Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2012, 6

Сто поэтов начала столетия

О поэзии Михаила Еремина, Сергея Круглова и Станислава Львовского

Дмитрий БАК

Сто поэтов начала столетия

 

Михаил Еремин, или “Продлиться пересказом или утварью…”

 

Есть, есть еще люди в наше время! Вот Михаил Еремин писал не только в Ленинграде семидесятых-восьмидесятых, в пору расцвета так называемой “филологической школы”, но и сегодня, в нынешнем Санкт-Петербурге продолжает создавать свои причудливые, всегда исключительно восьмистишные миры. В восьмистишиях Еремина всегда присутствуют слова необычные, порою изысканно-редкие, диковинные: “циркумцеллионствовать”, “реотаксис”, “калибиты”, “эрратические” “антецедентные”, “амредиты”… Слова, подобные приведенным, далеко не всегда придуманы самим поэтом, есть много случаев привнесения в стиховую ткань специальных терминов, имеющих весьма конкретное значение для посвященных и неведомых большинству читателей, ленящихся “заглядывать в академический словарь”.

Термин по-разному взаимодействует с “обычными” словами в зависимости от композиционной разновидности конкретного стихотворения. Возьмем, например, восьмистишие-пейзаж, каких у Еремина немало:

 

Полночна констелляция,

Пруд – лоно лунно – без морщинки,

И – тени, тени, тени... – акустическое одиночество.

Упругую поверхность возмутить

(Затрепетала спугнутая элодея.),

Припав губами. Жажда –

Извечнее

И приснее воды?

 

Здесь несколько слов имеют терминологическое значение либо обозначают отвлеченные понятия, которые без некоторого смыслового смещения, казалось бы, не могут быть просто через запятую включены в перечень созерцаемых предметов и явлений пейзажа. Так, “констелляция” – в прямом значении означает “сочетание светил на звездном небе”, в переносном – значимое взаиморасположение и взаимосуществование предметов или факторов. Прямое и переносное значения тесно взаимодействуют, поскольку в поле зрения входят вещи и обстоятельства, благоприятствующие созерцанию звезд (полночная пора, поверхность пруда). Однако звезды в стихотворении не упоминаются – в том числе и потому, что пруд непрозрачен, зарос элодеей – растением, которое называют еще водяной чумой. Речь, значит, вовсе не о привычной “картинке”, которая готова сама собою возникнуть при одном упоминании о полуночи вблизи воды. “Констелляция” означает как раз “сочетание факторов” – весьма разнопорядковых: не только доступных зрению, но и “слуховых”, кстати, также описанных не без слов-терминов (“акустическое одиночество”). Напиться из мутного, заросшего элодеей пруда можно только при наличии сильной жажды, именно об этом вполне бытовом событии здесь идет речь. Но бытовая конкретность тает, если вспомнить, что сопутствует глотку ночной воды. Во-первых, возвращается на первый план зрительная составляющая пейзажа, чуть ранее уступившая первенство слуховой: нарушается незыблемость водяного зеркала. Во-вторых, стартовая точка ереминского описания пейзажа, отмеченная словом “констелляция”, возвращается к первоначальному, прямому значению. “Констелляция” – это не обязательно сочетание видимых светил, их расположение фиксируется не глазом и даже не телескопом. Пусть небо напрочь закрыто облаками, положение планет в любой момент известно и астроному, и астрологу.

Следовательно, речь идет не о взаимном расположении звезд, теней и акустически различимых звуков вблизи ночного водоема. Конкретная картинка ночи превращается в раздумье, в центре которого соотношение “жажды” и “воды” – субстанций, тесно связанных между собою через посредство человеческой эмоции, желания. Существует ли жажда без и до воды? Можно ли помыслить желание утолить жажду без наличия в сознании образа водной стихии? Здесь ясно различим один из центральных мотивов философской лирики Еремина – стремление заглянуть за грань появления слова (=акта творения), попытка прочувствовать и описать контуры чувства либо мысли еще до их вербализации.

Поэтический первоисточник подобных усилий очевиден: мотив забытого слова необыкновенно важен для иного стихотворца, написавшего, между прочим, самые знаменитые русские “Восьмистишия” двадцатого столетия, так же всматривавшегося в парадоксы наименования предметов и явлений (“быть может, прежде губ уже родился шепот…” и так далее).

Если вернуться к процитированному стихотворению Михаила Еремина, то очевидно, что итоговое рассуждение о соотношении понятий жажды и воды также оказывается разомкнутым. Пусть “жажда” и не принадлежит к ряду специфически ереминских экзотических слов-терминов, но его значение в финале тоже стремительно преобразуется, расширяется, подобно кругам, расходящимся по поверхности воды, тронутой губами пьющего. Речь не только о физиологической жажде, но и о неутолимом ментальном стремлении соприкоснуться с неведомым, пусть неясным и “мутным” (пруд, заросший элодеей). Так любой конкретный пейзаж преображается в логически стройную и строгую цепь рассуждений.

И это еще сравнительно простой случай! Ведь у Еремина есть стихотворения, где отсутствует даже намек на зримую очевидность внешнего мира:

 

А если и тщиться

Проникнуть во глубь

И выспрь

Тернарного – недра, окрест

И вечное горнее – мира,

То при пересчете небесных светил, адиафор и дыр

Не остановиться ли на предпоследнем

Числе натурального ряда?

 

Вопреки непростоте умственных построений, поэт проводит раздумье читателя по строжайше определенному маршруту. Игра значениями в конечном итоге не размывает контуры определенности, но ведет к непреложному результату. Грамматические усложнения (например, заключение в скобки целых периодов), только усиливают у всякого читателя, привыкшего разбирать интеллектуальные ребусы Еремина, острое ощущение парадокса. Поддаваясь логике его стихотворных силлогизмов, мы обнаруживаем в себе новую способность – подобно автору, на равных правах, непосредственно ощущать впечатления не только от восприятия зримого, но и от созерцания феноменов, доступных лишь внутреннему, умственному зрению.

Вот, казалось бы, одно из самых очевидных поначалу восьмистиший, в котором речь идет о незабвенных временах бытования неофициальной, неподцензурной литературы и жизни на задворках навязшей в зубах тоталитарной оротодоксии:

 

Нет, не грустить о славных временах

Народных пирожков с начинкой

Из ливера еретиков, – но, скажем, примерять личины

(Напялил, словно маску, кости таза,

Изящно позвоночник изогнул –

Подобно хоботу противогаза,

И стал неузнаваем вельзевул.) и

Беседовать о самоценности плацебо.

 

Никакого подобия “пейзажа” здесь нет и в помине, но бесспорный логический ход (недопустимо грустить о временах застойного обилия и стабильности, поскольку то и другое было результатом насилия – пирожки начинены выеденной печенью еретиков) предельно усложняется. Что можно противопоставить ностальгии по советской фальшивой идиллии? Ответ далеко не очевиден: смирение? Любовь к тяготам настоящего? Несвобода, если задуматься, гораздо легче и определеннее свободы (здесь, на прокуренных кухнях – “мы”, “свои”, а “они” – там, в их кабинетах и прочих местах обитания лжи и фальши). Да, было именно так, но если эта ясность и определенность утрачены, то опасность примерять вельзевуловы личины только усиливается, остается вместо лечения принимать плацебо – “пустые” таблетки, лишь имитирующие терапевтический эффект. Получается, что “грустить о славных временах” советского застоя – означает мечтать вовсе не о дешевых пирожках, но о временах неотчужденной убежденности в своей правоте, подлинности дружб и враждебных столкновений. В пору бесхребетных компромиссов тотальной имитации всех добродетелей, когда эпидемия лицедейства захлестнула все вокруг, устроит ли тех, кто помнит времена иные, суррогатное лечение пороков сладенькими пустышками-плацебо?

Михаил Еремин на протяжении десятилетий не меняет голоса, его восьмистишия выстраиваются в единую цепь размышлений о материях важнейших и насущных. Но усложненность речи уже не выглядит защитой от навязчивой простоты подцензурной поэзии позднесоветской эпохи. Времена сменились, и стихи Еремина в новом контексте звучат с прежней (и одновременно новой) силой. Они по-прежнему адресованы не всем, но чем больше читателей начала столетия расслышат негромкий голос петербуржца Михаила Еремина, тем будет лучше – и для внимательных читателей, да и для судеб наступившего века тоже.

 

Сергей Круглов, или “Проснешься ночью оттого, что душа плачет…”

 

Немало мы перевидали в последние десятилетия христианской поэзии, ранее наглухо запрещенной. Есть духовная поэзия, создаваемая как насельниками монастырей и служителями храмов, так, зачастую, и мирянами-интеллектуалами.

Творения, принадлежащие к духовной поэзии, созданы по старым лекалам вероучительных текстов, предельно близких тем, которые используются по прямому назначению непосредственно в церквях и обителях.

Есть также поэзия религиозная – ее обычно создают миряне, особенно остро переживающие собственную воцерковленность. В религиозной поэзии легко усмотреть две разновидности: условно говоря, философскую, погруженную в мистику творения, пророчества и откровения, и (терминология столь же условна) назидательную, непрерывно сличающую живые думы, чувства и поступки человека с непреходящим, заповеданным нравственным идеалом. Последняя разновидность религиозной поэзии в постсоветское время, когда исчезли запреты прежних лет, нередко выглядит особенно ущербной. Столько здесь бывает ложного пафоса, картинной возвышенности чувств и дум, а главное – случаев моральной предрешенности любой жизненной коллизии! Коль скоро верно учение – значит, на все вопросы существуют заготовленные ответы, праведность заранее отделена от греха, остается только поместить в кроссворд слово с нужными литерами внутри, подставить вместо переменной нужную (и заранее известную) нравственную величину.

Все описанные изводы христианской поэзии достаточно рискованны, обречены существовать на грани возможного. Коли мирянин – почто идешь на заказанную тебе территорию служения, требующего специального духовного посвящения? Коли лицо духовное, тем более – к чему стремишься к неканоническим способам общения с паствой? Вовсе ведь необязательно видеть в окормляемых верующих еще и читателей – нет ли тут гордыни и уклонения от смирения?

Поэзия Сергея Круглова – случай совершенно особый, хотя и не вовсе уникальный – вспомним, например, лирику о. Константина (Кравцова). О. Сергий (Круглов) рискует на всю катушку: мало того, что он прибегает к необязательным и сомнительным для духовного лица способам высказывания, его стихотворчество к тому же совершенно избавлено от благостной возвышенности тона и заведомой рецептуры человеческих поступков. Это поэзия человека, прочно и навсегда поставившего себя на одну доску с читателем, способного прислушиваться к собственным сомнениям, сомневаться в самих устоях веры, терпимо относиться не только к проявлениям иной религиозности, но и к нередкому отсутствию в окружающей повседневности даже намеков на спиритуальные эмоции и интуиции сверхличного, трансцендентного. Круглов начинает со сравнения поэзии и церковного служения:

 

У поэта умер читатель.

Блюдися, о иерее! Не сравнивай

(И тебя, глядишь, не сравняют):

У поэта читатель –

Вовсе не то, что у священника прихожанин.

 

Когда священник прихожанина отпевает –

Он входит за ним в вечную память,

И выходит, и может войти снова:

За все это батюшке, глядишь, еще и заплатят.

Когда поэт читателя хоронит –

Остается ему кругом должен…

 

Мало того, что сравнение не в пользу поэзии, совмещение обеих культурных практик чревато двуличием и раздвоением личности. Дело даже не в поэзии как таковой. Интеллектуал, принесший с собою под церковные своды светскую привычку к чрезмерному раздумью, воздвигает на собственном пути почти непреодолимые препятствия:

 

В келье монаха-академика галка

Учится латыни, а бесы

Воровством промышляют.

Вот выкрали сериозный нумер

“Ярбух фюр понерологик”, желтый том открыли,

Гундосо читают,

Тычут щетинистые щупальца в строчки,

Морщат несуществующие лбы, жуют сопли,

Ошарашенно склады повторяют, друг ко дружке

Оборачивают рыла: “Вот это запомни!..”,

Новые строят ковы,

Верифицируют:

Восемь страстей, они же –

Суть восемь смертных грехов.

 

Круглова волнуют не праведные (им не надобен дополнительный посредник в высоких раздумьях) и не падшие неизмеримо низко, заблудшие и чающие движения вод. Поэт беседует с такими же, как он сам, обычными людьми, он утверждает, что приходской православный священник испокон века живет нуждами прихожан, в промежутках между совершениями таинств в храме он ничем не отличим от любого верующего. Сомнения и соблазны нередко настигают такого человека даже не в непосредственной близости греха, но в связи с упоением привычки к благочестию, которое может стремительно лишиться сердечной укорененности, стать лицемерным и двуличным. Вот как описана судьба героя притчи о блудном сыне в стихотворении “Дух уныния”:

 

Праздничный пир

Давно закончен (мяса тельца, впрочем,

Хватило еще на месяц).

 

Младший брат пытается жить

В отчем доме.

 

Кое-как приспособился: главное –

Вести себя пристойно, изображать благодарную радость,

Пока отец смотрит

 

Труднее всего было научиться

Правилам, которых, оказалось, множество в доме:

Не хватать со стола руками, не испускать при всех газы

……………………………………….

Тошно, конечно,

Что дни один на другой похожи,

Что иногда ночью

Проснешься оттого, что душа плачет

………………………………………..

Лучше уж так. Главное – здесь кормят.

Это главное. Это всегда было главным,

Разве не так? вспомни! – убеждает себя младший,

Из-за того и вернулся.

Ведь верно же, верно?

 

Простого прихожанина в наши дни окружает совершенно иная жизнь, в которой отношения человека и Бога фатально изменились, – на это нельзя закрывать глаза. То, что легко было во времена оны счесть ересью, становится едва ли не нормой. Эти девиации, травмы, отклонения от нормы нельзя просто отрицать, с ними надо учиться сосуществовать, жить рука об руку. Господь не просто заповедал человеку подвиг духовного соработничества, он теперь сам в нем нуждается как в необходимом подтверждении своего могущества. Эта антиномия раз за разом возникает в стихах Круглова: всесилие Творца ущербно в отсутствие человеческой поддержки.

Говорит Господь: “Что мне делать

С вами, жители ада!

……………………………….

Рыдаете: “Пожалей нас, начальник!

Где ж твоя милость!”

…………………………………

Любовью помиловать и простить вас желаю –

Презрительно цедите: “Не нуждаемся!”

……………………………….

Чем мы еще здесь живы, – не ведаю!

Вы ведаете, вы, – ответственные

За Меня, Которого приручили”.

 

Финальная аллюзия на Экзюпери здесь особенно важна, милосердие в наш век необходимо проявлять с обеих сторон – и с горней, и с дольней! Не ведет ли это к послаблениям, к возможности несоблюдения церковных предписаний? Да, возможно, дело обстоит именно так, – отваживается прямо сказать Круглов, настойчиво сближающий в своих стихах инстанции тела и духа:

 

Воскресение – оправдание тела:

Мнемоний, мнимостей,

Обетов, отложенных на завтра,

Старых фотографий, неотправленных писем,

Новинок, вышедших позавчера, –

Жизни.

 

Тело ведь тоже душа, только другая.

 

Ощущение тела относится к числу первоначальных человеческих интуиций, доступных с первых минут самосознания, в отсутствии идеи о Божестве. Значит, сближение тела и души – не ересь, но дополнительный шанс для человека увидеть в самом простом и очевидном присутствие сверхъестественного и обязывающего к моральному поведению, следующему не буквальной личной выгоде, но некой непреложной идее, требующей смирения и жертвы. Важен конечный результат, а не каноническая безупречность процесса, для кого-то необходимость духовности более очевидна, будучи выражена на языке “недуховном”, нередко отдающем фальшью. Вера, Бог, вообще идеал в сегодняшнем мире не есть нечто изначально позитивно определенное, а порою доступное лишь от противного, апофатически:

 

и только Ты на кресте забытый

 

крест – и есть сама

забытость

то и дело всплывающая в мир как рекламный баннер в сайт

постовое делание спасающегося:

не дать раздражению прорваться

смирить в себе этого зверя

не кликнуть курсором в перекрестье:

“закрыть”

 

Круглов – поэт не для всех, в его стихах – россыпь имен и понятий, скромному жителю подлунного мира вполне чуждых. Но есть у о. Сергия удивительная способность переводить отвлеченное на обыденный и общепонятный язык, причем – с тонкими вариациями и обертонами. Так, в стихотворении “Картина “Девятый май”” на равных правах присутствуют отсылки к текстам Лермонтова (“В полдневный жар в долине Дагестана…”) и Шолохова, Твардовского и Исаковского (“Враги сожгли родную хату…”), а также аллюзии, восходящие к творчеству отца и сына Тарковских (“Иван до войны проходил у ручья, Где выросла ива неведомо чья…”). Неважно, сколько культурных подтекстов удастся расшифровать читателю, суть дела от этого не меняется:

 

солдат березоньку зарезал

сапожной шилою проткнул

молочной кровию прозрачной

он солдатенка напоил

 

чиста та кровь и не содержит

в себе кровавыя души

я вся душа ее в солдате

в его ль во песнях золотых

 

а и березоньке не больно:

девичья беля не болит

сочится в горлышко мальчонку

да к небушку не вопиет

 

ай где ж ты родина родная

куда ты папку забрала! –

мальчонок плакал все голодный

все кровь Березову сосал

 

березка вечная стояла

под ней нежив лежал солдат

и во груди его сияла

медаль за взятый китежград

 

Так умеет ныне писать только о. Сергий (Круглов), поэт-священник, любыми путями стремящийся не наставительно снизойти до собеседника, но дотянуться до его таинственной неизведанности, прямо обусловленной превратностями современного мира – не религиозного, но постсекулярного, если счесть верным меткое определение Юргена Хабермаса.

 

 

Станислав Львовский, или “Трется душа о косточки,

вылетает рывком…”

 

О стихах Станислава Львовского не только сказано, но написано и даже процитировано если не все возможное, то многое, слишком многое – и это настораживает. Поэт, однако, чутко прислушивается к голосу дружественных толкователей: еще не завершив фразу, которая толкуется, прорабатывает новые смысловые горизонты не в соответствии с органикой внутреннего зрения, но вслед за прозвучавшим сторонним призывом к действию. Понимание и интерпретация сплошь и рядом опережают восприятие и переживание. Из этой гремучей смеси органичного и наносного нередко и состоит стихотворение Львовского:

 

в начале одного

поэтического вечера

на сцену

вышла дама

<…>

сказала: N – единственный

современный поэт

поднимающий в своих стихах

тему родины

 

я сидел в первом ряду

<>

и думал, что каждый

кто поднимает в своих стихах

тему родины

(вот как я сейчас)

в этот самый момент

начинает мыкать

тяжелую сыроватую долю

какого-нибудь из центральных

телеканалов

превращается в белого

кролика на очередной фокус-группе

для изучения предпочтений

целевой аудитории

<>

о родине

которая в это время года

вся состоит

из запаха нищеты в метро

утренней темноты

выпусков новостей

и коричневатого снега

застревающего в ребристых

подошвах ботинок

 

Поэт-зритель соображает: так, а что нынче значит писать “стихи о родине”? Ответ ясен: это значит – рисковать увязнуть в трясине готовых штампов про “родимые просторы”, таков фальшивый социальный заказ. На самом деле, думает наш герой, – родина совсем не такова, не благостна, но “состоит из запаха нищеты” и так далее. Но ведь и неблагостная родина, переполненная до краев насильем и тьмой, – столь же готовая и навязшая в зубах картинка, как и отрадное зрелище святорусского благорастворения воздухов! Обе картинки одинаково правдивы и вместе с тем фальшивы по причине заведомой ангажированности, адресованности разным, но вполне определенным “фокус-группам”.

За Львовского тонкие, но однозвучные аналитики уже все досказали, все разложили по полочкам: его поэзия рождается через травму распада (преимущественно постсоветского), поэт особенно чуток к превращенным формам насилия, перекочевавшим из тоталитарного социума в посттоталитарный – тут особенно важна детская, инфантильная жестокость. С формальной стороны его стихи отличает прием увеличенных интервалов между словами (что создает дополнительные к обычным стиховым ритмические созвучия пауз), на уровне мотивов – также выделяется один постоянный ход, когда пишущий словно бы ощущает себя живущим внутри бесконечно длящегося кинофильма. Что ж, все подмечено верно, детской остраненности в стихах Львовского сколько угодно, равно как и зияющих пробелов между словами:

вот и сердце стало

сухим и холодным

осенью то что казалось солнцем

умирает куда-то где нет

ни тебя ни меня

ни сестер ни братьев

ни петушка с курочкой

ни лисы ни волка

 

Поэт “послушно” применяет все эти не то кем-то усмотренные, не то предписанные приемы, на все лады их варьирует. Все свои находки Львовский эксплуатирует столь настойчиво, что (если понимать их в духе вышеописанных однозвучных критических толкований) они стремительно автоматизируются, утратят всякую новизну. Возьмем пресловутый “кинематографизм”: он у Львовского был бы вполне навязчив, если бы не имел прямо противоположного смысла, по сравнению с приписанным “понимающими” критиками.

Напечатано: параллели с кино означают неестественность жизни, вызванную социальными причинами, требующую борьбы и преодоления, поскольку внешнее воздействие до предела упростило повседневность, свело ее к монтажному ряду клишированных положений низкопробного кино.

Следует читать: кинопараллели в стихах Львовского не имеют ничего общего с монтажом. Это, наоборот, нарочито длинные мизанкадры, отсылающие к понятию “запечатленного времени” (по Андрею Тарковскому). Всякое субъективное переживание времени ведет к отчуждению от мира, и причины этого времени коренятся не в социальной несправедливости, но в самой структуре человеческого сознания. Вот, в очередном стихотворении привычно наткнувшись на киношную аналогию:

 

похоже на то как если бы я оказался внутри

второстепенного эпизода какого-нибудь кино,

 

– вдруг понимаешь, что это не второстепенное кино, но второстепенный эпизод, и именно из таковых состоит вся жизнь без остатка.

О Львовском много пишут “свои” и его почти вовсе не замечают “чужие”. Тем хуже для последних – утверждают искушенные критики, убежденные в том, что поэт Станислав Львовский оказал большое влияние на свое поколение. Что ж, вполне мог бы и повлиять на многих сверстников за пределами фокус-группы, коли был бы услышан помимо широкой известности в узких кругах. Много раз повторено апологетами: мотивы одиночества и пессимизма в его стихах социальны, прямо продолжают традиции неофициальной поэзии советской поры, яростно деконструировавшей ненавистные символы тоталитарной ортодоксии.

Однако так уж получилось, что только непредубежденные, нейтральные читатели могут увидеть очевидное. Поэтика уединенного сознания в стихах Львовского имманентна, может существовать и в очищенном виде, без малейших ссылок на внешнее неблагополучие в отчизне. Чистые случаи проявления аутентичных для Львовского эмоций ценны в том числе и своей лаконичностью, нерастворенностью в долгих псевдобалладных сюжетных коллизиях:

 

вода с изнанки стекла стакана

привкус как запах ребенка

 

Конечно, в культурных практиках последних десятилетий экзистенциально уединенное сознание нередко имело следствием социальную активность его носителей, а авангардная поэтика бывала напрямую связана не только с эстетическим, но и действенным политическим радикализмом. Но обратное неверно: невозможно метафизическое одиночество напрямую выводить из несовершенства политического мироустройства, – достаточно напомнить о судьбах Сартра или Симоны Вейль. Кроме того, бунтарские стремления к ломке традиционных художественных форм, к сбрасыванию очередных кумиров с парохода современности чаще всего приводили не к “народным” революциям, но к одному из трех типичных и только внешне неожиданных результатов. Во-первых, часто новации стремительно вырождались в кич, во-вторых, происходило замыкание якобы “общепонятных” приемов и произведений в круге запросов узких элит посвященных знатоков. Наконец, в-третьих, изначально протестные жизненно-художественные практики непреодолимо становились легкой добычей официальной государственной идеологии (против которой и замышлялась непримиримая борьба), присваивались буржуазным укладом, как раз и подлежавшим, в соответствии с исходным замыслом, радикальному отрицанию.

Нередки в стихах Львовского полуузнаваемые инициалы и подлинные имена соратников по медийной тусовке, которым все понятно с полуслова – понятно настолько, что дальше просто и ехать некуда:

Критик N. производит сильное впечатление. Ее вопрос Лене по поводу Другой такой страны мне не найти: Вы же пишете о страшных вещах, но ловите от этого кайф. Долгие попытки выспросить меня о социальной роли литератора. Я не понимаю, о чем она говорит, правда. Портрет И.Б. среди самоваров, Р.К., персонаж множества мемуаров – седой, благообразный, в дорогом сером костюме. Налить вам этой мерзости? Прекрасная поэтесса И.М. То есть, я хочу сказать, очень красивая. Похожа чем-то на Лену Г. из газеты ExLibris.

 

В самом деле, как не видеть, насколько предсказуемо легки пути поэтической обработки первоначальной эмоции уединенного сознания, ее оснащения знакомыми атрибутами советского прошлого:

 

кого позвать когда трубят

трубят орут зовут

горнисты дети трубачи

их галстуки везде…

 

И как не сказать о том, насколько органичнее выглядят исконные переживания героя Станислава Львовского в те моменты, когда они еще не обвешаны со всех сторон бонусными приметами канонической “социальной” поэзии:

 

я все время пишу

об одном и том же

что вот над нами

какое-то новое небо

и земля под ногами

как вчера родилась

и кажется

это ощущение преследует

не только меня

 

Надо только получше разобраться в том, что же это за “одно и то же” в поэзии Станислава Львовского – тогда кривые зеркала перестанут искажать реальную картину его творчества. Как бы только не припоздниться, когда наступит время возгласов об отсутствии прекрасного наряда на плечах голого короля.

БИБЛИОГРАФИЯ

Михаил Федорович Еремин

2002

Стихотворения. Кн.2. – СПб.: Пушкинский фонд, 2002. – 56 с.

Стихи // “Звезда”, 2002, № 7.

Поэтическая тетрадь // “Новый Журнал”, 2002, № 227.

2003

“Считать ли происками заастральных сил...” // “НЛО”, № 62.

Поэтическая тетрадь // “Новый Журнал”, 2003, № 231.

2004

Литература // “Критическая Масса”, 2004, № 2.

2005

Стихотворения. Кн.3. – СПб.: Пушкинский фонд, 2005. – 52 с.

2009

Стихотворения. Кн.4. – СПб.: Пушкинский фонд, 2009. – 48 с.

Стихи разных лет. Стихотворения // “Дети Ра”, 2009, № 3(53).

2010

Стихи // “Звезда”, 2010, № 4.

2011

Стихи // “Звезда”, 2011, № 6.

 

Сергей Геннадьевич Круглов

2003

Снятие Змия со креста. – М.: Новое литературное обозрение, 2003. – 208 с. – Серия Премии Андрея Белого.

2007

Зеркальце. Стихи. – М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2007. – 64 с.

Из стихотворений 2006-2007 годов // “НЛО”, № 87.

2008

Приношение. Стихи. – Абакан: Хакасское книжное изд-во, 2008. – 208 с.

Переписчик. Стихотворения и поэма / Предисл. Б. Дубина. – М.: Новое литературное обозрение, 2008. – 288 с. – (Серия “Новая поэзия”).

2009

Лазарева весна 2008 года. Стихотворения // “Зинзивер”, 2009, № 2(14).

Вернись по черным рекам, венами... Стихи // “Знамя”, 2009, № 2.

Из цикла “Окна”. Стихи // “Сибирские огни”, 2009, № 10.

2010

Народные песни. – М.: Русский Гулливер, Центр современной литературы, 2010. – 116 с.

Серафимополь. Стихи // “Знамя”, 2010, № 9.

2012

Колокольчик цимцум. Стихи // “Знамя”, 2012, № 1.

 

Станислав Львовский

2000

Мастерская // “Арион”, 2000, № 2.

2002

Три месяца второго года. Стихи, проза, переводы. – М.: АРГО-РИСК; Тверь: Колонна, 2002.

2004

Стихи о Родине. – М.: ОГИ, 2004. – 112 с.

2006

Стихи номера // “Критическая Масса”, 2006, № 1.

2008

Сamera rostrum. – М.: Новое литературное обозрение, 2008. – 164 с.

“читал Хобсбаума…” (стихотворение) // “НЛО”, № 92.

 

 

Версия для печати