Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2012, 5

Взрослые сказки

Ада Самарка родилась и живет в Киеве. Окончила колледж в Англии. Работала замдиректора типографии, переводчиком, дизайнером. Воспитывает четверых детей. Автор журналов “Новая юность”, “Октябрь”, “Новый берег”, а также трех книг прозы.

 

Ада САМАРКА

Взрослые сказки

 

 

МАЛЬЧИК-С-ПАЛЬЧИК

 

Многодетная семья Лесниченко, как это водится во многих классических славянских многодетных семьях, жила бедно, но шумно, и шумы эти, круглосуточно перетирающиеся, словно в небесной мясорубке (у них было две квартиры на последнем этаже), перетекающие один в другой, являли собой палитру всех известных домашних человеческих звуков. Они рассыпались из окон, прорывались сквозь панельные перекрытия, выкатывались из форточек и звенели по коленам отопительных труб. Собственным существованием, возможно, это гнездо налитых соками ростков, гнездо жизнеславия (можно было бы сказать “жизнелюбия”, но полярная многогранность их семейных отношений делает применение к ним именно этого слова не совсем уместным) ежеутренне заводило общегородской механизм семейных будней, своими шумами складывая первые ноты льющейся по всему городу песни домашнего очага. Квартиры Лесниченкам дали в перспективном киевском пригороде – на песчано-сосновой окраине, куда по старой памяти все еще забредали ежи, а в мае в окна нижних этажей бились хрущи. Когда гасла последняя звезда и наливался росой серый рассвет, отчаянно и звонко, воплем своим отражаясь от прохладных луж, в бледно-лазоревом пустынном дворе плакал грудной ребенок. Ночные звери уходили в подвалы и норы, чирикали проснувшиеся птицы; потягивались, оглядываясь по сторонам, сонные проголодавшиеся кошки. Все новые дети Лесниченко, а их с получением двух квартир родилось к моменту описываемых событий уже десятеро (по одному в год), особенно громко плакали на рассвете. Измотанная мать в это время спала самым крепким сном и давно уже разучилась вскакивать по первому крику, так что к новому ребенку вставал кто-то из средних детей или если малыш получал грудное молоко, то сам отец. Как поросенка, пристраивал извивающегося, влажного, бессмысленно и беспомощно моргающего мутными глазами без ресниц к большому коричневому соску лежащей на боку матери, сонно наблюдал секунду-другую, чтобы убедиться, что стыковка прошла успешно, и потом, тяжело откинувшись, с удовольствием и шумным вздохом перекатывался на край разложенного дивана, перетягивая на себя все одеяло. И те, кто жил внизу и по каким-то причинам не спал, когда стихал наконец детский крик, могли отсчитать несколько секунд, после которых обязательно должен был скрипнуть диван, а потом угрожающе пискнуть две тонкие металлические ножки, разъезжающиеся по твердому гладкому линолеуму, – глава семейства откидывался на спину, заломив руку за голову, и выстреливал из-под одеяла одну ногу, так как становилось жарко.

Свет нового дня, как кошачий язык, облизывал, умывая, тенистый песчано-сосновый пригород.

Хлопала большая металлическая дверь в парадном, и несколько голубей лениво переходили на другой бок лужи, в которую, метко брошенный, пуская по отражающейся серой синеве неба невнятную волну, ложился, чуть кружась, окурок. А в это время уже выл лифт, и чуть позже с лязгом отворялась личная металлическая дверь коридора, который Лесниченки, хоть и жили бедно, надежно охраняли. Бряцали ключи, с клокочущим шелестом в полумраке прихожей на вечно забитую каким-то хламом тумбу летела сумка, и тут же скрипел холодильник. Легкие шаги словно водили хороводы на пятачке между кухней, уборной и ванной. Потом все затихало. Когда первые лучи летнего солнца показывались между выступающими кнопочками бетонных балконов соседнего здания, окрашивая красной ртутью тонкие железные перекладины пожарных лестниц, просыпались младшие дети. Их вопль был более осмысленным, чем у младенцев, более противным: они все в этот период появления новых детей осознавали конец некоего собственного уникального положения и старались орать по утрам по старой памяти и подражая новым своим братьям. Это хриплое козявочное “нннныыыыыииии”, становившееся по мере роста ребенка набором осознанно произносимых звуков (младенцы кричат истошно, но их рев не передать буквами), сочилось ядовито-синим через открытые форточки и невидимые каналы, расположенные в стенках стояка до самого первого этажа.

– Ннныыыииии! Маааааммаа-э-э-э! Хны-хны-хни-и-и-и…

Старшие уже не кричали, так как знали, что потом, после решительного диванного скрипа и тяжелых, чуть путающихся быстрых шагов, будет короткий шлепок и грозное, хриплое ото сна:

– Ты чего орешь? Ты чего орешь, я спрашиваю?!

Иногда шлепка не было, и, перекрывая сонное, нарочито громкое хныканье, через всю квартиру, через весь дом, отчасти вырываясь в последние минуты нерастревоженного солнечного утра, вспархивая с отправившейся на работу стайкой воробьев, с отступающей тенью у мусорных баков, неслось:

– А ну спать быстро, кому сказала!!!

Средние дети просыпались сами, сами тяжелым многоногим топотком отправлялись на кухню, чем-то там клацали и хлопали дверцей холодильника. Холодильник от каждого хлопка качался, стукаясь о стенку, и поскрипывал напольным покрытием. Голосов не было слышно. Иногда с острым свежим рассыпающимся звоном падала и разбивалась тарелка или долго, кружась, вибрировала на полу металлическая миска.

В квартире, обращенной окнами на север, на синие пыльные шатры раскинувшегося неподалеку вещевого рынка, включали радио. Гнусавящим мужским голосом начинала петь Леди Гага, и сквозь бетонные стены, по цементным трещинам, по микроскопическим дырочкам в штукатурке к соседям проникало ритмичное приглушенное басистое буханье.

С мая по сентябрь распахивалась балконная дверь в девичью спальню – темную, полную сладковатого духа молодого сна, и оттуда, разлетаясь по золотистой лазури утреннего неба, касаясь сохнущего на чужих балконах белья, падая на влажный асфальт с палисадником и мусорными баками, неровным подростковым голоском вырывалось:

– Дура! Дура! Я все маме расскажу!

Много-много раз, словно пенясь вздохом облегчения, сливался водопад в уборной, трубы исправно и тихо клокотали, журчала вода в умывальнике, бачок не успевал наполняться. Стучали двери, елозили на кухне табуретки, звенела посуда, с задорным порывистым лязгом хлопала дверца микроволновой печи, и странно, что так долго, по пять минут и дольше, хозяева этих деловитых бытовых звуков не выключали чайник, который протяжно и сипло свистел, словно испуская тревожный сигнал, на который никто не обращал внимания. Потом в той взрослой северной квартире несколько раз хлопала входная дверь и несколько раз лязгала металлическая – семейного коридора, будто лопасти механизма, выпускающего старших детей по их делам.

Радио замолкало, и в девичьей спальне снова правил покой, звуки жизни теперь шли не из этой квартиры, а просачивались в нее извне, позвякивали ветерком и тихими, размеренными, на два тона тише их собственных, соседскими копошениями, и вернувшаяся с ночной смены самая старшая дочка бесшумно и сладко вытягивалась, вздыхая, на просторном, хоть и кривом диване, в своих смятых простынях хранящем невнятные отпечатки чужих снов. Иногда лопасти дверного механизма начинали вращаться в обратную сторону – и снова бухало, лязгали замки, на тумбу летела сумка, не разуваясь, тяжелыми широкими шагами кто-то переступал по квартире в поисках забытой вещи и потом уходил, оглушительно громко хлопая, словно пытаясь усилием, приложенным для закрытия двери, силой звука и волной подхваченного коридорного воздуха быстрей доставить себя к пункту назначения, ускорить работу мерно воющего лифта.

– Да твою же ж мать! – сонно бурчало из девичьей спальни, где запечатанный плотными шторами, со спертым сладковатым воздухом, правил еще вчерашний вечер – горела не потушенная на ночь сорокаваттная лампочка на столе, серовато тускнел над карнизом отсвет от окна.

 

Во второй квартире, в десятки раз более шумной, в это время тоже включалась музыка, но не радио, а телевизора. Тихо топали и хлопали дверцей холодильника младшие школьники, и холодильник в этой квартире, хоть и был другой модели, но точно так покачивался, касаясь решеткой стены. Периодически слышалось какое-то сдавленное бормотание и отчетливое, взрослым голосом произнесенное:

– Ты можешь говорить тише? Алёшенька спит!

Глава семьи имел слабость – по утрам, чтобы лучше просыпаться, он принимал ванну. Упругая струя хлестала в эмалированную стальную ванну, заглушая собой все прочие сантехнические звуки. Задорным голосом бубнило радио.

– Ны-ы-ы-ы-ы я тозе хацю-у-у-у! Уы-ы-ы-хны-хны-хны, – знакомой детской хрипотцой доносилось из западной части квартиры.

– Так! – ревело оттуда же. – Я тебе сказала, что сделать? Нет, я тебя спрашиваю! Что! Я! Сказала! Тебе! Сделать!

– Маам, я пошла! – писклявым звонким голосом сообщали из прихожей, дверь легонько стукала, клацал замок, но не до конца, потому приходилось стукать еще раз. Точно так, два раза, лязгала и металлическая дверь в общем коридоре.

– У тебя вообще есть мозги? Я тебя спрашиваю! У тебя есть мозги?!

На кухне скворчала и взрывалась какая-то еда на сковородке.

– Ну-хны-хны-хны-хны-ээ-э-э-э-э-э-э-эа-а-а-а-а-а-а-а-а!!!! Он забла-а-а-а-а-а-а-ал!!!

Кто-то тихо что-то спросил, и тот же женский голос заорал:

– Ну чего ты все время мамкаешь? Ну чего ты мамкаешь?

И спустя какое-то время, перекрывая шум воды ванной, явно ногой в мягкой тапочке сильно колотили в картонную дверь:

– Сережа, имей совесть в конце концов, Дениска укакался!

Из ванной примирительно бубнил добродушный мужской басок.

Жизнерадостно тарахтел какой-то кухонный прибор. Из комнат слышалось характерное мультипликационное музыкальное треньканье и неестественные звонкие голоса актеров.

 

День в этих квартирах был наполнен шорохами конфетных оберток, шепелявыми детскими голосами, бумажным скрежетом ножниц и барабанной дробью падающих на пол фломастеров, механическим частым стуком ножа о разделочную доску, звоном посуды, сухим грохотком выдвигающихся и задвигающихся ящиков, шипением сковородки и мелким мерным дребезжанием крышки на кастрюле, голосами дикторов из передач о здоровье и тренькающими мелодиями из мультфильмов, детскими воплями и детским смехом, скребущими звуками ложек о тарелки, тихим нытьем, а еще – бессистемным и бессмысленным стуком и трением ног о стены (средние любили смотреть телевизор, лежа на диване вниз головой и поколачивая пятками обои, заметно их поизносив), резким шорохом целлофановых кульков, бесконечным хлопаньем дверей и дверец и периодическим заливистым младенческим плачем.

После обеда и после недолгого сна все они отправлялись на улицу и гуляли там под присмотром кого-то из старших. А в квартире звонил телефон и слышны были звонкий женский голос и неторопливые размеренные шаги.

 

Вечером с тихим урчанием во двор въезжал небольшой желтый автобус, сияющий глянцем, как новая игрушка. Глава семейства обходил его вокруг, постукивал по колесам. Доставал из-под сиденья тряпицу, сделанную из рубашки в сине-серую клетку, в маслянистых пятнах и протирал большие сферические зеркала, потом запирал автобус на ключ и на непослушных от долгого сидения ногах вразвалочку шел к киоску, находящемуся на углу дома, брал там пиво и две пачки сухариков. Летом, когда темнело поздно, его встречали гуляющие во дворе дети: завидев автобус на улице, бежали перед ним, и за ним, и по бокам, как туземное племя, чумазые, частично беззубые, с палками и сбитыми коленками. И обязательно сообщали друг другу: “Папка приехал! Папка приехал!” Вместе проверяли колеса и внимательно наблюдали за протиркой зеркал, а вот за пивом не ходили, ждали на почтительном расстоянии в прямой видимости от киоска и потом, построившись свиньей, рябым, чумазым клином, роняя ключи, мячи и железяки, волоча развязанные шнурки, шли следом в парадное. Парочка старших иногда оставалась кружить на велосипедах, стоя на вытянутых ногах и нахлобучив капюшоны, на сравнительно небольшом дворовом пространстве выписывая дуги и восьмерки.

 

Снова тренькала микроволновка, заливисто плакал младенец, темнела листва в палисаднике и душистым прохладным туманом на пригород опускалась ночь. Цеплялась за противомоскитную сетку, горела красной закатной ртутью на капельках в мясистых листьях балконных растений, выливалась синим на оконные стекла. Шумела вода, вздыхал и бурлил бачок, кто-то что-то рассыпал или разбивал, кто-то за кем-то гонялся и отчаянно плакал, кто-то что-то тащил на веревке, и оно тарахтело, переворачивалось, билось о плинтусы. Спорили, кто будет читать малышам. Вырывали листы из тетрадей. Бесконечно долго билась тугая струя воды о дно эмалированной стальной ванны. Кто-то рассказывал, жуя звуки, школьные стишки. Кто-то в отчаянии швырял школьный дневник в стену над шкафом, и, шмякнувшись, припечатавшись к обоям, он проваливался в зашкафное пространство, застревая на полпути, и с сухим древесным постукиванием там потом долго елозили рукояткой от швабры. В ванной упругим фонтанчиком, как из порванного шланга, разбрызгивались визг и хохот, и наступал на них, словно резиновой тапкой, рык уже мужской:

– Заглохли оба, кому сказал!

Ночь становилась графитно-черной, из-за серо-бурых облаков показывалась бледная луна, на листки и стебли комнатных растений, на карандаши в банке на углу стола, на хромированные стрелки настенных часов ложились продолговатые невнятные блики. Едва заметно трепетал тюль, где-то глухо что-то бормотало, скорее всего телевизор, где-то между стенками, постепенно затихая, мышкой скребся детский смешок в подушку, и потом, с наступлением почти полной тишины, доносились деликатные, почти фантомные, но так явственно различимые звуки покачивающегося дивана. И они, как живительная, всюдупроникающая вода, распространялись по дому, хотя были так тихи по сравнению с прочими шумами, льющимися отсюда. Умащивающийся в гнездо своей квартиры диван, топчущийся большими мягкими лапами, неспешно переступающий, крутящийся по своей оси, валящийся широкими велюровыми боками из стороны в сторону, сопящий и тихонько отфыркивающийся от удовольствия, вздыхающий, потягивающийся всем телом до хруста в пружинках и металлических раскладных конструкциях, улыбающийся с закрытыми глазами, сонно баюкающий в бархатистых объятиях своих хозяев.

 

Одиннадцатого ребенка они не хотели.

Странно было иметь столько детей и при том так остро, осознанно, всеми фибрами не хотеть еще одного.

Узнав о беременности, мать семейства, пошаркав на кухню, тяжело опустилась на табуретку, закрыла лицо руками, скрестив пальцы на неокрашенном черном проборе с сединой, и заплакала. Отец семейства молча прохаживался из кухни в гостиную. Тонкая белая бумажная палочка с двумя фиолетовыми штрихами валялась на клеенке стола среди хлебных крошек и сахаринок, рассыпанных словно для птиц, наштампованных в зеленых лиственных квадратах.

– Ты же кормишь. Как можно было так быстро залететь?

– Я не потяну больше. Малой все соки из меня выпивает. Я просто физически не могу больше…

Отец семейства как раз заканчивал рейс от входной двери к кухонному окну, остановился там, обратно не пошел, положив широкую теплую ладонь на плечо жены. Под цветастым хлопковым халатиком без рукавов чувствовалось, что плечо и впрямь похудело и как-то высохло, заострилось. Внизу в тени старой дикой груши стоял, радостно желтея, его автобус.

– А с другой стороны… – сказал отец семейства, и его жена поняла с неожиданной благодарностью, потрясенная собственной реакцией, что все-таки будет ребенок, вытянут, – а ведь с другой стороны, доллар сейчас упал как никогда, я кредит хорошо выплачиваю, нам даже на море остается. На этом же автобусе и поедем.

Жена удивленно посмотрела на него снизу вверх заплаканными глазами.

– Вас с младшими хлопцами и с кем-то из старших девчонок на поезде, а я с народом на автобусе. На вокзале встретимся. Вас в домике на базе поселим, а мы по-спартански, по-туристическому, в палатках. Валь, ну ты чего?

– А Женя? Ей только четыре года, как она с вами на автобусе? Это ж сутки ехать!

– Ой, Женя, прошу тебя, уже здоровая кобыла, по слогам читает, за ней девчонки присмотрят!

Мать семейства ничего не ответила. Оставалось только смириться.

 

Шел июнь две тысячи восьмого года. Доллар упал до рекордной отметки в четыре гривны, было жарко, но не очень, и ничто не предвещало беды.

 

Но одиннадцатого ребенка все равно никто не хотел, и всё, что последовало вскоре после новости об очередной беременности, было с каким-то кислым запахом, эти две полоски на тонкой бумажке никак не вмещались в сладость улучшившейся было жизни.

 

“Блин, как было бы хорошо…” – думала похудевшая, уставшая, с ломотой во всем теле мать семейства, лежа на отмели Арабатской стрелки, зябко вытягивая высохшие, кривовато-острые, в выступивших венах ноги, свои больные ноги, которые столько лет не обволакивала прозрачно-бирюзовая морская вода.

“Впереди было бы только лучше, а так еще один год коту под хвост”, – думал коренастый, темноволосый, с ранней проседью глава семейства, внося в банковский автомат кредитные деньги за автобус. Они оба, не сговариваясь, не делясь, каждый в себе, с досадой думали, что с этой прекрасной долгожданной морской поездкой пропускают все сроки, за которые можно было бы малотравматичным медицинским путем устранить проблему. Витали смутные, опасливые мысли, что “есть же еще и социальные показания на поздних сроках”, но, погружая младшего сына в прохладное, нежно хлюпающее море, глядя на нежный белый пух на его мелкой, похожей на кокос головушке, на его ручки и ножки в складочках, с толстенькими растопыренными пальчиками, с кукольными ямочками в тех местах, где у взрослых людей на кистях рук выпирают костяшки, спохватывались и понимали: нет, жизненный дар бесценен, раз так случилось – значит, так надо.

“Но жить когда?.. Господи, пожить бы!” – одинаково думали они, когда все дети, устав от солнца и купания, проваливались в глубокий ранний сон и ночь только-только подкрадывалась к высушенной веранде летнего домика, выстраивала тонкую сумеречную дугу, замазывая детали, листики и былинки, превращая все выпуклые формы в матовые сероватые рельефы, а затем, под далекое размеренное дискотечное буханье и радужные блики светомузыки, – в тонкие бумажные вырезки, однослойные, приклеенные к тлеющему теплом желтовато-кремовому небу.

 

А спустя три месяца грянул всемирный экономический кризис, доллар вместо четырех гривен стал стоить девять с половиной, и ту зарплату, которую, в гривнах, получал глава семейства, работая водителем со своим автомобилем, сильно урезали. Схема со сдачей автобуса в ночную аренду для развозки сотрудников какого-то пригородного завода тоже накрылась – половину сотрудников того завода отправили в неоплачиваемый отпуск, ночные смены отменили. В связи с общей сумятицей Лесниченко забыли совсем про коммунальные платежи за обе квартиры, и пришла грозная квитанция с какой-то совершенно неподъемной суммой. Одновременно с этим про банковский кредит и про автобус узнали в собесе, пришли с комиссией и сняли с них статус малоимущих, лишив весьма существенных льгот. Кредитный платеж за сентябрь также не был погашен, и начались звонки в шесть утра и в час ночи, когда записанный механический голос сообщал о задолженности. Старшие дети, которые собирались идти на курсы, сидели теперь дома, растерянные и притихшие. Нужно было срочно покупать около восьми пар обуви, кеды для школы и осеннюю одежду, а у коляски младшего сына, как назло, отвалилось колесо. Старшие девочки пытались наняться репетиторами – заниматься с двоечниками – в соседние дома, но народ считал каждую копейку, скорее из-за всеобщей паники, чем из-за реальной угрозы собственному благополучию. А в одном месте за очень щедрые деньги вместе с унылым, как амеба, первоклассником приходилось иметь дело и с его дедом – прытким сухощавым чудовищем, торжественно разводящим полы потрепанного темно-бордового халата, под которым в коридорном полумраке покрученной корягой демонстрировались его обветшалые чресла. Словом, репетиторство пришлось оставить, и дух отрешенного отчаяния сумерками опускался на семью.

 

Когда домой к Лесниченкам пришли в начале сентября страшные, хамоватые, с налитыми кровью глазами коллекторы и пнули ногой лежащего на полу в прихожей голого пупсика, Валентине стало плохо, сильно заболела поясница.

Коллекторы сказали, что пока бояться нечего: квартиры-то две и на улице они не останутся. А пока что одну из квартир можно даже не продать, а просто сдавать.

Иного выхода не было, и этим же вечером – под истерики старших – стали переносить вещи.

– Меня не интересуют ваши проблемы! Это мой угол, и я отсюда никуда не уйду! – кричала шестнадцатилетняя Настя взрослым, чуть хриплым голосом – некрасивая, стриженная под мальчика, с кривым носом в черных точках, бедная Настя, которая работала по ночам и отдавала родителям все, до самой последней копейки, а проснувшись к обеду, садилась на кухне, грызла морковку и читала учебник. Все, что Насте было нужно, – это свой угол, возможность поспать в тишине и салат из свежей морковки. Ее никто никогда не обнимал, никто с ней никогда не садился поговорить, никто не знал, что она любит, о чем думает, чем увлекается; все только радовались, что Настя такая самостоятельная и ответственная получилась, морковку вон любит, да и то подленько так радовались, с эгоистичной ленцой, любили же за то, что не слышно и не видно ее.

Все, кроме Насти, ушли, и до полуночи не утихали тяжелые неторопливые звуки грустной суеты из второй квартиры: тяжело, как больная животина, елозила мебель, что-то куда-то нехотя и сонно распихивали, переставляли. Несколько раз обиженно, со злостью, плакал младенец, хрюкал, захлебывался. А глава семейства, испытывая оправданный стресс, уединился на балконе, там было хорошо, прохладно, легкий ветерок трепал по щекам, обдавая терпким древесным запахом цветущей бузины. Он вытянул ноги, как на лужку, закинул руки за голову и смотрел на открытое со всех сторон небо, висящее прямо над ним, начинающееся сразу над балконной дверью, улетающее в такие доступные, такие приветливые вечность и бесконечность. Рядом стояла початая чекушка и белела пачка сигарет, и тут же, на расстоянии вытянутой руки, молчаливой компанией нависали звезды, души наших предков – Орион, Большая Медведица и другие, чьих названий он не помнил.

 

У Валентины весь день после ухода коллекторов тянуло спину и прихватывало низ живота. И это была желанная боль: прикладываясь к трехстворчатому фанерному шкафу, толкая пианино, она в некоторой степени провоцировала эту боль, играла с ней, ведя определенный диалог с судьбой, вызывала эту судьбу на разговор по душам. “Видишь, как мне тяжело, видишь, что мне приходится делать”, – думала Валентина, отдуваясь, приподнимая за край дико тяжелые кровати, щедро, не щадя себя, от души наваливаясь на допотопные лакированные трюмо и комод. За приоткрытой балконной дверью краснел огонек сигареты ее мужа.

“Сидит. Прохлаждается…” – почти вслух подумала Валентина, превозмогая боль, поглубже вздыхая и хищно облизываясь, переводя дыхание, занимая удобную позицию для толкания шкафа.

– Давай еще чуть-чуть, Витек, – улыбаясь, с азартом, сказала сыну.– Еще чуть его подвинем, гада этого такого тяжелого.

От усталости немного кружилась голова, и эта муторная, невнятная склизкая болотистая беременная тошнота, несмотря на срок, все еще периодически давала знать о себе – поднималась, выкатывалась вязкими пузырями. В такие моменты одновременно сосало под ложечкой, а ноги становились полыми, кончики пальцев растворялись в воздухе, голова делалась легкой, дурной и беспомощной, реальность распадалась на мелкие черные точечки, которые сгущались в роящуюся рамку по периметру расфокусированной картины зрения.

– Фух, – выдохнула Валентина, тяжело прислоняясь к оголившимся старым розовым обоям в том месте, куда вместо одного шкафа теперь станут целых два. Она запрокинула голову, пытаясь смыть таким образом черные мошки, вылить звон из ушей, тыльной стороной запястья вытерла глаза. – Фух! Господи, как я устала.

И тут ей стало однозначно легче. Так приходит второе дыхание. Так чувствуешь себя, когда жарким пыльным днем, устав с дороги, берешь литровую кружку холодной воды, и второй или даже третий глоток, торопливо прокатившись по нёбу и горлу, расплывается в потемках тела, впитывается, и пьющий, все еще продолжающий пить, чуть замедляет темп и открывает глаза, ощущая в себе первые признаки насыщения и готовность снова продолжить путь.

Но вода в этот раз выливалась из Валентины – совершенно неподвластная никаким внутренним мышцам, неконтролируемая, ощутимая одним лишь своим пугающим непривычным теплом струйка сбегала с двух сторон, по каждой ноге, под халатом, постыдно утяжелив трусы, и прозрачной, крошечной лужицей ложась на пол. Всего-то несколько столовых ложек прозрачной воды. Но ее не должно было там быть.

“Вот и все, – с облегчением подумала Валентина и с любовью посмотрела на балкон, забыв про обиду, – странно, что столько воды, живота нет же почти…”

 

Живот, как это бывает после подобного излития в аналогичных обстоятельствах на более поздних сроках, тут же стал болеть более яростно, более ритмично. Волокна мышц напряглись, завибрировали, готовясь стать пращой или луком, – чтобы, растянувшись до оглушительной боли, выстрелить новую жизнь. Сколько раз переживала Валентина эту боль! Могла бы уже привыкнуть, но больно было так, как впервые. Так, как каждый раз, когда, рожая, она превращалась в животное, хрипло выла, трясла головой, ползала на четвереньках, билась головой о стены.

– Мам, мам, ты чё? – спрашивали дети.

В квартире начался топот, защелкали выключатели, захлопали дверцы, зашелестели кульки. Голый пупс с раздавленной, сплющенной коллекторским башмаком головкой продолжал лежать, отброшенный, в углу прихожей.

 

Отец семейства спал на балконе, вытянув ноги, откинув голову на ящик, в который в этом году никто не посадил цветов, умиротворенно улыбаясь, укрытый одеялом из неба со звездами, одеялом теплого осеннего воздуха с терпким запахом отцветшей бузины, с нитями из тепла, которого тут, наверху (это было последнее, о чем он думал перед сном), по законам физики больше, чем внизу, тепла, набранного за день, его отдает теперь кафельная плитка, которой обложен дом, а также весь этот унылый хлам, хранящийся на балконе, – все отдает тепло, становясь его, Сергеевым, одеялом.

– Папа! Папка!.. Папка, там мама рожает! Вставай!

 

В больнице, узнав анамнез и предысторию, Валентину оставили одну в неприятной комнате с двумя голыми, в бурой клеенке кроватями. Было поздно, все спали. В коридоре основной свет был погашен, и где-то далеко, за мрачными тихими дверями, настольная лампа неприятным скудным рыжим светом освещала пустой стул с накинутым на спинку белым халатом.

– Когда выйдет, позовешь, – сказала тощая докторша с кругами под глазами.

– Что выйдет? – сквозь зубы проскулила Валентина.

– Плод, – равнодушно ответила докторша и ушла.

 

Он яростно цеплялся там внутри. Валентину пучило, тужило и тошнило. Пот, слезы, какая-то неясной этиологии слизь – все изливалось из нее, но он там внутри сидел, будто отчаянно вцепившись своими скелетообразными белесыми пальчиками в ее воспаленный, почерневший от крови эндометрий, и казалось, что скорее она сама вывернется наизнанку, чем непрошеная, уже наполовину издохшая жизнь выскользнет, отправившись в зеленый пластмассовый таз с непонятной надписью, сделанной темно-алой масляной краской.

Даже уставшая сонная докторша, два-три раза наведавшись, удивилась, что битва длится так долго, уже готова была вести пациентку на кресло, чтобы ускорить процесс изгнания, когда, наконец, он появился.

Он появился, и отчаянный писк – совершенно нечеловеческий, инопланетный звук – наполнил комнату. Доктор вышла в эту минуту, словно какая-то сила выгнала ее в коридор. Навстречу вразвалочку двигалась акушерка. Утреннее солнце положило на стену три золотые полосы. Лампочка продолжала мрачно и тускло гореть в конце коридора.

– Он что, живой? – обнятая солнцем, в красном золоте на груди, спросила Валентина. Бум-бум-бум! – колотилось в голове.

– Да нет… нет, это остаточное… – пробормотала акушерка, поднеся к лицу таз, в котором что-то мелко подрагивало.

– Можно посмотреть? – Валентина хотела привстать, но дурнота свалила ее обратно на кушетку.

Акушерка уже в дверях косо и явно недовольно глянула в таз, где продолжалась нерегламентированная возня, потом, строго, на Валентину:

– Женщина, там не на что смотреть. Это плод. Это не те дети, которых вы привыкли видеть.

И в этот миг звенящую нерастворенными кристаллами бессонной ночи, сумеречную, смертельной хлоркой пахнущую тишину прорезал отчетливый писк.

Акушерка замешкалась, отвела в темноту локоть с тазом, как бы пряча за себя.

Валентина приподнялась, готовясь встать.

– Так, а какой срок у тебя был? – примирительно спросила акушерка.

– Восемнадцать недель.

– Акушерских?

– Нет, акушерских шестнадцать.

– Фантастика, – сказала акушерка, – первый раз такое вижу. – И, покачав головой, ушла с тазом под мышкой, косо поглядывая в него, как в лукошко с явно несъедобными грибами.

 

С началом нового рабочего дня Валентину помыли и перевели в гинекологическое отделение. В комнате, где без привычных рахмановских кроватей, в таких неестественных условиях появился на свет ее ребенок, прибрали и уже застилали одноразовой простынкой рыжую клеенку, готовясь к приходам новых преждевременных родов. Послышался голос врача, свежий, бодрый, бойко залязгали инструменты. А зеленый пластмассовый тазик с непонятной надписью на боку поставили на широкий, как прилавок, каменный подоконник, возле холодильников, в которых хранили плаценты и прочее, еще более страшное содержимое подобных же пластмассовых тазиков. Там серовато-розоватое существо с обескровленными пальчиками, огромными, выпуклыми и прикрытыми тонкой птичьей кожицей глазами, с зажатой зажимом, но неперерезанной пуповиной продолжало вяло подрыгиваться, водило из стороны в сторону головой.

 

Тем временем на окраине большого города, в сосново-песчаном микрорайоне, в серой с розовым многоэтажке, на последнем этаже, велся бой.

Пришли коллекторы, лязгали металлической дверью на этаже и выбрасывали содержимое одной из квартир прямо в общий коридор перед лифтом. Некрасивая заплаканная девушка с мальчишеской стрижкой и кривым носом курила на лестничной клетке, глядя на пыльно-зеленый редкий лес, уходящий за горизонт, и на темно-синие складские ангары, громоздившиеся перед этим лесом.

 

Отец семейства не вышел на работу. Он был пьян и ни на что не отзывался.

– Папка в отключке, – бойко говорили дети коллекторам, – а мама в больнице, у нее выкидыш.

Коллекторов возглавлял решительный молодой человек – остальные называли его Нотариус. А глава семейства спал – сон был коматозного свойства, только с храпом, и ни пара пинков, от которых пацаны в ужасе заныли, вздрагивая и крючась, словно их самих били в живот, ни кручение ушей и надавливание на особые болевые точки не смогли его поднять.

Ту вторую квартиру опечатали, оклеили бумажками.

Автобус забрали и увезли куда-то.

Дети выстроились у окон, сжимали до боли в руках подоконник и шмыгали носами, глядя, как по-чужому неумело, неаккуратно, задевая задними колесами бровку, желтый глянцевый автобус выезжает со двора.

 

А их младший брат, склизко-розовый, похожий скорее на внутренность, чем на человека (собственно, по законам бытия ему и полагалось быть внутренностью еще четыре месяца), продолжал жить. Огромные молекулы воздуха подкатывались к нему, натужно заглатывались им, как твердые шарики, жевались и дробились студенистыми склизкими легкими, которые, готовясь забиться и слепиться, из последних сил перемалывали этот воздух в живительную гемоглобиновую стружку. Несколько капель крови, вся кровеносная система этого (ну надо же!) человека размером с большую ложку несли эти непомерно здоровенные для них, чужеродные, непереработанные как надо гемоглобиновые хлопья по сосудам и артериям, таким еще нежным, неоштукатуренным, лишенным гибкости. Он лежал, распластавшись, на спинке, откинув набок огромную фиолетовую голову в паутинках серого пуха, со страшно, совершенно не по-детски отвалившейся нижней челюстью, так что черный провал рта трагически зиял, как у убитого воина или как у заснувшего больного старика. Сам он, мальчик-с-пальчик, состоял из головы и живота, надутых, грушевидных, в то же время совершенно мягких, как рыбий пузырь. Тонкие как палочки, совершенно бесполезные ручки и ножки, одинаковой длины, согнутые, скрюченные судорогой, плохо питаемые кровью, были раскинуты в косо прорисованной симметрии, словно на орнаменте древнего человека из пещеры. Будто он сам, продолжающий жить, был символом и знаком. И, судя по разинутому рту, этот знак был недобрым.

 

– Так, а это что? – спросил тот новый врач, чей голос раньше раскатывался по коридору, выталкивая остатки ночи.

Ему объяснили.

Врач склонился над тазом, как над лукошком с незнакомыми грибами. Покачал головой и пошел по своим делам.

Одна из санитарок тихонько перерезала пуповину, обработала пупочную культю и поставила таз на столик со специальной лампой. Там что-то барахлило, и столик принесли сюда из родзала, но лампа работала.

– Ты что делаешь? – спрашивали ее медсестры и тоже, как в лукошко, заглядывали в таз. Качали головами, почему-то улыбались и уходили.

 

В обед примчался врач. На ходу натягивал перчатки. Осмотрел, чувствовал, как сбивается собственное дыхание. Крошечный мальчик – не в ладонь, с палец ростом – жил. Вопреки всем законам мироздания, вопреки всем тоннам, кубометрам, джоулям и амперам и чем еще можно измерить объем знаний, получаемых в институте, ординатуре и от старых профессоров, верящих в Бога и душу, вопреки слипающимся альвеолам в легких, вопреки самой кондовой, банальнейшей, божественной, неоспоримой и несокрушимой, как чудо симметрии, науке биологии – вопреки всему абортный плод, вернее мальчик, крошечный мальчик-с-пальчик жил уже больше восьми часов.

– Переводим в неонатологию.

– Кого? – с возмущением спросили сразу несколько голосов.

Врач огрызнулся как-то очень грубо.

– Да ну вы что, смеетесь? Кто вам его переведет? Кого тут переводить? Куда переводить?

– Вес? Где вес? Вес какой?

– Сто тридцать шесть граммов, – с непонятным ехидным торжеством ответили сбоку.

– Богдан Васильевич, вы смеетесь, да? Так вот не смешно!

– Знаете, какой был самый маленький вес… И выходили?– спросил врач.

– Кого выходили? – возмущенно заклокотало со всех сторон. – Богдан Васильевич, ну что вы в самом деле?! – Но каждый при этом вспомнил свой личный мрачный случай из практики, когда абортные плоды шевелились и жили, даже запертые на какое-то время в холодильнике.

 

Мать семейства начинала грустить. Вернее, это все ее тело, уже столько лет не принадлежащее ей безраздельно, вырабатывало сейчас гормоны радости, которые, не распробованные новыми детскими губами, не столкнувшиеся с встречным движением, теплом, ореолами запахов, сейчас начинали гнить в ней, как остатки задержавшегося последа. Это были все-таки роды, хоть и нетипичные, роды, при которых собственное тело, оплетавшее плод цветущим пышным венцом, скукожилось; слегка вывернутое наизнанку, теперь немного кровило, а грудь уже ныла и покалывала, не обещая ничего хорошего.

– У меня есть для вас новость, – сказал ей врач, который, заступив утром на смену, смотрел ее и не хотел даже отвечать на вопрос, кто все-таки родился, ведь до УЗИ дело так и не дошло у нее.

В этот же момент в палату ворвалась медсестричка, взмахнула кулачками и, чуть не плача, сказала:

– Богдан Васильевич, там муж этой, – кивок на Валентину, – дебош устраивает, жену требует. А там начмед сейчас идти будет… Ну Богдан Васильевич, ну сделайте что-нибудь!

 

– Ну холера чертова! – сказала мать семейства, резко села, спустила босые отекшие ноги на холодный линолеум, тяжело встала, чувствуя себя обелиском, который поднимают с помощью веревок, переждала, пока пройдет темнота в глазах, замерла, держась за спинку кровати.

Доктора что-то говорили тут рядом, под руку, но она не слышала их. Босиком, хватаясь за стены, но с ровной спиной, прямой шеей, по которой рассыпались посеревшие немытые волосы, отправилась в коридор.

 

Посещения больных гинекологического отделения были строго запрещены – там, где на прочих этажах лестничная клетка переходила в голубоватые вестибюли с потрепанными диванами, ковром, фикусом и телевизором, была возведена стена с узким зарешеченным окном и дверью с кодовым замком, как в парадном. Над дверью красными буквами через трафарет было написано “ГИНЕКОЛОГИЯ”, а на самой двери, взятая в пластиковый файл и прикрепленная кнопками, красовалась распечатанная на офисном принтере табличка: “Посторонним вход строго запрещен!”

– Нельзя, нельзя! У нас посещения с трех до семи! – скакала перед дверью медсестричка. – Ну Богдан Васильевич, начмед же…

Изнутри стенка была покрашена белой краской, а снаружи – буро-бежевой. Лязгнул замок, протиснувшись мимо санитарок, Валентина как была, босиком, в ночной рубашке, вышла на лестницу, к мужу, шатаясь и щурясь.

– О! Валя! Душа моя! Ты как?

– Так, зайдите в отделение, – прошипел врач, беря отца семейства за плечо и проталкивая впереди себя в дверь с дерматиновой обивкой и кодовым замком. – Нечего стоять тут. Вот тут стойте, прямо тут, и отсюда ни шагу!

– Живой он, Сережа, я чувствую: живет!

 

Они сидели в кабинете Богдана Васильевича по обе стороны простого советского фанерованного стола, заваленного папками с историями болезней.

– Дело вот какое, – начал врач. – Новости, в общем, две.

– Ну? – уставилась на него мать семейства, чувствуя, как со сладким покалыванием аж до подмышек грудь наливается молоком.

– Плод, выкидыш, ну, тот, что вы родили, – он живой. Я не буду давать никаких прогнозов, случай, в общем, экстраординарный, с таким не то что мы – мало кто в мире сталкивался, но не знаю, нужно ли оно вам, вот в чем вопрос.

– Нужно нам что?

– Дело в том, что выхаживание таких детей – глубоко недоношенных, вы сами понимаете, стоит очень дорого, до тысячи долларов в день. А то, что там мозг поражен и он нормальным не будет никогда, сами понимаете…

Мать и отец семейства дружно встали, разгладили одежду, она – халат, он – джинсы со следами машинного масла.

– Нам это не надо, хотите, я отказ напишу, – сказала Валентина и, шаркая тапочками, поплелась к двери.

Отец семейства виновато глянул через плечо и хрустнул скомканным полиэтиленовым пакетом, который держал в руках.

 

Находиться дольше в больнице мать семейства не видела особого смысла, тем более что оставленный на попечение старших сестер годовалый мальчишка беспрестанно плакал, к тому же покрылся непонятной аллергической коростой. Мало того, он умудрился выползти в общий коридор на этаже, миновать тяжелые металлические двери (дочка-второклассница именно в тот день ограничилась одним деликатным захлопыванием, так что собачка не защелкнулась и дверь поддалась даже рукам младенца). Мальчика поймали соседи между восьмым и девятым этажом, в метре от зияющей косой дыры в выбитом окне на лестничной клетке, – вымазанного известкой, пылью и табаком из наполовину съеденного сигаретного бычка.

 

Комиссия по делам несовершеннолетних нагрянула к ним в дом как раз тогда, когда мать семейства, уложив младших на дневной сон, выпила стакан пива. Она так ждала этого пива, еще с больницы, еще когда мебель двигала, хотя и не любила вообще алкоголь: кормила ведь постоянно и нужно было на круглосуточной вахте находиться с младшими детьми, но тяготы прошедших дней уж слишком сильно давили, и в холодильнике стояла эта одна бутылка, оставленная мужем для какого-то такого отчаянного случая. Ей было плохо, болел живот, и дверь она открыла согнувшись, обхватив себя руками, в грязном халате, с уставшей гримасой на лице и этим пивным, ужасным алкогольным запахом вокруг себя.

Три сурового вида женщины осмотрели квартиру с кое-как расставленной мебелью, как на складе, с сорванным карнизом в одной комнате и грудой вещей на полу в другой, с разбросанной постелью. Осмотрели оба холодильника, где оставалось еще немного копченой мойвы и пожелтевшие огурцы. Предложили сдать детей в интернат и потом сразу ушли, заглянув по дороге на лестничную клетку с выбитым стеклом.

 

И вечером, выпивая уже не пиво, а дешевый крымский портвейн, мать и отец семейства горько плакали.

Рано утром вызвали для разговора старшего сына, говорили, что ему “там будет лучше” и что это “временная мера, ты не думай”. Он просто молча кивал.

 

Социальная служба прислала за детьми автобус – почти такой же, какой забрали у них в счет погашения кредита в банке, и за рулем сидел улыбчивый мужчина в клетчатой рубашке – почти такой же, как та тряпица, которой отец семейства протирал фары и зеркала.

“Мама, не надо, не делай этого”, – сквозь слезы просили дочки. Но наземь никто не падал, чего так в глубине души опасались родители, спокойно сели и уехали, младшие махали из заднего окна, став коленями на сиденья, – их любимые места, последний ряд.

 

О самом младшем сыне тогда никто не думал. У него даже не было имени, и он продолжал жить.

 

Когда на город опускались ночи – осенние, каждая на минуту длиннее, чем предыдущая, и в жилых домах вдоль больничного проспекта все раньше зажигались окна, абрикосово-рыжие за шторами, заслоненные черной коралловой сеткой голых ветвей, с синеватыми телевизионными сполохами на потолках верхних этажей, – тысячи и тысячи окон, думал ли кто-то из продрогших прохожих, догадывался ли о чуде, скрывавшемся за одним из них? Мог ли кто-то предположить, что вершилось за тем одним особенным окном, в вытянутом белом, похожем на коробку от обуви больничном здании, мимо которого проезжали шесть рядов машин, отражаясь в нем кометными хвостами и северными сияниями?

Город жил. Менялись цвета светофора, как цветомузыка, разливаясь на четырех дверях больничного вестибюля, из киоска долетал жизнеутверждающий запах дешевой выпечки “форнетти”, проскальзывая внутрь со сквозняком при проветривании, и там, на втором этаже, подсвеченный одновременно теплым, оранжевым от настольного светильника дежурной медсестры и распластанный под ртутно-белым, даже чуть зеленоватым светом от специальной лампы, лежал он, мальчик без имени, который продолжал жить.

 

Богдан Васильевич скормил ему, влил, как мог, содержимое уже двух драгоценных ампул. Когда-то пытались спасти одного такого ребенка, выращенного в пробирке, вымоленного у Бога и отбитого наукой у него же, и родители привезли все необходимые лекарства, контрабандой доставали самые редкие и дорогие и, когда стало уже все равно, когда, как сказали, не смогли отбить, оставили врачу коробочку с тем, что не использовали, чтобы попытаться отбить других, и коробочка хранилась в особенном холодильнике, под замком. Но и содержимого той коробочки не хватало для боя с изумленной беззубой пастью, зависшей в нерешительности над реанимационной колыбелью.

 

У врача была знакомая журналистка из популярного желтого издания, специализирующегося на остросоциальных темах. “Если хочешь, приезжай, только не называй никаких фамилий… Плод, в общем, абортный, юридически даже не знаю, как с ним поступать”.

 

Когда мальчик-с-пальчик прожил семь суток и юридически стал считаться с тех пор человеком, вышла статья в ежедневной газете тиражом в несколько миллионов со снимком его, безымянного, на главной странице, с откинутой набок тяжелой головой в сером пуху и открытым, как в агонии, черным провалом рта.

 

Мать мальчика увидела газету в очереди в приемную к начальнику, у которого хотела добиваться справедливости по одному из своих многочисленных многодетных вопросов. “Господи, это же мой…” – подумала она и сорвалась с места прямо в больницу.

 

Журналистка сама разыскала ее, и ровно через неделю вышел еще один репортаж – про опечатанную квартиру, кредит, социальные службы, несговорчивых начальников, отобранный автобус и детей в интернате, – снова на первой полосе. Мальчика-с-пальчика стали негласно, между собой, называть Гаврик. “Гаврики” – так называла брошенных детей ветеран редакции, давно вышедшая на пенсию фронтовичка, прославившаяся на весь Союз своими опасными остросоциальными (оттого и работала она лишь в Киеве) статьями о детях. Прозвище прилепилось в редакции, все ее отделы, даже спортивный, следили за развитием истории. Этот мальчик казался всем кем-то вроде ангела, не совсем возможным в реальном мире, не совсем ребенком, вокруг которого происходили удивительные вещи. Газету прочитали не только в Киеве. В Австралии, к примеру, к забору у посольства Украины кто-то принес мишку с тряпичным сердцем в лапках – для Гаврика.

 

Когда мать впервые пустили к нему в тихую, полутемную палату в отделении интенсивной терапии, она не знала, как подступиться к этому существу, как дать ему в отведенном для общения формате все то, что заложено ее инстинктом. Материнская беспомощность, пожалуй, самая болезненная беспомощность в мире. Она сидела и гладила металлические ножки, на которых стоял кувез, гладила прозрачные стенки кувеза, смотрела на сына, потому что трогать его было нельзя, старалась моргать как можно реже, покрывая, наполняя его взглядом, так жалея, что этот взгляд не приносит совершенно никакой пользы. Остаток драгоценного времени, вымоленного у несговорчивых врачей, провела, считая его вдохи. Каждый выдох казался ей последним. Вдыхал он всем своим телом и судорожно, с облегчением выдыхал, и проходило время перед тем, как что-то там у него внутри словно принимало ленивую отмашку, мол, ладно, давай снова – и он тяжело нырял обратно в бесцветную дремоту жизни, а мать радовалась.

 

Под тонкой цыплячьей кожей колотилось, пульсировало его сердечко, но эти колебания были слишком частыми и невнятными, чтобы пытаться посчитать и их тоже.

 

Игрушки для Гаврика приносили и в больницу – их отдавали выздоравливающим детям из других палат. Кто-то из врачей поставил на тумбочку стеклянный шарик с цветами внутри – в нем днем отражался белый крест оконной рамы и синее небо, а ночью он покрывался желтоватыми и голубоватыми бликами. В этот шар, как в сказочный шар предсказаний, словно пытаясь увидеть там будущее, временами вглядывалась мама мальчика.

 

Статья между тем разлетелась по всему миру, и скоро приехали немецкие врачи и журналисты и предложили снять фильм. Больнице пообещали новое оборудование, которого там так не хватало, а многодетной семье – баснословный гонорар, которого с лихвой хватило бы на откуп от всех коллекторов и кредиторов и даже на новую одежду всем десятерым.

Камера с профессиональным светом и парой операторов находилась у них дома и в больнице круглосуточно, чем сильно смущала старших дочек. С операторами ходили в торговый центр и на рынок за продуктами. Фильм планировался десятисерийный.

 

Части фильма выкладывали в Интернет, появились тематические сообщества, и жизнь как минимум двадцати пяти тысяч офисных клерков и домохозяек начиналась с просмотра новостей о мальчике-с-пальчике, а за одну неделю ролик в Интернете собрал три миллиона просмотров. К борьбе за жизнь мальчика подключились израильские специалисты из неонатологического центра. И когда прошло несколько месяцев и Гаврик немного окреп, всю семью пригласили на месяц в Хайфу, в самый главный институт, где работал профессор, спасающий малыша. В Киеве в это время расползалась февральская морозная сырость, над ангарами у леса клубился туман и мелкая морось облепляла ветровое стекло автобуса, намертво там застывая. Отец семейства устроился работать на развозке сотрудников загородного складского комплекса.

 

В Израиле было жарко, даже сильный ветер, дующий с моря, не спасал от этой жары, и только низкое солнце, слишком низкое для лета, выдавало этот февраль. Девочки носили легкие юбки и гольфы, на пляже играли с неизвестно откуда взявшимися пластмассовыми обручами. За их спинами, подсвеченная абрикосовым закатным светом, стояла клиника, похожая на большой белый пароход, где за одним из бликующих окон жил и даже уже следил взглядом за предметами их младший брат.

 

Некий пожелавший остаться неизвестным богатый господин из Германии перечислил на счет Гаврика сумму настолько баснословную, что хватило бы на платное отделение института для всех старших детей.

 

В израильской клинике многое было новым и удивительным для них – так, разрешалось беспрепятственное перемещение между домом и реанимационной палатой для новорожденных. Как-то раз малыша вынули из кувеза, положили в руки матери (журналисты с камерами были тут как тут) и сказали, что даже можно выйти с ним на улицу.

 

Малыш был крошечным, как птичка. Валентина ладонью прижала его к себе столбиком, с раскинутыми по-лягушачьи ножками, запахнула сверху халатом. Так вышли на широкий белый балкон с видом на море. В лицо дунуло соленой морской свежестью.

 

– Гляди, солнце уже садится, – сказала мать семейства, поворачиваясь боком, так что в приоткрытых мутных глазках отразилось розовое с бирюзой небо.

 

 

РЕПКА

 

Сережку Стельмаха знал весь Киев. Еще когда бегал трамвай по крутой тенистой Никольско-Ботанической, его все знали, когда функционировало три овощных магазина в районе Крещатика, его все знали, знали на Куреневке у “Пингвина” и в сквере неподалеку, в церкви возле дурдома и в самом дурдоме, в парке Шевченко тоже все знали, в художественных мастерских на Андреевском спуске и на улице Перспективной, в подземном переходе под площадью Октябрьской Революции знали и махали, приглашая присесть в прокуренном сумраке прямо на асфальт, словом, знали везде – и все звали его Деда. На момент описываемых событий по возрасту он вполне мог быть уже дедом (да и был им скорее всего, и не один раз: вести о рожденных при смутных обстоятельствах, ни разу не виданных, а ныне выросших и ставших красавицами дочках периодически долетали из разных уголков мира; последняя, рыжеволосая бестия, точная его копия в женском обличье, сообщала, что работает стюардессой), хотя называли его Дедой еще со школьной скамьи, старожилы и ветераны куреневской десятой школы помнят, конечно же, Деду до сих пор. Женат он никогда не был, в женских кругах слыл чудаковатым романтиком, ненадежным, ветреным, с неустойчивым характером и склонностью к депрессиям и маниям. В период маний Деда завязывал знакомства с антикварами, певцами и политиками, ходил в рестораны, запирался в туалетах на открытиях выставок с чужими женами, был бит и бил сам, устраивал пикники на крышах с несовершеннолетними дочерями дипломатов и министров, лазил через окна и ограды, ломал руки и ноги. Близкие друзья имеют в арсенале ряд историй про вызволения Деды из милиции и про мучительные недели рэкетирской осады в чужих квартирах, когда еду ему спускали с крыши на веревке. Также были истории про советские вытрезвители и подосланных друзей-кагэбэшников, ночные объяснения в министерских подвалах и странные микропленки, которые он передавал с неизвестными целями неизвестным личностям. Сколько именно ему лет, тоже никто не знал, но по упоминаниям подкисшей бетонно-монуменальной романтики советских 1960-х можно было сделать выводы, что Деда уже отнюдь не молод, хотя выглядел он молодцевато-подтянуто благодаря балконному загару с апреля по сентябрь – аж лоснился от мужественной гладкой смуглости; затылок был выбрит, в ухе – серьга; спина вследствие периодических занятий восточными практиками и хорошей наследственной конституции ровная и широкая; аккуратная пижонистая светлая бородка с проседью казалась просто выцветшей на солнце; глаза прятались за стеклами темных очков; небольшое брюшко – утянутое поясом авторской работы с пряжкой в виде бычьей головы – над его великолепными спортивными длинными ногами в ковбойских сапогах с подкованными каблуками делалось почти незаметным.

Деда ездил на неновом, но очень приличном мотоцикле, который звали Рос, как живого, и который остался от легендарного киевского художника Саши Чукалова, растворившегося за американскими небоскребами в начале двухтысячных. Тогда же, на вечеринке, посвященной открытию украинского круглосуточного музыкального канала, Деда как часть приглашенной фактурной творческой тусовки встретил давнего приятеля, еврея, бывшего поэта, уехавшего в Израиль и ставшего там, смешно сказать, миллионером. Похлопывая Деду по плечу, тот бывший поэт, морщась, с сигарой во рту (и был он, конечно, в светлых брюках, белой рубашке и в мокасинах), сказал ему: “С тобой, Деда, мы тут такую репку вырастим, что мама не горюй”. А спустя десять лет, когда в свете мировых катаклизмов, ненормального природного фона и стремительно тающих на 38-градусной жаре финансовых запасов поэт появился вновь, он предложил Деде условный тендер на рекламную съемку сока. Акция подкреплялась невероятным бюджетом, цифры от его нулей выстроились гигантским опахалом и в душистом мангово-джунглевом головокружении словно мягко дыхнули на Деду, заставив того чуть поежиться на пыльной лавочке у рычащего, задыхающегося в пробке проспекта, куда он присел, чтобы проверить почту в своем айфоне. Условным этот тендер был потому, что заказ лежал у Деды в кармане. Тендер – это было просто так, просто формальность. Прогуливаясь по душному даже вечером, кремово-розовому Киеву с зефирным небом над покатыми крышами в спутниковых антеннах, глядя на сногсшибательных красоток с оливковой кожей, на высоких каблуках и в светлых коротких одеждах, они с тем другом-миллионером по дороге в ресторан “Кайзерхоф” (напротив синагоги) обсуждали детали съемки так, словно не было никаких других конкурентов. За свою богатую приключениями жизнь Деда успел поработать много где – закончив мореходку, был и лифтером, и директором кооператива, и проводником пассажирских поездов, и таксистом, но как-то так прикипел к киношно-режиссерской среде, став своим и где-то даже именитым, не сняв при том ни одного фильма. Когда в страну пошли западные капиталы и гранты на культурное развитие, Деда весьма успешно куда-то ездил, что-то организовывал, склеивал и оказывался незаменимым до такой степени, что это, как редко бывает, запоминалось надолго и пересказывалось другим. Тогда, десять лет назад, был очередной успех с фестивальными короткометражками, и друг-миллионер, теперь снова, кстати, в светлых брюках и мокасинах, но уже без сигары, хотя в темных очках, сказал ему, чуть гнусавя: “В этой стране профессионалов нет, нет людей, которые могут работать. Тебе я доверяю, Деда”. Тем же вечером на прекрасной террасе с креслами в белых льняных чехлах, с видом на строящийся киевский стадион и парусоподобные стеклянные многоэтажки, темно-синие с розовым, был подписан договор и – что Деде казалось сущей фантасмагорией – выдан чемодан денег со стопроцентной предоплатой.

Времени для воплощения идеи отводилось предостаточно, и, проведя все необходимые подготовительные работы по поиску команды исполнителей, забронировав павильон для съемки и купив билет до Праги и обратно (отснятые пленки обрабатывались в другой стране), Деда нагло пристал на улице к одной из тех грациозных див с бронзово-оливковой кожей, в кремовом коротком платье, с белым цветком в пышных волосах, получил неожиданно горячий отклик – ей было всего лишь двадцать два, – и они улетели в Ялту.

По возвращении симфония счастья, баюкавшая Деду в солнечном аквамарине и ночных огоньках, дышавшая пряным жаром приморских чащ и бесконечным предвкушением еще больших радостей, зазвучала вдруг приглушеннее. Дела, так удачно организованные, отчего-то отказывались продвигаться самостоятельно: в последний день (а именно один день оставался до отправки еще не снятых пленок в Прагу) стало известно, что реквизиторы немного пересмотрели свои взгляды на предложенный бюджет, а режиссер параллельно участвует еще в одном проекте (ему все время звонили и страшно ругались в обе его трубки, внахлест болтающиеся на нейлоновых шнурках на шее). К вечеру первого и единственного съемочного дня стало ясно, что ничего не будет – декораторы во время Дедова визита в Ялту времени зря не теряли и, в общем, как признались (так и сказали: “Ну, в общем, мы…”), были совершенно не готовы. Художник ответил резонно: “Это они, это не я”. Проработав в авральном режиме ночь, днем арт-департамент представил нечто, что нельзя было назвать даже жалким компромиссом, и к Дедову появлению на съемочной площадке сидели на полу в куче мусора, дремали, причем у одного из декораторов жужжал в руках случайно включенный шуруповерт. В противоположном конце павильона на ящиках из-под аппаратуры разместилась команда осветителей – похожие на спецназовцев, в камуфляжных костюмах, со шпионскими гарнитурами за ушами, они сосредоточенно играли в игры на телефонах. У Деды, как и у всех вокруг, дико болела голова, ныли плечи, обожженные, облезающие после хмельных и пряных крымских сиест; в павильоне было нечем дышать. Отпустив после девятичасового съемочного дня мальчика, который должен был пить ярко-рыжий миллионерский сок и, причмокивая, говорить нечто вроде “от нашей репки – здоровье крепко!”, Деда понял, что до завтра ему не справиться, и позвонил Элле. “Идите на ...уй все”, – сказал, откупорив зубами бутылку пива, и почувствовал, что если хоть кто-то сейчас его не послушается, то незамедлительно получит в морду.

“Да, понял… я понял…” – бубнил режиссер в трубку, с болезненно усталой медлительностью, уже даже не прячась, оборачиваясь на Деду, словно не расслышал. “НА-УЙ”, – одними губами сказал тогда Деда, коротко и страшно схмурившись, и потом с царственной брезгливостью махнул ему кончиками пальцев и отпил пива, вытянул ноги в сандалиях с побелевшими от морской соли ногтями на больших пальцах и закрыл глаза.

 

Элла была давней подругой Деды. Такой древней, что тоже имела в своем арсенале ряд ярко-ностальгических воспоминаний о шестидесятых и даже могла рассказать кое-что о дедовых женщинах и детях (чего никогда, к слову, не делала). Когда-то давным-давно, когда улицы назывались иначе, в магазинах пахло оберточной бумагой и пустыми молочными бутылками, по мосту Патона и по улице Саксаганского вовсю ездили трамваи, а по телевизору показывали партийные съезды, у Эллы с Дедой случилась шестинедельная любовь с общим бытом и вполне семейными отношениями, сошедшая, правда, на нет после поездки с палатками на какое-то море, где, выкатанные песком с палящим солнцем, вскрылись разом все Дедовы неказистости со странностями. Элла, будучи уже тогда прагматично-задумчивой, уверенно стоящей на ногах девушкой из хорошей семьи, приняла мудрое решение: с Дедой не расставаться, а просто изъять из отношений плотско-романтическую составляющую. “Мы просто друзья теперь, Деда”, – говорила она, беря его за щеки и целуя воздух перед самыми губами, но с того отдыха уехала в компании уже совсем другого мужчины.

С тех пор их связывали исключительно рабочие отношения: Элла, когда нужно было, могла все. И просила за свои организаторско-добытческие способности немало, даже, можно сказать, вызывающе немало, потому Деда какое-то время водил пальцем по экрану своего айфона, словно пробуя на ощупь ее имя, высвеченное на визитной карточке. Но деваться было некуда.

“Один я эту репку не вытяну”, – резюмировал Деда.

Элла приехала тут же, как и ожидалось, – двумя машинами, с полной командой и даже ребенком, который словно рожден был, чтобы рекламировать ядовито-оранжевый миллионерский сок. “Где ты его взяла?” – с пьяненькой расслабленной радостью спросил Деда, уступая Элле свое место на подиуме. Она лишь отмахнулась, пристально рассматривая павильон, одним своим взглядом мобилизуя осветителей, отложивших телефоны и привставших в ожидании новых указаний. Элла перемещалась по съемочной площадке как по рынку, хрипловатым резким голосом отдавая команды, – рыжая, коренастая, в черном балахоне и лосинах, в молодежных сандалиях с камнями и блестками, с сильно загоревшим одутловатым лицом в морщинах. На едва угадываемой талии у нее висела черная сумка, как те (а вернее, именно та!), что носили в начале девяностых челноки и туристы, на шее болтались дешевые очки в толстой пластмассовой оправе, которые она надевала, чтобы рассмотреть что-то на своем коммуникаторе, и потом скидывала резким движением, и они, дернувшись на красном шнурке, падали ей на грудь.

За три часа из старых декораций с помощью различных лаков, спреев, ленточек и бумажек соорудили нечто фантастическое, усиленное новой световой схемой. Ребенок с пяти дублей выпил сок и расслабленно-с-задоринкой сказал, что от репки здоровье крепко, Деда выпил еще пива и в полудреме наблюдал, как приехавший специалист по наливанию выгружает на стол свои приспособления: колбы, шприцы и клизмы. Осветители приступали к установке света вокруг места, где будет наливаться сок. Все шло идеально. Деду даже разбудили, чтобы сделать “пэк-шот” – статичный кадр с пачкой сока. Во время монтажа все потом улыбнулись, увидев узнаваемую Дедову руку в перстнях с черепами, не очень чистую, ставящую идеально гладкую, яркую, специально для этих целей распечатанную и склеенную пачку, не видевшую никогда никакого сока, на стол, выстеленный искусственной травой и цветами. Потом Деда выпил еще пива и заснул, а проснувшись по нужде, вышел прямо к столу, где шла съемка с наливанием, стукнувшись бедром об угол, сказал: “Ну всё уже, давайте заканчивать скорее”. Все засмеялись и отмахнулись от него. Кто-то из Эллиных ассистентов привез пиццу и еще пива.

Ближе к двум часам ночи Деду разбудили с не очень хорошей новостью: не получалось налить. “У него не получается налить?” – пробормотал Деда, глядя на Эс-Эф-Икса, курящего над столом с клизмами и шприцами. “Ни хрена у него не получается”, – пробурчала Элла. “И не получится”, – добавила, глянув на часы на телефоне. Самолет в Прагу улетал в одиннадцать утра.

“Да что же это, мать вашу, да такое!.. Просто налить сок? Все, что осталось, это тупо налить сок? И мы не можем?!”

“Он не так его наливает, – вздохнула Элла. – Всё вообще, на хрен, не так, не то… Я сегодня не приеду, Наташка, блин, уймись, не приеду я, всё! – Последняя реплика была сказана в телефон. – Твою мать…” Элла закурила, присаживаясь на один из ящиков из-под осветительной аппаратуры. “Она пошла в клуб и оставила ключи дома, пока мать ее по Индиям своим мотается. Я за ней смотреть должна, деваха – метр восемьдесят, бройлер такой вымахал, пусть бы за мной лучше посмотрела, а не я за ней…”

Через полчаса Элла с Дедой вышли на улицу глотнуть немного свежего воздуха и встретить пятнадцатилетнюю дочку Эллиной дочки (слова “внучка” все тактично избегали).

 

Она вывалилась из спортивного красного автомобиля: сначала с пассажирского сиденья выпали ноги, потом голова с рассыпавшимися белыми кудрями, потом сумочка – прямо на асфальт, потом шея, оголившаяся под прядями, потом спина в глубоком вырезе, потом все как бы подмялось и сверху торчала тугая, острая попа, обтянутая темной тканью в большой белый горох.

– Наташка, сучка! – Элла бросилась к ней, пытаясь отыскать, где руки. – Ну, ты чего стал? Чего стал, я спрашиваю? А ты, чучело, чего сидишь? – Она заглянула в салон и отпрянула: в показавшейся пустоте над приборной панелью неожиданно появились два глаза и улыбка. – Черт тебя возьми, зараза ты такая!

Девушку как-то собрали, поставили на ноги и завели в павильон. Элла бросилась обратно на улицу к машине, но ее уже и след простыл.

Осветители снова собрались в углу на коробках, сгорбившись над телефонами. Внучку положили на диван, сбросив на пол журналы и бумажные пакеты с крошками. Деда сидел в кресле напротив, безучастно глядя на экран своего айфона, где белый классический циферблат не показывал ничего хорошего. Эс-Эф-Икс меланхолично позвякивал колбами. На журнальном столике перед Дедой валялись рекламные проспекты с сочными закатами, пляжами, пальмами и кремово-белой, какой-то расслабленно-неаккуратной, словно смачно плюхнутой на бумагу надписью: “RIEPKAH.

– Ы-ы-ы! – простонала внучка, переворачиваясь на живот. Платье задралось, снова показывая черную ткань в большой белый горох. – Меня тошнит!

В следующий миг она вскочила, сделала три или четыре уверенных шага в сторону света – к столу с соком и колбами и, подслеповато щурясь, закричала:

– Где здесь туалет?!

Деда закрыл глаза и откинулся на спинку кресла. Элла выскочила из дальнего угла павильона, кто-то из осветителей подал внучке руку, но она неожиданно дернулась и упрямо пошла прямо на стол, сильно стукнулась об угол бедром, взмахнула рукой и большая трехлитровая колба с соком смачно шмякнулась на пол, разлетаясь стеклом и брызгами.

Деда внимательно смотрел на Эллу. Элла на Деду. Внучка, всхлипывая и шатаясь, ушла куда-то в темноту.

– Вот это было оно, – спокойно сказала Элла.

– Да, – согласился Деда.

– Дикарский такой всплеск, – закуривая, Элла опустилась на стульчик рядом с клизмами и колбами. – Такой, грубый, как будто шла такая корова пьяная, типа этой, пьяная от счастья я имею в виду, конечно, и сбила на хрен эту банку с соком – а-а-а, мол, и ничего страшного, и хорошо, и нам хорошо, да, ты понял?

– Понял.

– Тогда поехали!

 

Пока Наташка бродила где-то вокруг павильона, выпавший из ее сумочки телефон долго и настойчиво пел голосом Земфиры: “Я искала тебя в журналах, в кино, среди друзей и в день, когда нашла, с у-у-уума сошла…

 

Это звонила Наташкина подруга, студентка второго курса театрального института имени Карпенко-Карого, как она себя называла, “верный пёс” и, чуть игриво, “слуга всех страждущих”, с некрасивым мужским лицом, физически крепкая, будущий режиссер – Женька Скрипник. Ей катастрофически не везло по жизни – первая любовь привела в реанимацию токсикологического отделения. Парень, совсем не такой, как мечталось ей тихими полуднями в кресле у высокого окна за белой шторой, где она провела годы отрочества с книжкой из домашней родительской библиотеки, сказал ей: “Засунь свою любовь себе в жопу”. После выписки пухлые белые руки и крепкая шея в стиле Майоля и Бурделя покрылись татуировками с черепами, коса упала, отсеченная, к ее босым пяткам и, кажется, еще несколько секунд агонизировала и корячилась на полу, в ноздрю был вставлен серебряный гвоздь, а на интернет-форумах и в профильных сообществах она подписывалась коротко и устрашающе: Eug. Что-то было в этой подписи от скандинавских героев-воинов, от гуннов и пиратов – брутальное и дерзкое, как отрыжка. В майке с черепами и костями она ходила в тренажерный зал в подвале гастронома, который любовно называла “качалкой”. Там хрипло хихикала с мужчинами, в шутку мутузя их по шее, и, затаив дыхание, моментально притихнув вместе с ними, смотрела на новых девушек, останавливающихся, бывало, в нерешительности среди тренажеров.

С девушками у Eug. тоже не ладилось: максимум одна-две ночи. “Ты такая хорошая…” – со вздохом говорили ей, улыбаясь над завязываемыми шнурками, озираясь в поисках забытых вещей. Одна из женщин – старше самой Eug. лет на пятнадцать – перед уходом, вместо того чтобы озираться (и в итоге забыла пахнущую сандалом книжку Карлоса Кастанеды), уже в пальто и шляпке, протиснулась мимо разложенного дивана к компьютеру и, не присаживаясь на стул с мужской полосатой рубашкой на спинке, открыла сайт весьма однозначного содержания: квадратики с небольшими видеороликами раскатывались скатертью-самобранкой далеко вниз за полосу прокрутки. “Фу, что это?..” – удивилась Eug., а женщина та улыбнулась и сказала, что там на самом деле есть много интересного и полезного.

После прилежного изучения сайта с Eug. произошли некоторые позитивные перемены и женщины стали задерживаться хотя бы на несколько дней. В одном глянцевом журнале даже появилась инспирированная ею статья “Мода на секс”, где речь шла о преимуществах доступности порно и, как следствие, растущей осведомленности населения о неких базовых нюансах поведения (считавшихся ранее прерогативой опытных развратников) вроде эпиляции и обязательного облизывания ладони и пальцев перед контактом с интимными зонами партнерши. Однако все это почему-то Eug. интересовало мало, и ко второму курсу института она, живя в оставшейся от бабушки однокомнатной квартирке на шестнадцатом этаже, с огромным окном во всю стену, позиционировала себя как “старого холостяка”.

 

Откуда взялось прозвище Жучка, достоверно неизвестно. Но пятнадцатилетняя бестия Наташка, свалившаяся на ее голову чуть ли не в буквальном смысле (подвернула ногу на лестнице в парадном), называла Eug. только так. Наташке нужно было уйти из дома, от матери с бабкой с их любовниками и двойными стандартами (с внучки спрос был абсурдно велик), и тихое соседское холостяцкое гнездо с окном во всю стену подходило как нельзя лучше. Да и родителям спокойнее жилось с осознанием, что единственная дочь “поселилась у подружки”. Примерно три недели они жили душа в душу – Наташка перестала пить, готовилась к школе и посещала курсы английского, в глянцевых тетрадях с фотографиями Биг-Бена и тестовыми заданиями в квадратиках, уже почти не попадалось табачного пепла или, того хуже, мелкой зеленоватой пыли с пряно-сладким запахом. Жучка училась на Наташке делать тайский массаж (ходила на курсы), и вечерами они все чаще валялись дома – на животах поперек разложенного дивана, смотрели редкие фестивальные фильмы производства Азии и Великобритании.

Но в какой-то момент Наташке все надоело, опостылело, стало невыносимо жаль “бестолково проходящей юности” (как было написано в личном профиле на “Одноклассниках”), и она отправилась гулять. На третий день загула Жучка открыла настежь окно – в сырую осеннюю ночь, села на стул, вытянув ноги на низкий подоконник, закурила, вспомнила мальчика с лицом как у принца, и кресло с книжками в старой родительской квартире, и “засунь свою любовь себе в жопу”, и гибкое, ногастое, словно выкатанное, как чурчхела, из виноградного сока и кураги Наташкино тело, извивающееся в полутьме, и написала в своем профиле на “Одноклассниках”: “Сейчас я это сделаю”.

Но прежде все же решила еще раз позвонить Наташке. Не говорить ей ничего, просто услышать голос и звонкий смех, рассыпающийся задорными искорками. Однако трубку взяла Наташкина бабушка:

– Женя, хорошо, что ты звонишь. Наташа сейчас у меня на работе, ей очень плохо, а я занята по самые помидоры, забери ее отсюда, она мешает. У тебя есть деньги на такси?

– Да, есть, Элла Виталиевна, – коротко ответила Жучка, резко встала, закрыла окно, надела свежую футболку с черепами, кеды и, подбросив и поймав связку ключей на цепочке, стремглав выбежала из квартиры.

 

Дело близилось к утру. Небо серело, в сумерках стали прорисовываться очертания подъездов, припаркованных машин, горок на детской площадке. Где-то заскрипел и загудел первый троллейбус. Если бы в городе были петухи, они непременно начали бы кричать в это время. В съемочном павильоне окон не было, и там продолжался вчерашний вечер – Элла с командой осветителей пыталась выплеснуть сок из банки на белую клеенку, Деда смотрел на монитор рядом с камерой и качал головой.

Жучка села на край дивана, где спала, свернувшись калачиком, Наташка, стараясь не улыбаться, гладила ее по рассыпавшимся волосам. Потом, вздохнув, пошла к монтажному столу.

– Привет, мужики.

Осветители коротко кивнули в ответ, кто-то протянул руку для приветствия. Жучка посмотрела на разлитый сок, на колбы с клизмами и, качая головой, спросила со знанием дела:

– Что, налить не получается?

Ей ответили уставшим стоном.

Закусив сигарету и прищурившись, Жучка взяла канистру с соком, поболтала ее, потом прошипела, не размыкая губ:

– Дайте я…

 

Тем временем на улице Овруческой, что на Куреневке, в одном из старых сталинских домов, на горке, среди старых покрученных лип, в заросших палисадниках, ранним утром, когда гасла последняя звезда, вдова режиссера Мышина кормила котов. Она жила одна, без детей, уже тридцатый год. Проводив в последний путь недопризнанного, недоработавшего, недоотличившегося мужа, стала ходить в Покровский монастырь кормить котов, собак и голубей. В сонные городские сиесты из распахнутого в березы кухонного окна лились умиротворяющие голоса радиоточки, а вечерами она ложилась спать рано, с первыми сумерками. Вставала старуха Мышина тоже рано – скреблась тихонько со своими крошками для птиц, выходила в рассветных сумерках с кастрюлькой каких-то помоев, которые брала неведомо где и раздавала сонным, потягивающимся котам у мусорных баков. Затем, пока коты ели, рассеянно исследовала мусорные баки и, если там находилось чего – абажур, вязаная салфетка, красивый календарь, интересная баночка, несла к себе домой, на балкон. На балконе у нее жили тараканы и сверчок. Перед утренней литургией, если вставала совсем рано, шла на работу: убирать на киностудии, где прошла вся ее жизнь. При муже старуха Мышина начинала помощником режиссера – в гостиной над серой сиротской постелькой с продавленным матрацем висела фотография под обсиженным мухами пыльным стеклом: бородатый мужчина с кинокамерой и хрупкая блондинка с высоким лбом и в полосатой кофточке. Потом ее брали помощником декоратора, потом просто помощником, но дела не получалось. В ответственный момент вдова Мышина просто уходила со съемочной площадки и, обнаруженная на соседней помойке в обществе котов и лишайных псов, недоумевала, почему к ней прицепились. У нее была эта кроткая манера принимать любую критику: она рассеянно кивала и говорила тоненьким голоском, опустив глаза и пряча руки: “Мне правда очень жаль, что так получилось…”

Тем утром она тихонько прошмыгнула в съемочный павильон, прошелестела сумками с мусорными трофеями, пару раз грохотнула ведром со шваброй.

Увидев ее, Деда откинулся на спинку дивана, закрыв лицо руками. Над бычьей головой задралась майка, и показался волосатый загоревший живот.

– А чего это вы тут делаете? – спросила старуха Мышина, заглядывая на ярко освещенный стол и пытаясь понять, имеет ли смысл убирать сейчас или вернуться позже. Позже не хотелось бы: в церкви была служба на весь день.

– Ай! – отмахнулись осветители.

– А давай, бабка, налей! – усмехнулась Жучка, протягивая ей канистру с соком.

– Чего налить?

– Да отстань ты. – Элла просматривала отснятые за ночь дубли на мониторе и качала головой. – Как сглазили просто… Все идеально до сих пор. Деда, а пленки можно везти не все? А только без налития?

– А смысл?.. – ответил, не убирая рук с лица, Деда.

– Так а что налить-то? – оживилась вдова Мышина.

– Сок налить. В рекламу. Сок. Чтобы был, как будто его шмякнули вот так…

– А-а… – Старуха заулыбалась. – А мой покойный Вячеслав Яковлевич в своем фильме про Днепрогэс тоже так воду наливал, ох и намучились мы, но знаете, в Италии ведь фильм приз взял! И, говорят, из-за этой сцены. Знаете, как он сделал?

Она взяла ведро, которое несла, чтобы мыть пол, вылила в него сок из канистры, потом отлила примерно литр в банку и протянула Жучке.

– Нужно чтобы все сразу лили со всех сторон. А я из ведра грохну в конце.

Деда приподнялся.

Вдова Мышина наливала следующую банку и протягивала Элле.

– Давайте, Вячеслав Яковлевич же сцену с Днепрогэсом так снимал!

Когда все были готовы, оператор махнул рукой и струи одинаковой жидкости, но подсвеченные чуть по-разному, с задержкой в полсекунды, обрушились в специальную емкость.

Через час все разъехались по домам. Город только начинал просыпаться. В такси пело радио без новостей и рекламы, и некоторые светофоры еще не работали – моргали рыжим. Редкие прохожие спешили, ежась от холода, – приближалась настоящая осень. Прохладное солнце смывало с улиц остатки ночи. Прощаясь на этаже, Жучка под руки завела Наташку к себе домой, и Элла, приняв это как само собой разумеющееся, лишь коротко кивнула ей, думая о чем-то своем.

 

Этим же вечером проявленные пленки были оцифрованы и просмотрены, и, гуляя по Праге, Деда случайно обнял Эллу за талию и, притянув к себе, поцеловал в ухо, и она, замечтавшись, попав как раз в зону, где на узенькой мостовой под соприкасающимися балконами старинных домов умопомрачительно пахло жареными колбасками, ответила на поцелуй. В ту же ночь они съехались в один гостиничный номер.

По возвращении в Киев Деда решил отблагодарить старуху Мышину и приехал к ней домой с продуктовым пайком и альбомом про кино в СССР, где была фотография ее мужа. За разговором выяснилось, что у покойного Вячеслава Яковлевича есть сестра, которая живет в Израиле. Раздобыв телефон сестры, Деда утвердился в своем безумном решении – и в гости к миллионеру они летели все вместе: с влюбленными Наташкой, Eug., а также со старухой.

 

Все недоумевали, зачем она ему там, а Деда рассказывал потом, мечтательно улыбаясь:

– Вы ничего не понимаете… Она все дни просидела на пляже, ни с кем не общалась и кормила чаек.

 

 

КРАСНАЯ ШАПОЧКА

 

Маняша родилась слабенькой, всего в килограмм весу, белая была, крови мало, не кричала, только тихо стонала, но молоко пила, и, несмотря на страшный этот год, тысяча девятьсот тридцать второй, молока имелось в груди ее матери как раз достаточно, чтобы девочка не умерла. Но борьба со смертью оставила свои шрамы на самом уязвимом месте – пострадали глазки. В пять лет Маняша переболела горячкой и совсем ослепла. Один глаз ничего не видел вообще, второй различал неясные пятна, как на размытой акварели: свет, тьму и красное.

 

У Маняшиной мамы был отрез великолепного китайского шелка. Когда панский дом грабили, то каждый брал, что горазд; их семье досталась ванна из каррарского мрамора с рельефами на античную тему, которую за неимением более достойного применения поставили на огороде собирать дождевую воду для полива, и вот этот кусок кроваво-алой ткани. Из него получилось бы прекрасное бальное платье, но ткань поделили на два отрезка; один растянули в бывшей синагоге, ставшей Домом колхозника, и написали белой краской: “Рабы – не мы. Мы – не рабы”, а другой Маняшина мама оставила себе – повязывала как шаль по праздникам. Но на праздники то время было скупо, а когда дочке исполнилось семь лет, неожиданно заплакала память о былых временах – тогда полагались первое причастие и чай с плюшками, а младенец в молитвах близких становился отроком, – матери захотелось сделать младшей дочери (а заодно и старшей) хоть какой-то подарок и она разрезала свой платок на две части, зашив каждую из них наподобие капора. Старшая дочь тут же обменяла подарок на сильно поношенные, но в целом вполне пригодные ботики, а младшая полюбила платок всем сердцем: красный цвет резко выделялся среди бурого жизненного месива и невнятной тьмы. Она водила тканью по переносице, прямо перед глазами, и ткань будто рассказывала ей о тех местах, где была недавно. Таким образом этот уникальный красный для нее обретал как бы трехмерность: пахло от него дымом и дегтем, мелом, мокрым деревом, кислыми щами и жженым сахаром. И был видим.

 

А ведь сколько искушений семье пришлось преодолеть, чтобы сохранить эту ткань у себя! Решили, что платок ни на что менять не станут, чтобы в нем в гроб ложиться. “Спровадим тебя на тот свет красавицей”, – говорил отец своей жене. Он был тонкой душой, эстетом в некотором роде – при помещике служил подмастерьем у художника, помогал расписывать стены сельской церкви. К нему в былые времена часто обращались “за красотой”, и он половине села намалевал незатейливых озерно-лесных пейзажей с лебедями и девками. “А из похоронного стал жизненным, – говорила Маняша, когда они после страды сидели в своем просторном доме за большим столом. – Бывают и жизненные платки?” Старшая сестра ее тоже улыбалась и все не могла отвести взгляд от края стола, из-под которого выглядывали побитые носки ботиков.

 

Маняшин платок был и впрямь особенным – совсем не выгорал на солнце, не тускнел от стирок, не рвался и не скатывался; на ощупь шероховатость натурального шелка все равно казалась мягкой и летом приятно холодила, а зимой надежно согревала, и Маняша носила его всегда; обводя рассеянным взглядом бурые и серые разводы своей или чужой комнаты, где бывала в гостях, или в школе, среди чужих пальто и полушубков, она натыкалась на это великолепно красное, словно вобравшее в себя всю яркость, вытекшую из окружающего мира, и каждый раз улыбалась, как будто замечала родного человека, и шла к нему, вздыхая с улыбкой и протягивая руки.

 

С младенчества Маняша слыла странной девочкой, немного юродивой, как поговаривали незнающие люди. Дело было в том, что подходила она к собеседнику как-то непрямо, всегда немного из-за угла, и слушала, наклонив голову. Глаза Маняши, зеленовато-голубые, оставались ясными, с виду здоровыми, но как-то косили в сторону, за плечо собеседника, или будто фокусировались на неправильном расстоянии.

 

За платок, края которого она в холодное время года обматывала вокруг головы, подобно тюрбану, Маняшу в Самсоновке и стали звать Красной Шапочкой.

С пригорка, за селом, дорога опускалась через заливные луга к старой электростанции, и там долго можно было наблюдать за тем, как идет Маняша. Другая фигура давно бы слилась с серо-оранжевыми кляксами осеннего пейзажа или была бы проглочена летней зеленой курчавостью, а красный платок горел там как огонек и гас, лишь когда Маняша переходила на другой берег, исчезала в колхозных садах или, обогнув электростанцию, шла дальше вниз – невидимая из-за серого здания.

 

Село Самсоновка, где они жили, находится на левобережной Черкассчине, на песках, среди сосновых лесов, на берегу речки, которую называют “норовливой” за ключи и водовороты, хотя по ширине она такая, что с шестом можно перепрыгнуть (чем забавлялась ребятня), очень какая-то извилистая, то раскидывающаяся тихими заводями в водомерках и застывших на вязкой глади листами и былинками, то глубокая и узкая, как канава. В паводки эта речка растекается многочисленными рукавами, затопляя луга и огороды, а летом становится узкой, в высоких земляных обрывах, с травяными клубнями, как головы чудовищ, которые мальчишки сшибают ногами с нависающего над водой козырька. С самсоновской речки любили писать этюды многочисленные художники из числа друзей расстрелянного помещика, а затем и постояльцы Дома творчества, открытого тут спустя полвека.

 

Когда осела пыль Гражданской войны, минуло десять лет, худо-бедно воцарилось мирное течение жизни, пришла какая-то власть, кого-то тихо увозили, кто-то тихо приезжал: молодые агрономы и ветеринары из братских республик, например, – хорошие ребята со странным для местного уха говорком и смуглой кожей. Был в Самсоновке год, что почти каждый месяц играли свадьбы. В Доме колхозника из простыней пошили экран и стали по воскресеньям показывать кино; фильмов было обычно два, и каждый раз их смотрели словно впервые, затаив дыхание, смеясь и роняя слезы. И вдруг начался голод – пришли к Маняше домой люди с пистолетами и погрузили к себе на подводу все овощи из погреба, все зерно из ссыпки, все макитры с залитыми свиным жиром домашними колбасами, всех куриц, гусей, вязанки сушеных грибов и даже все сено с чердака. В волости продолжали требовать плакаты – перед волостным управлением прямо на земле валялись умирающие от голода, а отец Маняши выводил по трафарету буквы и рисовал три бородатых профиля, и красная краска в жестяной банке казалась ему то вишневым сиропом, то украинским борщом на сале. Раз в день все работники волостного управления собирались в зале заседаний, солнечные лучи падали на портрет вождя в зеленой форме, который задумчиво глядел в окно, словно нежась на этом солнце, в руках держал курительную трубку, и усы у него были мягкие и добрые. На стол перед ним ставили ведро вареного картофеля, и эти горячие клубни отец Маняши складывал в карманы пиджака, и, когда бережно вынимал их уже у себя дома, под напряженными взглядами жены и старшей дочки, казалось, что они еще не утратили своего лечебного тепла.

 

Минуло с тех пор еще девять лет, к двум старым фильмам добавилось еще несколько, даже один заграничный. Что они там говорят, никто не понимал, но женщины шли, затаив дыхание, полюбоваться нарядами, а мужчины, подкручивая усы, закинув ногу на ногу и выдувая папиросный дым, заглядывались на актрис.

 

Маняша, несмотря на проблемы со зрением, училась в школе, участвовала в самодеятельности – в спектакле “Зимняя сказка”, например, исполняла главную роль. Как это бывает у детей, лишившихся одного из органов чувств, у Маняши быстро развилось другое умение – она все запоминала. Роль учили вместе с мамой, на слух. В конце спектакля, одаренная братьями-месяцами, Маняша-падчерица выходила на сцену в своем красном платке. Никакой другой реквизит не воплотил бы в должной мере великолепия и красоты ее нового наряда. Буквы на школьной доске Маняша писала очень красивые: удивительным образом запомнила размашисто-уверенные движения материнской руки, которая будто не писала, а дирижировала. Казалось, что за этими движениями, оставляющими пыльный след на гладкой, в мелких дырочках поверхности отполированного провала черной доски, следит еще целая толпа потусторонних исполнителей и зрителей. С третьего класса Маняша носила на шее бледно-фиолетовый, крашенный черникой галстук, который, конечно, ни в какое сравнение не шел с ее платком, но наделялся не меньшими сакральными свойствами. Старшая сестра к комсомольскому движению относилась прохладнее – говорила, это большая ответственность, для этого нужно созреть морально, а у нее времени нет. Она училась на зоотехника и была совсем не такой, как Маняша. Мама Маняши работала учительницей в недавно открытой сельской школе, отец продолжал ездить на велосипеде в волостной центр, где рисовал агитационные плакаты, а также различные афиши в честь праздников, годовщин, партийных съездов, пятилеток, соцсоревнований и прочая. На закате его художественной карьеры у Маняшиного отца открылось истинное призвание, узкопрофильный талант: Владимир Ильич из-под его кисти выходил каким-то щемяще человечным, добрым печальной мудростью много повидавшего человека, в то же время с какой-то интеллигентной харизмой, намеком на самоиронию и сочувствие, что мастерски достигалось секретными невидимыми штрихами вокруг губ, глаз, лба – словно он вот-вот рассмеется. Заказы на портреты сыпались, множась день ото дня. Маняшин отец даже подумывал об организации художественного комбината или артели по производству портретов, но тут грянула война.

 

Сумасшедшая старуха Приська, жившая на окраине села, спасшаяся в двадцать первом году от погрома, когда шашкой ей отмахнули ухо, но оставили целой голову, все любила бормотать и наговаривать, что три раза беда прийти должна. И вот, спустя десять лет после того, как в Гражданскую войну от рук бандитов потеряла всех своих родственников, в голод тридцать второго лишилась родственников мужа, самого мужа, а также двух сыновей. Одного увезли куда-то, а второй от плохого питания заболел и умер. Старуха, как пьяная, ходила потом по всходам пшеницы, которую уже не собирались вывозить из села и, потрясая клюкой, говорила, что и это еще не конец, еще раз, в последний и самый страшный раз, должна прийти беда. И когда безмятежным июньским утром, спустя еще десять лет, по центральной самсоновской улице побежал председатель колхоза с воплем: “Война! Война, товарищи! Фашистская Германия вероломно напала на Союз Советских Социалистических Республик!”, прислонилась к забору, согнувшись от страшного, кашляющего, переходящего в лай хохота. “Да заткнись же ты, окаянная, все ты накаркала!” – замахнулся на нее дед по ту сторону забора, но Приська не обращала на него внимания. Спустя какое-то время в отдалении послышался странный шум, похожий на гром, и со стороны райцентра что-то задымило, а в небе несколько раз пронеслись самолеты.

 

Первые дни казалось, что это все их обойдет стороной. Все так же по утрам вставало солнце и пели петухи, а ребятня мчалась купаться. Где-то за горизонтом беспрестанно что-то грохотало, чадило, но думали, что то наши – тренируются и устрашают. В худшем случае, думали, оттяпают правобережное Заднепровье, бывшие польские территории, а Днепра им никогда не взять, и не нужен он им. И Самсоновка подавно не нужна.

Но очень скоро в село явились немцы.

 

Говорят, видели наших солдат, оборванных, чумазых; некоторые босиком, с винтовками на веревках вместо ремней убегали лесом, не заходя в село. А потом заурчали мотоциклы, пронеслись селом, не останавливаясь, за ними автомобиль, а потом уже пехота. Румяные, в чистой форме, на рюкзаках кожаные ремешки, круглые металлические коробочки болтаются, все аккуратно, красиво, только лица у них какие-то недобрые были и на улыбки сельской ребятни отвечали неясным холодным блеском в глазах.

 

Семью Маняши выгнали из дома в хлев: в доме поселились немцы. Дом был хороший, кирпичный, с двумя печками – самый большой в округе. На тот дом и его хозяев давно соседи зуб точили; на него ночью, как немцы пришли обживаться, и указали сразу и за забором потом стояли, ждали, может, позовут да поделятся. Но немцы просто выгнали прикладами всех, кто был в том доме, и продержали зачем-то во дворе до утра. Ночь была холодная, а не разрешали даже зайти обувь забрать – так и просидели в прошлогодней соломе за кроличьими клетками, облитые ужасом, как вязкими помоями. Пока самый главный немец пил и ел, усердно хлопали двери и новоиспеченный староста, недорастрелянный Омелько-кучер, чуть запрокинув голову, бегал туда-сюда, стараясь предугадать пожелания нового хозяина. Другие двигали мебель и выбрасывали через окна то, что им было не нужно: дедовы венчальные рушники и иконы; написанный маслом портрет Маняшиной мамы, молодой, в венке, под калиной у пруда, который рисовали вместе с дочерями, в нем рыбы, а по сторонам два кота сидят; сундук с бабушкиными вышитыми сорочками и кусками полотна. Потом это все погрузили на подводу и отвезли в центр, к школе и заросшему травой фундаменту взорванной десять лет назад церкви. Самые усердные уже бросали в огромный костер красные знамена и транспаранты с профилем вождя, в том числе и тот, из панского красного шелка. Летели, неуклюже, как хрущи, растопырясь, книги. Все подряд, от дореволюционного учебника по биологии из того же панского дома до томика речей Ленина. А рядом, нарядно белея свежей древесиной с капельками выступившей смолы, уже стояла виселица на восемь голов. Немцы ходили спокойные, в начищенных до смоляного блеска сапогах, с ровными спинами, гладко выбритые. Жмурились от солнца, отгоняя с лица и шеи неторопливых жирных мух, косились на девок за хлипким заборчиком, в тени старых груш. Девки, нервно переступая босыми ногами, теребили платки и фартуки, блестели глазами, улыбались и краснели. Где-то неподалеку сонно мычала корова, подзывая теленка.

 

Штандартенфюрер Вольф выучил русский язык еще в Первую мировую. Это был невысокий, но крепко сбитый, на кривых ногах, с кавалерийской выправкой седой мужчина, типичный немец – с тонким крючковатым носом, брезгливо-надменным очерком бровей и тонкими бескровными губами.

Обведя собравшихся селян быстрым брезгливым взглядом, уже собрался говорить, ляпая и чеканя слова, как обычно, когда из-за толпы, обогнув ее по левому флангу, выскочила комсомолка Яна – тоже босая, тоже немного растрепанная, но в выражении ее лица не читалось ничего заискивающе-смущенного. Смуглая, с легким пушком над пухлым мягким ртом, с широкими татарскими бровями в два пальца, теперь нахмуренными в одну непрерывную линию, напоминающую очертания летящей черной птицы, она выскочила на площадь перед немцами, и, пока те немного растерянно, с каким-то западным фуршетным лоском, с благородной неотесанной беспечностью, с какой принято встречать гостей, пытались догадаться, что сейчас произойдет, Яна выхватила из-за пазухи наган и выстрелила. Глупо, по-женски истерично, не целясь, – пуля лишь поцарапала кору на дубе далеко, метрах в трех от Вольфа.

 

Ее молодое статное тело, созданное, чтобы рожать детей, запрокидывать сено в скирды, носить коромысло с ведрами, первое повисло на новой виселице. Мелкие ромашки с еще невысохшей росой облепили босые ноги, а сельская ребятня, относящаяся к смерти с хладнокровным детским любопытством, после пересказывала ночами, что “язык аж до подбородка вывалился”.

 

Потом нашли спрятавшихся в сарае на краю села товарищей Яны – комсомольцев с ломающимися голосами, с тщедушными плечами и широкими угловатыми, как у лягушат, суставами. Их вытолкали к виселице, и они стояли там, как мокрые птицы с перебитыми крыльями, изумленно озираясь по сторонам. Солнце начинало припекать, и где-то в двух верстах, в тихих заводях сейчас плескалась рыба, и думалось с тоской о том, как невозможно далеко от них теперь находится деревянный мосток с поросшими скользкими речными водорослями ступеньками, на которых бабы полоскали белье, деды ловили рыбу, а они, мальчишки, разогнавшись, растопырив руки и ноги, плюхались в сверкающую на солнце лазурь.

 

Хлева у Маняшиной семьи было два – новый и старый. В новом немцы держали реквизированных свиней, корову и подтелка, а в старом, предназначенном для садового инвентаря и сезонных инструментов, оставили их семью. Немец, ухаживающий за скотом, обращался к каждой живности как к собственному ребенку, ворковал им что-то на своем языке, свиней регулярно мыл, надев на руку специальную мочалку, любил смотреть, как они едят. Однажды Маняша пробралась в хлев и выколупывала застрявшие в яслях зерна кукурузы; шаря руками по полу, подбирала кусочки зеленой твердой тыквы, а немец тот пришел в ярость и пнул ее сапогом по голове – красный платок упал в грязь, на лбу шрам остался. Отца они сильно избили еще в ту ночь, когда пришли, за обнаруженный под кроватью портрет вождя. Хотя и знал отец, что нужно избавиться от компрометирующих изображений – слухи по селу быстро распространились, – стало ему жалко своего труда (“уж больно красивый он тут вышел”), и, завернув его в газеты и тряпки, засунул поглубже под кровать. За красоту и поплатился. Избитый до полусмерти, весь внутри переломанный, он все время болел, кашлял кровью и почти не поднимался. Мать тоже заболела. Болела старшая сестра, не только Маняша. Оттого жили впроголодь, работать было некому. К осени в том сарае стало очень холодно, а немцы запрещали разводить огонь внутри, грелись от костра на заднем дворе. А когда дым дул в сторону дома, то немец приказывал костер потушить, хотя окна его всегда были закрыты и проклеены бумагой с клейстером. Маняшиной семье дали самую низшую категорию по питанию: меню, нацеленное на незаметную смерть по естественным причинам. Немцы говорили красивые речи, но на деле получалось совсем плохо. Все, кто не умел работать, кроме как на себя, шли чинить дороги, таскать камни – и стар и млад. Из Маняшиной семьи на такую работу ходить было некому, выживали благодаря тому, что удавалось стянуть из их бывшего дома: на кухню, как в купеческих усадьбах, вела отдельная дверь, сообщающаяся с черным двором, в котором стоял старый сарай. Дверь часто была не заперта, и под страхом смерти туда лазила старшая сестра. В потемках хватала с полок, что попадалось, то сырую брюкву, то куски хлеба, то насыпала полный подол муки, сухой горох, картошку, однажды попался копченый окорок – откусили по кусочку, захлебнулись слюной, опьянели от запаха, но отнесли обратно, за такую пропажу немцы бы расстреляли их всех без разбирательств. Но однажды ее все равно поймали – ночью, почти на рассвете, голый офицер пошел в кладовую за вином, шагов слышно не было. Завели автомобиль и светили фарами, девушку раздели до сорочки и так гоняли до самого утра, а потом ее уже никто не видел. Тогда, оставив умирающего мужа в сарае, мать Маняши отогнула доску в дальнем запаутиненном углу, за поломанными коробами и корзинками, и, схватив младшую дочку, потащила в ночь.

 

Здание старой гидроэлектростанции, расположившейся на окраине Самсоновки, напоминало тюрьму. Толстые стены с редкими асимметричными окнами казались неприступными и враждебными. Маняша видела это здание просто как серое пятно; независимо от времени года оно пахло острой холодной сыростью водяного тумана, иногда поднимающегося от плотины. При отступлении наши пытались взорвать комплекс электростанции, турбины вышли из строя, но узкий пешеходный чугунный мостик над плотиной почти не пострадал. Этим мостиком продолжали пользоваться те, кто ходил на заливные луга и в соседнее село, срезая путь через лес.

На подступах к мостику стоял сухой камыш, было скользко и грязно. Ночь была тихая, холодная. Бледно-желтая вода, пенясь, топорщилась из-под мостика, как надувшиеся ветром занавески на распахнутых окнах. Когда мать и дочь подошли, нащупали в темноте ледяные перила, путь им перегородили две тени.

– Стой, кто идет?

Крепко сжав руку дочери, мать Красной Шапочки шумно выдохнула сдавленное “ах”. Она не знала наверняка, имеет ли право перемещаться ночью или вообще уходить из собственного дома. Логика немецких приговоров была странной – иногда ведь убивали ни за что.

– Бабушка у нас… на хуторе в лесу.

– Бабушка? – переспросила тень, передвигая автомат за спину.

– На хуторе в лесу? – повторила задумчиво вторая тень.

Маняшин красный платок даже в темноте отливал темно-бордовым, цветом крови в ночи.

– Это вы-то в комендантском доме живете?

– Не в доме, в сарае, – ответила мать Маняши.

– Очень хорошо, – отозвались тени. – Вы будете нам помогать. Выбора у вас все равно нет. Отряд товарища Мисливца насчитывает до трех тысяч человек, мы вышибем проклятых фашистов и покараем предателей.

– А хлеба у вас не найдется? Помираем мы там, – перебила его мать Маняши.

– Ну что ж, хлеб у нас найдется всегда, – потеплевшим голосом ответила одна из теней, пока вторая стала рыться на себе, будто ощупывая нагрудные карманы.

Две шероховатые краюшки хлеба и немного мелкой, как орех, печеной картошки ткнулись ей в руки.

– Мы призываем население к помощи партизанам. А кто пособит фашистам, будет казнен как предатель. Доблестная Красная армия…

– Можно к вам в лес, дядя? – перебила его Маняша.

– Можно, но мы поступим иначе. Связи с мирным населением чрезвычайно важны для нас. Если все уйдут в лес, кто будет докладывать обстановку, кто будет вывозить раненых, сообщать об облавах, кто будет помогать с продовольствием? Где вы работаете?

– Я иногда по хозяйству помогаю, черную работу во дворе, на огороде, но у них там все свои теперь. Я учительница русского языка и литературы.

– В отряде товарища Мисливца для вас найдется более важная работа.

 

Дмитрий Петрович Мисливец ушел в лес за день до прихода немцев. Он был кадровым офицером, на карело-финской войне отличался агрессивным бесстрашием, за что быстро получил ранение в голову, был комиссован, удирал из госпиталя, хотел воевать дальше, но был насильно отправлен домой со справкой об инвалидности. Дома сидел на лавке в армейских сапогах, курил махорку, наблюдал за перелетными птицами, строгал из дерева автоматы для мальчишек, скучал по тяжелой работе, которую ему нельзя было делать, рассказывал мальчишкам фронтовые страшилки, что из года в год обрастали все новыми деталями – соразмерно росту и физическому развитию самих мальчишек. Так совпало, что самая кровавая и беспощадная история рассказывалась им, когда уже бомбили Киев, и мальчишки, прервав сезонную практику от своих училищ, спешно отправлялись на военные курсы. Они же, обстрелянные, после первого боя, показавшего всю беспомощность нашей стороны перед противником, прорвавшись поодиночке из окружения, вернулись к себе домой и ушли в партизаны.

Дмитрий Петрович тем временем, предвидя поведение захватчиков, не замедлил спровадить семью в эвакуацию, переделав собственную справку на имя жены и наорав на молоденького офицера на перроне так, что тот побледнел и отдал ему честь. Жена и дочка, повиснув на миг на подножке вагона, обернули к нему свои белые, в желтых веснушках, почти безбровые лица в платках, и Дмитрий Петрович вместо каких-то теплых напутственных слов или хотя бы приободряющей улыбки проорал им тогда: “Чего стали, дуры?!” – и, сплюнув, ушел. Поезд неожиданно тронулся, лейтенантик вспрыгнул на подножку, заслонив собой тамбур, и Дмитрий Петрович затем сильно мучался душевно, переживая некрасиво обставленный отъезд. Эти угрызения совести, забегая вперед, стоит признать, спасли ему жизнь – поперек дальнейшего его героического безрассудства всегда стояла мысль, что нужно пережить войну, выиграть, найти своих и извиниться. Ранение, расколовшее его череп как спелый арбуз так, что полевая медсестра грязными руками собирала высыпавшиеся мозги (и в сутолоке фронтовой полосы отнюдь не уверена была, что все), при всей своей несовместимости с жизнью на жизнь Дмитрия Петровича влияния почти не имело: голова быстро срослась, не болела, мозги функционировали без видимых повреждений. Врачам хамил, но это и раньше за ним водилось. “Мозгов у тебя много, а умишки мало, вот он и съежился, спрятался там где-то в глубинке, что и с гранатой не выковырять”, – говорила жена. Дмитрий Петрович ее поддерживал: “Петуху голову отрубят, а он без головы вообще бегает. И солдат, значит, побежит. – Хрипло хихикнув, после короткой паузы добавлял: – Оно когда в атаке, все мозги все равно в жопу уходят, так что главное, как голову рубанут, – не усраться”. Среди его дальнейших боевых заслуг было и спасение разведчика при форсировании Днепра осенью 1943-го, когда тот с оторванной ногой, неизвестно как, вопреки всем законам бытия и медицины, поддерживаемый Дмитрием Петровичем как физически, так и морально и познав силу святой молитвы вперемешку с богатством срамных частушек (“А эту помнишь? Пока не спою, не смей подыхать, слышал меня?!”), преодолел три километра до переправы и, что вообще фантастика, утащил еще и рацию. Героя Дмитрию Петровичу не дали, потому что за словом в карман не лез и с таким же безрассудным бесстрашием отзывался о краснознаменных военачальниках, маршалах, даже о Верховном Главнокомандующем, а Ставку называл не иначе как “сучье вымя”.

 

Когда белая древесина самсоновской виселицы еще не перестала пускать янтарные слезы сосновой смолы, Дмитрий Петрович устроил первую диверсию – подстрелил важного немецкого офицера. Фашисты ехали на мотоциклах по лесу; “по моему лесу”, – с опасным медленным гневом подумал Дмитрий Петрович и прицельным огнем снял пятерых, один из которых оказался важным инспектором, находящимся в момент лесного визита не совсем при исполнении (оттого без надлежащего эскорта). Как потом выяснилось, охмеленный пряным восточным воздухом, штандартенфюрер, которого за некоторые черты его предприимчивой натуры все равно рано или поздно наказали бы свои же, решил наведаться в одно селение неподалеку с целью самоличного присвоения, в обход рейха с его нуждами, определенных материальных ценностей.

 

Реакция немецких властей была жесткой – за помощь партизанам обещали расстреливать целыми семьями, не щадя ни стариков, ни детей. В качестве показательной акции покарали семью живущего на краю леса безрукого деда. Всех загнали в курень, в котором до того обнаружили воробьев-комсомольцев, подперли бревнами двери, чтоб не выломали, и сожгли там заживо – в пепелище потом бабы находили крошечные косточки.

 

На площади перед Домом колхозника виселицу убрали, но те, кто, помянув дедову семью, облегченно перевели дух, сделали это преждевременно. На следующее утро пришла группа пыльных и побитых городских евреев в лапсердаках и шляпах и стала огораживать квадрат, закапывать столбы и тянуть колючую проволоку. Там немцы сделали концлагерь. Евреев так же организованно, колонной, куда-то увели, а на улице хватали всех без разбору, врывались в хаты и гнали в лагерь без суда и следствия, и там, на голой земле без крыши над головой, держали как заложников. Вольф вышел на ступени Дома колхозника и, обведя брезгливым торопливым взглядом сваленные у ворот (и у его ног) трупы, над которыми увлеченно вились большие черные мухи, а затем позеленевшие живые лица по ту сторону проволоки, сообщил:

– Йесли партизаны не сдадутся самьи, кажьдый пьятый из вас будет расстрельян. Йесли еще раз проявьят сьебья, расстрельяем всех.

 

Немцы расстреляли все же не каждого пятого, а меньше. Остальных выпустили, дав место пленным красноармейцам. Красноармейцы были все какие-то закопченные, подранные и первым делом тут же со знанием дела окопались – каждый ночевал в собственной норе. Потом и их увели куда-то, а площадь так и стояла, дырявая, в буграх и обнесенная колючей проволокой – для устрашения. Иногда там, как в просторном загоне для скота, появлялись две-три личности, пойманные на воровстве или нарушении режима.

 

Дмитрий Петрович на время переместился на соседний кордон, подальше от родной Самсоновки, так как понимал, что со своим лихим безрассудством способен погубить много невинных жизней. В той части леса проходила железнодорожная ветка, и при помощи своих мальчишек Дмитрий Петрович самыми нехитрыми способами умудрялся чинить диверсии и прочие пакости, сильно надоедая немцам. Но была у него мечта, по своему размаху сопоставимая со взятием Берлина, – убить Вольфа.

Старуха Носова жила в лесу всю жизнь. И всю жизнь она была старухой – даже двадцатилетняя, с волосами, выгоревшими на солнце до цвета степной седины, с глубоко посаженными глазами в серых тенях, тощая и длинная, с бесстыдно выпирающим твердым животом, она была старухой. Говорят, ее видели на хуторе у мельников: она несколько дней приходила туда на рассвете, в мокрой от росы юбке, босая и висела на калитке, падала на землю, а сын мельника стоял, приосанившись, в новых сапогах, жмурился от солнца и поплевывал. Дома старуху Носову здорово побили и выгнали, и она ушла в лес и всю жизнь там жила, а родившегося мальчика спустя какое-то время забрали родственники, и мальчик потом жил в Самсоновке, ходил там в школу, но с матерью виделся регулярно – перебегал через тот чугунный недовзорванный теперь мосток над плотиной и через заливные луга, а затем через лиственный лес, казавшийся огромным замком, весь в шорохах и бликах, забегал к ней в избушку. Именно мама, старуха Носова, научила его рисовать. Когда он женился и родились дочки, они все вместе иногда (но уже намного реже) ходили проведывать бабушку. А с начала войны так ни разу и не были у нее и не знали даже, жива ли она.

 

– Ступайте домой, – сказали тогда ночью партизаны из отряда Мисливца, – да слушайте, слушайте всё, что люди говорят! А к вам придут…

 

Не помня себя от страха и отчаяния, кинулась мать Красной Шапочки Вольфу под ноги: возьмите в дом полы мыть, воду носить, в хлев, на самую грязную работу, только не морите голодом! Вольф ухмыльнулся, отправил на кирпичный завод. Горячие кирпичи жгли руки, в сумраке было нечем дышать, но давали хлеб. Маняша крутилась там же – от нее, слепой, толку мало было, но не гнали.

 

Зима 1941–1942 годов была холодной и страшной, но отряд Мисливца выстоял в лесу, не сдался, наоборот, стали приходить новые люди, обученные и обстрелянные, новое оружие, даже рация появилась – связь с Большой землей. Про рацию знали только Мисливец и еще два-три человека, а кто именно – никто и предположить не мог. В этом и заключалась вся интрига. Пропал, а потом был найден в лесу замученным, с руками, связанными колючей проволокой, голый, на морозе, заступник Мисливца, верный человек, правая рука. Неизвестно, сказал бы, если б знал. Да не знал он ничего про рацию. А выкрали его свои же – тут сомнений не оставалось. Иначе – кто?

 

Дела партизанский отряд вел не очень большие, в основном страдали прислужники фашистов и бывшие куркули из окрестных сел. Да и просто селян грабили, ведь самим нужно было выживать. Пытались нападать на фашистские эшелоны, а те всё отстреливались, взять ничего особо не получалось. Рельсы взрывали, фашисты стрелять начинали, наши все – в лес убегать.

К весне Вольфу поступило предписание: вычистить всех партизан хотя бы до Ковпаковского кордона. Казнить местных селян в качестве заложников смысла не видели: ту зиму многие не пережили и так, а те, что остались, вели себя тихо, прислуживали как могли и сами от партизан страдали.

Каждый раз, когда немцы готовились идти в лес, чтобы перебить там партизан, они снимали своих людей из окрестных округов, шли по заливным лугам целой армией, с собаками, затекая в лес со всех сторон, – шансов, казалось, у партизан не оставалось, – а находили только землянки с еще не остывшими углями, звериные их норы и лежбища с покореженными жестянками, обсмоленными тряпками и прочим мусором. Словно предупредил их кто-то. Прочесывали даже болота, но партизаны словно под землей прятались, отсиживались с неделю на каком-то островке, питаясь полусгнившей кониной, и потом снова шли пакостить.

В ту же весну было осуществлено непревзойденное в своей дерзости нападение на офицеров, возвращавшихся поздно ночью с совещания в местечке неподалеку. Они перемещались по полевой дороге на двух автобусах; в один Мисливец попал из фаустпатрона, второй забросали гранатами. Двух офицеров взяли в плен, остальные бросились врассыпную в лес. Немыслимый случай. И тогда же взорвали пути перед эшелоном с фронта. Словно знал кто-то.

“Словно знал”, – думал Вольф.

 

То же самое думал и Мисливец, сидя у себя в сырой землянке. Костры жечь нельзя было – враг был совсем рядом. “Мало нас. Плохо”. И одна за одной вспоминались неудачи: отряд атамана Березовского вышел из окружения и хотел слиться с ними, были проведены все переговоры – и обоз попал в засаду! Кто мог знать? Всех перебили. Потеряна связь с подпольщиками. Раньше встречались на лугу, у дерева. С сахарного завода подпольщики таскали мешки, их потом обменивали у селян на туши. Теперь не приходит никто, неизвестно, что с ними. Единственное, что радовало, – рация работала. Получали радиограммы, правдивые сводки с фронта – немцы ж распространяли лживую информацию, что Москва давно пала… Координировали действия с Большой землей. Ждали самолет с оружием и медикаментами.

 

В ту апрельскую пасхальную ночь в комнате у Вольфа свет не выключали. Офицеры сидели над картами, пили шнапс, время от времени хриплым фальцетом с задоринкой пел патефон; они выходили на двор оправиться прямо под домом; с уставшей брезгливой отрешенностью Вольф водил карандашом по каким-то бумагам, которыми был завален стол, говорил что-то. Утром вызвали старосту Омельку-кучера. Мать Красной Шапочки все видела через окно: стоял, услужливо подавшись вперед, улыбался, кивал, руки по швам, но швы эти нервно теребил. Вольф смотрел на него внимательно и что-то рассказывал, периодически обращаясь к карте, висевшей на стене.

“Снова облава будет!” – прошептала одними губами и, собираясь на работу, путаясь в одежде, собрала наспех дочке корзинку, как несколько раз до этого.

“Бабушку проведать надо, беги к ней, да поторапливайся! Оставишь корзинку и сразу назад!”

 

Вольф выглянул в окно, как раз когда Красная Шапочка закрывала за собой калитку – веревка, служившая вместо сорванного в пьяной потасовке крючка, не хотела цепляться за деревяшку из забора, и девочка торопливо ощупывала ее, пытаясь понять, что случилось. Чуть позже Вольф вышел покурить на лужайку перед домом: скатываясь вниз по серому, не опушившемуся еще пасхальной зеленью ивняку, скакал, словно огонек, красный платок. Этот платок давно раздражал его, но никогда прежде не думалось о нем, как о красном, в том вражеском, красном его смысле, а тут вдруг полыхнуло. Пару раз Вольф лично опускал дуло снайперской винтовки, лихо вскинутой кем-то из подвыпивших офицеров, когда девчонка – один платок на ножках – точно как сейчас шла, ощупывая путь, по тропинке внизу. Пару раз… пару раз именно тогда, когда потом возвращались они из леса злые и без улова. Целая армия приходила ни с чем. Неожиданная догадка блеснула перед Вольфом, как рыба, плещущаяся на поверхности озера. И на эту охоту он отправился сам.

 

Девчонка дошла до разрушенного здания электростанции, смахнула ледяную морось с покореженных чугунных перил, замерла на мгновение, словно собираясь с силами, и Вольф уже стоял там, на мостике, неслышный и неощутимый в водяном грохоте, испытывая соблазн пнуть ее ногой, наотмашь, чтобы свалилась в ледяные пенистые водовороты вместе с платком и корзинкой. Но, когда девчонкины руки зашарили по металлической решетке мостика, едва не коснувшись его сапога, отпрянул и, легко перебежав на противоположный берег, затаился в кустах. Дальше путь шел через луг, нужно было узнать, по какой именно тропинке она пойдет, и потом передвигаться на корточках в сухостое: непонятно было, насколько плохо ее зрение, а на лугу спрятаться труднее.

 

Когда ясно стало, какой дорогой девчонка войдет в лес, Вольф, отдалившись метров на триста, пошел за девочкой, ведя ее, словно на корде. Он не чувствовал одышки и подагры, словно и не было этих лет, крался тихо-тихо, точно так, как крался тогда, летом 1914-го, раздразненный запахом первой крови, в высокой траве и камышах, на этой же самой земле. Иногда чуть опережая ее, иногда пропуская вперед, но ни на секунду не теряя из вида, срастаясь с ней, словно чувствуя ее дыхание, ее легкую хромоту (сапоги были большими, взрослыми, тяжелыми), даже ее страх.

Войдя в лес, следовал через хороводы зелени не спеша и в то же время быстро, с ровной спиной, большими легкими шагами, со снятым с предохранителя вальтером, которым отодвигал лезущие в лицо ветки и кусты. Девчонка сначала брела по тропинке, которой пользовались грибники, но затем, покрутившись на полянке, уверенно пошла в чащу. Неужели прямо в партизанское логово? Вольф представил, как сам приходит к ним, один, просто в гости. Сам Вольф. Ему стало так смешно, что рука в кожаной перчатке, с вальтером невольно дернулась к губам, – чтобы не засмеяться, прижал к ним тыльную сторону запястья. Усмехнулся и почесал нос. Вариантов было два: кончить девчонку тут же и начать операцию не завтра на рассвете, а немедленно, свистать всех по тревоге в лес и вытравить партизан оттуда, выкурить, как зверей. Или проследить за ней максимально далеко, но как тут не напороться на партизанских сторожевых… Или, может, сперва поговорить с ней?

Увидев впереди поляну, Вольф сел там на самый высокий пень, вывернул наизнанку свой китель с черными ромбами на воротничке. Едва выйдя из кустов, девочка тут же заметила его – темное пятно среди поваленных деревьев, сгорбленный силуэт на поляне, залитой ровным серовато-молочным светом пасмурного утра.

– Кто тут? – Голос звучал испуганно, было ясно, что обычно встречали ее в этом лесу не так и не тут.

– А ты кто?

– Я Маняша из Самсоновки.

– А куда ты идешь?

– Я к бабушке иду, мама просила корзинку с хлебушком и луком отнести.

– А что за бабушка?

Он говорил тихо, с хрипотцой и совершенно без акцента.

– В лесной избушке живет, на старом хуторе, старуха Носова, знаете?

– Чего ж не знать, знаю!

– Это моя бабушка. Она хорошая, только болеет часто. И совсем одна. Но у нее ружье есть – кто не знает и дверь откроет, так ружье и выстрелит! А нужно постучать три раза, потом еще два и стишок рассказать, а после за веревочку дернуть – дверь и откроется, а ружье стрелять не будет.

– Стишок? Какой стишок?

– Ходыть сон коло викон, а дримота коло плота.

– А что мама просила тебя ей сказать?

Маняша вдруг сжалась, прижала к груди корзинку. В этом “просила” и “сказать” померещилась склизкая тень чего-то знакомого и страшного.

– А вы кто?

– Я тут живу.

– В лесу живете?

– Да.

Маняша хотела спросить еще что-то, но передумала, стала щуриться, оглядываясь по сторонам.

– До свидания!

– Ступай…

И, подхватив корзинку повыше, пошла быстрым шагом, почти бегом.

 

Мир в лесу отличается от остального мира: тут, среди запахов сладковатой лиственной прели, тишины над головой, казалось, не может быть опасностей, как за стенами неприступного замка. Маняша, сколько жила, никогда не видела в лесу немцев. Ей казалось, что по каким-то причинам немцев в лесу не бывает. И мама никогда не говорила ничего про немцев в лесу или что там могут быть нехорошие люди. Наоборот же, именно от них в лес всегда и бежали.

 

Дом старухи Носовой Вольф знал прекрасно. Это была просто неприятная старуха, Die Waldhexe, как он называл ее про себя. Она выдала нескольких партизан – опоила их чем-то и уложила спать. За это ее не трогали. Страшная была, как смерть. Вольфу казалось, что ее сами партизаны кончат, а тут – совсем все неожиданно обернулось.

До ее дома оставалось еще минут сорок быстрой ходьбы. Вольф обогнул поляну и отдалился так, чтоб девчонка не услышала его, затем легким бегом, отбрасывая ветви вальтером, пустился сквозь чащу к знакомой опушке с неприятным домиком. Прибежав на место, огляделся, посидел в кустах какое-то время. Обошел кругом. Никого. Еще раз огляделся и, как был, в вывернутом наизнанку кителе, постучал в дверь – три раза, потом еще два и хрипловатым детским голосом сказал: “Ходыть сон коло викон, а дримота…”

– Заходь! – донеслось из домика.

Вольф еще раз оглянулся и дернул дверь на себя, резко отпрыгнув в сторону. Раздался выстрел и задымило. Двумя большими прыжками он подскочил к кровати, на которой лежала действительно больная, с рассыпавшимися по подушке седыми горгоньими волосами старуха Носова, без всякого удивления глядевшая на него из глубоких серых глазниц, как сквозь маску, прямо из черепа, обтянутого светлой сморщенной кожей, похожей на прохудившийся чулок. Прыгнув на нее сверху, Вольф мгновенно переломал хрупкие крошащиеся косточки на дряблой шее, стянул ее с кровати – тщедушное тельце под серой льняной сорочкой было как тряпка, только голова, словно из сырой глины, положенной в мешочек, глухо стукнулась о земляной пол.

 

Спрятав старуху в шкаф, Вольф наклонился за выпавшим оттуда бельем и замер вдруг с серой, но совершенно новой льняной сорочкой в руках. Покосился по углам в поисках зеркала. Конечно, у старухи его не было. Сорочка была великолепной – именно такой, домотканой, из плотного мягкого льна в бугорках, с серым незатейливым кружевным обрамлением, точно как у русоволосых полек, застигнутых в домах ранним утром в первые дни наступления. Там же, в стопке выпавшего белья, лежал и почти новый льняной чепчик. Тут, на Украине, Вольф знал это точно, чепчиков не носили, и воспоминание, словно приправленное душицей узнавания, разгладило морщины на лбу, расслабило руки в лайковых перчатках. Вольф прошелся по комнатке, пнул сапогом сундук возле печки, заглянул под лавки, застеленные ковриками, сунулся на чердак, но лестница опасно затрещала. Потом улыбнулся, торопливо стянул перчатки, сапоги, ремень и китель, подкатал брюки и влез в похоронную бабкину сорочку, накинул на плечи ее пуховый платок, пахнувший немытой шерстью, на голову надел чепчик. Прошелся вдоль окон и залез под одеяло, хранящее еще теплый сырой старухин отпечаток. Этого от него не ожидал бы никто. Но недаром ведь он был штандартенфюрером Вольфом и прошел невредимым две войны.

Очень скоро в дверь постучали – конечно же, напрочь не так, как стучал он: медленно, нерешительно, – и Маняшин свежий голосок запел: “Ходыть сон коло викон, а дримота коло плоту…” и потом произнес: “Я пришла, бабушка”.

“Дерни за веревочку, дверь и откроется”, – тихо сказал Вольф почти без акцента.

Дверь открылась, стукнула, потом со скрипом закрылась, щелкнула скоба. Маняша вошла, озираясь по сторонам, обеспокоенно принюхиваясь, – старое ружье ведь выкашливало целое облако едкого дыма.

– Бабушка… чем это пахнет?

– Косточки совсем болят… печку топила.

Маняша поставила корзинку на стол, нерешительно подошла к кровати, кося своими невидящими глазами, как всегда, куда-то в сторону.

“А ведь она и не совсем уже ребенок”, – мелькнуло в голове у Вольфа. Платье, в котором девочка ходила, наверное, лет с пяти, подпоясанное материнским ремнем, было совсем коротким, грубые коричневые чулки в дырах сползали с упругих, гладких бедер. Руки с тонкими запястьями теребили потрепанный подол.

“Интересно, что у нее там сверху”, – подумал Вольф по-русски, мельком припомнив эпизод в одном из галицких сёл.

– А сядь, сядь сюда поближе, что-то я совсем слепа стала, дай рассмотреть тебя.

Красная Шапочка нехотя присела на край постели, принюхиваясь, нервно потерла коленками. Вольф высвободил из-под одеяла одну руку и положил ей на плечо.

– Бабушка, ну почему же у тебя такой голос?

– Болею я…

Напряженно ёрзнув под его рукой, Красная Шапочка снова нюхала воздух.

– Мама говорит, война скоро закончится, у нас там война… а в лесу войны нет. Если бы все могли уйти в лес – не было б войны!

– Это правда…

– Бабушка, почему же тут так странно пахнет? И не тепло…

– Болею я. Печку протоплю – тепло, а дышать нечем. Дышать мне трудно. Открою дверь – так холодно.

– Бабушка, что с твоим голосом? У тебя никогда не было такого голоса!

Рука с плеча переместилась ей на грудь, остановилась там, поглаживая.

“Лет двенадцать, – подумал Вольф. – И такая дура…”

– Немцы мою куколку сожгли, – сказала она, чуть расслабившись. (“Неужели и бабка гладила ее так?”) – Мне папа из дерева сделал, ручки-ножки двигались, мама платье ей сшила. А они сожгли. И папы нет… Хорошо, что ты в лесу живешь. Жаль, мама не может сюда прийти жить. Тут хорошо. Если бы мы тут жили…

– Не плакай… – хрипло сказал Вольф, аккуратно снимая с ее плеч мальчиковую курточку в заплатках.

– Бабушка… ты какая-то другая сегодня, мне страшно, я в лесу человека непонятного встретила… – Красная Шапочка протянула руки к невнятному серо-голубоватому пятну перед собой. Угадывались очертания чепчика, рта, глаз – размытые пятна. Коснулась лица – кажется, носа.

Вольф взял ее за руку, чуть сжал. Маняша неожиданно прильнула к нему, выскользнула из сапог и с ногами взобралась на кровать, примостилась рядом.

– Ты так странно пахнешь, бабушка… – Рука вернулась ей на грудь, пальцы уже раздвинули ткань между пуговицами, сорочки под платьем не было – гладкая теплая кожа, черный шнурок с крестиком, и сердечко бьется быстро-быстро. Длинные белые пальчики (“Как macaroni!” – подумал Вольф) легли на его ладонь, стали ощупывать, поклевывая.

– Бабушка, а почему у тебя такие большие руки?

– Распухли, болею я, – продышал Вольф ей на ухо.

Маняша ёрзнула еще разочек, заскользила пальчиками по его лицу – по бровям, по носу, по подбородку и, вскрикнув, отпрянула:

– Почему у тебя лицо колется, как у дядьки? Бабушка!!!

– Потому что у меня есть вот что… – Он схватил ее ручку и стал толкать вниз, под одеяло.

Маняша запищала, все равно ничего не поняла, засучила ногами, так что платьице задралось до шерстяных панталон, а Вольфа захлестнула вдруг дурная приторная волна, в глазах потемнело, – неужели все?! – и одновременно с возвращающимся сознанием в нем поднялась трезвая, холодная, как утро, ненависть.

Вскочив на ноги, он попытался разорвать нелепый балахон на себе, но ткань оказалась неожиданно крепкой, тогда, скинув пахнущую старухой и ее шкафом сорочку на пол, Вольф схватил девчонку за локоть, выдернул из кровати, поставил перед собой и одним ударом, как бил в далекой юности по тряпичному манекену в зале на Вассерфур (ох, неужели это где-то есть до сих пор – Бавария, цветы, кнедлики, воскресная месса, Гизела и Паулин?..), свалил обратно на кровать, а серое белье, хранящее теперь с сыроватым бабкиным теплом и его собственное (какая мерзость!), расцветало алым, почти красивым пятном. Он так ее ударил, что девчонка сперва отлетела к стене, взмыла в воздух, ударилась темечком и потом упала. Спрятав тело в шкаф к бабке, неторопливо осмотрелся, расправил китель, надел ремень и фуражку.

 

Мисливец заходил к старухе Носовой через чердак – некогда было с этой считалкой у двери возиться. Один раз старуха его чуть не убила (а он потом – чуть не убил саму старуху), с тех пор и договорились – через крышу.

Дмитрий Петрович в кустах прятал палку, длинный шест из молодой сосенки с рейками, по которому взбирался, как по лестнице, бесшумно пролезал в слуховое окно на чердаке и там, желая напугать старуху, нарочно с грохотом выбивал ногой крышку от чердачного лаза и прыгал вниз с джигитским “хыыыыа!”. Старуха Носова шипела: “Умри, паскуда!”, а Мисливец игриво ей подмигивал и говорил с деланым удивлением: “Ты гляди… жива еще!”

Радиопередатчиков было на самом деле два. Фальшивый, к которому одновременно с Мисливцем шел передавать радиограмму ничего не знающий человек, и этот, у старухи, – правильный. Когда за первым устанавливалась слежка, Дмитрий Петрович говорил, что “упадет на хвост” своему человеку и проверит, кто там за кем “наглядает”. И уходил. Никто не следил за ним: в отряде напряженная обстановка царила, все подозревали друг друга, любого отлучившегося в этот период тут же обвинили бы в измене. Мисливец давал пару кругов по их территории, слушал, смотрел и потом осторожно, окольными путями добирался до старухи. Сейчас, когда дела стали более серьезными, тыл работал в полную мощь и сообщений становилось больше, радовать старуху своими посещениями приходилось чаще. Она действительно захворала – уж свой век прожила к тому же… Нужно было что-то придумывать с ней, менять тактику. Так и в этот раз – зашел к ней, чтобы получить шифровку с Большой земли и заодно проведать, не померла ли.

Мисливец повозился немного на чердаке, где в сене была спрятана рация, но решил сперва все же проверить обстановку внизу.

 

Вольф стоял перед ним собственной персоной, с ненавистными ромбами на воротничке, в мерзко оттопыренных галифе темно-оливкового цвета, подпоясанный ремнем с кортиком, ухмыляющийся, выставив вперед свой вальтер, снятый с предохранителя.

Любой другой человек, не имеющий в отличие от Мисливца травмы головы, вывалившись из чердачного лаза и грузно приземлившись тремя метрами ниже, хоть на миг, но замер бы, застыл бы, не отдышавшись от одного испуга (от прыжка), припечатанный еще одним, катастрофическим, отупляющим – Вольфом и вальтером. Но Мисливец в ту же секунду вскочил на ноги и сделал то, что было для него вполне предсказуемо: с воплем “Ах ты ж сучара!” бросился на Вольфа, в два счета выбил вальтер из его рук, заехал кулаком в челюсть, коленом в живот и еще раз коленом, согнувшемуся, по лбу.

Потом, матерясь на чем свет стоит, связал его же ремнем и вытолкал к двери. Только там заметил, что кровать залита кровью. А на полу – корзинка.

– Ах ты ж опарыш гнойный, ах ты ж падла такая, где девчонка? – И, не дожидаясь ответа, рванул на себя дверь шкафчика.

Девочка в съехавшем на шею платке, с разбитым носом и заплывшим глазом выпала ему в руки. За ней, как набитый тряпками манекен, вывалилась старуха. Ее серые космы напитались внучкиной кровью и еще больше походили на змей.

Девочка дышала.

– Ты один, сука? Ты один, тебя я спрашиваю?

– Один, – ответил, отплевываясь, Вольф и хрипло засмеялся.

– Один? Твою мать растак сто сорок черносотенных в горло! Ты один?

– Один! – смеялся Вольф.

– Во дела… – Мисливец обошел все окна, посидел тихо у двери, выбросил на двор надколотую макитру. Снова посидел. – Во дела… Ну, Христос воскресе воистину, твою мать!

Даже Вольф поморщился.

 

Через несколько часов Мисливец вернулся с людьми и обозом.

Вольфа со связанными руками пинками и затрещинами погнали в лес, а Маняшу положили в телегу. Ехать нужно было за сахаром аж к Золотоноше. Ехали, как всегда, ночью. Там думали Маняшу и оставить до поры до времени.

На рассвете девочка пришла в себя, застонала, попросила воды.

Лес выходил на песчаный берег Днепра. Утром над рекой стоял туман, так что противоположного берега не было видно – только персиково-рыжее солнце в белесом небе. Люди, что правили обозом, помогли Маняше встать, отвели к воде умыться. Маняша замерла там, глядя на солнце.

– Я как будто на облако попала!

– Типун тебе на язык! – прикрикнул хромой солдат, приведший под уздцы коня, и прямо в сапогах зашел в воду.

Конь наклонился и начал пить.

 

 

Версия для печати