Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2013, 11

Парадокс о европейце

Роман. Окончание

ПАРАДОКС О ЕВРОПЕЙЦЕ

 

 

О к о н ч а н и е. Начало см. в № 8 с.г.

 

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Все в мире изменилось в это лихолетье, а столичный город Харьков, казалось, нет.

Город с двумя парадными улицами в центре, обсаженными тополями, с кривыми, но прибранными, захлебывавшимися молодой зеленью боковыми улочками, разбегавшимися одновременно во все стороны, был, как всегда, присыпан провинциальной пылью. Шумел, как прежде, бестолковый на взгляд Благовещенский базар и кипешился толкучий рынок. Сапожники в широких клеенчатых фартуках на порогах своих лавочек как ни в чем не бывало ладили каблуки и подметки. Кричали прежними голосами уличные разносчики, в полуподвалах торговали привычным скобяным товаром. Восстали как из-под земли кондитерские – в витринах на тяжелых черных противнях лежали темные влажные картофелины трюфелей с нахлобученными витыми горками салатного, желтого и розового крема, будто до того пирожные нарочно прятали. Посадские обыватели, как встарь, сидели на лавках перед своими воротами и лузгали подсолнечные семечки. Лежали в пыли безродные худые собаки и, как при монархии, показывали сине-розовые языки. Во дворах коротконогие женщины в смятых тапках, с подоткнутыми полами ситцевых ли, байковых ли халатов развешивали для просушки белье на веревках и, судя по обилию визгливой детворы, не останавливались исправно рожать. Вернулись, пусть не в прежнем обилии, свечи, хлеб, дрова, сало, молоко, мыло, бумага, книги (1). Впрочем, на две последние категории товаров спрос упал.

Большевиков нигде видно не было.

Разве нет-нет да покажется какой-нибудь народный милиционер в свиной упряжи. Или возникнет кривоногая фигура одинокого красноармейца, наспех перехваченная кожаной амуницией и тоже припыленная… Как и раньше, в церквах звонили к обедне и возобновили работу частные бани.

 

На самом деле это был совсем не тот Харьков.

Демонические революционеры разных мастей столько раз прошли по нему, что город, как изнасилованная баба, всхлипывая и сглатывая горечь обиды, наскоро подмывшись, снова принялся за повседневную жизнь, но что-то в нем дрогнуло и покосилось. Потому и воцарившихся, наконец, окончательно комиссаров принял Харьков равнодушно. К тому ж вышли поблажки, и жители возомнили, что худшее позади и можно постараться все забыть и зажить по-прежнему.

Но жить как прежде не получалось. Харьков обмяк и опустился.

Приличная публика исчезла из города. В их домах теперь организовались какие-то конторы. В их квартирах тесно поселились совсем другие, часто хуторские, степные люди, занимая под жилье не только бывшие кабинеты с каминами, но и ванные комнаты.

Изменились лица на улицах. Это произошло стремительно, казалось, в одночасье, будто в поругание науки, будь то этнография или антропология, хотя в массе своей человеческий материал оставался прежним. Само выражение лиц упростилось, в нем проступили изначальные, пещерные черты, хоть некоторые граждане до сих пор пользовались пенсне и носовыми платками.

 

Йозеф, поглядывая вокруг, старался припомнить из истории человеческой примеры столь разительных перемен, на которые и потребовалось-то всего год-полтора. В голову приходило восстание анабаптистов в маленьком немецком княжестве, но было это почти четыреста лет назад, здесь же неподалеку, в этой же самой Европе.

Что ж, человеческая природа неизлечима.

Тогда в этом средненемецком городке вспыхнула и победила революция. Новые власти переименовали столицу в Новый Иерусалим, ну как в России позже дважды переименуют Петербург, а за ним и многие менее значительные населенные пункты. Заодно переназвали улицы и дни недели. Бюргеров стали поголовно обращать в новую веру, по-нынешнему – принимать в партию. Начался террор, и нелояльных безжалостно убивали. На улицах висело сообщение человек человеку – друг. И палачи, позавтракав, шли на работу, читали этот лозунг и с удовлетворением кивали головами: истинно так! Гражданам было предписано называть друг друга братьями и сестрами, как теперь товарищами. Запретили французские вывески. Женщинам было заказано носить украшения. Ежели муж обидит жену, та могла пожаловаться властям, написать в партком, так сказать. Появился, разумеется, диктатор, тот, кто возглавлял восстание, и ввел полнейший коммунизм. Все имущество оказалось обобществлено, и отменено хождение старых денег. Новый год стали отсчитывать со дня победоносного восстания. Обыватели не имели права запираться в своих, теперь уже общих, коммунальных, жилищах, а собакам предписывалось лаять только до десяти вечера и с восьми утра. Трапезы по большей части бывали коллективными, под громкое чтение Ветхого Завета, под музыку Интернационала, если угодно. После первоначального аскетизма воцарился промискуитет, правда, никто из многочисленных наложниц правителей не додумался до теории стакана воды. Вскоре члены тамошнего ЦК оказались баснословно богаты, тогда как обычные граждане голодали. И всё – во имя установления Царства Божия на земле, причем в самые сжатые сроки (2)…

Иоанн в письме к Ангелу Лаодикийской церкви сетовал: говоришь: я разбогател и ни в чем не имею нужды; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и низок, и слеп и наг. Это писалось, когда и двух десятилетий не прошло от духовных подвигов первых христиан-бессребреников.

А коли далеко не ходить, можно припомнить, как здесь же, на Украине, анархисты-махновцы занимались уничтожением собственности (3). Очень скоро у верхушки оказались припрятаны клады награбленного золота и драгоценностей. Моногамию чистые анархисты, как и положено модернистам, начисто отвергали, и каждый обзавелся гаремом проституток, объявив захваченный район виноградным. Новое государство без государства никаких успехов не добилось, если не считать эпидемии сифилиса.

 

В Харькове семья оказалась благодаря тому же Раковскому. Йозеф написал ему наудачу и получил очень теплый ответ с припиской:. Причем Христо не выспрашивал никаких подробностей; понятно, ему не хватало образованных людей. Было ясно и то, что он, как все большевики в те годы, очень торопится (4).

Йозефа определили сотрудником в одну из канцелярий губернского продкомитета; комитет этот представлял собой то жалкое, что осталось от широкого поначалу кооперативного движения на Украине (5). Определили с донельзя расплывчато предписанными функциями. Это была синекура; приказ гласил, что тов. И. А. М. поручено научное руководство канцелярией, что было, конечно, эвфемизмом для полного отсутствия каких-либо обязанностей: какая такая к черту научная работа может вестись в канцелярии. Короче говоря, Христо устроил давнему эмигрантскому товарищу теплое местечко с прикреплением – тогда уже возникло это советское словечко (6). Нина лишь раз в неделю пользовалась этой привилегией, беря в номенклатурной столовой продукты сухим пайком на дом: крупу, макароны, сахар, спички, соль. Все остальное покупала на базаре. А керосин для примуса – в опять открывшихся керосинных лавках.

Три комнаты со столовой на теплой светлой веранде, глядевшей в сад, они наняли в доме той же, прежней Нининой хозяйки: дом оказался не занят и был в двух кварталах от нового места работы Йозефа.

 Хозяйка не изумилась воскрешению Йозефа: теперь это часто случается. Впрочем, Нина – хорошенькая, складная и подвижная – в этой человеческой круговерти вполне могла справить себе и другого мужа. И, кто знает, может, этот – на самом деле новый… Чему хозяйка действительно удивилась донельзя, так это тому, что видит Нину и ее маленького сына живыми. И даже здоровыми и неизголодавшимися. Что ж, хорошо, теперь вдоволь наговорятся.

 

 Это были тихие и мирные три без малого года. Йозеф, казалось, смирился с подчиненной участью Украины. В конце концов, автономия ее была значительна, но вхождение в Европу приходилось все-таки отложить. Зато маленький Юрик получил в подарок железную детскую педальную машину, которую, впрочем, невзлюбил хозяйкин петух.

 В этом домашнем умиротворении и покое Йозеф успел написать по-украински солидный труд, вышедший из печати – уже несколько лет как государственной – в Харькове, под названием Вcесвiтня сiльско-господарська кооперацiя. В этом томе самая большая и подробная глава была посвящена кооперативному движению в Австралии, в начале века достигшему весьма внушительных успехов. И оставалось лишь горько сожалеть, что Учитель уже не сможет прочитать эту книгу, написанную, конечно, под сильным его влиянием и ему посвященную.

 

 Одно печалило Нину. Йозефа нашло письмо, отправленное из Москвы его бывшей женой Соней. Из письма следовало, что они с сыном вернулись в Россию еще в двадцать втором году. И что старший сын Йозефа Михаил – ты еще помнишь такого, было приписано иронически в скобках – выучился на геолога, промышляет где-то в Сибири, пишет редко и мало, здесь, в дикой коммуналке, я совсем одна. Работой она, впрочем, довольна, сейчас в России вокруг биологии своего рода бум, и ее приняли препаратором – все-таки по образованию она биолог – в Институт мозга.

 Сколь ни наивен был Йозеф в реалиях новой советской жизни и большевистских делишках, это сообщение его насторожило. В газетах было, что мозг почившего Ленина поступил на исследование в специально созданную по такому случаю лабораторию, позже переименованную в институт. И никак нельзя было помыслить, чтобы такая важная государственная деятельность проводилась не под плотным контролем Чека (7). Скорее всего, в этом и таился ответ на вопрос – как Соне удалось его разыскать.

 – Что ж ей не сиделось в ее Швейцарии, – пожала плечами Нина, ни о каком мозге вождя мировой революции не помышлявшая. Она, разумеется, не знала Софью Штерн, но доверия та ей не внушала – на всякий случай Нина ее не любила.

 

 Между тем климат в конторе Йозефа мало-помалу менялся. Пришел новый начальник, какой-то отставной рябой комиссар, проштрафившийся в ГПУ, ходили слухи, непомерными даже для тех лет поборами с лавочников. Вольное положение Йозефа, да и он сам ему решительно не понравились. Сразу уволить сотрудника, спущенного с самого верха, он, конечно, не мог. Но придумал для него новые обязанности: вот вы языки знаете, так и есть для вас работёнка.

 Звучало это пренебрежительно: знание языков, как и любое знание, в те советские времена было делом зазорным. И вполне враждебно: иностранец был бывшему комиссару подозрителен и неприятен выражением, что ли, порядочности и гладким видом.

 Оказалось, в ведение продкомитета по неисповедимой фантазии советских органов передали и заповедник Аскания-Нова. А так как прежних, царских сотрудников в ревзаповеднике, как он теперь назывался, осталось немного, то оказалось: все еще поступавшую иностранную научную литературу там некому читать. И, наскоро попрощавшись с семьей, Йозеф срочно – в чем была срочность поручения, ему не объяснили, разве что в нетерпеливой неприязни начальника – отбыл в неизвестного срока неблизкую командировку в бывшую Херсонскую губернию.

 

 Ехать пришлось в вагоне медленного, стоявшего по полчаса и на самых невзрачных полустанках, зеленого одесского поезда. Ходили, конечно, и редкие синие – те были с купе, с простынями, даже с чаем в стаканах с железными подстаканниками, когда и с вензелями. Но билетов на эти поезда было не достать. Желтые же, мягкие, после переворота перевелись: во время смуты в них любили перемещаться махновцы и петлюровцы – обшивка диванов оказалась вспорота и выпотрошена, о дубовые столешницы тушили самокрутки, гальюны были забиты, загажены или вовсе разрушены.

 В зеленых вагонах путешествовали украинские хуторянки и молдаванские крестьянки цыганского вида, местечковые евреи в пейсах. А также куры в прикрытых косынками и рушниками корзинках, индюшата в клетках, в тамбуре следовала даже одна овца. Баба, сидевшая напротив, везла рыжего поросенка, помещавшегося у нее за пазухой, в тепле больших грудей. Зоопарк вонял, бабы пахли цветочным мылом, навозом и медовыми пряниками, гудели на мове. Йозеф испытывал тот этнологический восторг, что вызывает у интеллигентов даже краткая, по дороге с дачи, встреча с народом. Что ж, если и природные русские образованные люди испытывали среди населения собственной страны умиление, как Миклухо-Маклай среди папуасов, то Йозефу, отчасти все еще продолжавшему быть иностранцем, это было и подавно извинительно.

 Что, Гражданская война так его ничему и не научила? Научила, конечно. На огромный пожар, спаливший еще недавно самую цветущую в Европе, богатейшую в своем веке страну, с ее аристократической роскошью и купеческим богатством, с дворцами и величественными храмами, с кожевенными домами и мучной биржей, он не с горы смотрел. И времена большого кровопускания, когда даже односельчане убивали друг друга за понюх табаку, не в погребе пересидел. И бурю, поглотившую стольких лучших – молодых, отважных и честных, – видел не с берега. Но малые сии – не виноваты, заболтали их непонятными красными словами, заморочили голову несбыточными посулами, опоили темным вином. Наверное, эти самые измученные революцией, оборванные бабы сами же портянки своим красноармейцам стирали и тайком крестили в спины, провожая от ворот…

 

 Следователь Праведников неожиданно вновь взялся за протокол. Кажется, его особенно заинтересовало знакомство Йозефа с Раковским. О самом знакомстве, впрочем, он уже знал, имя Христо упоминалось на допросах и раньше. Но сейчас он вдруг спросил не без иезуитского прищура:

 – Значит, вы выполняли прямые поручения гражданина Раковского Христиана Георгиевича? – и, роясь в бумагах: – Он же Станчев, он же Инсаров?

 Йозеф понял, что Христо тоже арестован. Но не мог знать, конечно, что тот содержится в этой же внутренней тюрьме НКВД, в камере неподалеку, быть может, в соседней. Как не мог знать и того, что Раковский проходит по делу так называемого правотроцкистского блока и что под пытками он уже признал себя японским и английским шпионом.

 – Я не работал под его началом, – сказал Йозеф. – Товарищ Раковский занимал в партийной вашей иерархии слишком высокие посты, а я никогда и в партии-то не состоял…

 Йозеф назвал Христо товарищем в изначальном, добольшевистском смысле этого слова.

 – Однако ваша командировка в Херсонскую губернию была подписана гражданином Раковским лично. Или вы и этого не знали?

 

 За окном постепенно иссякали перелески, и вскоре видна была одна лишь ярко-зеленая, пересыпанная алыми и желтыми маками, ковыльная степь. Из справок, что Йозеф успел навести в городской библиотеке, он узнал: еще в 1828 году царь Николай Первый за бесценок, как позже его тезка-внук Аляску американцам, уступил немецкому герцогу Фердинанду Ангальт-Кётенскому из династии Асканиев землю нынешнего заповедника Аскания-Нова для создания овцеводческой колонии. Запомнился ему и тот факт, что два десятка лет назад, как раз перед первой революцией, в Монголии заповедником был закуплен небольшой табун из дюжины лошадей Пржевальского, лошади прижились и размножились. И любопытно было бы узнать, удалось ли им пережить сначала барона Врангеля, а потом кожаных комиссаров: в Харькове его предупредили, что последствия страшного крымского голода начала двадцатых на полуострове и в окрестностях не вполнепреодолены.

 

 Об этом времени на Украине ходили готического ужаса рассказы: именно в Крыму на голод наложился сатанинский террор. Это понятно: хлебное Поволжье в двадцатом году тоже погибало голодной смертью, но там умирали по большей части простые темные крестьяне. А в Крыму оставались обильно бывшие: профессора, адвокаты, врачи, литераторы. И офицеры, прошедшие и японскую, и страшную германскую войны. И совсем молоденькие юнкера: немногие успели эвакуироваться с Врангелем. Так что расстрельного материала для ялтинской Чека было предостаточно (8).

Убивали друг друга и сами, вчера еще смирные, жители – подчас за корову, за тощую курицу, за кулек муки или меру гороха. Дикие крымские татары по многим свидетельствам вели себя гораздо пристойнее, чем озверевшие от голода обыватели, не говоря уж о городских низах. Конечно, оседлые татары и были позажиточнее. Бывшие дачники выменивали у них еду на предметы былой красивой жизни. Отдавали сначала безделушки, зеркала и статуэтки, потом часы, потом и дорогие, редкие вещи. Меняли золото и драгоценные украшения, столовое серебро, дорогой фарфор на лепешки из теста с примесью соломы, яйца, козье молоко, овечий сыр, домашнее вино. Потом в дело пошли и тройки, пары, вечерние платья, дамские туфли и мужские штиблеты, кабинетные халаты с монограммами. Но голод подступал. Весной двадцать первого спасением стал еще зеленый жареный миндаль – сырым можно было отравиться. Варили кожаные ремни. Ели мясо падшего от бескормицы домашнего скота. Ползли слухи о случаях каннибализма.

 

 Сидя в своей одинокой камере, некогда господин Йозеф М., а нынче – гражданин Иосиф Альбинович, подследственный, с невеселой улыбкой вспоминал короткий вчерашний вечерний допрос.

 – Так каково же ваше настоящее имя, гражданин М.? – неожиданно, чуть не с порога, спросил следователь. – Скрываться будем, прятаться?

 – Вы уж полгода как меня обрабатываете… извините, со мной работаете… а так и не знаете? – Йозеф сел на тот стул у стола следователя, на котором сидел обычно на допросах.

 – Встать! Кто разрешил садиться!

 Йозеф встал. И посмотрел следователю в глаза. Однажды тот уже повышал на него голос, тогда Йозеф вежливо сказал: будете на меня орать, ни звука не скажу и ни слова не подпишу. Тогда это подействовало.

 – Вы здесь со мной шутки… здесь шутки не шутите! – обрушил гражданин-товарищ-следователь на огромный, почти пустой стол свой маленький безволосый кулачок. – Это вот что? – И он выхватил из папочки и бросил от себя какую-то бумагу. И тут же произнес примирительно: – Садитесь, Иосиф Альбинович.

 – Что, нервы? – участливо поинтересовался Йозеф. Сел и взял брошенную ему бумагу. Он узнал ее. Это был нотариально заверенный перевод с итальянского его метрики, свидетельства о рождении и крещении, который был приложен к заявлению с просьбой о направлении его врачом в Испанию.

 – И что же вас здесь смущает?

 – Но имени-то у вас оказалось три! – сокрушенно сказал следователь. – И как прикажете тогда оформлять?

 У Йозефа действительно было три имени: Йозеф, Петр и Павел. Для повседневного оборота он некогда выбрал первое. А о двух других и не помнил до времени, пока не оказалось, что Учитель празднует свои именины в июле, на Петра и Павла. Это был и день побега Князя из-под ареста. Йозеф тоже стал отмечать этот день…

 Ему стало жалко бедолагу Праведникова. Он сказал:

 – Вы вот что, голубчик, не переживайте. Пишите везде, как писали, Иосиф Альбинович. И про те два имени не беспокойтесь: такие штучки были у буржуазной католической церкви. Чтоб запутать честных людей… Забудьте вы этих апостолов, этих Петра с Павлом. В другое время с вами живем…

 – Что ж, вы правы, наверное. Забудем. Но и вы не проговоритесь. А то мало ли что… Одно у вас имя – и точка!

 – Точка, конечно, – согласился арестант. – И вам проще, и мне удобнее.

 

 На полустанке, на котором сошел Йозеф, его встретил мужик на крестьянской телеге, запряженной заморенной грязной лошадью.

 – Меня послали встретить, – сказал мужик. – Запрягать больше некому. Там никто лошадью управлять не может. Но они ждут, ждут, готовятся…

 Мужик казался говорливым, расторопным. Даже несколько вертлявым. Он помог поднять на телегу чемодан и наскоро завернутую и перевязанную стопку книг. Йозеф уселся на солому, мужик взял вожжи, и лошадь без понуканий пошла тихим осторожным шагом, чтоб ненароком не упасть. Йозеф подумал, что дорога предстоит долгая.

 – Как тебя зовут? – спросил Йозеф, когда миновали последние дома поселка.

 – Данилой, – повернул возница к ездоку заросшее черной бородой, улыбающееся лицо – темное не столько от загара, сколько от природы, изнутри. Он произнес свое имя весело.

 Но потом надолго замолчал: кажется, его целиком занимала дорога и усталая от жизни лошадь. И вокруг стояла тишина. Молчали давно не паханные, поросшие бурьяном, молочаем и дикой коноплей поля. И низко стояло над степью скучное небо. Оживлял тяжелый воздух лишь черный издалека коршун, что плавно чертил в вышине, высматривая нерасторопного суслика.

 – Что ж, если верить, что не умрешь, так и не умрешь, – отчетливо выговорил вдруг Данила.

 – Добрый совет, – согласился Йозеф, хоть и несколько удивился. – А ты в заповеднике служишь?

 – Да, я у них сторожем. И всякое такое… что подсобить, за лошадью ходить, печка опять же… Так вот что тебе скажу: друг к другу ходите, хлеб-соль водите, любовь творите и Богу молитесь. Книгу живую читайте, – и пояснил: – Так говорят харитоны, что на реках вологодских в земле живут, святые люди. Хорошо говорят, правильно. Ведь верно?

 – Хорошо, конечно.

 – С ними, сходя с небеси, Христос беседовал…

 Мужик был, по-видимому, сектантом: примерно так разговаривали порученные некогда заботам Йозефа духоборы. Четверть века тому назад.

 Через какое-то время остановились. Сошли на землю, укрыться было негде, присели на солнцепеке, возница развернул широкий чистый носовой платок, в нем были яйца, огурцы и кукурузная лепешка – угощайся, милый человек, чем Бог послал Йозефа была с собой фляга чистой кипяченой воды, еще и сдобренная на всякий случай коньяком. Но, едва понюхав воду и уловив алкогольный дух, Данила пить отказался.

 – Ты грамоте знаешь?

 – Конечно, знаем.

 – Записываешь, что вот сейчас по дороге мне говорил?

 – Нет, у меня все здесь, в воображении, – тронул Данила круглую татарскую шапку валяной шерсти.

 – Так на тебе блокнот. – Йозеф протянул ему блокнот с двумя только вырванными страницами. И ополовиненный, американский еще, чудом выживший химический карандаш.

 – Вот спасибо. – Данила опять весело и радостно улыбнулся. У него были чистые белые зубы: сектанты не пили и не курили. Послюнявил карандашик. Попробовал – черкнул что-то на страничке. – Бога за тебя буду молить. Христа и Богородицу. И своим скажу.

 

 Прошло еще около часа, когда впереди за светлой зеленью затемнела заросль осоки – телега приближалась к воде. Лошадь, почуяв запах влаги, захрипела от жажды. Это был так называемый Чапельский под, природная долина, по весне заполнявшаяся талой водой и превращавшаяся в широко разливавшееся озеро размером километров пять на пять. Там, где вода уже отошла, остались пласты черствой красноватой глины, начинавшие трескаться. Завиднелась на взгорке и ржавая крыша под двумя-тремя зелеными пирамидками тополей – контора, должно быть, заповедника. Потом возникли и очертания двух-трех других строений – это были добротной немецкой постройки двухэтажные дома сотрудников.

 

 Отнеслись к нему старожилы приветливо. В этот знойный час, когда на юге у добрых людей принято дремать после обеда, представлены они были одной-единственной молодой, довольно смазливой по степному-то безлюдью и расторопной бабой, должность которой названа не была. Баба встретила его с опаской и не без подобострастия. Почитая, наверное, не иначе как ревизором, – уж очень серьезными бумагами снабдили его в Харькове.

 Разместили по-барски: отвели отдельный просторный дом, пустовавший с начала войны и тщательно прибранный.

 – Кипятку у нас на кухне будете брать, – хлопотливо тараторила баба. – Там всегда самовар горячий. А внизу, в подвале, и ледник есть, так что располагайтесь.

 – Иосиф, – сказал Йозеф. – Иосиф Альбинович. А вас как зовут?

 – Анжела. А кушать со всеми просим. Только у нас по-простому…

 – Да бог с вами, какие нынче разносолы, – отмахнулся Йозеф, несколько удивившись экзотичному для глуши имени бабы и отметив, что держится она на самом деле вполне уверенно, ангельские услужливость и суетливость ее скорее показные. И улыбается чуть криво.

 – А если писать будете, так там наверху стол… И книги можно ставить на полочку…

 – Спасибо, разберусь как-нибудь.

 Баба ушла.

 И верно, наверху, в мезонине, куда вела уютная деревянная лесенка с точно выточенными балясинами, стоял аккуратно отструганный и добротно сколоченный самодельный стол. Пахло нагретым деревом, столярным клеем и полынью от раскрытого окна. Из комнаты открывался замечательный вид: погода была прозрачная, ни облачка, и за степью угадывались дымно-синие очертания далеких Крымских гор. А если б можно было подняться выше, то справа завиднелось бы и море у горизонта…

 

 Замечательно, но делать Йозефу и здесь было совершенно нечего – комиссар организовал ему приятную ссылку. Журналы из-за границы, конечно же, перестали поступать, на возобновление подписки валюты у заповедника не было. Старые были давно прочитаны, да и остались от них лишь толстые глянцевые страницы с иллюстрациями, не годившиеся на растопку. Никаких новых переводов не требовалось.

 Вечером первого же дня на кухне Йозеф встретил еще одного, кроме возницы и ключницы, сотрудника, представившегося лаборантом и назвавшегося Завадовским. Они ужинали за одним столом, лаборант был немногословен. По короткому, насмешливо-ласковому обращению с ним Анжелы, подававшей им, Йозеф заключил, что между ней и Завадовским не одни служебные отношения. Заметил он и то, что солдатская форма висела на фигуре лаборанта совсем мешком; он был бывшим офицером и скрывал это – была в Завадовском и выправка, и офицерская осанка, и привык он, скорее всего, к пригнанной по фигуре форме, а не к гимнастерке с чужого плеча.

 – Как устроились? – спросил Йозефа лаборант. Но улыбнуться у него не получалось: лицо Завадовского с левой стороны было изуродовано белым рваным шрамом, похоже – штыковое ранение. И казалось мертвым. Дополнял впечатление сумрачности и длинный нос клювом, нависавший над щегольскими впрочем, вполне печоринскими усиками. Пухлая нижняя губа говорила о принадлежности дворянскому сословию…

 – А вы загляните ко мне, – пригласил своего нового сотрудника Йозеф. Ему почудилось в Завадовском что-то скрыто-враждебное и опасное. В таких случаях Йозеф не любил выжидать, желая сразу убедиться в причинах этой заведомой к себе неприязни. – Милости просим.

 – Вы иностранец? – спросил тот.

 – Поляк. Украинский. С Галичины. Скорее русин, если уж быть точным. – Про свое итало-сербское по матери происхождение Йозеф умолчал. Равно как и про американское гражданство.

 – Что ж, я тоже поляк. По отцу… А заглянуть можно, пан Йозеф, отчего ж не заглянуть…

 Завадовский поднялся и вышел. В окно Йозеф видел, как во дворе к нему подошел мальчишка. Кажется, в кармане шинели у лаборанта были леденцы, просыпавшиеся из худого кулька. Мальчик, конечно, знал о леденцах, наверное, не раз угощался. В жестах Завадовского, когда он общался с мальчиком, была какая-то робкая нежность. Йозефу почудилась в этой неловкости жалость к мальчику офицера, некогда лишившего, быть может, жизни его отца. Мальчишка быстро отправил конфетки в рот и принялся ловко сплевывать налипшую на них махорку.

 

 Вечером Завадовский пришел, принеся с собою бутыль мутного крепкого пойла (9). Самогон, судя по фруктовому запаху, был выгнан из перебродившего настоя прошлогодней садовой падалицы – слив, абрикосов и груш. Принес он и два стакана, шмат желтого сала, большую горбушку серого ржаного хлеба, лук и огурцы.

 – Вот чем богаты нынче гей-славяне.

 Гость уселся без приглашения. Достал из кармана шинели складной нож, быстро порезал сало, ловко разлил самогон, получилось ровно по полстакана.

 – С прибытием!

 – За знакомство.

 Завадовский привычно, махом, выпил зелье и пососал кусочек сала. Йозеф, сделав над собой усилие, выпил треть стакана, поперхнулся, занюхал хлебом.

 – Что, крепко? Да вы закусите, – сказал насмешливо Завадовский. И, сделав вид, что не замечает затруднений хозяина, спросил: – Добрались без приключений?

 – Чудный возница оказался, – отдышавшись и нюхая корку хлеба, отвечал Йозеф. – Кажется, из хлыстов.

 – Как же, как же, хлыщу, хлыщу, Христа ищу. Смиренные, а не знаешь, чего от них, от голубей этих, ждать. Новую власть приняли – не поморщились. А что ж, вы, большевики, им классово близки, они же тоже коммунизм проповедуют. Классово близки – это я правильно выразился на современном жаргоне? А то ведь сам Даль в нынешнем-то партийном волапюке ничего не понял быПоговоримте-ка лучше, как водится у нас, у мужчин, о женщинах, – сказал он после паузы. – Как вам южанки?

– Южанки темпераментны, – сдержанно сказал Йозеф, чувствуя, что развязность гостя напускная.

– Слов нет, это, конечно, так, кто будет спорить. Но надо же делать и различия, важны нюансы. Цыганки, скажем, очень распутны, татарки блудливы, хохлушки сплошь гулены, а еврейки – те неприятно похотливы… Вот полячки – полячки прекрасны, это еще наш арап Пушкин верно подметил, хоть и среди них попадаются лярвы

– Прямо Отто Вейнингер, – морщась, отозвался Йозеф, – Пол и характер какой-то женоненавистнический.

– Женоненавистник – это Чехов. А я ведь вам вашего Фридриха Энгельса излагаю, в чистом виде… А что до меня, то я баб люблю, потому и разбираюсь. И слушать их люблю, млеешь от глупости…

 Да, высоко начал гость, вполне под стать вонючему чмурдяку, что предложил пить. Конечно, кем же еще этому офицеру его числить, как не большевиком, коли приехал Йозеф с мандатом от самого председателя Совнаркома Украины.

– Я не коммунист, – сказал Йозеф на всякий случай.

– Ну да, – кивнул Завадовский, разливая, но Йозеф прикрыл свой стакан ладонью. – Ад либитум, как говорится, то есть – как вам будет угодно… В партии, значит, не состоите, беспартийный большевик? Ну, как и я. Иначе нынче нельзя, иначе на работу не оформили бы. Но им, – ткнул он пальцем в потолок, – им и сочувствующие, как они выражаются, подозрительны. – Он попытался изобразить улыбку на своем мертвом изуродованном лице. Получилось страшновато. – Вот так. Строим новую жизнь, не правда ли? Как и мечтали поколения образованных людей России, когда вишневые-то сады рубили. Купец Лопахин ведь тоже, поди, раскольник был какой-нибудь… А впереди, так сказать, Исус Христос. Отчего-то Блок именно так написал, с одним и – Исус. Для размера, что ли. По-хлыстовски, кстати…

 Йозеф затосковал: опять эти застольные пустые и нескончаемые интеллигентские литературные разговоры. Нет, русским теперь уж никогда не выкарабкаться и не стать европейским народом, им следует забыть грезить о священных камнях Европы. Они сами из зависти и сословной злобы уничтожили то, что прошло вековую селекцию, – две трети собственного населения, наиболее способную и культурную его часть, удавили или выбросили из страны. Теперь вот ведется непрерывная работа по отбору наименее приличного материала, совсем непригодного для строительства будущего. Но именно из него большевики намерены вывести новую породу людей. Это будут неандертальцы….

 Всего этого он вслух, конечно, не сказал. Говорить ничего было нельзя. Но играть роль большевика, хоть и беспартийного, тоже было тошно. К тому ж непонятно, отчего этот Завадовский, или как там его настоящее имя, принялся с незнакомцем вести фрондерские разговоры – теперь это было небезопасно…

 Потому Йозеф изрек лишь:

 – Что ж, Блок интересовался сектантством, насколько мне известно. А взглядов придерживался близких к анархическим. Полагал, что природу человеческую государство, любое государство, лишь замутняет.

 – Вот его и замутили. Ницшеанцем оказался. – И Завадовский выпил опять, уже не предлагая выпить собутыльнику. – Он даже, кажется, разделял отношение хлыстов к браку – мол, жить супруги должны как брат с сестрой. Сексуальный акт противен смыслу мира, и в глубине его скрыта смертельная тоска – что-то такое (10).

 – Разве это Блок? Это Розанов, кажется…

 – Это который про бабью душу России писал? Мол, ляжет с любым, только позови… Ну да все одно: при такой постановке вопроса не захочешь, а побежишь к проституткам. К незнакомкам, так сказать… – Он сделал вид, что задумался. – Поэт Федорова начитался, – перескочил Завадовский вдруг. – У того люди, прежде чем взяться за общее дело по воскрешению покойников, должны были избавиться от пола. А может, воскресали уже оскопленными, не знаю. Помню только, что осуществлять этот проект должна была армия. Красная, наверное, или философ еще о такой не знал? Армия скопцов, надо полагать.

 – Российская интеллигенция в большинстве относилась к подобной постановке вопроса все-таки как к крайности, согласитесь. – Йозеф говорил, осторожно подбирая слова.

 – Ну да, трусливо относилась. Как и во всем. Ни холодна была, ни горяча, но тепла. Всё народом клялась и божилась, чернозем готова была жрать. А сама, как муж-импотент, дать-то этому самому народу ничего не могла. Народ ее и слопал! Вы тоже народом-то, гляжу, очарованы? На народной телеге, обобщенно говоря, к нам прибыли.

 – Как попал в Россию, так едва в Бога не поверил, – сказал, усмехнувшись, Йозеф.

 Завадовский опять выпил один:

 – А сами-то атеист будете? Что ж, хорошо, удержались от опиума-то, как большевики со свойственным им остроумием называют православие. А то уверовали бы – неловко могло б получиться. Стыдно перед товарищами-то было б во время большевистских радений в вашей партийной ячейке…

 Йозеф видел, что в искалеченном офицере закипает пьяная злость.

 – И эти ваши, что нынче власть забрали, какие ж они революционеры. Революционер ведь – особый человек… А эти, нынешние, что? Так – небольшая секта фанатиков-кровопивцев. Но на жертву они не способны. А ведь без жертвенного подвига революция бездушна. А где наши герои? Во всей парадной истории Татищева на античного героя тянет один лишь Петр Первый под Полтавой. Но, кстати, какова его мифология! Это ж надо: одна пуля застряла в седле, вторая пробила треуголку – желающие могут полюбоваться в Кунсткамере, что ли, – там в шляпе дырочка просверлена. А третья расплющилась-де о нательный крест. Гений был наш медный Петр Алексеевич, даже Наполеон с его шестью пулями пробитым мундиром до такого все-таки не догадался. К тому ж у того не было дьяка Прокоповича, задним числом сочинившего по всем законам риторики знаменитый Петров патетический монолог, якобы произнесенный перед битвой. Вот сила, вот революционер! А интеллигенция ваша поверила сдуру этому самому поэтическому малахольному Блоку с его кризисом гуманизма. Принялась слушать музыку революции. И что ж, еще первая часть симфонии не кончилась, а уж – пожалте бриться. В подвал Чрезвычайки.

 Йозеф никак не мог понять, куда гнет его собеседник. Как и того – всерьез ли он говорит или ёрничает. На сектантский как раз манер. Этот-то стиль и свойствен русским интеллигентам. Каковым и был, несомненно, его начитанный гость, как бы ни хотел выглядеть опростившимся солдатом.

 – Ну, Блок как раз был холеным барином. А что до геройства, то известный героизм все-таки был проявлен, – сказал Йозеф на всякий случай. Говорить иначе было бы сейчас неуместно.

 – Кем проявлен? Большевиками вашими? Отдаете должное их фанатизму? Что ж, при нашей бесформице жизни, бесформенности самого национального пейзажа, почти мистической, большевистское сектантство куда как русским к лицу. Только вот куда это все заведет? Как они выражаются, мирное их строительство? Какое новое будущее нарисуется из этого их дьявольского кровавого шабаша? Дальше ведь того, чтоб из ничего стать всем, так у них в гимне поется, у них фантазии не хватит. А стать всем по их понятиям – значит жрать руками с чужих серебряных тарелок и пальцы жирные вытирать о царскую парчу…

 – Знаете, – сказал Йозеф, – я не совсем согласен с ходом ваших мыслей. Не так уж и бесформенна была русская жизнь. И, согласитесь, вылезти* из такой разрухи, что принесли и военные, и первые пореволюционные годы, было непросто. А жизнь, несмотря ни на что, налаживается…

 Йозеф встретился с прямо глядящими на него злыми глазами на мертвом лице гостя. Сбился, почувствовал, что мямлит и фальшивит. Он ясно понимал, что этот гость видит в нем смертельного и ненавистного врага. А может, озлоблен он был уже и на все мироздание: калеки, случается, делаются не просто мизантропами – мироненавистниками.

 

 Прошло несколько времени (11).

 В одну из ночей, едва Йозеф наладился лечь спать, его разбудил стук в окно – не со двора, с улицы. Он выглянул. На дороге стояла телега с лошадью, Данила торопливо зашептал:

 – Лезайте в чем есть, только тихо, тихо… Кошель только берите и документы. Да побыстрее, мил-человек…

 Йозеф понял: раздумывать не приходится. Он схватил сумку с документами, второпях оделся, вылез в окно и прыгнул на телегу. Лошадь пошла неожиданно резво, и, сидя спиной к вознице, Йозеф видел, как в его окне зажегся свет. Но телега уже катила по степи, и догнать ее темной ночью было бы невозможно.

 – Что случилось? – спросил Йозеф.

 – Так ведь они сговорились ночью тебя, мил-человек, порешить.

 – Кто?

 – Ну, полюбовники эти. Потом поджечь усадьбу и уйти к своим, в степь.

 – Выходит, ты меня от смерти спас… Почему?

 – А карандашик-то, что ты мне дал.

 – Хм. Что ж, это пустяк. Не заячий же тулупчик…

 – Как же пустяк, если им святые мысли возможно записывать.

 Йозеф подумал мельком, что в простом уме этого мужика сам инструмент письма имеет тесную связь с содержанием текста: святость написанного придает и простому карандашику особое мистическое свойство.

 – А кто там у них в степи?

 – Дак известно кто, такие ж офицеры полубелые. У них там целый отряд. И грабят, и убивают. За ними уж приезжали из центра, где, говорят, банда? Так кто же их знает, где они ховаются, степь вона кака большая…

 Йозеф невесело усмехнулся. Он вспомнил свой собственный партизанский отряд, с которым он так же мыкался по степи во время безумной этой гражданской брани и бойни. Но тогда о грядущей победе Советов на Украине еще никто и не помышлял…

 Был он молодым анархистом, почитал своим учителем покойного Кропоткина. Политиканствовал с Грушевским в Белой Церкви под яблоней. Воевал с коммунистами. За ним по пустой, но опасной степи гонялся Петлюра. Харьковский рябой чекист разглядел в нем подозрительного эмигранта. А теперь вот среди буйного заповедного цветения, на склоне лет, уж перевалило за пятьдесят, он в глазах этого белого офицера стал большевиком. Что ж, революция прошла как порыв ветра, и в степи уже заросли следы махновских тачанок. Наступили пустота и тишина, революция исчезла неизвестно куда, но в воздухе оставался запах тревоги.

 Идут годы, но взаимное недоверие и озлобление в стране не ослабевают. Нэповская пропаганда тихой жизни плохо работает, и кончиться это может только одним – новой кровью. Кровью и страхом. В этом ирония истории: они будут уничтожать таких, как этот вот хлыст Данила, потому что тот не читает труды Ленина. А ведь его вера, если уж на то пошло, ближе марксизму, чем политиканство вождей революции… Йозеф не заметил, как задремал.

 

 Он очнулся, когда степь уже посветлела. Шевелилось полупрозрачное марево, прикрывая горизонт. Дышалось хорошо в этот ранний час, когда только просыпаются птицы, а степь ненадолго оживает. В молодой траве играли в прятки перепела, висели в воздухе жаворонки, с тихим нежным шорохом перепархивали с места на место пестрые стрепеты.

 – Куда ты меня везешь? – спросил наконец Йозеф.

 – Да к американам, – откликнулся Данила. – Считай, уж подъехали.

 Действительно, вскоре стали видны окраинные дома немаленького, наверное, поселка.

 – Откуда ж здесь американцы?

 – А всегда жили. Хороший у них корабль (12). Сами смирные, работящие, в Христа веруют. Но по-своему. Штунды называются (13).

 Они ехали уже по улице поселка. В правильно поставленных и аккуратно построенных домиках можно было безошибочно признать не южной нашей бесшабашности кучное поселение, но – прибежище немецких колонистов.

 

 Милая моя Нина. Начал писать это письмо еще в АсканЁя-Нова, где приняли меня, можно сказать, радушно. Но телеграфа там нет, и я не смог тебе сообщить, что добрался благополучно. Надеюсь, денег тебе пока хватит. При первой возможности вышлю тебе еще переводом, но боюсь, что ты их не получишь достаточно быстро. Как ты и хотела, я предпринял некоторые шаги, чтобы нам перебраться все-таки в Москву. А именно: написал своему товарищу по Канаде Влад. Дмитр. Бонч-Бруевичу, правителю дел Совнаркома (14), и просил его принять участие, однако письмо может не дойти. (Между прочим, он был завед. книжн. складом «Знания» в Петрограде и знает твои книжки, п.ч. он был моим представителем.) Хотел бы сказать тебе очень много, моя любимая – ты ведь знаешь, что я живу только вами двоими и для вас, – но что говорить в письме? Денно и нощно рвусь назад, но возвращение откладывается. Поскольку в заповеднике работы не оказалось, то работу я себе нашел другую, у немецких колонистов. Мне предложили заведовать кооперативом, точнее, быть чем-то вроде министра внешних сношений, а заодно консультантом по кооперации. Эту работу я, вероятно, возьму. Каков мой Юрик? Нежно целую и тебя, и его. Твой JM.

 

 Содержался в этом торопливом, с сокращениями слов послании и постскриптум. Звучал он так:

 

Как сказано в «Прологе» «Фауста»:

Furwahr, erdientEuchaufbescndreWeise!

Nicht irdisch ist des Toren Trank noch Speist!

Ihn treibt die Carung in die Ferne

 

 С лидером штундистов Йозеф познакомился сразу по прибытии.

 Данила ссадил его с телеги прямо возле канцелярии, где обок крыльца лежал сам по себе, без охраны, штабель толстых сухих бревен, редкое богатство в степи. Глава общины – кормчий, сказал бы хлыст Данила – неплохо говорил по-русски. Тогда как прочие члены его общины предпочитали довольно причудливый немецкий, с сильным южнорусским гэ, –Йозеф не сразу выучился их понимать. Глава носил замечательное имя – Фридрих Маркс. И выглядел он особенно, шиком наряда подозрительно походя на какого-нибудь махновца: хромовые сапоги с калошами, скрипучая комиссарская коричневая кожанка, галифе и полосатый шарф, обмотанный вокруг шеи.

Йозеф после побега из заповедника сделался тревожен и тороплив. Его вдруг обуяла мысль – совершенно естественная для его возраста, – что можно не успеть. Собственно, если б его спросили, зачем он так торопится и куда собирается успеть, он затруднился бы ответить определенно. Единственно, что он знал наверняка, что хотел бы опять получить немного покоя для занятий литературными трудами. Теперь же его мыслью было воплотить на практике свои теоретические разыскания в области сельскохозяйственной кооперации, причем как можно быстрее. Поэтому после короткого приветствия без лишних объяснений он заявил этому самому Марксу:

– На базе вашей колонии можно бы организовать процветающую передовую общину на кооперативной основе. Ваши степи ничем не хуже австралийских

 Фридрих посмотрел на него с удивлением:

 – Так вы австралиец?

 – Нет, я американец.

 – Ну да, – пробормотал немец.

По-видимому, он имел дело с сумасшедшим: за эти годы многие повредились умом. Либо – второй вариант – с инкогнито, специально присланным из самого центра чем-то вроде большевистского комиссара: с волостным начальством у Маркса были налажены понятные и надежные отношения, они шпионить не стали бы. Так или иначе, но появление этого нежданного американца сулило ему еще одну головную боль.

 

 Если бы Нина получила письмо мужа с цитатой из Гете вовремя, то скорее не успокоилась, а взволновалась бы. Но Йозеф обогнал медленную почту – он сам явился в Харьков за посевными семенами пшеницы, которых у колонистов не было и достать было негде. Одними же овцами прожить община не могла: обменять шерсть на хлеб было не у кого и не на что. Не говоря уж о том, что жить община стремилась натуральным хозяйством, вступая в торговые, точнее обменные, отношения с окрестными крестьянами и местными хуторянами лишь в случае острой нужды.

 Йозеф воспользовался все той же старой бумагой Раковского, чудом у него сохранившейся. Самого Христо на Украине давно не было: он, побыв послом в Англии, был тогда полпредом в Париже. Но подписанный им мандат продолжал работать, и семенаЙозеф достал (16). И в целости доставил все три мешка – впрочем, с ним были посланы еще двое колонистов…

 Этот его подвиг высоко оценили оголодавшие штундисты, и Фридриху Марксу пришлось считаться с тотчас завоеванным в общине авторитетом Йозефа. Ему предложено было даже место кассира, держателя общинных денег, но тот сказал: я Йозеф, а не Иуда. Евангелие штундисты знали и его поняли (17).

 

 Йозеф пробыл с Ниной только три дня, но успел развлечь жену, пригласив ее в синема.

 Сам Йозеф терпеть не мог кино. В Америке в его годы показывали по вечерам прямо под открытым небом на вывешенных простынях жуткие комедии. Американцы хохотали, держась за бока. Что ж, надо было обладать воистину англосаксонским чувством юмора, чтобы хоть улыбнуться от всех этих тумаков в ухо и пинков под зад.

 Однако советская лента показалась ему забавной. Прежде всего тем, что была вполне близка ему по теме. В картине речь шла о том, как в начале двадцатых некий деятель общества молодых христиан – возможно, подразумевались мормонские миссионеры – по говорящей фамилии Вэст прибывает в Москву. С неясными целями и намерениями. Дальше дело крутится вокруг его чемодана, который украли у недотепы беспризорники. В дело вмешивается народная милиция. В финале некий милицейский чин показывает американскому идиоту обновленную революционным строительством Москву…

 Когда они выходили из зала, Йозеф вдруг засмеялся. Нина встревоженно тронула его за руку.

 – Знаешь, – сказал Йозеф, – я подумал, уж не про меня ли эта фильма?

 Впрочем, поход в кино оказался познавателен. Нина рассказала мужу про фабрику Ханжонкова, восхищалась Иваном Мозжухиным с его безумными белыми глазами и настаивала на приоритете в Европе русского кино – до того Йозеф по своей иностранной наивности полагал, что во всей этой гадости повинны одни французы. Ну и американский англичанин еврей Чаплин, сделавшийся чуть не коммунистом – и всё из одной голливудской моды. Это опасное фрондерство принесло ему популярность в Европе, где и без него было кому куражиться на экране и раздавать подзатыльники…

 Поездка в Харьков оказалась плодотворна и еще в одном отношении. По возвращении в коммуну через какое-то время Йозеф узнал радостную весть: у Нины, кажется, опять должен был быть ребенок.

 

 Община оказалась устроена не совсем идеально, не по теории, не по чеканной кабинетной формуле образцовой коммуны. Земля была, конечно, в общем пользовании, но произведенный продукт и скот были общими лишь отчасти. Мелкая живность оставалась по частным дворам. Общественными были лошади, к ним приставлены были два выборных конюха. И овчарни – овец пасли выборные же пастухи. Выборы утверждал совет, который собирался по звону толстого железного бруса, висевшего в воротах конюшни. Ни о каких совместных трапезах под чтение цитат из замечательных сочинений их земляка, выходца из еврейского местечка в Херсонской черте оседлости, Льва Троцкого, что практиковалось в соседней общине, как и о коллективном воспитании детей, здесь, конечно же, никто никогда не помышлял.

 

 – Кооператив – это хорошо, нам подходит. А так – мы, ежели что, всей общиной и в партию вступить можем, наша вера позволяет, – объяснял Фридрих Маркс. Говорил он с издевкой, или это показалось Йозефу. – Будет хорошая ячейка. Вот только уж, пожалуйста, по праздникам кто-то из наших непременно на православных службах бывать будет, мы молиться хорошо умеем. Пасху так и так справляем, по всем календарям… (18)

 Все это Маркс говорил на всякий случай: он еще не разобрался, какой веры потребует от него комиссар – партийной или православной.

 

 Свободного дома в поселке не оказалось. Зато контора двух этажей, с четырьмя белыми колоннами и многими слепыми окнами, бывший барский дом, крашенная буро-бордовой краской, была просторна. Председатель коммуны Маркс использовал только одну комнату в первом этаже – для приема заявлений. А все остальные предложил Йозефу – на выбор. Йозеф выбрал ту, что так же, как и канцелярия, смотрела на улицу, вообразил, что с таким видом ему будет легче вникать в подробности поселковой жизни. Другая, задняя комната, смотрела в степь. На уже побуревшие на солнце – под стать самому зданию – старые обветренные курганы.

 

 Первый посетитель не заставил себя ждать. Это оказался не немец вовсе, а еврей в новом картузе, в белой с голубыми горошинами миткалевой рубахе и при галстуке. Лет ему можно было дать от тридцати до пятидесяти, эта неопределенность возраста у многих здешних людей была следствием перенесенного голода.

 – Можно садиться? – начал он и сел на табурет.

 – Я вас слушаю.

 – Несчастья начались, как я схоронил два года назад жену от холеры. Тогда пришел продотряд, сказал про продразверстку и трудгужповинность, солдаты съели корову, выпили весь колодец и забрали с собой единственную оставшуюся в живых дочь Цилю для красноармейских нужд… Ну, вот я и пошел в коммуну. Больше идти было некуда.

 Он замолчал.

 – Как вас зовут? – спросил Йозеф.

 – Моисей.

 – Чем могу быть полезен?

 Еврей молчал.

 – Могу я вам помочь? – повторил Йозеф.

 – А чем мне поможешь, – отозвался наконец тот. – Мне уже ничем не поможешь. И никому уже совсем ничем не поможешь. Я так зашел, познакомиться… Нет, вы не думайте, я на власть не жалуюсь, – быстро добавил он уже в дверях. – Вон теперь и тюрьмы, говорят, отменили.

 – Разве? – искренне удивился Йозеф.

 – Теперь исправительные домзаки. Во как! – показал посетитель тощий гнутый палец.

 И ушел.

 Второй посетитель, однако, оказался деловым человеком.

 – Миллер, – представился он, – инженер Миллер.

 По-русски он говорил хорошо. Но, когда переходил на детали технические, предпочитал немецкие термины. Миллер сообщил, что в хозяйстве имеется деревянный насос, который стоял над мелким колодцем в барском, давно срубленном под топливо саду. Насос в былое время качал воду для полива яблонь. А энергия к нему поступала от ветряка. И поскольку теперь даже на огороды поливной воды не хватает, дождей мало, то на ручье, что течет по весне за домами, необходимо соорудить оросительную плотину. При строительстве не обойтись без шпунта. Конечно, община имеет немного бревен, которые видел, наверное, господин американец. Но их нечем пилить. А сделать шпунт можно бы из дубовых крестов, которые остались от прежнего режима и стоят в количестве несколько штук на кладбище. Но совет противится, и голос Йозефа очень мог бы быть в этом деле полезен…

 Йозеф обещал подумать. На самом же деле он решил поговорить с Марксом, и случай представился: Маркс пригласил Йозефа к завтраку. Постелили белую скатерть во дворе за конторой, прямо на почти сгоревшей уже травез канцелярии принесли горячего травяного чая. Хозяин достал из сумки кусок отверделой телятины, хлеб и раннюю зелень с огорода. Говорили о том, что в волости нарушают договоренность, не шлют керосина, но только чернила и постное масло. Дошло дело и до плотины.

 – Знаю, Миллер был у вас, – сказал Маркс. Сказал так, что стало ясно – Миллера он недолюбливает. И теперь хотел выяснить, чью сторону в вопросе о сооружении плотины занимает Йозеф. – Ведь ни мельниц, ни плотин, ни каналов Миллер никогда не строил. Он инженер по автомобильным двигателям. Но под его фантастичный проект он требует снять с работ рабочих. И это сейчас!.. Как вы думаете?

 – Дело он предлагает заманчивое, только ведь я тоже не мелиоратор. Но вода нужна.

 – Всегда нужна, – сказал Миллер.

 На том и кончился разговор. Однако у Йозефа осталось ощущение, что нечто важное Миллер так и не решился произнести.

 

 Дисциплинированные немцы дружно принялись. Миллер руководил стройкой. На одну сторону ручья свезли драгоценные бревна, набрали где-то хвороста, наносили соломы и песка. Основанием стали два массивных каменных надгробия и камни, принесенные от курганов. Неделю ручей напоминал, коли смотреть с холма, из конторы, серый муравейник. По двум берегам сначала возникли два конуса, потом они были разобраны и рассыпаны, и мелкий ручей оказался прочно перегорожен.

 Случилось лишь одно происшествие: когда грузили надгробие, у одного из рабочих край камня выскользнул из рук и тяжело ударил его по ноге. Немец упал на землю, стал биться, из неглубокой раны на ноге сочилась кровь, а изо рта пошла пена. Кажется, это был эпилептический припадок от болевого шока. Йозеф, выбежав из конторы, крикнул, чтобы раненого крепче держали и смотрели, чтоб не прикусил себе язык. Через пару минут припадок кончился, раненый очнулся, он ничего не помнил, только крутил головой. Йозеф перевязал его, и уже на другой день рабочий вышел на работу со всеми…

 До того никто в общине не знал, что Йозеф еще и врач, и авторитет его и вовсе взлетел да небес. На этой новой волне почтения Йозеф объявил Марксу, что должен ненадолго уехать. Жена на сносях, и он хотел бы присутствовать при родах. Миллеру он на всякий случай оставил свой харьковский адрес…

 

 О том, что он уехал из коммуны как раз накануне ее разгрома, Йозеф узнал из письма Миллера. У того оказался хороший литературный слог. Он писал, что из волости нагрянули какие-то активисты – он писал анархисты, – стали ходить по дворам, каждый день под вечер стучали палками в окна и гнали людей на собрание в контору, чтоб записываться в колхоз. Эти уполномоченные много ели и еще больше пили, потом уезжали, но через день-два появлялись новые. Одна из таких команд явилась в общину, разграбив перед этим соседнюю церковь. И главарь все поигрывал унизанным голубыми и зелеными глазами медным лампадником на цепочке.

 А следом пришло письмо и от Фридриха Маркса. В официальных выражениях тот сообщал: совет единогласно постановил, он, Йозеф М., как сопредседатель кооператива должен похлопотать перед начальством, чтобы коммунарам в самые сжатые сроки было разрешено уехать обратно в Саксонию. И чтобы были оформлены соответствующие документы. В пакете содержался и полный список членов общины штундистов… Скорее всего, Саксония была для этих давних, чуть не потемкинских еще поселенцев, дальше Херсона нигде не бывавших, песенно-сказочной, фольклорно-фарфоровой страной. Как несбыточная обетованная Палестина – для живших неподалеку, тоже тесной общиной, хасидов, переселенных в степь из-под Бердичева.

 

 – Вот вы показывали, – говорил Праведников в другой раз, – что кроме тетки по фамилии Милатович за границей у вас больше родственников нет. А разве Леопольд М., который проживает в Париже и входит в ряд эмигрантских антисоветских организаций, не приходится вам родным братом?

 – Значит, Лео жив! – откликнулся Йозеф. – Добрую весть вы мне сообщили…

 – То есть ни о нем самом, ни о его деятельности вы так вот ничего и не знали? У нас другие сведения. Вы не только знали о его местонахождении, но искали способ завести с ним контакт.

 Йозефу пришлось взять паузу.

 Он действительно пытался через балканских родственников дать Лео весточку. Письмо он отослал из польского посольства дипломатической почтой. Об этом никто не знал. Кроме Нины. И Бориса Мороховца. Но нет, Борис не мог… Кажется, обмолвился он и Соне.

 Тогда, будучи в Москве в первый раз за пять лет по делам своего просроченного гражданства, Йозеф был у нее. И в ответ на расспросы отвечал, что все родственники потерялись – одни погибли, с другими нет связи. И что он через польского посла попытается разыскать хоть кого-то… Да, верно, он говорил с ней об этом.

 Неожиданно Праведников переменил тему. Йозеф понял, что это ловушка, но, увы, не сразу.

 – А вот еще вы говорили, что русский классик, обличитель мещанства, Антон Павлович Чехов, отнюдь не так велик, как о нем говорят.

 Боже, кому и когда он это говорил? Впрочем, все возможно, да и не все ли теперь равно. Нет, вспомнил, был такой разговор на веранде на даче в Немчиновке! Нина читала девочкам вслух Каштанку. Но были только дети и жена. Нет, была и домработница Варя, подававшая им самовар…

 – Не любите вы Россию, ох не любите. А советскую – так прямо ненавидите.

 – А вы все любви хотите? Но через силу мил не будешь…

 – Россия, по-вашему, значит, темная, неученая?

 – Беда не в том, что Россия медленно обучается. А в том, как быстро она забывает…

 – Вы утверждали также, что Чехов не знал жизни ни крестьян, ни дворянства. – Праведников заглянул в шпаргалку. – Что ему удавались лишь типы спившихся актеров, недоучившихся студентов, врачей-неудачников, бездарных актрис и проституток? И что в последних, видать, он знал толк. – Праведников высокомерно, как на недоумка, взглянул на подследственного. – И конечно, говорили вы, лучше всего он знал быт лавочников.

 – Да, он был житель городской, отец его занимался, кажется, скобяной торговлей…

 Как же могла полуграмотная Варя все это запомнить, думал Йозеф, видно, не так она была и проста…

 – Он разно… – Праведников склонился к бумажке и прочитал по складам: – Он разно-чи-нец.

 Боже, какие ж глупцы эти недоучки.

– И еще вы говорили, что среди откровенно слабых рассказов Чехова – а сильных вы у него насчитали всего три-четыре – есть и вовсе глупые.

– Я о стиле говорил. У Чехова пестрят подробности, которые, впрочем, многих восхищали. Но они слишком торчат, а должны быть незаметны, поданы исподволь – так мазки хорошего художника видны лишь очень вблизи.

 – Нет, вы говорили не о стиле. Например, тот рассказ, где Чехов обличает одного зарвавшегося буржуя, который все говорит о своей голубой крови. Его и в семье-то ненавидят (19). А вы находите, что отчасти герой даже и прав? И белая кость, по-вашему, не предрассудок? Как сказано в одной известной нам рукописи, которая никогда не будет напечатана, – щегольнул он, снова заглянув в бумажку, видно готовился, и процитировал: – Вопросы крови – самые сложные вопросы в мире (20). Вы – за аристократию, которую смёл трудовой народ? – Голос следователя все повышался. – Вы ведь и сами – граф!

 – Мы все по молодости лет осуждаем неравенство… Особенно когда у нас ничего нет. Даже и молодой Бонапарт осуждал. К тому ж у нас в Америке не признают дворянских титулов. Но, оказавшись в России и оглядевшись, я заметил, что здесь к титулам питают слабость. Неважно, к старым или новым. Как и к собственности, кстати. И теперь, попользовавшись вашим гостеприимством, я и вовсе пожалел о разрушении прежней сословной иерархии. Новая-то никуда не годится, построена на скорую руку как результат, так сказать, отрицательного отбора. Так что разрешаю вам впредь обращаться ко мне по старинке – ваше сиятельство.

 

 В Москву Йозеф смог вырваться из Харькова только через год: зарабатывал переводами. И урывками преподавал, читал лекции сельским библиотекаршам о Шиллере и Гете. И агрономам о кооперации…

 Он приехал с одной твердой целью – получить разрешение и покинуть СССР. Теперь и Ниночка была с ним солидарна: надо думать о детях, здесь у них будущего нет. Были все основания надеяться, что такое разрешение может быть получено: тогда многие уезжали, даже и не будучи иностранцами. Правда, прежде он должен был привести в порядок свои документы.

 

 Йозеф прибыл в Москву осенью и не без труда узнал такой знакомый ему городазалось, теперь он был населен одними мрачными, ни единой улыбки на лицах, торопливыми людьми.

 Йозеф шел пешком, озираясь на новые вывески. На улицах было много пьяных, хотя стоял еще день. Озябшие мальчишки осипшими голосами предлагали покупать рассыпную Яву. Несветлое, другое, чем южное, солнце едва светило сквозь неряшливые, клочками, облака. День был похож на вечер.

 Чтобы попасть в Кадаши, где жила Соня, нужно было перейти мост. Москва-река была хмурой. Набережные пахли грубым дегтярным мылом. Или так пахла уже сама речная вода. Слева торчали над берегом четыре трубы, едва курившиеся. Справа, позади храма Христа Спасителя, от монумента конного Александра Третьего осталась одна голая тумба.

 Он нашел нужную улицу. Фасадом дом был похож на обычное городское строение. Даже с увядшим по осени, никак не огражденным палисадником – скорее всего, оградку скверика давно сожгли в буржуйках. Вход был со двора. И с изнанки стало видно, что дом почти разрушен. Повсюду валялся гниющий мусор. Подъезд вонял мочой и мрачно зиял: двери на нем тоже не было. Не было и освещения.

 Йозеф поднялся по крошащимся крутым ступеням, нашел дверь; кривое объявление гласило, что Штернам нужно стучать три раза. Йозеф стукнул, Соня открыла ему. Ее он тоже с трудом узнал. Посмотрел в ее белесые глаза, но не смог задержаться на некрасивом лице, опустил взгляде и без того рыбьи немецкие глаза с возрастом стали еще водянистее. И долго не в силах был оторвать глаз от ее худых сморщенных рук, будто она днями стирала белье на хозяев. Этими старыми руками она обняла его, потом стала толкать вперед, словно загораживая от кого-то, и впихнула наконец в комнату.

 – Ну вот, – блекло сказала она, усадив его на стул, придвинутый к столу, – ну вот.

 Йозеф боялся, что она начнет плакать, но плакать Соня не стала. Все повторяла свое безрадостное ну вот…

 

 В комнате были лишь пара стульев, комод, железная койка с двумя шарами, почти елочными, блестящими, по бокам спинки, небольшой стол между окном и кроватью. На комоде стояли несколько склянок и зеркало в деревянной раме на складных ножках. На столе – стопка книг и бумажная хризантема в полубутылке из-под молока. На стене над комодом были приколоты две открытки: репродукция Крамского и изображение Ленина. Был обрывок и третьей, по-видимому второпях, наискось, оборванной, – можно было догадаться, что некогда там красовалась фотография наркома Льва Давидовича Троцкого, подвергнутая экзекуции после недавней его ссылки Сталиным в Среднюю Азию.

 Несмотря на нищету обстановки, Соня одета была почти празднично, хоть и как всегда безвкусно. На ней было длинное коричневое, как у классной дамы, платье с желтыми цветками. На шее зачем-то – нитка красных кораллов. Когда она потянулась что-то взять, Йозеф заметил под подолом платья толстые, распухшие ее ноги, обутые в сине-зеленые лаковые туфли. Ноги эти тоже никак нельзя было узнать.

 Она достала из-за занавески, с подоконника – за занавеской мелькнули несвежие стекла, – бутылку церковного кагора, наполненную на треть. Говорить оказалось не о чем. Соня попыталась рассказать о своей работе и о мозге Ленина: мозг оказался не таким большим, как рассчитывали ученые, но все же значительным. Помолчали. О его жизни она не расспрашивала, будто боялась узнать что-то ей неприятное. Он сам рассказал, что вот приехал выправить свои просроченные документы: в Харькове не было ни миссии, ни американского консула. О семье он умолчал: в присутствии Сони ему трудно было бы даже произнести имена Нины и детей – она не могла бы порадоваться за него, и эти дорогие ему имена оказались бы произнесены всуе.

 Когда она почувствовала, что Йозеф собирается уходить, сказала решительно:

 – И не думай. Куда ты пойдешь. Места с кроватью в гостиницах теперь не достать. Как же я тебя отпущу, ты же все-таки мой муж…

 Йозеф посмотрел на нее в недоумении.

 – Ну да, – сказал он наконец, будто с трудом вспомнил. – Ну да. Но не по здешним законам… И не венчанный…

 Она смотрела на него с жалостью. Его растерянность была ей грустна и смешна.

 – Ты и забыл? А я вот в анкетах указываю…

 Она и тогда, в Женеве, не хотела ограничиться дружбой: считала, что он в нее влюблен. Так и расценила его услугу товарищу по анархической борьбе. И, как это свойственно недалеким, но самоуверенным женщинам, воображала, что эта влюбленность должна была сохраниться. Не могла же она исчезнуть за какие-то три десятка лет. Не мог же он забыть ее, Софью Штерн!..

 – Сиди, сиди, у меня раскладная пружинная кровать есть, на ней Миша спал, – с неприятной насмешкой сказала она.

 Но прием не сработал: своего старшего сына Йозеф никогда не видел и был к нему равнодушен.

 – Да и старые мы с тобой, – зачем-то добавила она со вздохом.

 Последняя фраза была и вовсе не к месту: старым себя Йозеф никак не считал. К тому ж Соня как-то нелепо поджала нижнюю губу и лукаво сузила глаза, и ему стало стыдно, что она с ним кокетничает. Он почувствовал, что покраснел. По собственной своей глупости он оказался в этой нелепейшей ситуации.

 Соня отвернулась к зеркалу. Она внимательно себя рассматривала, Йозеф смутно припомнил какую-то голландскую, что ли, картину под названием Старая кокетка. Как глупо при нем так внимательно рассматривать себя. Женщины так делают, наверное, чтобы пробудить мужское любопытство: а вдруг чего-то важного в ее внешности, чем она сейчас в себе любуется, он не успел разглядеть.

 Стало совсем тошно, и он поднялся.

 – Спасибо, Соня… в другой раз… У меня дела, времени в обрез… Предстоит еще доставать билеты на поезд…

 Он торопливо дернулся и уронил стул. Стал пятиться. Она молча смотрела на него недобрыми глазами. Он задом выполз в коридор, ударился о какое-то то ли ведро, то ли корыто, во всяком случае, за спиной у него глухо громыхнуло. Тошнотворно пахло подгоревшими жареными куриными яйцами. В глубине квартиры раздался недовольный и грубый мужской голос. Не помня себя, Йозеф оказался на лестнице, поскользнулся, схватился за перила, те качнулись. И он почти выпал из уличной двери, едва удержавшись на ногах.

 И очень быстро пошел прочь.

 

 Извозчиков не было, идти и сейчас пришлось пешком. Но через какое-то время его догнал трамвай, направлявшийся в сторону моста, и остановился. Йозеф поднялся на площадку. Засаленная баба-кондукторша оглядела его светлые пальто и шляпу с недоумением: видно, такие неодинаковые граждане с прямыми спинами, с ухоженными седоватыми бородками нечасто ездили в трамваях. Оторвала ему билет, но прежде чем отдать, огрызком карандаша записала номер билета в какой-то листок. Так положено, пояснила она ему, будто признала в нем чужеземца. Или инопланетянина – тогда под влиянием нового романа красного графа Алексея Толстого марсиане в Москве были в моде.

 В вагоне ехали одни темные люди с мешками – наверное, на вокзал. И все как один что-то жевали. Под ногами пульсировал тонкий железный пол в такт работе электрического мотора. Люди с мешками тесно прижимались к своей поклаже. Йозеф подумал, что все это похоже на плохой сон. Он и впрямь чувствовал себя нездешним – беглецом, спасавшимся от какой-то беды. Но, подумал он, не я один – весь этот трамвай, и весь этот город, и вся Россия полна теперь такими же, как я, заблудившимися и спасающимися людьми.

 Памятуя о судьбе малахольного бедолаги Вэста, Йозеф тоже крепче вцепился в свой саквояж с бесценными для него американскими бумагами. Саквояж был, как и он сам, из давних прежних времен. И тоже нездешний, флорентийской еще, темно-коричневой, почти вишневой мягкой кожи, нежно-лососевой с исподу.

 …Не помня как, Йозеф добрался-таки до Арбата.

 

 Дом-утюг стоял на месте. Дверь в подъезд была отворена. Пол затоптан. Но чудесным образом на месте оказались прежние витражи, хоть и потускневшие, как весь мир вокруг. И никак нельзя было представить, что здесь, в этой стране, цвел еще недавно ар-нуво, в Праге по соседству играла музыка, пели цыганские скрипки, пенилось шампанское, а в сияющих зеркалах отражались обнаженные женские плечи и шеи в кораллах и перламутре. И горы драгоценной вкуснейшей снеди

 Открыл сам Борис. Он был в несвежем толстом бухарском халате на вате. Постоял, помолчал, точно раздумывая – пускать ли на порог гостя. И потом вдруг резко обнял, прижал к себе, задрожал, Йозеф понял с испугом, что Борис Мороховец плачет.

 – Сколько не виделись? Пять, семь лет? Неважно, неважно… А вот Ирочки нет. Ушла Ирочка. Нет, нет, не к другому, совсем ушла… А я, врач, не распознал… Да что же мы на пороге…

 В прихожей были разбросаны чужие, дурно пахнущие вещи. Как и Соня, стесняясь постигшей его коммунальной тесноты, Борис поспешно повлек гостя в комнату. Здесь стоял затхлый запах старинного теплого домашнего уюта. И первое, что увидел Йозеф, была белка в клетке на комоде, все так же, как прежде, бежавшая в своем колесе.

– А вот грызун ее жив… Грызуны живучи… Да белку и не уплотнишь… – бормотал Борис. – Извини, не прибрано. На прислугу денег нет. Да и что теперь…

Странно, с Борисом они всегда были на вы.

Хозяин усадил Йозефа в то же самое кресло, в котором тот часто сидел когда-то. Сам же полез в буфет, достал графин с водкой, кусок твердого сыра. Графин был полон лишь на треть.

– Вот, только костромской. Рокфора больше нет. Как, впрочем, и пармезана с камамбером. Куда-то исчезли… Рокфор ладно, но пармезан-то чем им не угодил… Хотел вот частную практику открыть, но сам видишь – уплотнили. В спальне теперь… – Он махнул рукой. – А в моем кабинете живет дворник, как тебе это нравится?

 В том, как Мороховец разливал дрожащей рукой водку, было видно, что он опустился. И, кажется, совсем поник душой.

 – Ты останешься? Прости, комната одна… на диване придется… уплотненно.

 Выпив пару рюмок, хозяин подобрался. И сделался почти прежним Борисом.

 – Ты-то как? Нина, Юра?

 Йозеф сказал, что все хорошо. Похвастался, что Нина родила ему еще и дочку, назвали Йолой на балканский манер. И, памятуя, сколь полезные советы давал ему некогда Мороховец, объяснил причину своего появления в Москве.

 – Подожди, подожди, это надо обдумать, не делать ничего второпях… в это время торопиться, знаешь ли, опасно. Конечно, разрешения кое-кому еще выдают. Тем более ты иностранец. Просроченный американец, – попытался пошутить Борис. – Но сношений с Америкой нет никаких. Знаешь, я вот что подумал. Теперь они носятся с этим своим планом электрификации. Все газеты пестрят (21). У самих силенок не хватает, и американцы… Постой, постой, как зовут их американского шефа? Хью Купер, кажется, да-да, именно так, он еще строил Ниагарскую плотину. – Йозеф при слове плотина только улыбнулся. – Так вот, возводить электрическую станцию на Днепре будет он. У них здесь и контора неподалеку. Завтра поутру я тебя провожу, вдруг да ты им пригодишься…

 

 Совет Бориса, как всегда, оказался точен. Но не все оказалось просто.

 Контора Днепростроя, куда свел его Борис, занимала две небольшие неотапливаемые комнаты в старом переулке. Приняли Йозефа холодно. Сказали, что имеют дело только с отечественными специалистами. И ему пришлось бы уйти восвояси, если б при разговоре не присутствовал зашедший зачем-то американский инженер. Он подхватил Йозефа, потащил за собой и привел в представительство GeneralElectric, которое оказалось неподалеку, на Смоленской. Здесь выслушали Йозефа, посмотрели его документы и весьма обрадовались: оказалось, у них не было ни одного переводчика-американца, одинаково свободно владеющего английским и русским языками. Местным переводчикам американцы, похоже, не доверяли.

 

 Сохранились две открытки, посланные Йозефом из Екатеринослава и Александровска. Обе были адресованы в Дмитров: вернувшись из Москвы, Йозеф отправил Нину с детьми на время к Софье Анатольевне Кропоткиной, жившей в том же доме, в каком умер Князь. Причем на улице, переименованной большевиками в честь ее мужа, прежде улица называлась Дворянская – Князю понравилась бы такая столь тонкая усмешка истории.

 Сам же Йозеф отправился устраиваться на новом месте, в поселке американских специалистов при строящейся Александровской ГЭС. Поначалу у него было только тесное холостяцкое жилье, их коттедж еще строился, так что он прожил на Днепре без семьи около года.

 Обе открытки адресованы именно дочери Йоле, в повседневном обиходе по-русски она стала Елочкой – бабушка вспоминала, что именно ее Йозеф полюбил без памяти. На одной открытке был изображен план поселка. Текст гласил:

 

Милая Йолочка. Посылаю тебе план Днепростроя, там где поставлена одна точка – я теперь живу, а где две точки – мы будем вместе жить. С правой стороны плотины – шлюз, а с левой электростанция. Юра тебе все это разъяснит. Целую тебя, твой папа.

 

На второй была морда тигра крупным планом. Тигр, по-видимому, был бенгальский, в его восточной роже, в выражении усов и в зеленых, с черными точками зрачков глазах таилась недобрая туповатая усмешка – только трубки не хватало. На обороте было написано:

 

Милая Йолочка. Этот тигр вероятно тот самый, который обижал твоего знакомого – Маугли.

 

 Именно с этого времени дела у Йозефа пошли много лучше.

 Да что там, отлично пошли дела.

 Когда Нина с детьми приехала, Йозеф привел ее в приготовленные для семьи апартаменты из шести комнат в кирпичном коттедже с кухней, ванной, центральным отоплением, горячей и холодной водой прямо из крана. Нина ахнула. И тут же, раскрасневшись от радости, быстро распределила комнаты: кабинет Йозефа тоже будет во втором этаже, где и спальная. А это вот столовая, вот детская, вот комната для Юрика. Оставалась еще и гостиная, зала, как называлось такое центральное в доме помещение на юге. Был и большой темный, с маленьким окошком под потолком чулан – под гардеробную. Йозеф любовался женой, точнее ее радостью: она так давно не была хозяйкой в собственном доме.

 – Еду будут доставлять из Штатов через Одессу, – говорил Йозеф. – Есть и пять теннисных кортов, один бетонный, четыре грунтовых. И площадка для баскетбола. И поле для игры в гольф…

 Нина в свою очередь любовалась тем, как светится от гордости муж: наконец-то он смог прилично, не без шика даже по теперешним-то временам, с нездешним комфортом устроить своих.

 – Ты же в теннис не играешь, – смеялась она, – а я не умею в гольф.

 – Научимся! – воскликнул Йозеф. – Всему научимся, как завещал великий Ленин. Так, кажется, сейчас принято говорить у них в стране.

 – Тише, – сказала, оглянувшись зачем-то, Нина. Хоть были они одни.

 – И детей научим. И наконец-то собаку заведем.

 – Батюшки! Еще и собаку…

 – А то у нас с тобой до сих пор все никак не было ни малейшей возможности завести доброго хорошего пса.

 – Да уж, с детьми едва поспевали…

 И только сейчас она обняла его, прильнула, а он обнял ее. И успела шепнуть, что, кажется, у нее опять будет ребенок…

 

 Забегая вперед, скажем, что в гольф учиться играть у Йозефа не хватило терпения. Зато теннис он довольно быстро освоил – и вполне прилично для своего возраста. А там, на радость Елочке, появился и щенок. Это был черный, с волнистой шелковой шерстью красавец кавказец с какой-то примесью. Йозеф легкомысленно назвал его Дукс. Что означало в английском произношении дуче.

 

 Йозефа опять отвели на допрос вечером.

 Наверное, следователь днями бывал загружен другой тяжелой работой, а легкую оставлял на потом. Правая рука у Праведникова была забинтована.

 – Ну-с, Иосиф Альбинович, – позевывая, сказал Праведников, – скажите-ка: что, это правда, что ваш друг и учитель Кропоткин мечтал объединить Европу?

 – Отчего же только мой – вон как его почитают ваши власти. И что это вы опять о Европе? Отвечу: люди крупные всегда мечтали о чем-то великом. Всеобъемлющем и недостижимом. Федоров – о воскрешении мертвых, Эйнштейн – о всеобщей теории поля, Розанов – о мировой религии. А вот Князь Кропоткин – об объединении Европы и всеобщей кооперации.

 – Троцкий тоже мечтал, – сказал Праведников весело. – А теперь тю-тю… Продиктуйте-ка мне названные вами фамилии… – Занеся в протокол и Розанова с Эйнштейном, и Федорова, следователь продолжил: – Вот что любопытно было бы узнать: отчего вы дали своей собаке, подчеркиваю, собаке, имя доброго друга нашей Советской страны Бенито Муссолини? (22)

 – Похож оказался. И что вам до Муссолини? Это вы как бы напоследок интересуетесь? Должен вас поправить: дуче – это не имя, это, так сказать, должность. Вождь. Ну как ваш генеральный секретарь.

 – Но-но, – предостерег Праведников. И почесал свою красную бровь.

 – Послушайте, что вы занимаетесь всей этой ерундой? Постановили расстрелять, так расстреливайте!

 – А куда вы торопитесь, не терпится? – и вовсе развеселился следователь, не попытавшись опровергнуть догадку подследственного о вынесенном уже приговоре. – Смерти не боитесь?

 – Боюсь. Как и все. И вы боитесь.

 – Я? – удивился Праведников. Как и многие хорошо питающиеся и здоровые глупые молодые люди, о смерти он, наверное, никогда не думал.

 – И еще пуще моего!

 – Это почему же вы так решили?

 – Вы молодой. Вам есть что терять. Вот – пост в органах занимаете.

 – Ладно, – вдруг опечалился следователь. – Расписывайтесь. А то засиделся я тут с вами…

 Йозеф расписался, и Праведников кликнул конвоира.

 

 На другой день, едва они устроились, сумрачного вида советская женщина принесла Нине список снеди. Там значились и такие продукты, имена которых Нина давно забыла. А некоторых никогда и не знала вовсе. Она опасливо отметила сахарный песок и прованское масло. А потом, видно не сдержавшись, подчеркнула еще и какао голландское.

 – Это всё? – спросила дама с презрительным, как показалось Нине, удивлением.

 – А сколько можно подчеркнуть?

 – Хоть весь список, – сказала она уже с явной недоброжелательностью.

 Нина поняла, что перед американкой прислужница лебезила бы. А то, что русская, такая ж, как она сама, может позволить себе вот так запросто заказывать заграничные разносолы, ее раздражало. Это было нарушением понятной ей жизненной субординации. Установленного порядка вещей. Ну как если бы дворовая собака ела не из миски, а уселась бы с лапами за стол.

 – И вино?

 – И вино. И виски, – грубо и нетерпеливо сказала баба.

 – Нет-нет, мне только вино. Вот это, красное грузинское. А впрочем, и водки… Сами мы водку не пьем, – зачем-то оговорилась Нина, по-интеллигентски теряясь от наглости обслуги, – вот только разве гости зайдут…

 – Тогда берите виски. Все виски берут. Американцы наши только ее и жрут.

 – А какое они берут виски? – растерянно спросила Нина.

 – Ну, одни – бурбон, другие скотч предпочитают. В кого чего лезет.

 – Ну, я этого… бурбона возьму. – Нина понятия не имела, что такое кентуккийский бурбон. И карандаш дрожал в ее руке.

 

 Заказ был выполнен уже через два дня: Нина заказала простые вещи, все они были на складе. Йозеф решил отметить новоселье.

 Как и положено в Америке, следовало пригласить соседей, которые весьма любезно кланялись ему по утрам. Особенно одного, симпатягу блондина с голубыми глазами, отчасти похожего на Джека, погибшего в шестнадцатом. Что ж, если верить Ломброзо, перечислившего в одной своей работе черты характера гениев, в натуре Джека были все предпосылки для такого конца: он был чувствителен, эгоцентричен и наклонен к алкоголизму…

 С соседом у них оказался общий забор. Как-то под вечер сосед на крыльце курил сигару, сидя в лонгшезе, рядом на полу стоял стакан – виски, наверное. Он весело помахал Йозефу рукой, и тот махнул в ответ. Сосед был моложе Йозефа лет на десять и, кажется, холост. Тогда же они представились друг другу и стали, считай, знакомы. Именовался сосед бесхитростно – Том Фишер.

 

 Вечеринка удалась.

 Американцы оказались людьми милыми и сразу приняли новоприбывшую семью как свою.

 Говорили, конечно, по-английски.

 Пока дамы знакомились и делились новостями, Йозеф пригласил Тома в кабинет на втором этаже. Ему было необходимо обсудить с кем-нибудь из старожилов важные вопросы, без ответа на которые было бы трудно сориентироваться в новой обстановке и начать работать. Прихватили и вино, и виски – Том пил как раз кукурузный бурбон, отдающий дымком, ontherocks, Йозеф в отсутствие красного калифорнийского – киндзмараули, не подозревая, что это простое домашнее вино из Кварели является любимым напитком усатого вождя народов. И вскоре договорились называть друг друга по имени – Том и Джозеф. А можно – Томми и Джеф.

 Судя по тому, что рассказывал Том, дела на строительстве обстояли скверно.

 – Говорят, на многих стройках, особенно в Сибири, Сталин широко применяет рабский труд заключенных. Здесь этого нет, здесь все работают по найму. Наверное, НКВД не хочет, чтобы американцы увидели, как устроены советские концлагеря. Этот Сталин у них – совсем византийский тиран…

 – Да, восточный деспот, – подтвердил Йозеф. Он словно проверял, не разучился ли еще в советской удушливой жизни, пропитанной страхом, говорить как принято у нормальных людей – что думает. Остался ли он свободным человеком.

 – Текучка страшная, – продолжал Томми, – потому что нанимать приходится кого ни попадя: и бывших солдат, и рабочих, и не пойми кого. Но больше всего крестьян, конечно. Многие бегут с Волги, там, говорят, не прекращается голод. Эти держатся за место. Но много местных, украинских крестьян, это сезонники, их здесь называют ot-hod-nik (23)…

 – Да, ничего не изменилось со времен царей, – сказал Йозеф. – Да что там, со времен патриархальной боярской Руси, – и пояснил, вспоминая уроки русской маргинальной литературы, что давала ему время от времени Нина, – беллетристики, в шестидесятые годы прошлого столетия печатавшейся в основном в некрасовском Современнике: – Один писатель из уральских крестьян, откуда-то из-под Перми, кажется… (24)

 – Урал, знаю, – радостно сказал Фишер и глотнул своего бурбона.

 – Он был из сектантов, малограмотный… Но написал роман о том, как крупный промышленник Демидов скупал целые деревни, чтобы иметь под рукой бесплатных рабочих для своего завода… Демидовы эти были богатейшими людьми не только в России, но и в Европе. И, как это водится среди нуворишей, отчаянными эксцентриками и скандалистами. Один из них, например, дело было еще при Екатерине, устроил в Петербурге праздник и упоил вином насмерть пятьсот человек (25).

 – Насмерть? – удивился Томми, недоверчиво крутя в руке свой стакан, и даже заглянул в него: неужели таким безобидным пойлом, как corn juice со льдом, можно убить человека.

 – Он же однажды скупил в Петербурге всю пеньку, чтобы проучить англичан, запросивших, по его мнению, непомерную цену за нужные ему товары…

 Томми захохотал, показав отличные белые зубы, и хлопнул себя по ляжке.

 – Но я перебил тебя. – Йозеф спохватился, что, имея возможность, наконец, говорить по-английски, сделался болтлив. И совсем на русский манер принялся говорить о литературе и пересказывать всем известные исторические анекдоты.

 – Ты рассказываешь интереснейшие истории, Джеф, рассказывай больше, я хочу все знать о русских. Мне нравятся русские…

 Йозеф чокнулся с ним, как бы подталкивая беседу вперед.

 – Хорошо, – взял серьезный тон Томми. – Условия жизни рабочих ужасные. Живут скученно в бараках, часто без питьевой воды, элементарная санитария усваивается ими медленно. Не хватает вилок, кружек, тарелок. Обедают артелями, пользуясь поочередно за столом одной ложкой…

 – Да-да, и здесь сбылись мечты утопистов, – пробормотал себе под нос Йозеф, но Томми, казалось, его не расслышал.

 – Мыло продают редко, свежего сена для матрасов не хватает. Мусор не вывозится регулярно. За пьянство, игру в карты, драки советские начальники их наказывают: насильственно заставляют изучать марксизм-ленинизм. – Фишер опять захохотал с чисто американской жизнерадостностью, от которой Йозеф отвык в Стране Советов. – Но рабочие предпочитают, конечно, чем читать Ленина, выпивать и ходить на танцы в клуб и там бить друг другу… как это, morda. Забавно при этом, что среди них популярен наш американский фокстрот. – И Фишер опять захохотал, припомнив, наверное, какую-нибудь сценку из здешней клубной жизни.

 – А как живут специалисты? – спросил Йозеф.

 – Знаете, среди русских инженеров есть очень толковые. Да и среди рабочих. Вот был такой случай. При том, что некоторые из рабочих не отличают гаечный от разводного ключа, у них удивительная сметка. Как-то раз нужно было установить в шахту большое и тяжелое оборудование. Вокруг степь, на много миль нет ни одного грузового крана. Наши инженеры не знали, как разрешить возникшую проблему. И русские рабочие предложили: засыпать шахту льдом и сверху установить оборудование. При таянии льда оборудование будет опускаться и в конце концов сядет в нужное место. Хью Купер был в полном восторге…

 – Это действительно прекрасно и остроумно.

 – Но есть и многое другое, отнюдь не такое прекрасное, – вздохнул Фишер. – Чисто коммунистические вещи, весьма неприятные. Скажем, члены их партии, даже только кандидаты в члены и молодые komsomouls, кроме обычной зарплаты, получают надбавку за лояльность. Имеют и другие специальные привилегии, скажем, их охотнее повышают. Гаже всего, что им предписано скрывать от населения ежемесячный паек из недоступных большинству товаров и продуктов (26)…

 Тут Нина крикнула снизу, что пора прекратить деловые разговоры: дамы скучают.

 

 Холостяк Томми Фишер не был ловеласом.

 Но, как любой здоровый – а Томми был по-деревенски здоров, вырос на отцовской ферме в Вирджинии – сорокалетний одинокий мужчина, время от времени он нуждался в женщине.

 С женами коллег, соседей и приятелей Томми никогда не спал. Конечно, не пожелай жену ближнего своего и так далее. Он предпочитал блюсти библейские заповеди: родился в протестантской семье. Но блюсти еще и потому, что терпеть не мог неприятностей. Обид, выяснения отношений и сведения счетов.

 Это с одной стороны.

 С другой – он не собирался жениться. То есть в Штатах у него была женщина, вдова его приятеля студенческих лет, который стал летчиком и лет пять как пропал где-то над Тихим океаном. У нее была дочка, с ней Томми нашел общий язык, милая девчушка, сейчас ей уже лет двенадцать. Кажется, Эмма его ждала, во всяком случае, с каждой почтой вместе с пачкой американских газет от прошлого месяца он получал от нее письмо. А также носил в портмоне ее фотографию.

 Это был милый, приятный и необременительный роман. Подчас он даже подумывал, не жениться ли на Эмме по возвращении из командировки в Россию. Не раньше, разумеется, чем через год или через полтора: на том участке строительства, что находился в его ведении, монтаж оборудования только начался.

 Все эти обстоятельства он доверительно изложил Джозефу, когда они ходили на корт и Томми давал своему новому приятелю уроки тенниса. А также ввел в курс дела и его жену Нину. И рассказывал об Эмме не раз – во время лонгдринка и за обедом. И неизменно доставал свое портмоне и предъявлял фото.

 Но Йозеф знал еще и о другой, тайной стороне жизни приятеля – строго конфиденциально, даже Нине ни слова: у того на строительстве была связь с советской девушкой, которую он смешно называл Tatiana, а когда развеселится – Taneusha.

 Раз в неделю, по субботам, поздним вечером или под покровом ночи она приходила к нему в коттедж с заднего хода, а уходила до рассвета. Томми воображал, что предпринимает достаточные меры конспирации, но его секрет Нине был, конечно, известен. Как и другим американским соседям.

 – Нет-нет, я не осуждаю. Он свободен и все такое… Одного не понимаю, – говорила Нина, – он же как-то расплачивается с ней: не по одной же любви же все это у них происходит… Наверное, дарит какие-нибудь пустяки, духи там или чулки. Но не могу взять в толк, каким образом она ухитряется скрывать все это от товарок. Танька эта девка, должно быть, простая, из деревенских, не сможет удержаться, непременно напялит обновки куда-нибудь в клуб на танцы. Да еще надушится…

 Мужчинам столь простые соображения в голову не приходили. Но Нина как в воду смотрела: кто-то из соседок по бараку, по-видимому, позавидовал этой самой Татьяне и донес на нее. Ту арестовали прямо на рабочем месте, на глазах остальных рабочих, показательно.

 Эту историю партийцы принялись раздувать. В местной многотиражной газете появился довольно скабрезный фельетон – правда, имя Томми не называлось. Рабочие, особенно работницы, были возмущены, и каждый спешил бросить свой камень. Комсомольцы проводили митинги, заглазно клеймили блудницу, запачкавшую грязным развратом их ряды. И исключили падшую девушку из своей организации. Заочно. Очно исключить не получилось бы: чекисты тут же увезли свою жертву в черном воронке с решеткой на задней дверце в Александровский отдел ОГПУ.

 

 Американцы жили настолько изолированно, что Томми обо всем узнал, лишь когда в очередную назначенную субботу она не пришла на свидание. И был совершенно потрясен и раздавлен.

 – I’manidiot! It’smyfault! – только и твердил он со слезами на глазах.

 Оказалось, Томми действительно предлагал ей доллары – советских денег у него не было, – но та со страхом отказалась. Тогда Томми стал делать ей подарки: среди прочего и впрямь фигурировали и чулки, и духи. И еще копеечная и некрасивая оренбургская белая шаль, из которой нещадно лез прилипчивый пух, – эту самую шаль она сама у него попросила.

– Господи! Бедная, бедная девочка, попала в лапы этих людоедов! – говорила Нина. Ей было невыносимо жаль дурочку. – Эх вы, Томми, разменяли бы у меня свои доллары, я ведь советская гражданка. И доллары мне держать можно как жене… Ах, что теперь говорить! Но можно ведь хоть что-то попытаться сделать? – вопрошала она мужа.

 – Конечно, конечно, я попытаюсь навести справки, – бормотал Йозеф, понимая, что ничего сделать нельзя. – Как была ее фамилия, Томми? – спросил он, невольно употребив прошедшее время.

 – Я не знаю, – сказал Томми, – она называла меня просто Том. А я ее просто…

 И он опять разрыдался.

 

 Том Фишер расторг контракт с фирмой, заплатив солидную неустойку. И уже осенью отбыл в США…

 Как только он получил на руки пароходный билет, он обрел прежнюю жизнерадостность. О пропавшей девушке он не говорил. И при нем никто ее не вспоминал. Томми опять говорил только о своей Эмме, пил свой бурбон со льдом и, раскрасневшись, опять показывал фотокарточку американской суженой. Нина назвала его бесчувственным плейбоем, бонвиваном и, наконец, развратной скотиной. И стала донельзя холодна с ним.

 – Это у него защитное, чтобы не свихнуться. Психологическая реакция, – не слишком убедительно защищал приятеля Йозеф. – Он очень напуган, его можно понять. Но, поверь, у него доброе сердце. Вспомни, как он расплакался при нас…

 – Фашисты тоже бывают сентиментальны. А эта твоя мужская солидарность – просто противна. Не менее смешна, чем круговая женская порука суфражисток, над которыми ты так всегда потешался…

 

 На прощальную вечеринку, что решил устроить Томми, Нина идти наотрез отказалась.

 Узнав, что она не придет, Томми объявил, что это будет мальчишник, stagparty∗∗, веселился он.

 В результате принимал участие в отходной и провожал его один Йозеф.

 – У русских отходной, – сказал зачем-то Йозеф, чокаясь с отъезжантом бокалом сталинского вина, – называется еще и поминальная молитва…

 – Но согласись, невозможно жить в этой ужасной варварской стране. Это, наконец, просто опасно. – Томми опять засмеялся – вовсе не к месту.

Кажется, он начисто забыл, как еще совсем недавно восхищался русскими.

 – А мы – мы ведь скоро увидимся, Джозеф? Ты ведь американец, ты тоже здесь долго не протянешь и тоже вернешься в Штаты?

 – Конечно, – соглашался Йозеф. – Само собой разумеется…

 И сам в это почти верил.

 

 

ОТ АВТОРА: ПОЯСНЕНИЯ И УТОЧНЕНИЯ

1) Трудно сказать, осознанно ли рассказчик почти дословно цитирует строки из стихотворения Михаила Кузмина 1919 года Ангел благовествующий.

 

2) Идея общего спасения всегда и везде предполагала всеобщее преображение. Тоталитарные режимы в СССР начинали с рельефа, водного баланса, выведения сортов невиданно плодоносных растений, освоения бесплодных земель, мечтали повернуть реки, изменить климат и разбить на Марсе яблоневый сад. Но прежде всего тоталитаризм начинал с человека, природу которого предстояло переделать. Так, уже к концу двадцатых словосочетание новый советский человек затерлось. Важно и еще одно: наряду с культом вождя провозглашался близкий конец истории: в начале шестидесятых было официально объявлено, что нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме. А коммунизм – высшая стадия, и, коли так, за ней история обрывается. При этом важна атмосфера вечного праздника: и станут будни трудовые веселым праздникомдля нас, пели в СССР. При нынешнем режиме, во многом копирующем советский, по числу нерабочих праздничных дней Россия занимает первое место в мире.

 

3) С тех пор как Россию постигла относительная грамотность, стали писать все, друг другу и порознь, причем зачастую без всякой профессиональной на то необходимости. Сочиняли люди, чьи основные занятия были далеки от артистических: протопоп Аввакум и патриарх Никон, царь Иван и боярин Курбский, императрица Екатерина и масон Новиков. Писали жандармы, губернаторы, дипломаты, народники, узники казематов. Не отставали и большевики: чудный грузин баловался стишками, Ленин в анкете указал: профессия – литератор, плодовит по части словесности был Троцкий, сочинял драмы Луначарский. Батька Махно тоже писал прозу и стихи:

Проклинайте меня, проклинайте,
Если я вам хоть слово солгал.
Вспоминайте меня, вспоминайте
Я за правду, за вас воевал
И
тачанка летящая пулей,
Сабли блеск ошалелой подвысь.
Почему ж от меня отвернулись
Вы кому я отдал
свою жизнь?

Написано это в двадцать первом году по пересечении румынской границы и адресовано, кажется, как раз бывшим союзникам-большевикам. Возможно, отчасти именно привычка к письменному изложению стала в СССР причиной повального доносительства – недаром именно при советской власти возник фразеологизм писать доносы, в царской России употребляли глагол делать.

 

4) Ленин не верил в свою удачу и после Октябрьского переворота ждал близкой гибели большевиков. В одном культурологическом трактате приводится такой пример: на месте снесенных царских памятников в восемнадцатом году было велено наскоро ставить изваяния революционеров всех мастей, начиная с Робеспьера, из крашеной фанеры – с переплавкой боялись не успеть.

 

5) Главным пропагандистом кооперации в ранние советские годы оставался Кропоткин. Эту идею, автором которой считается американец Роберт Оуэн, основатель общины Новая Гармония, Князь привез из Англии. Практическое ее воплощение можно отсчитывать от 1844 года, со времени образования ткачами Общества рочдельских пионеров. В России же первопроходцами кооперации считались сибирские маслодельные артели, объединившиеся в ассоциацию и завоевавшие европейский рынок. Впрочем, еще раньше, в конце семнадцатого века, старообрядцы-беспоповцы создавали экономически независимые городские общины. Так что поощрение кооперативной деятельности в конце восьмидесятых прошлого столетия опиралось на некоторый отечественный, в частности и короткий советский, опыт. Характерно: как и в двадцатые годы, горбачевские кооперативы восьмидесятых тоже были скоро прикрыты. Кропоткин писал об отношении большевиков к этому движению: «Начиная с 1-ого Интернационала (1872 год) мы постоянно боролись против правила социал-демократов: раз не наше – пусть лучше не существует!»

 

6) Во время Гражданской войны партийцы тесно жили в Кремле. Там в особой комнате стояло ведро экспроприированных бриллиантов на нужды мировой революции. Еще до смерти Ленина драгоценности бесследно исчезли. В начале двадцатых головка большевиков уже расселилась по дворянским подмосковным усадьбам. Каменеву, скажем, досталась вотчина в Братцево с барским домом постройки Воронихина. Не обделили себя и другие соратники. Даже после войны Берия, помимо морозовского особняка на Спиридоньевке, забрал себе старинную барскую усадьбу в Красной Пахре, откуда выселили госпиталь для военных летчиков. Совсем в гоголевском, маниловском духе нарком заплечных дел распорядился связать берег и рукотворный остров на пруду уменьшенной копией Крымского моста.

 

7) Рассказчик вслед за своим героем ошибается: ВЧК в 1922 году была переименована в ГПУ, а с 1923 года – в ОГПУ при СНК СССР, в коем качестве пребывало до 1934 года. Арестован же в 1936 году Йозеф М. был уже органами НКВД.

 

8) Иван Шмелев, автор, быть может, самой страшной в русской литературе книги Солнце мертвых, устами одного из героев свидетельствовал: «Я даже высчитал: только в одном Крыму за какие-нибудь три месяца человечьего мяса, расстрелянного без суда, восемь тысяч вагонов… Поездов триста! Десять тонн свежего человеческого мяса, молодого мяса! Сто двадцать тысяч голов!»

 

9) Дело происходит в двадцать пятом году; интересно, знал ли рассказчик, что отмена сухого закона пришлась как раз на этот год. Тогда в продаже впервые за семь пореволюционных лет появилась водка, которая называлась потребителями рыковка, по имени наркома продовольствия. Ровно так, через шестьдесят лет водка, поступившая в неограниченную продажу после очередной бессмысленной и оказавшейся пагубной для режима кампании по борьбе с алкоголизмом, в народе именовалась андроповкой.

 

10) Кстати, советская дама, прославившаяся в восьмидесятые на весь мир репликой в телевизионном мосте с американцами в СССР секса нет, на самом деле выразила заветное, сектантское отношение к плотской любви как к шутовскому унижению телесным соитием, говоря словами героини-хлыстовки из Повести о Татариновой (1931) Анны Радловой. И простодушно выдала ту скрытую истину, что и сама природа большевизма – хлыстовская, о чем много говорили и раньше догадливые люди.

 

11) Я занес было карандаш, но передумал, не стал вычеркивать эту нелепую фразу – несколько может быть только счетных предметов. Но что-то она мне смутно напоминала, и спустя несколько времени я случайно наткнулся на нее в тексте Пушкина Дубровский; трудно сказать – сознательно ли рассказчик стилизовал свое письмо под архаическую повествовательную письменную речь или непроизвольно воспроизводил обороты, привычные еще со времени детского чтения.

 

12) Кораблем у хлыстов называлась община, что подчеркивало ее отдельность от мирского моря. Руководил общиной или коммуной, как правило, мужчина-кормчий.

 

13) Имеется в виду штундизм, от немецкого Stund – час. В конце девятнадцатого века этот религиозный толк стал головной болью для Синода. Запретить немецким колонистам придерживаться тех или иных верований церковное начальство не могло. Но всячески пыталось воспрепятствовать обращению русских крестьян, среди которых движение становилось популярным не менее баптизма. И то, и другое течения относились к рационалистическим протестантским сектам западного типа, в отличие от мистических, происхождения нутряного, народного, тех же хлыстов или старообрядцев.

 

14) Йозеф сильно опоздал: к этому времени его погодок и канадский приятель Бонч, как называли за глаза в революционных кругах Владимира Бонч-Бруевича еще со времен швейцарской эмиграции, был давно снят с должности. По его собственной версии, он обнаружил в двадцатом году в Госбанке золото, припрятанное Крестинским, и за оглашение этой находки его изгнали из аппарата. В воспоминаниях он настаивает, что Ленин не знал о его увольнении, что представляется сомнительным. Впрочем, Сталин не тронул старого сектоведа-большевика, тот был мечтателен и безопасен: в годы пика террора, в тридцать шестом – тридцать седьмом годах Бонч не сидел в подвале Лубянки, но мирно заведовал Литературным музеем. И, пережив вождя на два года, умер на почетном посту директора Музея истории религии и атеизма в Ленинграде.

 

15) В переводе Б. Пастернака, который J.M. не мог знать, это место звучит так:

Да, странно этот эскулап
С
правляет вам повинность божью,
И чем он сыт, никто не знает тоже…

 

16) Тот же Бонч-Бруевич в брошюре восемнадцатого года о канадских духоборах сообщал, что в некоторых общинах жизнь построена на принципах полного коммунизма. При этом замечательно: будучи трезвым исследователем, он отмечал, что такое устройство подавляет личность и возможно только при наличии сильного лидера. Так или иначе, но вплоть до коллективизации у большевиков были живы иллюзии по отношению к сектантам. В двадцать первом году Наркомзем принял воззвание: все те, кто боролся со старым миром, кто страдал от его тягот, сектанты и старообрядцы, все должны быть участниками в творчестве новых форм жизни. Наверное, такие настроения в верхах на тот момент и помогли Йозефу снискать поддержку в Харькове, а не устаревший мандат, выданный к тому же по иному поводу.

 

17) По канонической версии, приведенной в евангелиях, Иуда Искариот был хранителем денежного ящика в общине апостолов.

 

18) Еще в XIX веке многие сектанты разных толков посещали православные службы; причем хлысты, к примеру, молились так усердно, что это было одним из признаков, по которым их вычисляли.

 

19) Речь идет, вероятно, о рассказе А.П. Чехова В усадьбе (1894).

 

20) Фраза Коровьева из романа Булгакова Мастер и Маргарита. Любопытно, что, когда шла работа над рукописью Парадокса, рассказчик, внук Йозефа М., обмолвился мне, что на допросе в КГБ ему как-то сказали: ну мы-то все читаем, знаем, кто что пишет и кто чего стоит в нашей литературе. Следователь имел в виду забранные на обысках рукописи и книги зарубежной печати, тамиздата. Заметим, эти два допроса разделяли почти полвека.

 

21) Решение о начале возведения Днепростроя было принято Политбюро 31 января 1927 года. Согласно этому постановлению, строительство должно вестись собственными ресурсами при условии привлечения компетентной иностранной помощи.

 

22) Никаким другом СССР Муссолини, разумеется, не был. В анналы вошел факт его случайного знакомства с Лениным в Локарно в 1902 году: тогда их представила друг другу любовница Муссолини Анжелика Балабанова, богатая еврейка-марксистка из Украины. Ленину Бенито понравился… Но уже в двадцать первом году в речи в парламенте, где у его партии Fasci Italiani di Combattimento была солидная фракция, он говорил: русские большевики, ничуть не стесняясь, раздавили в лепешку народившийся в России парламентский строй и все демократические институции и упорно требуют от наших коммунистов, чтобы они проделали то же. Однако к двадцать седьмому году с парламентаризмом в Италии фашисты покончили. К концу тридцатых, когда итальянский фашизм обрел, наконец, друга, как выразился Муссолини в сентябре тридцать седьмого после визита в Берлин, его отношения с СССР тоже потеплели. И в тридцать девятом гитлеровский министр Риббентроп подписал договоры о военном союзе с Чиано, зятем Муссолини и его военным министром (так называемый Стальной пакт), и договор о ненападении с министром иностранных дел Сталина Молотовым почти одновременно.

 

23) В декабре того же двадцать седьмого года на XV партийном съезде по поводу отставания сельского хозяйства от промышленности Сталин произнес ставшие роковыми для русского крестьянства косноязычные слова: выход в переходе мелких и распыленных крестьянских хозяйств в крупные и объединенные хозяйства на основе общественной обработки земли; в знаменитой сталинской Истории ВКП(б). Краткий курс о необходимости коллективизации сказано: не подлежало сомнению, что при таком состоянии зернового хозяйства армия и города СССР должны были очутиться перед лицом хронического голода. Трудно сказать, верил ли сам Сталин в эффективность колхозов или в этом решении было больше от ненависти к русскому крестьянину, ни брошюр Ленина, ни его трудов не читавшего. Так или иначе, сработала странная логика – коли яиц не хватает, надо зарезать курицу. И на голод в очередной раз обрекли не город, а миллионы крестьян.

 

24) Йозеф говорит, по-видимому, о незаконченном романе Федора Решетникова Горнорабочие. Однако то ли Нина ошибалась, то ли рассказчик что-то напутал, но Решетников родом был не из Перми, а из Екатеринбурга. И не был старообрядцем: этот миф родился, скорее всего, потому, что он писал о кержаках (очерк Подлиповцы для Северной пчелы). Умер писатель в возрасте сорока лет в Санкт-Петербурге, где служил в департаменте Министерства финансов. Есть легенда, что смерть его походила на конец Эдгара По: простудился, заснув спьяну на скамейке, и умер от воспаления легких.

 

25) Речь идет о Прокофии Акинфиевиче Демидове (1710–1786).

 

26) Спецпитание, так называемые пайки, существовали в Кремле с девятнадцатого года: большевики посреди Гражданской войны и всеобщей нехватки продовольствия первым делом озаботились питанием для себя. Прикрепление к Кремлевской поликлинике было и остается вожделенным призом для начальников. О захватывающем примере борьбы номенклатуры за партийные привилегии написано в одних лагерных мемуарах. Их автор – иностранец, функционер-социалист из Палестины – был посажен в Москве в начале тридцатых за такое преступление: он как честный коммунист-интернационалист отказался от партийного пайка и отправил жену стоять в очереди за хлебом вместе с женами рабочих.

 

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

…И был сад.

Подробности его жизни сообщали дети.

Сад запустелый и давний – до войны таких садов, с узловатыми старыми яблонями и тучными лопухами по забору, было много на московских окраинах.

В далеком его углу оказался пруд: ива, тень, камень, тина. В другом, тоже глухом, обнаружена была ободранная, в летах кукла с проломанной головой. Там же нашелся еж, важный и пышный, утыканный иглами, точно внутри он был ватный.

На ближней к веранде сосне лепился дятел-гордец в черном, с красной грудкой мундирчике – и не желал подаяний. Днями он упорно чередовал точки с тире и не отвлекался от работы даже на вкусные крошки сухого американского печенья. Позже крошки подбирали белки.

Мармелад Персидский горошек заодно с пастилой Роза Люксембург – Йозеф именовал ее люксембургскойрозой, Нина находила это переименование не слишком приличным – приобретали в Москве, в кондитерской на улице Пятницкой. Магазин, дети знали, был богатый и темный изнутри, как мамина черного лака шкатулка, с китайскими карнизами в золотых завитках, пахнул молотым арабским кофе и орехами в меду, манил ядовитой опасной сладостью… Ни пастилы, ни мармелада белкам, конечно, не доставалось, печенье девочки считали достаточным вспомоществованием пушистому грызуну…

Дети взрослели.

Уже почти двадцатилетний Юрий из озорного веселого отрока – в детстве был похож на отца – вырос в заносчиво-рассудительного юношу-всезнайку. Поучал мать, когда та отгоняла салфеткой надоедливую осу от блюдца с вареньем – не любила жужжащих дачных насекомых: не маши на нее, мать, тогда и она тебя не тронет. Оса меж тем металась и гудела… Вырос дидактичным, вот как. И к вещам бережлив – есть такие люди, которые пользуются самыми привычными удобствами жизни, будь то хоть простая зубная щетка или расческа, с таким тщанием, будто лакомятся, – неприятно смотреть. Это качество, как правило, не свидетельствует о талантливости. Что ж, возможно, станет прилежным учителем, недаром пошел в педагогический…

Теперь Юра навещал родителей и сестер лишь по воскресеньям, предпочитая на неделе жить в городе, ближе к своему институту, учился на историка. В последний свой приезд вышел к завтраку в одной майке, ковыряя после умывания полотенцем в ухе, будто здесь было комсомольское его общежитие. На замечание матери дерзко отвечал без тени шутки: вон наши советские самолеты как высоко летают, а ты все учишь меня не ставить локти на стол. Принялся терзать дальневосточных крабов – чем положить на тарелку, лазил вилкой прямо в голубую жестяную банку. Заговорил зачем-то об Африке, перепутал бабуинов с бедуинами. Нина его поправила. Стал взахлеб спорить. А когда понял, что неправ, покраснел, содрал салфетку с голой шеи и накричал на мать. Где научился, не иначе как на своих собраниях, в семье никто никогда не повышал голоса. Хорошо, Оси не было в то утро – спозаранку за ним прислали автомобиль. И Нина подумала, что за всеми этими пореволюционными невзгодами, за многими переездами она упустила воспитание сына, он вырос бесцеремонным, ерепенистым. Зато девочки вышли деликатны и прелестны. Ну, мамина жуковская Светлана еще мала, всего восемь, и тоже походит на отца, хоть и не мальчик. А вот папиной сербской Елочке уже двенадцать, обещает быть пышнокудрой красавицей – в медь. Притом зеленоглазой.

 

…Едва зажглись первые гирлянды электрических огней, а на самом верху плотины загорелось имя Ленин, американцы стали покидать Днепрострой.

Йозеф с семьей тоже вернулся в Москву.

На период оформления документов для выезда из страны ему предложили переводческую работу в посольстве. Их поселили в поселке Немчиновка, на казенной даче, где улицы именовались просеками. Их адрес был теперь: Семнадцатая просека, дом четыре.

Это было странное поселение: огороженное и охраняемое, въезд через шлагбаум с офицером на часах. Кроме нескольких дач, что нанимало для своих сотрудников небольшого ранга американское посольство, были здесь и служебные дачи советских чиновников уровня высокого.

Скажем, еще недавно за забором у них жил глава московской таможни – Нина не могла взять в толк, зачем в Москве нужна таможня, до границы все-таки неблизко, называла соседа за глаза Чичиковым. Забрали его две недели назад – последнее время он на службу не ходил, жену держал в Москве, сам же поселился на даче, водил баб и очень пил. Видно, уже ждал ареста.

 

Впрочем, все, кажется, было прекрасно и удобно.

Бодро извивались в простенках между окнами с теплой южной стороны дома жгуты дикого винограда, его широкие листья уже покраснели, хоть шел еще июль. С продуктами никаких проблем – почти все есть в лавочке прямо на их территории, снабжаемой через Военторг. К семье приставлена вполне добросовестная и сноровистая молоденькая домработница Варя от Бюробина*. Через день приходила из ближайшей деревни опрятная молочница, у нее был свой пропуск, от нее пахло полевыми цветами, сеном и – сдобно – пшенной кашей на парном молоке. Совсем на американский манер раз в три дня специальный мусоровоз забирал выставленные за калитку пакеты.

В поселке было два грунтовых корта, огороженных железной сеткой. Но не такие ухоженные, счел Йозеф, как на Днепрострое, игроки сами их подметали.

Хорош, мирен и ленив сделался полукавказец Дукс с поседелой уж бородой, весь в пышном черном меху, как старинный боярин. Любимца детворы, его понукали, глядя по сезону, к верховой или санной езде.

Муж весел, верит в свою звезду, говорит, что во сне сам себя никогда не видит старым. Еще в июне вскопал грядку на солнечной лужайке, дети побросали в лунки канадские морозоустойчивые зернышки позднего редиса, обсыпали свежую землю семенами укропа, посадили салат, покропили из лейки. Устроил не без гордости в сарайчике в подражание Князю столярную мастерскую, накупил фуганков, рубанков и стамесок, но пока что ничего не смастерил. Салат, к слову, тоже не взошел, возможно, не хотел приниматься в эмиграции, зато укропу вылезло предостаточно – Нина даже подумывала, не накупить ли огурцов для засола, в саду были и смородиновые кусты, но нежинских в Москве было не достать и на базаре.

 

Паспортов еще нет, но от властей Йозеф имеет бумагу, что иностранный гражданин, – своего рода охранную грамоту. Готовится к отъезду и за завтраком внимательно прочитывает американские и английские газеты, немецкие перестали доходить: быть в курсе европейских и международных дел. Потом газеты прячет: случайный визитер не должен видеть на столе строго запрещенную в стране иностранную прессу, которую к тому же за пределы посольства не рекомендовано выносить.

Йозеф читает газеты и делает вид, что не смотрит вокруг. Не обращает внимания, что одна-другая дача в поселке вдруг оказываются пусты: людей с них грубо выселяют. Однажды Нина сама видела, как солдаты выбрасывали вещи семьи арестованного из окон прямо на голую землю. Но у них за столом об этом не говорят.

 

Нина старалась и сама не бывать невеселой.

Но даже самые радужные мечты всегда отчего-то немного грустны.

Впрочем, грусть – не дело для заведующей домом, как шутливо называл ее муж, говоря, что при Советах все должны быть непременно начальниками, иначе даже представляться неловко: кто профессорствует, кто устроился директором, кто художественным руководителем или, на худой конец, именно что заведующим. Но ты, моя милая, в отличие ото всех них еще и работаешь…

 

Однако жизнь, как это и всегда случается, все равно не была такой, как хотелось бы.

Вот тревожил ее до сих пор давний случай, вроде бы пустяк…

В стране в очередной раз праздновали день большевистского переворота. Называлось это Днем Октябрьской революции, хоть отнесли торжества отчего-то на начало ноября, наверное, в связи с переходом на новый стиль.

Праздновали, как всегда, помпезно, с демонстрацией. И радостные вполпьяна трудящие массы с охотой демонстрировали распорядителям страны, стоявшим отчего-то не на трибуне, а на крыше усыпальницы забальзамированного вождя, свой полнейший восторг. Даже в газетах прижился этот довольно зловещий, если вдуматься, варварский оборот: трибуна Мавзолея.

Йозеф должен был быть на гостевой, нормальной, сколоченной к празднику трибуне для гостей, дипломатов и иностранных журналистов, от склепа с мумией справа, и переводить самому послу Буллиту. И поскольку девочек и Нину – Юрий объявил, что пойдет на Красную площадь вместе с ячейкой – на трибуну Йозеф взять не мог, то договорились, что они отправятся с демонстрантами. Девочки радовались и предвкушали.

 

Нина хотела доехать до Манежной, а там пойти пешком, но уже у телеграфа машину остановили. Улица была перегорожена военными грузовиками. В небольшом проходе стоял милицейский пикет, и толстый красномордый майор им командовал. Здесь же толпились миловидные совбарышни и тетки с халами. Оказалось, проход дальше лишь по специальным пропускам. Даже раболепие у них по талонам. Пропуска у Нины, разумеется, не было. И милицейский дозор непреодолимо отделил Нину с девочками от отца и мужа. Они отошли в сторону.

Было слышно, что за ограждением несносно шумно и тесно. Бухали барабаны, гудели литавры, и выли трубы; высоко качались чрезмерно алые на свежем и чистом осеннем вольном ветру флаги и какие-то пестрые хоругви. Демонстранты ждали, пока перед трибуной прошествуют с голыми ляжками гимнастки с обручами, мячами и веслами – что ж, в перерывах между своими упырьими хлопотами вождь пребывал еще и лучшим другом советских физкультурников и физкультурниц. И эти плоские палаческие шуточки, которым, икая от страха, подобострастно подсмеивается страна… Наконец на специальных тележках покатились во множестве и сами огромные, топорно раскрашенные, усатые ненавистные плебейские морды – Сталина всегда изображали в военном френче без знаков отличия. Из черных репродукторов кричали что-то невыносимо торжественное. Стало темнеть, Нина думала: Боже, какая осенняя страна. У нее возникло чувство безысходности и близкой гибели.

 

Собственно, посетитель у них бывал преимущественно один и тот же, зато чуть не всякий день. Холостой сосед с губами цвета поздней малины. Он жил на их же улице, через дачу, Вениамин Кац. Это был немолодой американский гражданин запутанной судьбы, ведавший в посольстве половыми щетками и тряпками, вожак уборок и командир мелких хозяйственных преобразований. Судя по взглядам и вздохам, приходил он не столько ради бесед с хозяином дома, сколько полюбоваться красой хозяйки. Впрочем, прелести прислуги Вари им тоже были оценены. Хоть у него была и собственная работница, гречанка Лариса из Ставрополья – остроязыкая Нина называла Каца греКоводник.

– Нина, нехорошо, ее же ко мне приставили, я ж не сам ее с улицы подобрал…

Дукс его недолюбливал. А Нина говорила, что нос Каца, нагнутый к жестким с сединой усам, в профиль похож на опрокинутую арабскую шестерку. И потешалась над тем, что иногда сосед заглядывал к ним в сухую теплую погоду совсем уж по-свойски, в тапочках с фабрики комрада Ильича и американского жулика одесских корней Хаммера. Кац гордился этой обувкой: тапочки были сшиты якобы из обрезков ковровых дорожек Зимнего дворца. И в подтяжках, но всегда при бабочке. Как многие раздумчивые лысые мужчины с порослью на лице, при разглядывании Вари или при разговорах с Ниной он эту растительность пощипывал. И гладил в коричневых пятнах лысину, будто поправлял прическу.

У него была родня и в Восточном Бруклине, куда он попал отроком сорок лет назад, и в местечке недалеко от Чернигова. И он со смехом говорил, что родня по обе стороны океана им весьма гордится: наш дядя Веня в Москве – на дипломатической работе.

Кажется, в его функции входило все-таки, прежде всего, присматривать за советской обслугой. Особенно его сердило поведение русских буфетчиков на приемах: они хоть и работали на НКВД, но коммунистической сознательности им не хватало. Угрюмые эти парни всегда норовили недоливать гостям – особенно своим согражданам. Экономили нещадно, почем зря набивали бокалы льдом, разбавляли по собственному почину виски и джин содовой и тоником, чтобы потом тайком унести остатки драгоценных напитков домой. Может быть, сами пили, а может, и на продажу.

 

После обеда Йозеф с Кацем к неудовольствию Нины говорили на темы политические.

– Вот объясните. В стране сажают и мучают людей, а народу хоть бы что, одно повальное увлечение звездным небом, ледовыми приключениями и летающей техникой, – со вкусом разглагольствовал Кац. – Газеты пишут о чем угодно, кроме действительного положения дел. Врут о невиданном урожае и гордятся, что в Зоологический сад впервые в местной истории привезли австралийского кенгуру. Впрочем, про урожай – правда: урожая этого и действительно никто никогда не увидит… И вот еще: готовятся с помпой праздновать столетие с того дня, как подстрелили поэта Пушкина. Праздновать будут, кажется, с таким размахом, будто того не убили, а Сталинскую премию присвоили. Праздников им не хватает… И ведь ни в чем не хотят иметь меры. Я слышал по репродуктору сообщение о какой-то рядовой постановке Шекспира в одном московском театре. Диктор сказал буквально следующее: Шекспир был великий драматург, его имя можно поставить рядом с именами нашего Пушкина и Гомера… Честное слово, слышал своими вот этими вот ушами! – И Кац картинно захохотал.

– Ну, некоторая гласность все-таки наблюдается, – с неохотой сказал Йозеф. – Скажем, своих подельников Сталин судит как раз показательно, газеты полны отчетов…

– Кофе будете с молоком, Вениамин? – вмешалась Нина.

– Или возьмите этих в Кремль визитеров. Вот хоть Анри Барбюс… Да-да, дорогая Нина, молока, пожалуйста, не жалейте. А сахара, попрошу, много не надо. Не то боюсь, как бы до диабета дело не дошло. Ведь обнаружилось, представьте, что в крови у меня сахара уже и так слишком много…

– Легко представляю.

– Так что же Барбюс? – напомнил Йозеф.

– А что Барбюс. Его здесь облизывали, как леденец. Как же – коммунист, сочувствующий. Раза четыре, не меньше, принимали, поили-кормили, на Кавказ возили. Так что вы думаете, накатал-таки восторженную книжонку о Сталине, Железный человек называется. Не попадалась? Правда, в последний раз вышло не совсем хорошо. Его среди прочих сопровождал неведомый какой-то молодой писака коммунистический, Эжен Даби прозывался. Тоже, надо полагать, сталинской ориентации…

– И что же? – нетерпеливо сказал Йозеф.

– Скажу, если вам интересно, – вкусно, со смаком продолжил Кац. – Повезли их то ли в Крым, то ли в Одессу на цвет акации смотреть. И что вы думаете,  этот самый Даби взял в этой поездке и помер. Причем умер совсем нелепо – от детской скарлатины. Отблагодарил, называется. – И рассказчик с удовольствием глотнул кофе. – Зато друзья великого Горького, Роллан с Уэллсом, интеллектуалы европейские, эти, если что, не подведут…

– Классовая идеология, надо полагать, им все-таки симпатичнее, чем расистская, – сумрачно сказал Йозеф.

– Ах, французы, знаете, и сами такие антисемиты. Вы даже не поверите… Одно хорошо – Андре Жид. – Кац интимно понизил голос. – Обманул, провел усатого на мякине, хэ-хэ… Хоть и еврей, а, представьте, жопошник.

Йозефа эта фраза резанула. Он хотел напомнить Кацу, что Гитлер в Германии не только антисемит, но и ненавистник гомосексуалистов. Но сказал только – еще более мрачно:

– Я здесь прочитал интервью Шоу, что он дал Таймспо возвращении из России. Знаете, что он говорил? Газетчики ваши, говорит, всё врут. В СССР, говорит, никакого голода нет, меня очень сытно кормили… Циничная шуточка.

– Ирландец, что ж вы от него хотите, в самом деле…

 

По уходу надоевшего гостя Нина сказала:

– И долго мне еще его терпеть?

– До самого конца, матушка. То есть до нашего с вами отъезда. – И – мягче: – С ним ссориться, Ниночка, никак нельзя: посол, как это ни странно, его привечает.

– Тебе странно? Ты и не догадываешься – почему!

– Но, Нина, так и жить будет нельзя, коли всех подозревать… И дятла, и бобра…

Она только рукой махнула:

– Какой бобер, откуда ты взял бобра?..

И прервала разговор. Потому что в столовую вошла Варя и стала собирать посуду.

 

В другой раз они с гостем разговорились о Черчилле.

Черчилля было принято высоко ставить.

Тем большее недовольство и разочарование вызывали у Йозефа действия Англии, точнее ее бездействие: тогда как раз стало ясно, что Муссолини окончательно аннексировал Абиссинию.

– Вот, английские газеты пересказывают немецкие. Немцы  пишут злорадно, – горячо говорил Йозеф, – что поскольку англичане привыкли жить с комфортом, то у них не хватит ни сил, ни энергии применить силу. Они боятся войны как чумы.

– Да уж, в чем в чем, а в чуме они толк знают, – поддакнул Кац, прихлебывая на сей раз дорогое, но дармовое, представительское, виски, хотя Нина и напомнила ему, что алкоголь смертельно опасен для диабетиков.

– Лига Наций тоже молчит, кажется, эта организация растеряла последний авторитет и совсем обессилела, – говорил Йозеф.

– Но БолдуинБолдуин – решительный человек! – воскликнул Кац азартно, однако виски не расплескал.

– Пустой горлопан и дурак, – невежливо отозвался Йозеф о британском премьер-министре. – По сути, англичане дали Гитлеру вооружиться. При молчаливом попустительстве Америки. О чем, кстати, Черчилль постоянно твердит в парламенте: у него определенно есть нюх. Когда немецкий Генеральный штаб нарушил все договоренности и восстановил обязательную воинскую повинность, все промолчали, кроме него. И Европа, и Америка, представьте. Промолчали в тряпочку, как выражается моя дочь.

– Она так говорит? – восхитился Кац. – Прелестно! – Казалось, он был бы рад поговорить о чем-нибудь другом, далеком от политики и более карамельном.

– Немцы уже вооружены до зубов и жаждут реванша! – неумолимо продолжал Йозеф. – Муссолини объединился с Гитлером. И теперь война неизбежна. Гитлер ведь уже объявлял, что намерен вернуть Рейнскую область. То есть наплевать ему на Версальский договор. Впрочем, когда он произносил эту свою воинственную речь в Рейхстаге, дело уже было сделано – войска вермахта уже форсировали Рейн. Но в Англии и за океаном ему еще почему-то верят. А тираны, мы знаем, говорят одно, а делают прямо противоположное. И в своих странах, и за границей, это у них что-то вроде хорошего тона. И вот что поразительно: французы ничего не предприняли, ничего! А англичане вместо помощи посоветовали им обратиться в Лигу Наций. Написать на деревню дедушке, как выражается Нина.

– Восхитительная Нина! Это, кажется, из Тургенева? Му-му, как-то так. – И Кац ущипнул себя за ус. До судьбы несчастных, самих себя обрекших на заклание французов, ему, судя по всему, не было никакого дела.

– А другой идиот, лорд Лотиан, в английском парламенте заявил, что немцы просто-напросто вступили в собственные владения! Этот краснобай сказал что-то вроде: что бы чувствовали мы, если бы нас в течение полутора десятков лет не пускали бы, скажем, в Йоркшир?

– Да что ж вы все ругаете этих англичан. Они Новый Свет для нас открыли!

– Открыли, положим, не они, а португальцы, англичане лишь воспользовались… Дело идет к новой мировой бойне, вот что. И вторую такую войну Европа может и не пережить.

Ну на наш с вами век хватит. Да и вообще, мы – американцы! – гордо возгласил легкомысленный бруклинец Кац.

– Начнет Гитлер с Франции – трусов бьют. А там и до Англии доберется…

Кац, казалось, опять задумался о чем-то приятном и опять принялся гладить себя по лысине и теребить усы. На голове у него сидел дрожащий солнечный зайчик. Нина как-то спросила, каким образом он добивается такого сокрушительного, такого сияющего блеска: неужели сам бреет?

– Сам, Ниночка, все сам, – сокрушенно отвечал Кац.

Как вскоре выяснилось, он был хорошим актером. И все, что неосторожно говорил Йозеф, превосходно понял и запомнил.

 

Нет, определенно покоя не будет. Вчера в окно веранды Нина заметила, что у калитки Йозеф о чем-то оживленно болтал с молодой домработницей. День она молчала, пока Йозеф после завтрака, когда девочки ушли к себе – пришла их француженка, – не окликнул ее:

– Милая моя товарищ заведующая, чем же мы теперь недовольны?

Седина в бороду, подумала Нина и сказала, ошибившись:

– Седина в голову.

– Это ты о чем? – поинтересовался Йозеф, развертывая газету.

– Ты ведь, кажется, никогда не был бонвиван…

– Что такое бонвиван, мама? – крикнула из комнаты голосистая Елочка – у нее недавно обнаружили хороший слух, пусть не абсолютный. Было слышно, как француженка что-то шепотом прошипела.

– Помилуй, – тоже понизил голос Йозеф, – мы с тобой…

– Ах, знаю, мы с тобой живем вместе уже четверть века… и так далее. Я в курсе дела. И что ж, ты решил, что, как здесь говорят, план теперь выполнен и перевыполнен? И на старости лет можно и побезобразничать? Берешь пример с этого своего лысого осведомителя…

– Тише, Нина. Если ты о Варе, то она спрашивала меня, какую рубашку гладить к приему…

– Еще чего! Я что, плохо глажу твои рубашки?

На самом деле он сообщил девице, что, как сказали быв Польше, у вас глазапивного цвета. Но Нине про Варины глаза было бы неинтересно знать, решил Йозеф.

– Ты и сама строишь куры нашему шоферу, – засмеялся он. – Я слышал, каким тоном ты его спрашивала: Николай, не будете ли вы столь любезны, не подвезете ли меня на Дорогомиловский рынок? – И, уже читая: – Кстати, ты знаешь, на этом месте прежде были дровяные склады?

– Не заговаривай мне зубы.

– Заговаривать зубы – это из какой-то шарлатанской практики…

– Мама, что такое строить куры? – крикнула из комнаты Йола.

– Ах, Йола, перестань подслушивать, это невежливо… А выражение французское. Спроси-ка вот лучше у своей учительницы…

Нет, с чего бы ему вдруг стать жовиальным, с привычной в последнее время, неясной ей самой тревогой думала Нина. И вдруг вспомнила их второй – чудесная встреча в Дмитрове не в счет, Ося тогда был замучен и изголодался, – второй медовый месяц, когда после разлуки семья соединилась, наконец, на Днепре: именно в то время она впервые за все года брака узнала столь высокие мгновения, когда вдруг будто лишалась своего собственного, отдельного кровообращения… Да, конечно, это напускное, его что-то гложет, но он прячет в себе. На него похоже…

 

При парадных воротах Сад-Сэма, к которым подъезжали черные посольские лимузины с разноцветными флажками на капотах, стояли морские пехотинцы с нездешнего загара лицами – в Dress Uniform: все три цвета американского флага и белые фуражки. На левом предплечье у каждого офицера была витиеватая эмблема: в желтом канатном круге на красном фоне желтый одноглавый орел сидит на глобусе над двумя Америками. Под глобус, тоже опутанный белым морским канатом, был подложен допотопного вида якорь о двух треугольных изогнутых острых когтях… Всякая парадная пара гостей получала от командира морпехов честь. И двигалась в сторону нарядной ротонды с белыми колоннами.

 

Со стороны же Арбата, по всему Спасопесковскому переулку стояли темные фигуры. Они вовсе не скрывались, не прятались по подворотням, а фланировали – каждая на своем участке. С этой стороны шли советские гости, с тем чтобы пристроиться к длинной очереди, головой утыкавшейся в боковую калитку. Там люди в штатском сверяли паспорт и приглашение советского гостя со своими списками, составленными по алфавиту. И, случалось, кого-то отбраковывали.

Посольские здешние гости состояли преимущественно из московских литераторов и журналистов, столичных режиссеров с женами-артистками, модных художников и обласканных властью маститых архитекторов, профессоров и чинов промышленности. А также из дам кремлевского полусвета, поголовно завербованных советскими спецслужбами, и нескольких антикваров, с которыми в компании одного директора театра Кац ездил на бега, личностей мутных, вполне легально снабжавших американских дипломатов кузнецовским фарфором и пасхальными яйцами Фаберже, чаще всего, как позже выяснилось, поддельными, а также предметами из серебряных царских сервизов. Кое-кто брал и старую русскую живопись, но она в те годы на Западе в цене не была. Пожалуй, пользовались успехом лишь братья Васнецовы, ранний Левитан и непременный, как черная икра, паюсная и зернистая, Иван Шишкин.

Предыдущий посол Буллит пытался отменить этот постыдный и унизительный порядок, дискриминирующий посольских гостей на пороге его собственного дома. Но он мог распоряжаться только на своей территории: все, что лежало за забором особняка, оставалось в ведении НКВД.

 

Прием по случаю своей аккредитации и вручения верительных грамот давал новый посол Джозеф Дэвис. Йозефа успели представить ему. Предыдущий посол Уильям Буллит был человеком американского света и европейской складки, сын филадельфийского банкира, принадлежал Плющевой Лиге – закончил Йель. Этот же на его фоне выглядел почти ковбоем.

Буллит одно время был женат на вдове Джона Рида, в чем можно было усмотреть своего рода артистизм натуры – она, кстати, и заинтересовала его Россией. В молодости он работал корреспондентом в Париже и превосходно говорил по-французски и по-немецки. Так что недаром Рузвельт, отозвав Буллита из России, назначил его американским послом во Францию.

Дэвис же, на взгляд Йозефа, смахивал на грубоватых ребят со Среднего Запада. И он, толком о Дэвисе ничего еще не зная, не ошибался: тот был из семьи валлийца-каретника. А жена его казалась и вовсе простоватой, действительно, была дочерью торговца древесиной… Что ж, общеевропейская война маячила уже не за горами, а в Испании так и вовсе была в разгаре. И до нападения на Чехословакию оставалось всего ничего. Так что Америке на ответственных постах теперь нужны были такие вот парни полувоенного образца.

 

С появлением нового посла порядки в Сад-Сэм мигом изменились. Но все же большой прием был так же, как при Буллите с его прославленными своим блеском июльскими праздниками, затеян в посольском иллюминированном саду. Кажется, это было в последний раз – возможно, стали экономить на садовниках.

По торжественным случаям в особняке посла всегда пахло цитрусами. Причем так настойчиво, что запах этот напоминал Йозефу его итальянское детство в Триесте. Так же пахло и сейчас: до лимонных деревьев в кадках, расставленных в холле обок парадной лестницы, рука нового посла еще не дотянулась.

Посол стоял вместе с улыбающейся своей супругой в вестибюле, гости проходили мимо них. Дэвис жал им по очереди руки, кого-то, видно прежде знакомого, задерживая на несколько секунд дольше. Послиха светски улыбалась, улыбка выходила у нее натужно-томной, какой-то припухлой и усталой, будто она напилась перед приемом аспирина от головной боли.

Все шло по протоколу. Йозефу было предложено занять место в сторонке и ожидать – на случай, если бы он мог понадобиться: Дэвис привез с собой собственного, личного переводчика. Йозеф принял с подноса официанта бокал предложенного ему брюта и занял свое место у колонны. Он много раз наблюдал это действо. И заметил, что, по-видимому, в этот раз гест-лист использовали прежний, хотя, кажется, несколько отредактировали в пользу советских дипломатов и высокопоставленных военных, уцелевших после недавних чисток или вновь назначенных.

 

Она сама подошла к нему.

Он узнал ее тотчас. И вовсе не удивился.

С тех пор, как они познакомились на палубе Королевы Виктории, прошло не меньше трех десятилетий. Но по-прежнему выглядела она лет на десять моложе: по несложным подсчетам теперь ей было к семидесяти. Руки ее были в перчатках, а шея, ставшая будто приземистей, обернута газовым шарфом.

– А вас и узнать нельзя, Джозеф, таким франтом смотрите. Вот видите, помню даже ваше имя. Впрочем, вы и тогда были элегантным…

Эльза, – сказал он.

– Теперь мы с мужем в Москве, он советник нашего посольства. По секрету скажу вам, как давнему знакомцу, что согласились мы провести целый год в этом страшном месте из одних имущественных соображений: за опасность и полное отсутствие морального комфорта мужу полагается существенная надбавка к пенсии. Но, слава богу, мы уже в конце срока и в скором времени надеемся наконец очутиться в нашем домишке на винограднике в Ницце… Но что это я все о себе да о себе…

Но Йозеф не успел и рта открыть. Он заметил, что посол Дэвис делает ему знак подойти, будто он был его камердинер. Раздраженный Йозеф извинился и пошел к послу.

Тот сказал ему самым бесцеремонным тоном:

– Вижу, вам по-прежнему по вкусу нейтралитет. На этот раз шведский.

– Мы с этой дамой давно знакомы…

– Вот как! Что ж, надеюсь, вы и ей уже сообщили о недальновидности нашего правительства?

Йозеф протестующее поднял руку, но Дэвис не дал ему ничего сказать:

– Вам не по нраву, как мне стало известно, американская политика по отношению к Германии. Дружественной, замечу, нам державы, с которой мы связаны давними и торговыми, и культурными связями… И что уж вовсе странно, это то, что вы полагаете, кажется, будто Америка чуть ли не подталкивает Германию к войне с СССР!

Было не место и не время вести политические дискуссии. К тому ж его слова дошли до посла в искаженном виде: про науськивание Англией и Америкой Гитлера на Россию он думал, но никогда, кажется, вслух не говорил. Разве что с Ниной…

– Впрочем, понятно, вы же русский…

– Я поляк.

– Неважно. Болеете за своих.

Йозефу оставалось лишь заметить:

– Господин посол, не помню, чтобы я высказывал где бы то ни было и в присутствии кого бы то ни было подобные предположения, – и тут же, не сдержавшись, дал волю раздражению. – Кроме того, я, как всякий свободный гражданин Америки, имею право на собственное мнение…

Дэвис холодно ухмыльнулся и бесцеремонно похлопал его по рукаву.

– Но не на дипломатической службе, дорогой мой, – отчеканил он. – Это, надеюсь, вам понятно! К тому же, как мне известно, ваше прошение о возобновлении паспорта еще не рассмотрено в Государственном департаменте…

Это прозвучало угрожающе – Йозеф понял, что, скорее всего, американского паспорта ему больше уж не видать…

 

На другой же день после этого разговора по здравому размышлению Йозеф подал прошение об увольнении из посольства.

Когда он сообщил об этом Нине, та побледнела.

– Разговор с послом был не просто унизительным: фактически он предложил мне отставку. Так что выбора не было. – Он помолчал. – Знаешь, не помню, я говорил тебе, из Госиздата мне пришло письмо, они готовы заключить со мной договор на книгу о Дантоне, – успокоительно закончил Йозеф.

Она взглянула на него. Нет, он сейчас не выглядел легкомысленным, он был озабочен.

– Так что не пропадем, Ниночка, – продолжал он нарочито бодро. – Да и денег пока у нас довольно. – Голос его не звучал слишком уверенно. – А разрешение на отъезд я получу рано или поздно. Думаю, не попроситься ли в Испанию в русский батальон, я все-таки врач, там нужны врачи… Тебя с девочками я оставлю в Париже…

Она ничего не ответила. Она похолодела и не могла ничего сказать. Все самые дурные ее предчувствия сбывались. Муж ничего не хотел видеть вокруг и не желал ничему учиться. Он продолжал витать в облаках, предпочитая полагать себя по-прежнему вольным европейцем. Она же остро понимала, что Йозеф сделал гибельный, роковой шаг. Необратимый шаг, который очень скоро приведет всю семью прямиком в пропасть…

 

Шла осень, а они всё жили на посольской даче, никто их не выселял: оказалось, в посольстве был порядок, что отставные сотрудники могли пользоваться предоставленным им служебным помещением в течение трех месяцев. Впрочем, никто из американцев, разумеется, так долго в России по своей воле предпочитал не задерживаться.

Теперь Йозеф ждал разрешения на выезд уже от советских властей – со дня на день: соответствующее заявление он подал, анкету заполнил, подробно изложил свою биографию. Он действительно верил, что это вполне возможно. Пока же он возился со своим Дантоном, папка распухала от французских выписок. Шутил за завтраком, хоть и мрачнел, когда вспоминал, что Таймс у него уже нет, одни Известия Совета народных депутатов.

Елочка ходила в советскую загородную деревенскую школу поблизости, в поселке. Ее соглашались продолжать держать в школе при посольстве, к тому ж  она была на прекрасном счету, французский – лучший в группе… Но Нина сочла, что дочери будет вовсе не лишним, даже прямо полезно, освоиться среди местного населения. Да и шофера больше не было.

Исчезла, разумеется, и Варя. Вместе с ее исчезновением пропали почему-то американские зубные щетки. И веер с цветами, наколотыми на пальмовый лист –  впрочем, Нина как-то обещала этот веер домработнице подарить, но позабыла это сделать.

Исчез и Кац. Лишь однажды Нина встретила его на поселковой улице и в ответ на его поклон сказала сквозь зубы, но вполне внятно:

– Шпион.

Кац предпочел не расслышать. Мужу об этой своей выходке она не рассказала.

 

Йозеф дивился школьным рассказам дочери. Скажем, детей там заставляли разучивать песню Взвейтесь кострами, синие ночи. Было трудно представить, как могут кострами виться ночи. Но этого мало: там были слова мы пионеры – дети рабочих, и Йолочка с задором эту чушь распевала, не вдаваясь, кажется, в смысл слов. Однако ни пионеркой она не состояла, ни дочерью рабочих, слава богу, не была… Всю эту ерунду пели в довершение всего на музыку какую-то заемную, иностранную, причем отнюдь не революционную.

 

В тот октябрьский день с утра было солнечно и сухо, Йозеф собрался идти играть в теннис.

– Скоро уж снег пойдет, сыграю напоследок пару партий, – сказал он.

В окно веранды она видела, как он шагал к калитке, помахивая ракеткой в дерматиновом футляре. Карманы его белых хлопчатобумажных теннисных брюк оттопыривали засунутые в них лохматые теннисные мячи… Но вдруг муж остановился и пошел назад.

– Что такое? – встретила его Нина.

– Полотенце забыл… Хоть ты мне и говорила, что у русских возвращаться считается дурной приметой…

– Посмотрись в зеркало.

– Хочешь и меня сделать суеверным?

Эти пустые слова оказались последними, что они сказали друг другу в их долгой жизни.

 

 

ОТ АВТОРА: ПОЯСНЕНИЕ

Тому, кто жил под советской властью, не надо пояснять, как писались тогда доносы. И механизм ареста куда как ясен: пришли, показали ордер, перевернули в доме все вверх дном и увезли. А тому, кто тогда не жил, – и не приведи Господь: паршивая была жизнь, скудная, а главное – власть была серая и скучная, как нынешнее телевидение, как сто километров солдатского сукна. Впрочем, многие, даже вовсе не бывшие коммунистические бонзы, простые работяги, по той жизни томятся: советский социализм был для них – дом родной, как покосившаяся деревенская материнская изба для давно городского рабочего. Так зэк, не нашедший себе места на воле, скучает по своему заключению.

Мне здесь лишь остается объяснить, каким образом эти записки Йозефа М. сохранились у Нины после ареста мужа. Дело в том, что Йозеф, как пишет его внук, и не доверять ему нет причин, до последнего дня на воле ждал заграничного паспорта. Его записки, содержавшиеся в двух записных книжках малого формата и в твердом переплете, хранились в сейфе комендатуры посольских дач в Немчиновке и были отданы Нине комендантом после ареста Йозефа перед самым ее отъездом с дочерьми в Нижний Новгород. Шаг со стороны коменданта, заметим, по тем временам не просто человечный, но почти героический: комендант не сдал все оставшиеся после ареста хозяина вещички в НКВД, а сохранил для его семьи.

В саквояже флорентийской кожи помимо этих двух записных книжек были Нинины письма, несколько ее и детей фотографических карточек и толстая пачка стодолларовых купюр, отложенных на случай отъезда семьи на Запад.

Тому, что эти книжицы пережили Нинину эвакуацию и дошли до внука-рассказчика, мы обязаны именно их маленькому формату и добротности переплета – они не годились на растопку и сохранились в сарае хозяйки квартиры, которую нанимала Нина во время войны, когда учительствовала в Ворсме. Если бы хозяйка не поленилась заглянуть в любую из них и попыталась разобрать мелкий и быстрый почерк Йозефа, она наверняка перепугалась бы и, несомненно, избавилась от весьма опасных по тем временам записей. Но читали эти книжечки, на наше счастье, судя по следам помета на переплетах, только ее куры.

 

Иногда думается: не могли же столь великие жертвы были быть принесены просто так. Чтобы восторжествовало все вот это… Но эти мысли у меня от усталости…

 

Православные храмы – вполне поместительные и удобные терапевтические заведения. А умный опытный духовник, коли он трезв, может быть сносным психоаналитиком.

 

Эта русская традиция – неистово спорить о любви к какому-то абстрактному народу и до крайности не уметь уважать отдельного человека. Собственно, упоение и есть основа любой жестокости: хоть религиозный экстаз, хоть революционный – тут истоки и инквизиции, и гильотины.

 

С ними трудно жить. Но язык!

 

Плохо знаю русскую беллетристику, читал по-французски, пожалуй, лишь Тургенева, он много слабее Флобера. У Толстого читал только В и М, все, что касается «мира», – невыносимо слюняво, и совершенно неестественны женские фигуры. Но нельзя не оценить в нем баталиста. И отважную по русским меркам, без малейшего страха перед либеральной или народнической жандармерией сцену бунта в Богучарове: без капли розовой водички любви к мужику. Написать такое – нужна отвага и внутренняя свобода.

 

Во всем Достоевском мне только однажды попался хорошо написанный пейзаж: в сцене дуэли Ставрогина. Из пейзажа становится понятно, что герой уцелеет.

 

Кто-то из посольских дал книжку модного, говорят, у парижских эмигрантов Сирина – это же французский дешевый бульварный роман, к тому ж, кажется, плагиатный. И как манерен язык, русские совсем не умеют описывать то, что они сами называют «чувства», хотя очень много об этих самых чувствах говорят. И к тому ж псевдоним безвкусный и претенциозный. Сириным помимо прочего назывался один дореволюционный журнал. И было бы забавно, если бы какая-нибудь советская поэтесса взяла бы себе за псевдоним название своего издательства: Анна Красная-Новь.

 

Вообще, претит русская литературоцентричность. Это от бедности культуры: от отсутствия собственной философии и юриспруденции, от незнания мировой истории. Литература вообще – это детская фаза развития культуры, недаром в раннем возрасте предпочитают сказки, потом приключения, а дамы читают специальные дамские романы. Литература – у примитивных народов мифы – компенсирует неразвитость культуры.

 

Еще одна особенность русских: достаточно на газоне вывесить табличку с просьбой не ходить, как к концу дня там будет тропинка. То есть быть незаконопослушными им очень хочется, только тишком, безнаказанно, из-под полы (отличное советское выражение!).

 

Или: если опаздывает кто-то из гостей, хозяйка приглашает пришедших к столу, приговаривая: «ничего, начнем закусывать – сразу явятся».

 

Нелюбовь и недоверчивость русских к самим себе выливается в неприязнь к соседу: нет большего праздника у русского мужика, чем, скажем, если у соседа сгорела баня. Учитывая эту особенность простонародья, создать для него коммуналки была воистину дьявольская идея.

 

И еще одно их свойство: отсутствие запрета на тактильный контакт с незнакомыми – в толпе, скажем. А ведь даже у животных касание другого есть знак, высказывание.

 

Они не любят выглядеть глупыми, поэтому предпочитают вести себя легкомысленно и развязно, им кажется – свободно.

 

Русские всегда простодушны. Они не помнят истории. Однажды Европа уже предала их, мнивших себя ее избавительницей, заключив Тройственный союз сразу после Венского конгресса (они не помнили тогда Первую коалицию времен Суворова). И из этой самой Антанты не вышло проку. Все напугались большевиков, но ненадолго: едва те начали раздавать концессии, на Западе забыли красные у них флаги или серо-буро-малиновые и была ли такая династия – Романовы.

 

Так называемые образованные русские в массе не имеют инстинкта вежливости. Скажем, они не понимают условности учтивой фразы «жаль, что вы так рано уходите» и тут же принимаются рассказывать о болезни бабушки. «Как ваши дела?» лучше не спрашивать, непременно обстоятельно расскажут.

 

Дурно воспитанные в массе своей русские интеллигентные евреи непременно пожалуются на русскую распущенность.

 

Услышал русское мнение: нет вины перед народом – нет и интеллигенции. Это как бы ее родовой признак… А если этот самый народ тебе дверью яйца прищемил. Мол, мы и без соли земли обойдемся. Не соль вы, а говно

 

В Европе теперь ходит великий страх. Все всего боятся. Всем важно только одно: высидеть и переждать. Везде замерли на задних лапах перед новыми тиранами.

 

Узнал, что герой самой популярной поэмы для советских детей – полицейский. Причем – сказочной внешности, непомерного роста и силы. Что ж, логично. Но он весьма странный коп: в городе, кишащем уголовным элементом, этот милиционер не ловит бандитов, а помогает теткам-растяпам и переводит старушек через улицу. С такими лубочными чудо-богатырями соловьям-разбойникам куда как спокойно спится.

 

Вспоминаю Днепрострой. С одной стороны, какие византийские замыслы, с другой – какие пигмеи исполнители. Трусы и доносчики. То, что построено такими руками, долго не простоит.

 

Учение Дарвина – блестящий образец чисто английского юмора.

 

Впрочем, на всей советской культуре – явственный налет каторжанства. Она вся будто только вышла из тюрьмы на свободу.

 

Сталин. Невозможно поверить, чтобы с этими своими бурсацкими шуточками он был умен. Да и то сказать: дворовая агрессия. Перерезал миллионы глоток, как курам, своим гражданам безо всякой пользы для себя и для дела. Чистое хулиганство, особенно если учесть, что его учитель опасный элемент весь уж повывел: кого сплавил по волнам, кого расстрелял еще его подручный железный Феликс… Блатной «пахан» – наслаждается страхом подданных.

 

Среди грубых и темных духоборов никогда не слышал тех пошлостей и плоскостей, что позволяют между собой образованные русские.

 

Помню, как обрадовался, когда узнал, что умница Раковский, став большевиком, первым делом освободил из Чека шахматиста Алехина.

 

Настоящим анархистам было отвратительно преступление Каляева. Великий князь Сергей Александрович образовал и выстроил Музей изящных искусств, а террористы только разрушают. Разорвать тело человека в куски не есть творческий акт, здесь и Бакунин согласился бы. Мы за культуру, свободную от пут государства (кстати, взорвали князя прямо в Кремле, над могилами предков). Каляева я посадил бы в одиночку пожизненно, а для чтения дал бы нечаевские писания и прокламации.

 

Первая коалиция при Павле против Франции – Англия-Турция-Австрия-Неаполь. Россия примкнула к ней безо всякой необходимости и выгод. То же с Антантой. Видно, так тянуло в европейскую семью. Впрочем, премьер Англии Пит предложил Суворова во главу коалиционных войск. Для Антанты Суворова уже не нашлось.

 

Объединенная Европа– это был грандиозный наполеоновский проект, но его реализации мешала и помешала-таки недоевропейская Россия.

 

Вспоминаю Шпенглера – только сейчас воспринял его предостережения всерьез.

 

Рядом с фанатиками-националистами, кричавшими москалям геть, были демагоги, призывающие к умеренности, они обращались к национальному честолюбию и грубо льстили хохлам, что ведь именно Киев – отец городов русских, здесь княжил Владимир. Но если считать тысячелетнюю историю актуальной, то идею Киев есть Третий Рим следует исповедовать по-гречески… Здесь к месту слово «польститься», т.е. купиться на лесть.

 

С возрастом возненавидел все железное и движущееся, протестантское, отчасти поэтому и разлюбил Америку с ее культом механизмов и беспрестанной ковкой денег.

 

Перестала поражать советская ситуация, когда, скажем, известный актер не зарабатывает деньги, чтобы пойти и купить, но «достает», скажем, сантехнику, мебель, костюм… Да, воистину небывалый строй создали большевики.

 

Русские все ругали Европу, а потом удивлялись, что Европа их чурается и не хочет дружить без крайней на то необходимости.

 

Подмосковные – самый худший подвид крестьянства – испорчены близостью большого города.

 

От Сталина, помимо ощущения нечеловеческой лживости и улыбчивой беспардонной демагогии, остается и еще одно чувство – чувство того, что он – неудачник, человек негодный, и это только усиливает исходящую от него жуть… Но этого чувства животного изматывающего вседневного страха люди ему не простят: едва он сдохнет, как все эти его бюсты окажутся на помойке.

 

Любовь должна быть долгой, напряженной и чуткой.

 

Узнал несколько истинно языческих рецептов: березовая каша, майонез с березовыми почками, пюре из тертых листьев молодой крапивы.

 

Американские социалисты быличистые люди с прекраснодушными помыслами,  тот же Джек Лондон, потом Джон Рид. Они не могли и представить, что столь уютные и мирные социалистические умеренные идеи, построенные, конечно, отчасти на суевериях, мечты о преобразовании старого мира обернутся в Европе террором большевиков и сплошной кровавой кашей.

 

Россия, отвяжись, проклятая, я тебя вовсе не люблю.

 

Русское слово «кончина» как-то утешительнее резкого «конец» и беспардонного «смерть». Или: не сразу расслышал разницу в произнесении «кровушка, кровиночка и кровянка». Не сразу уловил смысловые различия, причем противоположные: любить можно кровинушку, часто родную, проливать кровушку, а пустить – кровянку. Природные носители языка все это произносят не задумываясь, а применяют безошибочно.

 

Теперь не говорят мещанка – буржуйка. И кто ж мог знать, что под большевиками так назовут железную круглую самодельную печку на ножках.

 

Идиотское советско-еврейское «замнем для ясности».

 

Впервые услышал слово прошляпил и изумился. Полюбил глаголы «лопать» и «наколбасить». И дивное «хлопать ушами». И уж вовсе восхитительная «березовая каша», т.е. розги. Но несносна русская манера где ни попадя применять обильно ласкательные и уменьшительные суффиксы, в этом сюсюканье как раз и проявляется и русский инфантилизм, и русская феминность, бабье в национальной душе, как говорил Розанов.

 

То, что по-английски звучит солено, по-французски пикантно, а по-итальянски игриво, то по-русски плоско и пошло, а по-украински так прямо похабно.

 

Русские рабочие бастовали до Октября от скуки; так, первыми бастовали морозовские рабочие, т.е. те, у которых был мелкобуржуазный мещанский скучный уют… Другое дело крестьяне: эти бунтуют лишь по существенным поводам. Потому что жизнь крестьянина наедине с природой очень разнообразна, как и его деятельность, и очень творческая. Возделывать только одно маленькое поле проса – это сколько ж ежедневных впечатлений. Об идиотизме деревенской жизни говорят лишь баре, те, кто эту жизнь вовсе не знает. Или речь идет о последних лентяях, о так называемой бедноте. Идиотична как раз городская жизнь.

 

Не следует доводить идею равенства перед законом до абсурдной идеи полного равенства во всем. Все одно дети манчестерских шахтеров не будут учиться в Итоне.

 

В гражданскую не нашлось сабинянок, которые заставили бы примириться их братьев и их мужей.

 

У кого-то из древних историков есть замечание, что галлы завоевали Рим лишь потому, что им нравилось местное вино, сами они не умели его делать.

 

Надо бы сказать советским людям: читайте же, свободные большевистские граждане, хоть Тита Ливия, Диодора Сицилийского, «Естественную историю» Плиния и Цицерона «О государстве».

 

В отсутствии свободной информации клубятся самые дикие слухи. Скажем, слух о том, что именно чекисты повесили поэта Есенина в «Англетере».

 

Римляне, разумеется, верили во встречу на том свете. Это был не буддизм, не христианство, не мусульманство. Это вполне языческое верование во встречу с душами умерших, возникшее вместе с осознанием человеком самого феномена смерти. Плоский материализм в этом смысле как всегда гребет против вековечных, инстинктивных убеждений человека. Но в душе эти материалисты самые закоренелые древние язычники, о чем говорит совершенно дикарская мумификация их вождя.

 

Большевики плохо знают историю. Если они запретили колокольный звон, то, значит, скоро погибнут.

 

Вспомнил, как в Малую Раду поступила письма-жалобы от крестьян, что Петлюра угнал коров и забрал поросят. Большевики потом сожгли всю деревню за помощь Петлюре.

 

Еще о терроре: дело в том, что из святого дела революции мести властным палачам и губителям свобод террор стремительно превращается в терроризирование ни в чем не повинного населения, а его исполнители сами становятся палачами. Это закон революции: так было во Франции, так и в России.

 

Тыл героя почти всегда слаб. В то время, как он отлучается для отправления своих подвигов, возлюбленные и жены, предоставленные самим себе, ведут себя зачастую рискованно. Недаром имя Пенелопы, не обремененной рыцарским поясом верности, который ей заменяла обманная бесконечная пряжа, в европейских веках стало нарицательным – ее сдержанное поведение в отсутствие мужа при обилии женихов уже античности казалось беспримерным. И в новой истории примеров не счесть, чего стоит хоть рифма в поведении подруг двух гениальных соперников – Наполеона и Суворова. Показательно к тому же, что о неверности возлюбленных они узнавали накануне важных сражений, которые они, непобедимые, непостижным образом тогда проигрывали: Наполеон – в Сирии, Суворов – в Крыму. Наполеоновскую звали Жозефина, а жену Суворова, кажется, Варвара Ивановна.

 

Невозможно, чтобы в России могли бы шутить по поводу пыток, – в Европе сколько угодно.

 

Расстрел у них теперь называется торжественно: высшая мера социальной защиты.

 

«Пся крев», говорил отец, когда ругал рабочих-хохлов на мельнице. Русская замена «сукин сын» все-таки много грубее и вульгарнее.

 

Мужская дружба, не основанная на общем деле, противоестественна, по сути инфантильна. Это столь же извращенно, как, напротив, делать из жены – товарища по борьбе. Дружба в книжном смысле – прекрасная привилегия молодости. Товарищество необходимо на войне. В мирной жизни – дело и семья.

 

В венском кафе за газетами не раз видел Ленина игравшим в шахматы с пожилым представительным евреем, с которым многие почтительно раскланивались. Это был Фрейд…

 

Рассказали о психопатии Ленина: в 18-м апрельской ночью, чтоб не видели случайные лица, Ленин во дворе Кремля сам накинул петлю на васнецовское литое распятие и дернул. А потом пошел перед сном писать распоряжение, чтоб Кремль очистили ото всей религиозной символики к 10 мая.

 

Ленин был извращенным типом. В 22-м году, в июле-августе, говорят, он сам составлял списки интеллигенции на высылку, причем с многими был хорошо знаком, а с некоторыми чай пил. Потом его разбил первый инсульт, но, оправившись, он первым делом вернулся к этим спискам. Кое-кого привезли из Москвы в сентябре (скажем, Карсавина, Лосского) и отправили на Шпалерную. Высылали двумя партиями: первую провожал Бердяев на немецком военном корабле «Обербургомистр Хакен», второй (октябрь) назывался «Пруссия». По-видимому, Ленин понимал, что для его революции интеллигенты смертельно опасны, у Дзержинского на Гороховой был отдел интеллигенции. Считается, что это была идея Троцкого – не расстреливать, чтоб не стыдиться перед Европой, а лишать родины, что называл самой высшей мерой (кстати, изгнание как самое страшное наказание была в древности греческая, потом римская практика). Будто наперед примерял на себя…

 

Наивно думать, что после революции вырастет что-то новое. Никто ж не ждет от пожара обновления строения. У революции нет завтра. Она живет здесь и сейчас, питаясь лишь свежей кровью. Ее инстинкт – разрушать, она не сеет, лишь пашет, но вкривь и вкось. Нужны годы, чтоб на такой пашне опять что-то могло взойти.

 

В гражданскую в полной мере проявилась странная больная страсть масс к неистовому разрушению, не объяснимая никакой сословной ненавистью. Ибо речь шла о разрушении собственной жизни и всего мира родной страны, построенной руками их же дедов и отцов, – к врагам никогда не бывает такой жгучей ненависти.

 

Каннибалы едят других, не осознавая, что это тоже люди. Такая способность абстрагироваться необходима на войне. Я видел трупы в анатомическом театре и препарировал их. Я лечил больных, и некоторые умирали у меня на глазах. И никогда не проецировал увиденное на себя. Но на войне труп, валяющийся неприбранным при дороге, производит иное впечатление. Там неминуемо знаешь, что на его месте мог бы быть ты. И ты лишаешься эгоцентризма – ты видишь, что ты не пуп земли (это в молодости). На войне притупляются или вовсе пропадают чувства. Для их восстановления нужны годы. Прежде всего умирает любовь, даже простое людское тепло. Не верьте романтикам войны: скорее всего, это трусы.

 

Попытки борьбы со злоупотреблениями (в первую очередь – с подкупом избирателей) предпринимались в Риме регулярно, по крайней мере с IУ века до н.э. Практика ношения кандидатами белой одежды никогда не прекращалась (candidus – белый). Все методы борьбы, напротив, привели к тому, что развилась изощренная система воздействия на избирателей в обход закона. В природе человека просить от другого услуги, обещая при этом его вознаградить. В конце концов, если один другому дает поросенка, а тот первому деньги, то никакой, самый изворотливый крестьянский ум не возьмет в толк, отчего это называется дать взятку, а не продать и зачем же большевикам с этим бороться. Да и от века к мировому или к врачу шли с гусем или с яичками… Как и во многом другом, здесь большевики идут напролом, действуя запретами и кнутом, не в силах создать эффективную и понятную систему управления. И при этом опираясь на традиционный уклад, учитывая предания и привычки.

 

В Риме переход патриция в плебеи требовал его усыновления плебеем. Это было нужно в случае, если патриций добивался должности народного трибуна. Ну как если бы кто-то, будучи дворянином, женился бы на колхознице, чтобы попасть с сельский совет.

 

Фактически отмена сословий обезглавливает церковь, то есть ее подчиняет светской власти. Ибо еще в Риме только патриции могли отправлять главные жреческие должности, и так было и в Византии до самых последних ее дней, а позже и в Киеве.

 

Можно сказать, что русское православие – ну кроме крайних сектантских проявлений вроде хлыстовства – вещь все-таки довольно умеренная: оно равно избегает и протестантского самоизнурения, и строгости магометанских порядков.

 

Русские ведут себя как герои, только когда пьяны. В трезвом виде они по привычке – рабы. Об их агрессивности в сравнении с хохлами: русское «пустить кровянку» означает разбить лицо в кровь. По-украински же «кровянка»– это кровяная колбаса, тоже не вегетарианство, но не насилие. Впрочем, русские чекисты сентиментальны. А бандиты – романтики.

 

По бесчувственности русские не разделяют смысла слова «любовь» по признаку предмета. Они могут любить и родину, и колбасу, и девку с помощью одного глагола. Грубые бритты все-таки знают love и like. Да и у хохлов, любить родителей – это любить, но любить девушку – кохання.

 

Русские не столько живут, сколько все время устраиваются. Даже их история такова.

 

Русское так называемое общественное мнение отличается от европейского. В Европе правительством недовольны, если оно плохо работает. В России правительство ненавидят, поскольку оно как раз работает и – хуже того – призывает работать: многие покушения на Столыпина, а потом и его убийство –  хороший тому пример.

 

Этика – система отношений человека с человеком. Духовность – его отношения с Богом. Сегодня любая западная страна духовнее России. Здесь духовность – в пьяной болтовне, там – в любви, разлитой в воздухе, в «добрых делах, которые выше молитвы». В этом смысле Россия просто пещерная страна: такие слова, как Дух, Творец, Причина мира, просто не воспринимаются… Единственный выход для нас – бежать от Азии с ее духовными тупиками в христианскую Европу. Мы должны уехать в Европу немедленно. Хотя бы ради наших девочек…

 

Русские обыватели в начале девятисотых усвоили ужасную привычку ближе к лету вместо пикников семьями ходить на политические манифестации.

 

Году в тридцать втором кончилась в России Европа, скорее всего, навсегда.

 

 

ЭПИЛОГ

Но мир и на этот раз устоял.

Нельзя сказать, чтобы Нина была этому рада.

Шел уже второй год, как Нина с девочками уехала от сестры, устроилась в районную школу преподавать немецкий язык. Уехать пришлось потому, что нужны были на всех троих продуктовые карточки: сидеть на шее у родных в такие трудные военные годы было невозможно, а свои деньги иссякли.

У них больше ничего не было, все продали: шубы, золото, украшения, посуду. Сохранила Нина лишь содержимое флорентийского саквояжа, из кожи которого местный скорняк и сапожник соорудил каждой из троих по паре чего-то вроде бот – купить новую обувь было негде и не на что.

Из предметов личной роскоши выжил лишь один ореховый гребень, что подарил Нине муж давным-давно, в другой жизни, еще до первой войны. Гребень этот один и свидетельствовал, что другая жизнь некогда действительно была.

Плакать в те годы никто себе не позволял. Последний раз Нина расплакалась в тридцать седьмом, когда глядела в полные слез глаза Дукса, который оставался в деревне на попечении молочницы.

– Я скоро вернусь, – сказала ему тогда Нина, но оба знали, что она никогда в Немчиновку не вернется и что друг друга, собака и хозяйка, больше никогда не увидят.

Из книг она взяла с собой лишь учебники и дореволюционный еще том Федора Тютчева – стихи и письма… Удивительно, но том этот выжил, пережил бабушку, он сейчас передо мной.

 

Годы в Ворсме полны были лишений и унижений. В школе ученики швыряли во время уроков в нее грязными валенками – как в носителя языка врага. Они никогда не видели ни одного немца, но, оглушенные пропагандой, ненавидели их. Так некоторые антисемиты в жизни не видели ни одного еврея…

Юра еще до войны женился на сокурснице из семьи подмосковных крестьян, у него родились дочери-погодки. Его забрали на фронт из аспирантуры, он погиб в сорок втором, о чем родным не было известно, был похоронен в общей могиле.

В сорок третьем Елочка ходила в десятый класс, Светлана – в седьмой. Всех старшеклассников в обязательном порядке весной выгоняли на прополку свеклы, в сентябре – на сбор картошки. Теплого пальто у Елочки не было, она мерзла и простужалась, закончилось все двусторонним воспалением легких при полном отсутствии лекарств...

Тем не менее Нина со страхом видела, что ее дочь подвержена самой оголтелой романтике. Конечно, отчасти это было объяснимо возрастом и книжным воспитанием. Но, думала Нина, еще в этом и невольная попытка защититься от уродливой нечеловеческой жизни.

Вот стихи из тетради Елочки осени сорок третьего года под названием Тихая песня цикад:

Дыханье дневное бури,
Оазис среди песков,
Серебряный рой облаков
В
сияющей вечной лазури…
Ночи, полные чар,
Розы любовь молодая,
Юности дивный дар,
Прекрасная жизнь земная.

Под стихами приписка рукой Нины: 29 сентября 1943 года. Сегодня в полдень Иола умерла.

В той же тетрадке дочери Нина продолжала делать дневниковые записи. «18 ноября 43 г. Умерла моя девочка. Жизнь моя потеряла весь свет, всю радость, весь смысл. В предутренней муке она сказала: “Меня уже нет, я уже умерла”. И я умерла вместе с ней, душа моя умерла для жизни, для горя и радости. Только (нрзб) мука боли за Иолочку и тоска по ней, нестерпимая тоска по ней наполняет душу. Я обязана жить и работать, я не смею оставить Светлану: лечь с Иолочкой в родную мою могилу – единственное, чего бы я хотела, единственное, что утешило бы мою боль… 13 декабря. Иола моя, дитя мое любимое, как жить мне без тебя. Нужно уехать в Москву – для Светланы. А для меня это значит – оставить одинокий, неустроенный, этот проникновенный голос… Как можно скорее нужно уехать к моим друзьям, к Юриным девочкам. Я умру здесь с горя. Светлана тоже все больше и больше беспокоит меня. То, что с ней происходит, очень напоминает начало Иолиной болезни… К тоске по Иоле присоединилась тоска по Юре. О, как он мне нужен сейчас! Неужели нет такого учреждения, чрез которое можно было бы узнать о его судьбе?»…

Учреждения не оказалось. Нина узнала о гибели сына только в Москве. Вторую дочь ей удалось спасти.



∗∗ Это южнорусское словцо было знакомо Йозефу –так некогда в его партизанском отряде называли перестоявшее негодное вино.

∗∗ Осужден он на особый лад! / Его пытали и питьем, и едой, негодными для жителей земли! / Его воображение гонит его вдаль… (нем.) (15)

∗∗ Пунктуация оригинала сохранена.

Со льдом; буквально «на скалах» (амер. сленг).

∗∗ Буквально: кукурузный сок (амер. сленг).

∗∗ Я идиот! Это моя вина! (англ.)

∗∗∗∗ Буквально: вечеринка самцов оленей или козлов (англ.).

** Бюро по обслуживанию иностранцев, предшественник послевоенного Управления по обслуживанию дипломатического корпуса (УПДК МИД).

Версия для печати