Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2012, 3

Крестьянин и тинейджер

Роман. Окончание

О к о н ч а н и е. Начало см. в № 2 с.г.



Андрей ДМИТРИЕВ

Крестьянин и тинейджер

роман

 

 

Звали его или не звали, но, как вошел, заметили не сразу. Плечо к плечу, все голые по пояс, в полном молчании сидели за его столом, вновь сдвинутым к середине избы, сидели и на табуретках вдоль стены, на его кровати, на полу. Дым многих сигарет, такой густой, что лица были на одно лицо, утратившее всякие черты и выражение, дрожал слоями, упирался в потолок, там расстилался вокруг голой яркой лампочки плотной серой овчиной. Пахло и потом. Пахло окурками в масле из-под шпрот, ружейным маслом, кожей и горелым мясом. Гера зажмурился и тихо поздоровался. Ответа не услышал. Когда открыл глаза, ему налили водки в складной пластмассовый стаканчик, дали кусок черного хлеба со шпротой и сразу же о нем забыли. Гера встал у двери. С хлеба и шпроты капало масло, он поспешил их поскорее съесть, чтобы перестало капать, лишь потом выпил водку, вытер обмасленную руку о штаны. Все перед ним сидели неподвижно, словно бы оцепенев. На Геру не смотрел никто, как если бы он был тут перед всеми виноват…

– Нет, ты понятно объясни, и не так, как объяснял, – вдруг вскрикнул кто-то из сидевших за столом.

Все головы в дыму разом качнулись и повернулись к дальнему углу избы. И Гера тоже посмотрел в тот размытый угол, показавшийся ему далеким. Там матово сияли в дыму очки худого человека с волосатой грудью, сидевшего на полу и вжавшегося в угол.

– Я объяснял уже, – глухо ответил человек. – Чего еще мне объяснять?

– Ты объяснял. Но, чтоб тебе понятно было, я тебе снова объясняю: и я ни хра не понял и мы все ни хра не поняли… Вот, новый человек пришел. – И тут все головы, качнувшись, повернулись к Гере. – Пускай он тоже послушает и нам потом расскажет, если мы снова не поймем.

Худой в углу уронил голову на грудь, сияние его очков потухло.

– Ладно, я снова объясню, и пусть вы снова не поймете, мне уже все похру. – Худой помолчал, обреченно дыша. – Ну ладно, объясняю. Я лежу. Лежу и жду… Там, впереди, какое-то движение.

– Где движение, какое? Всегда надо уточнять.

– За поваленным деревом. Там ель поваленная. За ней какое-то движение. Ну, вроде шелестение…

– А ты?

– Я – полная готовность, как положено. Зашелестело, шевельнулось, и над лапами…

– Какими еще лапами?

– Еловыми. Так ее ветки называются, потому что они густые… Над ее ветками поваленными вдруг что-то показалось, словно растопырилось. Словно медленно вспорхнуло что-то…

– И?

– И почему-то я подумал: птица. Даже успел подумать: рябчик. Взлетает, вот и крылья растопырил. Я так подумал. И потерял, короче, концентрацию. Вот это вы должны понять: ждал лося, а тут рябчик, вот я и не выстрелил. А это и был лось, не крылья были, а рога его! И как он следом за рогами за своими вдруг поднимется, как он вдруг вспрыгнет, как даст он вбок по ивняку… Я по нему, понятно, выстрел произвел, но опоздал, понятно. Он уже в лес ушел.

С кровати донеслось:

– А как, примерно, долго эти рога, которые, ты думал, птица, – короче, сколько времени они топырились у тебя на мушке?

– Секунды полторы. Ну две.

– Немало.

– Да, немало, – послышалось с пола у кровати. – До жопы времени, чтобы оценить обстановку и принять единственно правильное решение.

Гере наскучило переминаться у дверного косяка с пустым стаканчиком в руке, но возвратить стаканчик и уйти он не решался, опасаясь быть невежливым.

– Двух секунд недостаточно, – вмешался он лишь для того, чтобы не чувствовать себя лишним.

– Стрелок? – послышалось в ответ.

– Нет, но со мной однажды было.

– Лось?

– Не лось, я сам. – И Гера, запинаясь и посмеиваясь над собой, рассказал, как однажды в раннем детстве его окликнули со двора, он побежал по комнате к окну и на какой-то миг ему вдруг показалось, что в раме нет стекла, а когда понял, что стекло где было, там и было, то уже поздно было, и, не сумев затормозить, он влетел в это стекло лбом. Стекло и лопнуло, осколком глубоко поранив переносицу, зато глаза остались целы…

– Врешь.

– Можете шрам потрогать. – Гера головой боднул для убедительности.

Поочередно пусть не все, но повставали, подходили, трогали шрам; кто-то похлопал Геру по плечу; дым задрожал от хохота. Не все расхохотались, но развеселились все. Худому в углу подали руку и, дружелюбно потянув, помогли встать с пола. Кто-то из тех, кто не вставал из-за стола и шрам не трогал, поманил Геру округлым жестом:

– А ты чего там встал как неродной? Давай к столу. А ну-ка, похудели и подвинулись!

Подвинулись, и Гера сел. Сжали железными и влажными предплечьями. Снова налили, положили на бумажную тарелку перед ним два шматка обугленного мяса. Шашлык был жестким. Гера из вежливости помял его зубами, есть не стал, а водки выпил. Ему еще налили. Курили, пили без тостов, ни о чем не говорили, похоже, и не зная, о чем еще говорить. Но и зачем молчать, не знали. Кто-то запел, подначивая остальных, старую песню о том, что если песню запевать, то лучше хором, но понят не был и поддержан не был. Бросил петь, сказал с усмешкой:

– Сломал ты нам весь кайф, даже и песня не идет.

– Да хватит вам уже, – отозвался худой, снял обиженно очки и отвернулся к окну, выставив всем голую худую спину.

– И верно, хватит, – согласился тот, кто пригласил Геру за стол.

– Побежденному – прощение, – смело сказал уже и захмелевший Гера, все ж пояснив: – Это не я сказал; Это Суворов так говорил.

– Великий русский полководец? – с надеждой обернувшись к Гере, спросил худой, и Гера подтвердил:

– Великий русский полководец.

– Суворов бы тебя повесил, – не унимался тот, у кого не задалась песня. – Сорвать охоту, кайф сломать товарищам; это теперь времена кисейные, Суворов бы тебя повесил перед строем.

Гера почувствовал себя обиженным. Огляделся в дыму, вспомнил, что он среди чужих, решил было промолчать, но выпитая водка промолчать не помогла.

– Нет, никогда. Никогда, – проговорил Гера угрюмо. – Он никого не вешал, не расстреливал и не приказывал казнить. Он даже мародеров не казнил.

– Про мародеров все понятно, такое было время, – примирительно отозвался тот, у кого не задалась песня, и Гера, чьи глаза уже привыкли к дыму, впервые разглядел его усы, свисающие ниже подбородка. – Взяли город, взяли крепость – три дня на разграбление, закон. Такое было время. Право силы. Тогда их не за что было казнить.

Гера угрюмо возразил:

– И никаких трех дней, и никакого права силы, и мародеров он наказывал сурово. Но не казнил. Он не казнил никого. Он сам об этом говорил в одном письме к своему одному другу, перед самой своей смертью. – Примолкнув, Гера огляделся. На него глядели исподлобья с любопытством, но больше с вежливым, насмешливым, нетерпеливым ожиданием, давая тем понять, что разговор этот – не в жилу и не в настроение. Он все-таки решил закончить и продекламировал по памяти, ни на кого уже не глядя и опустив глаза в пустой стаканчик: – …я проливал кровь ручьями. Содрогаюсь. Но люблю моего ближнего. Во всю жизнь мою никого не сделал несчастным. Ни одного приговора на смертную казнь не подписывал. Ни одно насекомое не погибло от руки моей…

Гера поднял глаза, всех уже молча оглядел и не нашел ни одного встречного взгляда. Никто не смотрел в его сторону, словно стыдясь его или, к своему стыду, не зная, что сказать ему в ответ. Вспыхивал огонек зажигалки, всхлипывала в тишине водка, падая на дно стакана, тяжелая ночная бабочка снаружи билась в закрытое окно.

Молчание нарушил вислоусый: прокашлялся, присвистнул и попросил своего лысого и круглолицего соседа открыть еще баночку шпрот. Тот открывать шпроты не спешил. Заговорил, обращаясь будто и не к Гере, и ни к кому, так, к самому себе:

– Ну ты подумай, наш Суворов не трогал даже насекомых. Вшей не давил, с тараканов и червей сдувал пылинки. Не фельдмаршал, а кукла Барби.

Смех начал набухать, уже готов был брызнуть, и Гера поспешил ответить так, чтобы над ним не вздумали смеяться, – высокомерно, громко и с нажимом:

– А вот не надо пересмеивать и передергивать не надо. О насекомом – это в переносном смысле, в смысле: слабых и маленьких людей не обижал. Он был фельдмаршал, даже и генералиссимус, но был таким, каким я вам сказал… Идет на штурм, к примеру Прагу штурмовать, – какой он отдает приказ?..

– Что, мы тогда и чехов били? – встрял вислоусый, и Гера, прежде чем продолжить, недовольно пояснил:

– Не та, не та Прага; я о варшавской Праге говорю, так называется один варшавский пригород… Какой он отдает приказ Азовскому полку, идущему на штурм? – Гера прикрыл глаза и продекламировал по памяти, старательно выделяя каждое слово: – В дома не забегать; неприятеля, просящего пощады, щадить; безоружных не убивать; с бабами не воевать; малолеток не трогать… – Гера отрыл глаза и тут счел честным уточнить. – Там, правда, по-другому вышло, потом там худо вышло: солдаты озверели, поубивали пленных, их командиры не могли остановить три дня, ужасно вышло, но об этом после… Да, он всегда, он с самого начала был таким. – Гера повысил голос и говорил уже взахлеб и очень быстро, опасаясь, что его вдруг перебьют: – Он сразу был таким, когда еще полком командовал. Да в той же Польше! Воевал против Пулавского – там был такой Пулавский, очень храбрый, он очень уважал Пулавского и даже табакерку подарил… Загнал он батальон Пулавского в болото. Поляки тонут. Что Суворов?.. Приказал их всех спасать и всех их из болота вытащил.

– А как же: пуля-дура, бей-беги, руби-коли? Разве он так не говорил? – послышалось с одной из табуреток, и Гера, поискав глазами у стены, встретил там пристальный, тяжелый взгляд сгорбленного человека с сивым ежиком волос, с погасшей сигаретой в середине рта.

– Что вы имеете в виду конкретно? – спросил Гера, опасаясь быть язвительным, а все же вышло у него и приторно, и неприятно.

– Что я имею? – с угрозой отозвался ежик, вынул сигарету изо рта, чтоб больше не мешала, и обратился ко всем сразу: – Чего тут непонятного, что я имею?

– Наш Влад Сергеевич хотел тебе сказать, – пояснил Гере вислоусый, – что он, то есть Суворов, не для того шел воевать, чтобы табакерки дарить, а для того…

– Я сам скажу, чего хотел сказать, – перебил его Влад Сергеевич, зажег от спички потухшую сигарету и, выпуская дым, с прищуром глядя сквозь него Гере в глаза, сказал: – Я с тобой, в принципе, согласен. Я за слезу ребенка удавлю, плеть. Но ты и нас послушай. Высоких слов о долге защищать Отечество – сейчас не будем, мы тут не в подходящем месте, хотя и забывать о них не будем, но, на секундочку, не будем забывать, что говорит нам современная наука. Наука говорит, что армия существует для того, чтобы убивать людей и портить их имущество, а совсем не для того, чтобы всяких мудаков за волосы, еще и с лошадьми, из болот вытаскивать.

– Не так, – осторожно перебил вислоусый, и Влад Сергеевич устало удивился:

– Чего еще не так?

– Не так наука говорит. Она говорит: портить имущество и убивать людей. То есть сперва портить имущество, потом убивать. Всегда важна последовательность.

– Какая разница? – вновь удивился Влад Сергеевич.

– По жизни – никакой, – ответил вислоусый, – но наука любит точность. Если в ней так зачем-то сказано, значит в ней так зачем-то сказано.

На этом разговор расклеился. Гера собрался уходить, но, сжатый с боков, не смог встать из-за стола, а тут ему и водки налили, и неприлично было бы уйти, ее не выпив. Все со значением переглядывались, должно быть, в ожидании тоста, но взять тост на себя не решался никто. Возникла долгая заминка, в продолжение которой Влад Сергеевич зажигал одну сигарету от другой. Его сосед с веснушчатою жирной грудью, удерживая на колене банку с кильками в томате, ловко выуживал ножом из банки кильки и отправлял их в рот с ножа, тихо и кротко матерясь, когда томат капал на штаны. Немолодой лобастый мужичок с квадратной бородой, сидевший возле печки на полу, пьяно раскачивался из стороны в сторону, беззвучно разговаривая сам с собой; сквозь его шлепающие губы то и дело прорывалось “…а потому что карма, блин” и что-то вовсе уж невнятное, похожее на “элеватор”, “элефант”, а то и “релевантно” – Гера так и не сумел ни разу разобрать. С кровати за его спиной без перерыва доносился фыркающий шепот и громкое в ответ “да ладно!” Худой стоял, где и стоял, в скорбной гордой позе, опершись задом о подоконник и неподвижно глядя в дверь поверх голов; очки его сияли…

На тост решился тот, кто усадил Геру за стол. Вставать не стал, поднял стакан, проговорил:

– Ясно, все гордые, молчат, а я не гордый, я скажу. Сказал бы: “С полем!”, как это положено после охоты, но из-за некоторых тут я не имею права так сказать, хотя бы потому, что оснований так сказать у меня нету.

Гера, как и все в избе, невольно глянул на худого; тот снова отвернулся к темному окну. После короткой хмурой паузы тост был продолжен:

– Выпьем за гостя… как тебя?

– Гера, – ответил Гера.

– Выпьем за Геру. Пока что у него бардак в башке, но парень он хороший, это видно. Ты, Гера, встань. Эй, дайте ему встать.

С трудом раздвинулись, и Гера встал.

Выпил со всеми и, виновато улыбаясь, вышел из избы. Никто его не удерживал.

 

Как вышел, воздух ночи встал волной и хлынул в горло, голову повело, ночь дрогнула перед глазами, вся потекла куда-то вбок: текла луна, размазываясь в огненный мазок, текли и звезды, теряя яркость, вытягиваясь в рыхлые и бледные хвосты, тек, колыхаясь, лес за пустошью, текла и пустошь, словно темная река, трава на ней мерцала под луной, как зыбь… Гера подался к темному дому Панюкова, сел на поваленный штакетник. Сделал глубокий вдох и задержал дыхание. Еще вздохнул, потом еще, и полегчало; луна умерила свое течение, вновь обрела округлость, и звезды, прежде чем остановиться на своих местах, отбросили хвосты, и те скоро растаяли безо всякого следа.

Воздух промыл гортань и ноздри. Вернулись запахи: солоноватые, телесные запахи травы, густо растущей вдоль дороги, запахи тлена, плесени и земляной сырости, сочащиеся из-под полусгнившего штакетника, запах дорожной глины, все никак не просыхающей после недавнего дождя. Тепло тянуло хлевом; слышно было, как вздыхает в нем корова.

Кто-то закашлялся неподалеку, и Гера обернулся. Очки худого, приближаясь, тускло сияли отраженным лунным светом. Худой сел рядом с Герой на штакетник. Молчал, потом сказал:

– Душно там, накурено, не продохнуть. А я не курю.

– Открыли б окна, – отозвался Гера.

– Нельзя ни в коем случае. Комаров куча налетит, а нам там спать.

Гера прислушался и не услышал комаров.

Худой продолжил:

– Я всем, конечно, настроение испортил, но и ты неправ.

– Что я такого сделал? – равнодушно удивился Гера.

– Чего не надо делать никогда. Грузить не надо. Люди умаялись, приехали расслабиться, немножко оттянуться, а ты их грузишь каким-то не таким Суворовым… Хорошо, завтра забудут, как ты их грузил. А если не забудут? Если будут думать, что ты им такое впаривал?

– И что? – не понял Гера ничего.

Худой ответил убежденно:

– Будут думать – будут злы, и чем сильнее будут думать, тем сильнее будут злы. Мне это сейчас совсем не нужно…

Худой встал со штакетника, побрел прочь, в пустошь, и Гера крикнул ему в спину:

– А как я должен был?

– А никак, – сказал худой, не оборачиваясь. – Приспичило, к примеру, вспомнить о Суворове. Налей стакан, всем предложи налить, со всеми подними, скажи всем просто: “За Суворова!” И все тебе спасибо скажут – за то, что хорошо сказал и что напомнил про Суворова. Вот так и надо было, а теперь – чего теперь уж говорить?..

Худой, покачиваясь, снова зашагал и скоро стал почти невиден в рыхлой тьме пустоши.

 

С больной головой, в тревоге и тоске, с чувством неведомой вины вышел Гера поздним утром на крыльцо дома Панюкова. Чей-то отрывистый и громкий смех неподалеку ознобом отозвался во всем теле. Солнце стояло высоко; над пустошью, волнуясь, таяли остатки тумана. Корова, лежа на боку, казалось, уплывала по волнам тумана, и у Геры закружилась голова. Он увидел Панюкова в тени грузовика, с ним – Влада Сергеевича и вислоусого, одетых в одинаковые пятнистые куртки и штаны. Влад Сергеевич что-то Панюкову весело втолковывал, легко и мерно похлопывая его по плечу, вислоусый кивал и поддакивал, а Панюков в ответ им громко и отрывисто смеялся.

Гера подумал про остатки “Чивас Ригал”, но вспомнил и другое, вроде бы от дяди Вовы слышанное: спасаться утром виски глупо, от виски с бодуна бывает только хуже – и потому в надежде на чужую водку пошел в свой дом.

Там за столом сидели двое, что-то медленно жевали. Первого Гера не помнил, вторым был худой; он резал колбасу. Увидев Геру, посмотрел поверх очков ему в глаза, оставил нож, налил в стакан водки на треть и подвинул его Гере. Гера зажмурился и выпил. Водка была теплой, но Гера удержал ее в себе.

– Ты колбасу-то ешь, – сказал худой. – Трубы горят, я понимаю, но нельзя же без закуски.

Гера немного отщипнул от круглого куска вареной колбасы, но есть не стал.

– Как спал? – спросил худой.

– Плохо, – признался Гера и, не сдержавшись, пожаловался на Панюкова с его ножной экземой: всю ночь стонал, ходил, спать не давал совсем.

– Надо лечить, – сказал худой.

– Он лечит. Ставит холодные компрессы, но не очень помогает, – ответил Гера и прислушался к себе. Водка неохотно улеглась. Озноб прошел, стало жарко.

– Компрессы – ерунда, – сказал сосед худого. – Надо пить мочу, урину, если по-научному, и все как языком слизнет…

– Мы за столом, – зло перебил худой.

– Мы тут за столом, а человек мучается, – упрямо возразил его сосед и наставительно продолжил: – Ее надо вываривать до прозрачности и ставить в холодильник. Пить натощак, холодную, ты так и передай.

– Я передам, – ответил Гера сдавленно и, весь в испарине, бежал на воздух.

 

Воздух был ясен, желт; от тумана не осталось и следа. Влад Сергеевич и вислоусый, жмурясь на солнце, курили возле грузовика.

– Лечился? – спросил у Геры Влад Сергеевич и, не дожидаясь ответа, строго сказал: – Зря. Не похмеляться надо, а выхаживаться. Не похмеляться, а выхаживаться… Вот, погляди, как это люди делают.

По пустоши вразброд туда-сюда слонялись безо всякой цели вчерашние охотники, все как один в пятнистых куртках и штанах. На дальнем краю пустоши Гера увидел Панюкова. Размахивая прутиком и спотыкаясь на бегу, он гнал корову к лесу. Гера удивился:

– Куда он?

Вислоусый объяснил ему смеясь:

– Тут Влад Сергеич пошутил немного. Сказал ему: продай корову, мы ее разделаем и мясо повезем вместо лосятины, будто охота удалась. Вот он и испугался.

– Я не шутил, – не согласился Влад Сергеевич. – Моя Крапивина никогда не отличит говядины от лося… Чего ты хмыкаешь? Твоя, ты скажешь, отличит?

– Я не женат, – ответил вислоусый, – и я не хмыкаю.

Влад Сергеевич бросил окурок в глину.

– Ладно болтать, – сказал он вислоусому, – пора, гуди отъезд.

Тот полез в кабину грузовика и трижды просигналил.

Все, кто выхаживался, лениво потянулись с пустоши, сбиваясь на ходу в кучу. Панюкова и коровы уже нигде не было видно. Гера сел в траву возле дороги и, разомлев, лег на спину. Трава была тепла. Небо лопалось в глазах горячими пузырями. Слышны были мягкие шаги по глине и траве, стук дверей, скрип крыльца.

Кто-то неподалеку глухо крикнул:

– Поторопите Краснопевцева, нашел время спать, скажите ему, дома выспится.

“Хочу и сплю, – подумал Гера, – и с каких пор я Краснопевцев?” Потом сообразил: речь не о нем – и улыбнулся сам себе, и опустился в сон без снов, и бесконечно медленно тонул в его расплавленном горячем золоте, пока вдруг не взревел мотор грузовика. Гера открыл глаза. Сел, весь в поту, и огляделся. Люди в штанах и куртках лезли в кузов под брезент, подталкивая и подсаживая друг друга. Сорока пролетела над дорогой и села на коробку трансформатора. Из дома Панюкова вышел Влад Сергеевич и, сматывая на ходу какой-то тонкий черный проводок, направился к грузовику. Громко постучал кулаком по заднему борту и крикнул:

– Пузырь! Ты уже здесь, Пузырь?

– А что такое? – раздалось из-под брезента.

– Ты телефон свой не забыл? У тебя “нокия”? Проверь.

Из-под брезента показалась голова. Короткий, круглый человек перевалился через борт и спрыгнул в глину. Похлопал себя по карманам куртки и штанов и поспешил к дому Панюкова. Скрылся в доме, вышел вскоре, бегом вернулся к грузовику, размахивая на бегу мобильником, зажатым в кулаке.

Гера закрыл глаза, вновь лег в траву. Лежал и ждал, когда же грузовик уедет, когда же снова станет тихо в Сагачах. Наконец дождался: звуки мотора разом стали злее, пахнуло горячим выхлопом, и слышно было, как громада грузовика трогается с места.

– Давно пора, – сказал Гера с облегчением, но полной легкости мешала новая, совсем несхожая с похмельной, необъяснимая тревога. Гера спросил себя, откуда она вылезла, и понял вдруг: из слова “нокия”. Быстро встал, быстро вошел в дом Панюкова, там заглянул в горшок для телефонов. Горшок был пуст. Выбежав из дому, увидел: грузовик вдали уже сворачивает к шоссе.

– Стой! – крикнул Гера.

Зад грузовика качнулся и исчез за поворотом. Гера бросился вдогонку, скоро понял: не догнать – и, не добежав до насыпи, уныло повернул назад.

 

На поваленном штакетнике сидел хмурый Панюков. Сказал, увидев Геру:

– Пошли, поможешь мне. Корова убежала, будем искать, – встал на ноги и зашагал, не оборачиваясь, через пустошь к лесу.

Гера догнал его не сразу. Спросил, с трудом дыша:

– Зачем ей убегать?

– Я ее торопил, она и рассердилась, – ответил Панюков уныло, – взбрыкнула и через осоку – в чащу, напролом.

Шли рядом, в ногу, не сбавляя шаг.

Гера угрюмо сообщил:

– Мобильник из горшка пропал. Они украли мой мобильник.

– Зачем “украли”? – равнодушно отозвался Панюков, – Может, забрали по ошибке.

– У тебя есть их координаты?

– Нет. Этих я вижу первый раз.

Гера споткнулся на ходу, сказал с досадой:

– А говорил, что ты их знаешь, что они военные…

– Не говорил, что знаю.

– Но почему тогда ты знаешь, что они военные?

– Охотиться на лося по закону можно только с октября, – веско ответил Панюков, входя в лесную тень. – А что у нас сейчас?

– Июнь.

– Вот то-то же.

– Может быть, просто браконьеры? – предположил Гера, вслед за Панюковым погружаясь в прохладу леса.

– Простые браконьеры всегда прячутся, – возразил Панюков, ступая по мягким вздутиям мха, – а эти сюда – с песнями, в открытую. Значит, военные… Да и какая теперь разница? Теперь они все ходят в одинаковом.

Ходьба по мху и хвое, в холодноватом пару камышей, осок и папоротника, в сухом настое вереска и сосен так Геру раззадорила, что скоро он забыл о цели ходьбы, шел за спиной Панюкова и совсем не думал об исчезнувшей корове. Высох под рубашкой похмельный пот, сердце уже не колотилось заполошно, но упруго пританцовывало, прошла и сушь в гортани, Гере даже захотелось петь. Он и запел, не зная слов, вроде вальсок, но Панюков петь запретил:

– Ты кончай орать, а то собьешь дыхалку и устанешь. Нам уставать нельзя. Нам надо догнать ее, пока ее здесь волки не задрали.

Гера не испугался, но притих:

– Здесь есть волки?

– Они везде есть, – бросил Панюков через плечо и зашагал еще быстрее.

Гера, уже молча, шагал следом. Теперь он думал об усталости и вскоре точно начал уставать. День был безветрен, деревья наверху – неподвижны, лес вокруг звенел, вгоняя в сон и скуку. Гера отстал и недовольно крикнул Панюкову:

– Ты бы лучше позвал ее.

– Ее не позовешь, – рассудительно отозвался Панюков, – у нее нет имени.

– Ты по любому имени зови. Вдруг и услышит.

Панюков не ответил и никакое имя выкликать не стал, шагал и шагал сквозь лес по кругу, по старым просекам и тропинкам, упрямо продирался сквозь кустарники, сбегáл, едва не падая, в овраги, потом карабкался наверх; Гера еле поспевал за ним. Когда уже под вечер они вновь вышли к Сагачам, Гера валился с ног.

На пустоши, на своем месте, лежала на боку корова.

– Вот умница, – растерянно и виновато сказал Панюков, – сама пришла.

Он подошел; корова поглядела на него и отвернулась.

– Может, нам ее Умницей назвать?

Зови как хочешь, зло подумал Гера и, путаясь в траве ногами, побрел к себе.

Отпер дверь и прянул назад от смрада. Вошел, зажмурясь, в дом, пооткрывал все окна настежь и быстро вышел вон.

 

– “…Так хорошо поговорили, что не могу закончить разговор. Как ушел с почты, так сразу и отправился в Пытавино. Думал: куплю новый мобильник и снова позвоню тебе уже с него. Но не купил. И деньги были, и мобильники в Пытавине не очень дорогие, есть и совсем дешевые подержанные, здесь вообще все дешево, но отчего-то здесь все кажется ужасно дорогим. Здесь живут очень бедные люди, у них свое отношение к ценам, оно передалось и мне. Короче, я пожадничал. Это нехорошо, но к лучшему. Ведь все равно я каждый день буду приезжать в Селихново на почту и звонить тебе. И каждый день это будет событием дня. Других событий у меня здесь нет.

Вернулся в Сагачи и продолжаю разговор с тобой, и ничего, что ты его не слышишь, не прочтешь. Зато он долгий и просторный, не то что разговор по телефону, где не слова важны, а голос. Телефон создан для счастья слышать твой голос, ноутбук – для счастья говорить с тобой словами”.

Потух закат, настала ночь, взгляд Геры поблуждал вслепую по избе, привыкая к темноте, и снова влип в светящийся экран.

“Не говорил, теперь рассказываю. Мне тут из-за непрошеных гостей пришлось как следует проветривать избу. Все эти дни я жил у Панюкова, что было мне не очень-то удобно. Три дня и три ночи окна моей пустой избы были открыты настежь. Сегодня утром, прежде чем отправиться в Селихново на почту, я убедился, что в моей избе снова хороший воздух, и снова в нее въехал. То есть вошел. Она была пуста, но такое было чувство, будто в ней кто-то поселился без меня, кто-то в ней есть. Мне даже стало не по себе. Собрался с духом, огляделся и увидел. Все стены, потолок, пол, подоконники, мой стол, мне показалось, обросли какой-то шерстью, и она на сквозняке чуть шевелилась. Мне как-то стало жутковато, но я взял себя в руки и повнимательнее пригляделся. Конечно же, это была не шерсть, а самые разные бабочки, жуки и мухи, за трое суток налетевшие в избу в чудовищном количестве. Они словно бы дремали, чуть пошевеливая крыльями. Я прошелся по дому, стараясь никого из них не раздавить, но все же многих раздавил нечаянно. Больше всего в доме было бабочек, коричневых, желтых, белых и, наверное, ночных, мохнатых. И больше всего их было на обоях. Узор обоев у меня – какие-то старинные цветы, и бабочки сидели на этих выцветших цветах, наверное думая, что это все живые, настоящие цветы”.

Смутившись, Гера выкинул из “трепотни” думающих бабочек, обои и цветы. Продолжил разговор:

“Еще мне надо было до автобуса отмыть весь дом после непрошеных гостей. Я вышел и вернулся с мокрой тряпкой. Сильно взмахнул ею перед собой, чтобы стряхнуть с нее лишнюю воду, – и тут же все, кто в доме поселился и дремал, все эти бабочки, жуки и мухи разом проснулись и взлетели и заметались так, что я немного даже испугался, не сразу догадавшись гнать их во все окна той самой мокрой тряпкой”.

Дверь за спиной скрипнула, и Гера вздрогнул в темноте.

 

“…Прости, прервался, Панюков прервал, позвал к себе. Мы с ним, стыдно сказать, смотрели телевизор. Я, правда, больше спал, чем что-то там смотрел, и вот уже час ночи, а спать совсем не хочется. Поговорим еще. Поговорим теперь о Панюкове.

Пока в моей избе менялся воздух, я вынужден был жить у него. Июнь везде, а он каждое утро топит у себя дровами и запирает на ночь окна. К тому же стонет по ночам из-за какой-то неразгаданной болезни на ногах. Я, чтобы хоть немного выспаться, каждую ночь вставал и выходил на улицу, садился на крыльцо и засыпал в прохладе и под звездами. Днем мы с ним почти не разговаривали, пока я не застал его за чтением. Я в такой спешке уезжал сюда, что книг с собой не взял, надеясь что-нибудь читать из Интернета, но нет здесь Интернета. Я попросил Панюкова дать мне почитать что-нибудь. Он вынул из-за телевизоров (а у него четыре телевизора, три из которых не показывают) книгу “Времена года” в темно-зеленом переплете. Автор – Зуев, я о таком не слышал никогда. Там есть и дарственная надпись Панюкову синими чернилами, ко дню его рождения. Обычные слова любви и пожелания здоровья и успехов, затем – цитирую:

 

“В такой знаменательный день дарю тебе на память книгу, в которой правдиво и интересно рассказывается о природе, т.е. о погоде, растениях и животных на свободе. Береги эту книгу, читай ее часто и внимательно, наблюдай и запоминай, как ведут себя растения и животные по временам года, и ты будешь знать многое.

Твоя мать Елизавета Панюкова

7 сентября 1972 года.

д. Сагачи”.

 

Судя по частым и жирным подчеркиваниям в книге разными шариковыми ручками и разными карандашами, Панюков совета матери послушал и перечитывает эту книгу часто и внимательно. И вот что там подчеркнуто, где понизу строки, а где и сбоку, вертикально, – я привожу не все, а только кое-что, на выбор:

“Морозное утро. Блеснул из-за леса холодный пламень восходящего солнца. Чу! Словно покатились колеса по колкой мерзлоте. Это первое токование косачей. Затоковали тетерева, но без запальчивого азарта. Приглушенно, сдержанно раскатывается “бу-бу-бу”…”

“На земле сугробы, на небе – весна света: по-народному – зима переломилась пополам. Значит, осталась половина сонного покоя зимующих растений. Но есть и горстка отщепенцев флоры Подмосковья. Они не подчиняются общему календарю природы и просыпаются раньше всех, еще в сугробах февральского леса. Это подснежники, цветы третичного периода. Они старше ледника. В ботанике эти цветы-снегурки носят разные названия: голубая перелеска-печеночница, хохлатка, медуница, ветреница (белая и желтая), чистяк, адокса, гусиный лук, сон-трава, селезеночник, зеленчук, копытень”.

И все в таком же роде. В своем предисловии к книге Леонид Леонов (а вот о нем я что-то слышал) очень хвалит автора и называет его фенологом. Будь здесь Интернет, я посмотрел бы, что означает это слово. Хотя догадываюсь. Фенолог – это тот, что пишет так:

“Точно во сне, впросонках, тихо, нежно и заунывно воркует горлинка, кажется, тоскует в одиночестве безутешно, печалится в томительном непокое разлуки. А кругом глаз радует нарядная краса лесного полдня: ослепительное сияние солнца, цветы трав, узорная сень зеленой листвы. Кроме горлинки, в дубравах и в высокоствольных лесопарках Подмосковья обитают еще два вида лесных голубей. Отрывисто-громко воркует крупный вяхирь-белогорлик (витютень). Протяжно-заунывно воркует самый распространенный лесной голубь – клинтух”.

Короче, рай, а что скучнее рая? Я даже “Рай” самого Данте до конца не дотерпел”.

Гера прервался и, подумав, выбросил все о скуке рая и о Данте.

Тьма за окном немного разрыхлилась, небо обмело пеплом; ко сну клонило, Гера поспешил договорить:

“Я попросил Панюкова дать мне другую книгу. Другая книга у него “Детство Багрова-внука”. Он отказался ее дать, пока я не прочту до корки книгу этого фенолога. Он, представляешь, убежден: я не дорос еще до “Детства Багрова-внука” и, чтобы дорасти, я должен до конца прочесть фенолога. Я не обиделся, конечно, и спорить с ним не стал, но все-таки решил его подначить. Спросил, зачем ему, во все времена года живущему среди лесов, полей, растений и животных, читать еще и о природе Подмосковья, которая от здешних мест почти ничем не отличается? Ответил он с какой-то, я не знаю, как сказать, мечтательной досадой: “Где мы – где Подмосковье”.

“Где мы, а где они”, “где здесь – где там” – это вообще его любимое присловье. Я о Москве ему, а он: “Где мы, а где Москва”, я ему о Фландрии, о том, какой там лен растет красивый, какие там поля льна и как они цветут, словно озера, сплошным голубым цветом, он мне на это, даже не дослушав до конца: “Где мы – где Фландрия”. Я удивляюсь вслух, почему никто не купит в Сагачах опустевшие дома и почему никто не купит всю эту пустую землю, он отвечает мне, что никому на свете Сагачи и даром не нужны, и что дома эти не стоят и пяти копеек, и землю можно даром взять, да что с ней делать, если взять, зачем на ней ломаться да корячиться; тогда я рассказал ему со слов отца, который прошлым летом ездил по своим делам куда-то под Рязань: в рязанской области, как мне отец сказал, все вспахано, засеяно, все схвачено и скуплено, и не за пять копеек. Ты догадалась, что мне Панюков ответил? Вот именно: “Где мы, а где Рязань”.

“Где мы – где мир”, короче. Или: “где мы, а где Россия”…

Я все же выцыганил у него “Детство Багрова-внука”. Дорос я или не дорос до этой книги, но прочитал ее подряд два раза, я бы еще разок прочел, да Панюков отобрал ее у меня и спрятал за телевизорами. И эту книгу, и книгу подмосковного фенолога ему когда-то подарила мать, и он за них боится: вдруг я помну или порву или же чем-нибудь залью или заляпаю.

Пока я жил у него в доме, я с ним все более смирялся: не слишком он хорош в общении, но есть в нем что-то и хорошее. Мне захотелось сделать для него что-нибудь полезное, и я решил попробовать поднять и починить штакетник, когда-то сваленный коровой (не той коровой, у которой я сейчас живу, другой коровой, матерью вот этой). Ничего Панюкову не сказав, я стал приподнимать штакетник. Чуть приподняв, я уже понял, что штакетник сгнил почти и что придется мне искать и прибивать хорошие штакетины на место тех, что сгнили, – и тут мой Панюков как сзади подойдет ко мне, как хватит по рукам ручищами своими, этими граблями разлапистыми, как завопит: “Не трожь! Пусть где лежит, там и лежит!..” Ну я и бросил, мне-то что.

Он подошел ко мне потом, как-то недобро извинился, сказал, что это у него – примета, не сказал какая, но примета, из-за которой этот сваленный штакетник нельзя трогать или тревожить, я уж не помню даже, что он точно мне сказал.

Не то чтоб я гадал, какая тут примета, но скоро начал понимать, что она как-то связана с его довольно необычным толкованием природы сновидений. Он говорит, что часто видит мать во сне, и что у него с матерью во сне давно установились и продолжаются вполне живые, будничные отношения: там хлопоты какие-то, волнения и ожидания, там даже ссоры и обиды, и что все эти хлопоты, волнения и ссоры – словно кинокартина с продолжением, точнее, несколько разных картин с разными продолжениями. Одна о том, как они с матерью куда-то всё переезжают, из одного города в другой, из одной незнакомой деревни в другую незнакомую деревню, из одного сна в другой, переезжают всё, переезжают и всё никак не могут переехать; в другой картине с продолжением он с матерью все время что-то покупает, и это тоже изо сна в сон: всё покупают, покупают и никак не могут накупить; есть и еще картины с продолжением, в которые мой Панюков и его мать заходят и живут в них будничной обычной жизнью, но не такой, которою живут в других картинах, с их тоже будничной, обычной жизнью… Вот я сказал “заходят”. Это слово всего лучше и точнее характеризует странный взгляд моего Панюкова на природу сна.

Он, как я понял из его некоторых слов, всерьез считает каждый сон материальным, невоображаемым пространством, чем-то вроде деревни, которую при свете дня пройдешь и не заметишь, и чем-то вроде терминала или зала ожидания вокзала, где могут встретиться все, кому необходимо встретиться, но на других пространствах встретиться не суждено: живые, мертвые, знакомые и вовсе незнакомые друг другу люди. И каждый из этих людей, живых и мертвых, незнакомых и знакомых, заходит в сон только к тому, кто нужен, но никогда не навестит того, кто безразличен, до кого и дела нет. Мой Панюков нужен мертвой матери своей – она и приходит к нему, и путешествует с ним, и совершает разные покупки, и ссорится с ним, и обижается, потом и мирится. Мертвый отец ему не снился никогда, то есть отец к нему не приходил, не нужен он отцу, как никогда и не был нужен, да Панюков и сам не ходит к нему в гости в его сны. То же и с живыми. Он говорит, что дядя Вова то надолго исчезает и совсем не появляется во сне, то заходит часто, даже и надоедает, всякий раз чем-то озабоченный или встревоженный, но в чем забота, отчего тревога, он никогда не говорит. Глава селихновской администрации Игонин то и дело забегает в его сны, а мог бы запросто заехать в Сагачи при свете дня. И даже я, пусть я ему и ни к чему, однажды заходил к нему в сон – послушать его о том, о чем здесь, в Сагачах, он не решался до сих пор со мною говорить. Я тут возьми да и спроси его, о чем он не решался говорить со мною в Сагачах, но говорил со мной во сне. Он рассердился, не ответил да и пошел доить корову”.

Можно бы было приподнять и починить штакетник, да и давно бы починил, если б не тайная надежда приподнять и починить его не просто так, а по особенному, радостному случаю, когда-то специально оговоренному с Санюшкой.

После того, что с ней случилось в Сагачах, Саня избегала даже нечаянных встреч с Панюковым. И вдруг сама заглянула к нему в сон. Ни слова не сказала, поманила и ушла к себе. Проснувшись утром, Панюков сразу отправился в Селихново. Он был уверен: Саня ждет его, но где ждет и когда, не знал.

Был конец апреля. Днем солнце прогревало землю так, что она растапливалась в масло, и всякий раз казалось, что настало лето и что оно теперь навеки. Но наступала ночь, подкрадывались тучи, ныла мгла, снег лип к окнам, и утром всякий раз казалось, что конца зиме не будет.

Утро было сырым и серым. Селихново встретило Панюкова сугробами и тишиной. По глубокому снегу, липнущему к голенищам, он зашагал вглубь поселка. Не встретил ни души, ни звука живой жизни не услышал. Вспомнил: воскресенье, и решил, все еще спят. Скрип его сапог в тишине был слишком громок, и Панюков побрел помедленнее, стараясь никого не разбудить. Замедлив шаг, он смог подробно оглядеться, а оглядевшись, вмиг вспотел, потом и вовсе встал столбом посреди улицы.

Выпавший ночью свежий снег был уже везде протоптан, все калитки были заперты снаружи, и двери были заперты какая на засов, какая на щеколду амбарными висячими замками. Глубокие следы, сходясь, сплетаясь, путаясь в снегу, вели к конторе, тоже запертой снаружи. Вокруг конторы снег был весь истоптан, а у крыльца ее – расквашен автобусными шинами, следы которых тянулись вдаль по улице и уходили под гору, в сторону шоссе; их по всему пути сопровождали следы сапог, сапожек и галош, и в путанице их, наверное, терялись и следы Сани.

Что-то заставило всех разом поутру проснуться, запереть дома; подобно перепуганным воронам, сбиться в стаю, сняться с места; что-то случилось небывалое… Панюков понюхал воздух. Привычно, нетревожно пахло стылой влагой и опилками. Он настороженно вгляделся в небо. Белое солнце еле сочилось сквозь пасмурную хмарь. Внезапно где-то возле трехэтажки взревел и сразу смолк мотор мотоцикла. Черные птицы, вскричав, сорвались с водонапорной башни и закружилась над Селихновом; во всех концах поселка залаяли собаки. Мотоцикл вновь взревел, вновь смолк, закашляв, и Панюков подался к трехэтажке.

Бывший одноклассник Панюкова Грудинкин яростно бил и бил подметкой сапога в педаль акселератора, пытаясь завести свой Иж.

“Помочь?” – окликнул Панюков.

“Попробуй, – отозвался Грудинкин, – вдруг у тебя сапог счастливый”.

Панюков завел мотоцикл со второго удара.

“Вот я и говорю: сапог счастливый”, – сказал Грудинкин.

“Где все? – спросил его Панюков – И что это такое происходит, я не понимаю?”

“Двадцать седьмое же сегодня”, – ответил Грудинкин.

“И что?”

“Да Пасха же. Все и пошли в Корыткино, на кладбище”.

“И ты на кладбище?”

“Ну да. Я бы там первый был, да Иж, гад, все никак не заводился…”

“И я с тобой”.

“Садись, только пакет возьми, будешь держать”.

Грудинкин снял с руля и передал Панюкову полиэтиленовый пакет с чем-то горячим.

“Что это в нем?” – спросил Панюков, усаживаясь за спиной Грудинкина.

“Яйца там, как положено”.

“Что-то они горячие”.

“А там еще котлеты; я вчера нажарил, а сегодня разогрел. Не есть же их холодными”.

Разбрызгивая снег, буксуя в нем, виляя, то и дело норовя свалиться набок, старенький Иж все же довез Грудинкина и Панюкова до Корыткина.

Слезая, Грудинкин выругался и пообещал: “Продам я его. У нас тут один новый поселился – узбек, таджик, не знаю. Все ноет мне: продай, продай… А и продам”.

“Ну и продавай”, – ответил Панюков, входя в кладбищенскую рощу.

 

Он убедил себя, что встретит Саню у могилы ее тетки, но где могила, он не знал. Пройдя вглубь кладбища, встал и огляделся. Сквозь слюдяной полупрозрачный занавес, казалось сотканный из пасмурного воздуха и березовых стволов, среди замусоренных черных кустов и куч засохших веток, среди заброшенных сугробов с торчащими в снегу крестами из железной арматуры или со звездами из жести поверх фанерных пирамидок то тут, то там были видны живые люди, обставшие могилы своих близких. Панюков направился к ближайшей.

На скрип его сапог обернулись братья Петр и Алексей Красильниковы с матерью.

Узнав его, Красильникова удивилась: “Елизавету разве, твою мамку, мы схоронили не в Пытавине? Или я что-то забываю?”

“Не забываете, баба Наташа, не забываете; в Пытавине она”.

“Тогда чего ты здесь?”

Панюков растерялся и молчал. Молчали и Красильниковы. На деревянной скамеечке, очищенной от снега, горкой лежали крашеные яйца, а рядом с ними, на фаянсовой тарелке – бутерброды с вареной колбасой и сыром. В снег под скамеечкой были воткнуты три бутылки водки.

Глядя на то, как Алексей, старший из братьев, достает из-под скамеечки бутылку, Панюков придумал, как ответить: “Да я здесь просто так, немного поглядеть. В Пытавино потом поеду”.

“Лех, дай ему глотнуть, пусть он отца нашего помянет”, – велела Красильникова. “Я же не пью, баба Наташа”, – напомнил Панюков. “Тогда зачем сюда пришел? Лех, дай ему и бутерброд”.

Вообще-то я не завтракал, подумал Панюков. Взял из рук Алексея бутерброд, взял и бутылку, чинно приподнял ее, потом пригубил горлышко. Вернул бутылку и принялся есть хлеб с колбасой. Красильниковы смотрели молча, как он ест. Доев, Панюков не уходил. Спросить о Санюшке впрямую он не решался и потому попробовал узнать о ней окольно: “А вы ветеринара тут не видели случайно?”

“В Пытавине его найдешь, – ответила Красильникова и пояснила: – Кто хотел, те туда в церковь поехали; Игонин нанял ПАЗ в автоколонне, но на ночь ПАЗ не дали, гады, только утром… Ветеринар твой со своей, я помню, тоже в ПАЗ садился… Петя, ты их видел, как садились?”

“Не, я не видел”, – отозвался младший из братьев.

“В Пытавине его найдешь”, – уверенно повторила Красильникова и отвернулась.

Уходя, Панюков услышал за спиной голос Петра: “Не по-людски он помянул, не выпил, только облизал”, услышал и ответ Красильниковой: “Они же, плеть, все из раскольников, из беспоповцев; им с нами выпить – все равно что грязи съесть”.

“Что-то не вижу здесь попа”, – огрызнулся Панюков на ходу.

“Вот, вот как они с нами разговаривают”, – сказала сыновьям Красильникова, заела водку бутербродом и потеряла к Панюкову всякий интерес.

Панюков направился к другой могиле. Там ели яйца и вареную картошку из кастрюльки Виноградовы, муж и жена. Поесть не предлагали, но сказали, что ветеринар “со своею” в Пытавино не собирались и вроде бы должны быть здесь, на кладбище, на дальнем его краю, ближе к оврагу.

По уходящим в сторону следам в снегу, мужским и женским, уж точно Санюшкиным и ветеринара, как с замиранием в груди убеждал он себя, Панюков добрел до оврага, и те, кого он углядел издалека за одинокою оградкой, вполне могли быть Саней и ветеринаром, но стоило ему поближе подойти, как он узнал в них брата и сестру Муртазовых, Олега и Марию. Уже веселые, умильные, они обрадовались Панюкову. Мария, приглашая, обеими руками замахала, Олег тоже замахал и крикнул: “Иди-ка сюда! Ты хоть не пьешь там у себя, а все равно поешь огурчиков, а то ты у себя там никогда таких не ел; да что ты мнешься, мерзнешь, заходи!” – но только Панюков ступил к ним внутрь оградки, Мария закричала хрипло и со страхом: “Да ты что, совсем, плеть, охренел – с левой ноги заходишь!” – да и Олег добавил, тоже испуганно и хрипло: “Ты ж не в строю, плеть, и не дома с койки слазишь; тут, плеть, могилка; к ней надо с правой заходить… Вот так, вот так, вот так, правильно, с правой”.

Их лица снова обрели веселость, в них снова проступило умиление; любовно улыбаясь Панюкову, они выпили и закусили, и Панюков закусил с ними за компанию небольшим огурцом, просоленным так тонко и душисто, что на вопрос Марии: “Ну? И как тебе мои огурчики?” – честно ответил: “Обалдеть, вкуснятина”, потом завистливо спросил: “Кто тебя, Машка, научил?” “Они и научили, – ответила Мария, обмахнув варежкой фарфоровый овал с отретушированным отпечатком фотографии родителей: Ольги Никитичны и Сергея Пантелеевича Муртазовых, умерших за три года до того, почти что в одночасье, с разницей в два дня, как раз под Пасху. – Они и научили, кто ж еще, и так засоливать, как они солили, уже никто теперь не может, и у меня, если по-честному, не очень-то и получается”.

Она вдруг всхлипнула, заплакала беззвучно, Олег ее похлопал, успокаивая, по плечу, забормотал стыдливо: “Ну, хва, хва, хва, ну хватит тебе, Машка, и у тебя не хуже получается” – и поглядел на Панюкова с укоризной, как если б Панюков был истинный виновник ее слез.

Сбитый с толку Панюков не стал расспрашивать Муртазовых о ветеринаре и выбрался на волю из-за их оградки. Он убедил себя: Красильникова точно знала, что сказала, – и уже видел себя в Пытавине, на улице Урицкого, у церкви с голубыми куполами и золотыми солнышками на куполах.

Он торопливо уходил прочь с кладбища, мимо селихновских, корыткинских и гвоздненских знакомых, где уж доевших, а где и доедающих еще возле своих могил кто колбасу, кто курицу, кто крашеные яйца, кто суп из термоса, кто макароны из судка, а кто, Муртазовым подобно, и огурцы под водку. Панюков увидел и Грудинкина. Нетвердо стоя на широко расставленных ногах по колено в снегу возле могильного сугроба, поверх которого вразброс лежали яйца и котлеты, Грудинкин жалобно оправдывался: “Ты извини, мам, я тут рядом Миху встретил, мы его брата помянули, причем по-быстрому совсем, даже не поговорили, а котлетки все равно остыли… Мам, ты чего? Ну ты же помнишь его брата? Ты извини, я говорю”.

С верхушек берез брызнуло солнце, воздух на кладбище вспыхнул, снег весь заголубел, и, выплеснувшись будто из ведер, далеко по нему потекли яркие тени.

Грудинкин расстегнул куртку на груди, распустил шарф, глянул вверх; зажмурился. Шумно вздохнул, глотнул водки из железной кружки и принялся жевать холодную котлету.

 

Панюкову повезло с попуткой, и уже скоро он был в Пытавине, на улице Урицкого, у церкви. Поднялся на крыльцо и заглянул. Увидел темные спины, белые платки, гадал, который – Санюшки. В светлом полумраке роились огоньки свечей, и как пчелиный рой взмывал откуда-то густой и долгий голос батюшки, которому вдруг отзывался, будто всплеск волны, посланной далеким кораблем и вот достигшей берега, короткий возглас церковного народа.

Полуденное солнце сильно грело спину; рубашка Панюкова липла к телу; он вспомнил, что уже две недели не был в бане, и не решился войти в церковь. Спрыгнул с крыльца и встал в его тени, в сторонке, прислушиваясь к звукам заутрени и глядя, как растворяются остатки снега в свежих лужах.

Вдруг воздух дрогнул, и с колокольни покатились, захлебываясь, перебивая и подбадривая один другого, голоса колоколов. Из церкви повалил народ. Панюков из тени вглядывался в лица женщин под платками, тут были и селихновские, но Сани среди них не оказалось.

Люди разбрелись, не замечая Панюкова, опустело крыльцо, и улица перед церковью опустела. Из церкви вышли поп и служка. Поп закрыл церковь, запер ее на ключ, сошел с крыльца и, подобрав рясу, побежал по лужам через улицу к черному автомобилю. Уже открыв дверь автомобиля, обернулся и крикнул служке громко, стараясь перекрыть звон колоколов: “Что-то я Скориковых сегодня опять не видал ни одного… А ты не видел?” “И я не видел: наверно, в Хнов поехали, к своей Варваре Алексеевне”, – ответил служка, устало опускаясь на корточки и доставая из кармана сигареты с зажигалкой. “Ну, дай им Бог, коли так…” – недоверчиво сказал поп, сел в свой автомобиль и уехал. Колокола над головой смолкли, и все вокруг стихло. Служка блаженно затянулся сигаретой, встал, сошел с крыльца, бросил сигарету в лужу и пошел прочь по Урицкого.

Звук “Хнов”, произнесенный служкой в разговоре, что-то подсказывал Панюкову, на что-то намекал, и он глядел вслед служке с беспокойством. Потом забыл о нем, заторопился на вокзал в надежде успеть на ближайший автобус, а то придется в ожидании следующего болтаться по Пытавину до темноты. Бежал по лужам, распахнув жаркую куртку, и на бегу сердито убеждал себя, что никакая Саня в его сон не заходила и что он попросту вообразил ее во сне… Успел. Прежде чем тронуть автобус с места, водитель объявил: “Кто до конца – то ждите следующего. Сегодня я не до конца – только до Хнова и обратно”.

“Да Хнов же!” – чуть не вскрикнул Панюков, вдруг догадавшись, о чем был этот звук: когда-то Санюшка перебралась в Селихново из Хнова.

Уже подъезжая к Сагачам, водитель, знавший Панюкова в лицо, притормозил и крикнул, обернувшись: “Тебе сходить, чего молчишь!” “Нет, нет, – ответил Панюков, – не здесь. Гони до Хнова”.

Сойдя на хновской автостанции, Панюков пошел куда глаза глядят.

Там, где Архангельская спускается к причалу, глаза и выглядели Санюшку.

Саня сидела на краю причала, на скамье, и глядела на разбухший, черный, весь в разводах лед, гудящий и скрежещущий под ветром так, как если бы гудел и скрежетал какой-нибудь огромный треснувший колокол.

Панюков приблизился к причалу, поднялся на него и сказал: “Христос воскрес”.

 

Санюшка дико посмотрела на него. В глазах ее были слезы. Панюков испугался: “Да ладно плакать-то, чего ты плачешь?” “Это не я, – сухо ответила Санюшка, – это ветер очень сильный”. Она отвела глаза в сторону, встала со скамьи и быстро пошла прочь.

Стоя столбом посреди причала, Панюков глядел, как Саня сворачивает с Архангельской в переулок Клары Цеткин. И он вдруг понял, что она, как только лишь исчезнет за углом, исчезнет навсегда и что он больше никогда ее не встретит, кроме как случайно, как совсем чужой, и не увидит, разве что издалека. И он пустился догонять ее. Свернул на Цеткин и вновь увидел ее узкую, уже сутуловатую спину. Она услышала его шаги, встала и обернулась. Подождала, когда он подойдет поближе, и спросила: “Ты тут что? Чего тебе?”

“Как это что? – глуповато улыбаясь, отозвался Панюков. – Ты позвала, и я – вот я”.

“Я позвала? Зачем? – сердито изумилась Саня. – Когда это я тебя звала?”

“Зачем – не знаю и хочу спросить”, – ответил Панюков и, глаз не поднимая, глядя себе под ноги, напомнил ей, как она приходила к нему в сон и поманила его там, ни слова ему не сказав.

“Что-то не помню”, – недоверчиво сказала Саня, и Панюков приободрился, расслышав в ее голосе не только недовольство и враждебность, не только настороженность, но и еле уловимый интерес.

Он чувствовал, что замолкать нельзя ни на мгновение, тут надо говорить и говорить, пока она сама не перебьет его, и он заговорил, сразу начав с того, как он подозревал ветеринара, как покупал в Пытавине ей сумочку и чуть ту сумочку не утопил, когда увидел их с ветеринаром.

Санюшка слушала его, чуть опустив голову, словно набычившись… Когда же он дошел до главного – о том, как поспешить решил, чтобы она была его (упомянуть о Вове и его советах – постеснялся), она перебила его. Спросила, морща лоб: “А что, поговорить было нельзя?”

“Поговорить?” – не понял поначалу Панюков и растерялся.

“Ну да, ты, если уж меня подозревал и мучился, мог же со мной поговорить”, – сказала Санюшка и медленно, уже не убегая от него, пошла назад, к Архангельской.

Он осторожно шел поодаль от нее, не отставая и не приближаясь. Так и вернулись на причал.

 

Там сели на скамью: Санюшка – где и раньше сидела, с краю, над самым льдом, а Панюков – с другого краю. Ветер утих немного и не гудел уже, но словно бы стонал, вздыхал, иногда охая и ноя на сломах льда и в полыньях. Солнце сильно грело, и Панюков повел плечами, чтобы заставить свою рубашку, пропитанную потом, отлипнуть от спины.

Пришел его черед спросить: “А ты тут что?”

Саня сказала, что ветеринар (“мой этот” – так она с небрежностью сказала, сильно ободрив Панюкова) пять дней как пьет и спит и в это утро, вспомнив о Пасхе, она заперла ветеринара в доме. Решила вдруг поехать в Хнов и навестить своих подруг по техникуму, какие еще в Хнове оставались. Кого сумела повидать, тем, с их мужьями и детьми, сейчас не до нее, хотя и были рады. С одной, с другою выпила по рюмочке, съела по кусочку кулича, двумя-тремя словами перекинулась да и пошла гулять по Хнову просто так.

“Вот и все”, – сказала Саня и посмотрела искоса на Панюкова со своего края скамьи.

“Я и подумал, что ты здесь”, – подхватил он разговор и рассказал почти во всех подробностях, как он, поверив ей во сне, отправился в Селихново и никого там не застал, как поискал ее на кладбище в Корыткине, как ждал ее со службы у крыльца церкви в Пытавине…

“Ты свою маму навестил?” – вдруг перебила Саня.

“Нет, маму я не навестил, – ответил Панюков, – я навещу ее потом, когда я буду там один и никакой толпы народа с сумками”.

Он выговорил это без смущения: он вправду думал так, пока автобус вез его в Хнов из Пытавина; в автобусе он, не теряя мысль о Санюшке, говорил матери: “Ты не сердись и погоди, я скоро буду у тебя, попозже чуть, когда я буду там совсем один”.

“Ты извини, что я тебя спросила; просто ты много мне о ней рассказывал”, – пояснила Саня.

“А где твои? – спросил ее Панюков, – я что-то никогда тебя о них не спрашивал”.

“Мои-то живы, – ответила Саня, – мать как была, так и осталась в Дно, под Псковом, я ведь оттуда – ты не знал?.. Отец – не знаю, где-то в Брянской области”.

Саня встала со скамьи, и это означало: пора идти к автобусу.

 

Панюков шел вместе с нею, но поодаль. Шли по Архангельской, потом по Опаленной Юности, на Авиационной Саня наконец насмешливо спросила: “Чего ты там идешь и ближе не подходишь? Боишься?”

“Да неудобно мне, – честно ответил Панюков. – Тут праздник, и ты чистая, а я давно чего-то не был в бане”.

“Да? А чего так?” – равнодушно отозвалась Саня.

“У моей печка развалилась, и я моюсь у Сутеевой, а тут дорогу развезло, и мне до Котиц не дойти пока – так грязный и хожу”.

“Да? Ну и что?” – сказала Саня, но не подозвала его, и Панюков весь путь до автостанции прошел, держась не ближе от нее, чем в десяти шагах.

В автобусе, однако, сели рядом.

“Как там твой друг? – спросила Саня. – Его, кажется, Вовой звали?”

“Вова в Москве, – ответил Панюков, – шесть лет уже, нет, больше, как туда уехал. Живет там где-то и не пишет, будто я мертвый. А я не мертвый”.

Саня подумала и согласилась: “Да, ты не мертвый”.

Автобус подъезжал к Сагачам, Панюкову пора было выходить. Он было передумал и собрался проводить Саню до Селихнова, но Саня не позволила. Зато сказала на прощание: “Увидимся еще”. – И весь остаток дня, потом почти всю ночь без сна Панюков удерживал в себе ее лицо, неласковое, но и не злое, вроде как заспанное; к рассвету оно начало куда-то течь, колеблясь и на месте оставаясь, будто озеро, пока совсем не расплескалось золотыми брызгами; потом они потухли, словно искры, и Панюков уснул.

На другой день, уже распутицы не испугавшись, он отправился мыться в Котицы. Измучился в дороге, вымок весь, но до Сутеевой дошел. Сам протопил баню, парился в ней до обморока, мочалкой тер себя, распаренного, до скрипа и до красноты. Домой шел в сумерках, веселый и распахнутый, дыша во всю грудь, пусть и проваливаясь, что ни шаг, в слоистый жидкий снег, настойчиво и остро пахнущий полузабытой мякотью арбузов – в Селихново их привозили много лет назад из-под далекой Астрахани смуглые и хмурые цыгане (или те вечно сонные, а как проснутся, то крикливые, мужчины в пыльных пиджаках были и вовсе не цыгане?); как бы то ни было, но, еще и не дойдя до Сагачей, Панюков продрог и запахнулся. Дома лег спать без ужина. Посреди ночи пробудился от ломоты в костях и от наждачной суши во рту и в горле. Заставил себя встать, вскипятил и выпил молока. Еле доковылял до кровати и провалился, как в колодец, в студеный сон.

Знобило в том колодце, всего ломало, и свет туда не проникал, но доносился сверху долгий и натужный рев, как если б над колодцем кружил военный реактивный самолет; вдруг рев пропал, и свет стал падать каплями, потом и целыми охапками в колодец, и из охапок света в глаза Панюкову заглядывали лица: одно – чужое, как у цыгана, хмурое и с золотым клыком во рту, другое вроде и знакомое, и даже запах был знаком, но чье, он как ни силился, так и не смог понять… Потом в колодце стало горячо, так горячо, будто вода в нем закипела, стены колодца сразу запотели, стали липкими – и Панюков проснулся на своей кровати в жару, в поту, в духоте.

Ныл огонь в печи. Пахло жареной картошкой. Стук часов немного отдавался болью в ухе. Панюков, не шевельнувшись, огляделся. За столом сидела Санюшка и читала отрывной календарь, не отрывая по прочтении его страницы, но тихо их переворачивая. Панюков долго на нее глядел, потом стыдливо завздыхал.

Она обернулась и сказала: “Новый электрик – его Рашит зовут – приезжал к тебе деньги взять за свет. А ты тут больной, без памяти, и корова ревет. Рашит – обратно на автобус и сразу к фельдшеру. Тот на Грудинкине, то есть с Грудинкиным на мотоцикле, – сразу сюда. Вколол тебе уколы разные, поставил банки, а ты и не заметил, ты совсем без памяти… Потом этот Грудинкин уже меня сюда привез: корова-то ревет недоеная, доить-то ее некому совсем. – Саня немного помолчала, уставясь в календарь, потом сказала: – Хороший мотоцикл у Грудинкина, и ничего, что старый. Рашит хочет его у него купить”.

“Я это знаю”, – тихо и счастливо отозвался Панюков.

Он задремал, а как проснулся, Сани не было. Он не расстроился: знал, что вернется обязательно, а то корова снова заревет, и точно: Саня вечером вернулась, подоила и, слова не сказав, побежала на автобус. Утром приехала опять, но Панюков, как ни был слаб, упрямо сам доил, а Саня лишь стояла рядом, за его спиной, и наблюдала молча, как он доит.

Помогла ему сцедить молоко во флягу и, прежде чем уйти, спросила: “А чего, я у тебя смотрю, штакетник весь поваленный?” “Он у меня уже с осени поваленный”, – ответил Панюков и рассказал, как осенью корова с чего-то погналась за ним; он еле увернулся; она рогами въехала в штакетник и повалила напрочь…

“Не знаю, что с ней было, как будто разума лишилась”, – сказал он, выходя вслед за Саней на крыльцо.

Саня остановилась, задумалась и спросила: “Давно она брюхатела последний раз?”

“Не очень, – неуверенно ответил Панюков, – чуть меньше года... Я ведь всегда водил ее к Борщовым в Гвоздно. А тут Борщовы своего быка забили, и вот, все жду, кто заведет теперь быка”.

Саня посмотрела на него широкими злыми глазами.

“Ну ты и зверь, – сказала. – Зверь… Разве с ней можно так? То-то, смотрю, молока у нее – как у козы”.

“Мне одному хватает”, – растерянно ответил Панюков. Его знобило на крыльце.

“Быка он ждет! – не унималась Саня. – А кистоза ты не хочешь дождаться? Да лучше бы она в тебя рогами въехала, а не в забор! Штакетник твой не виноват, что ты такой тупой!”

“Тогда не знаю, что и делать, – замялся Панюков, уходя взглядом в серое небо над дорогой. – На племзавод везти уж больно дорого, ты это помнишь…”

“Я помню, помню, – закивала Саня, – вот только ты забыл, что мой-то у меня – ветеринар. И он все делает как надо. И все тут, кто корову держит, ему за это говорят спасибо. – Саня деловито помолчала. – Он у меня сейчас в запое, так что придется подождать. Вернется, я к тебе его пришлю, со шприцем и со всем, что надо”.

“Может, лучше ты? – робко возразил Панюков. – Тебе ведь это тоже по специальности”.

“Нет, – твердо сказала Саня, – я этим всем давно не занимаюсь. Зачем мне этим заниматься, когда у него лучше получается. К нему все в очередь стоят”.

 

“Тебе, вижу, полегче, дальше – сам”, – сказала Саня на прощание, и следующие пять дней, покуда Панюков не выходил из дома и отлеживался, вставая лишь ради коровы, с Саней он не виделся. А на шестой, как только счел себя здоровым, отправился в Селихново.

Снег к тому времени сошел и глина подсыхала, золотясь на солнце, и голова кружилась, и ничего в голове, кроме Санюшки, не было.

Едва в Селихново приехав, он посреди улицы ее увидел. Санюшка шла под руку с Семеновой и громко говорила ей о пользе сока алоэ, если смешать его с водой и с медом и пить натощак короткими и частыми глотками. Панюков не решился к ним подойти. Пока Семенова Санюшку слушала, все похохатывая, все ее перебивая и поддразнивая: “А если не с водой, а с водочкой?”, а Саня обижалась на нее: “Нет, я серьезно говорю: алоэ, мед, вода, только вода; ты слушаешь меня?”, он шел на отдалении, как будто не за ними шел, а так, гулял сам по себе. И только лишь Семенова, наскучив разговором и Панюкова вроде не заметив, пошла своей дорогой, Саня обернулась к нему и с легким раздражением сказала: “Ну и чего ты тащишься, как рыбий хвост?” Подождала, когда он подойдет. Спокойно зашагала рядом, то и дело вытирая варежкой глаза, вовсю слезящиеся на ярком и горячем солнце. Потом спросила: “А куда идем?” – и Панюков ответил: “Так…”, не зная, что еще ответить. Санюшка возражать не стала. Они пошли кругами и вокруг Селихнова, не разговаривая и друг друга не касаясь. Вдруг помрачнев, Саня сказала: “Мне пора” – и, не простившись, зашагала прочь, а Панюков пошел на остановку. Он шел и улыбался, и улыбка оказалась такой долгой, что потом долго ныли губы и болели мышцы вокруг рта.

На другой день он снова был в Селихнове и снова встретил Саню, чему она не удивилась, не обрадовалась, но поздоровалась с ним так, будто его ждала. И вновь они кружили по Селихнову, еще не разговаривая, но уже ловя чужие взгляды.

На третий день он наконец отважился заговорить. Спросил подчеркнуто по-деловому, озабоченно: “Твой не вернулся?” “Нет, все в запое; потерпи пока, – ответила Санюшка, потом не удержалась, усмехнулась. – Хотя чего тебе терпеть; не ты ведь терпишь, а корова”.

Уже был май, и ко Дню радио пригрело так, что глина пахла шоколадом. Еще неделю погуляв с Саней по этой сладкой и сухой селихновской весенней глине и ни о чем почти не говоря, бросая лишь короткие, чуть удивленные реплики вроде: “Гляди-ка, мать-и-мачеха уже”, или “Семенова опять, гляди-ка, к фельдшеру пошла, не устает она лечиться”, или “А почки-то, гляди, пораньше лопаются, чем в том году”, Панюков нет-нет да и поглядывал на шею Санюшки под тонким шарфиком, всю в рыжих пушинках и веснушках и розоватых родинках, на завиток волос над розовым, прозрачным ухом, на бедра, как он помнил, твердые, теперь облепленные толстой юбкой, на грудь под кофтой, как он помнил, мягкую, теперь взбухающую и потом плавно опадающую при ходьбе. К концу недели в Панюкове ныло все. И он не выдержал, встал посреди Селихнова, сказал: “Прости, что я еще не попросил прощения. Ты понимаешь, о чем я”.

Саня нахмурилась в ответ и замотала головой: “Нет, нет, ты не проси пока прощения. Я не готова, ты потом попросишь, я скажу тебе когда”.

С этой минуты они, гуляя, много разговаривали, без напряжения и без неловкости, как будто давние приятели, которым, суд да дело, то одна помеха, то другая, все никак не удавалось встретиться.

Дошли однажды и до леса, уже вовсю зеленого, и, словно в память о былых к нему прогулках, вновь не посмели войти в лес. Вернувшись в Селихново, увидели ветеринара, измятого и грязного, с перекошенным больным лицом. Он их не видел и ничего перед собой не видел, на полусогнутых босых ногах тащил себя по глине к дому, обеими руками ухватив и к животу прижав бутылку.

“Да, ты совсем другой, – сказала Саня Панюкову, – то есть совсем как все, но и другой. Ты вот не пьешь. А почему не пьешь, поди пойми”.

“Но ведь и ты не пьешь”, – ответил осторожно Панюков.

“Я женщина, – сказала ему Саня и пояснила: – А женщина пить опасается, она всегда чего-то ждет”.

“Я тоже жду”, – сказал ей Панюков.

“А как дождешься, что тогда? – спросила Саня. – Что ты, к примеру, сделаешь, когда дождешься?”

“Если дождусь, я подниму и починю штакетник, – ответил Панюков. – А пока жду, пусть как лежит, так и лежит; я до него и пальцем не дотронусь… Договорились?”

“Мы ни о чем с тобой не договаривались, – хмуро сказала Саня и, чуть подумав, согласилась: – Ну ладно, ладно, пусть договорились”. – Рукой ему махнула и пошла в дом вслед за своим ветеринаром.

На следующий день Панюков не поехал в Селихново. Он думал: раз договорились, то и довольно ему попусту мелькать перед глазами Сани; настало время ждать. С тех пор он ждал. День шел за днем, пришла жара, а Саня все не появлялась. Он стал подозревать с тревогой, что поступает глупо и что пока он ее ждет, она сама там тоже его ждет, еще и злится на него, а то и отвыкает от него, но на исходе мая, прохладным ранним утром, беспрестанный пересвист овсянок, пеночек, синиц и мухоловок над сагачевской пустошью вдруг разом смолк, зато сороки затрещали – одна на трансформаторном столбе, другая в огороде, и это означало: кто-то к нам пришел.

В груди сдавило, Панюков выбежал из дома на дорогу. Увидел издали, как от шоссе неверною походкой, припрыгивая и спотыкаясь, к нему идет ветеринар с мягким и мятым чемоданчиком в руке.

Ветеринар приблизился. Глядя мимо лица, дохнул в лицо и сказал: “Вот и я, как и было обещано… Чего стоишь? Веди к невесте”.

Панюков, не отвечая, пошел к хлеву. В ушах стоял треск сорок. Ветеринар, припрыгивая, шел чуть позади него. Достал из кармана пиджака четвертинку и немного отпил на ходу.

“Разве ты вернулся? – спросил Панюков настороженно и строго. – А то, по-моему, ты и не думал возвращаться”.

“Спокойствие, – сказал ему ветеринар, еще глотнув из четвертинки. – Я возвращаюсь. Но возвращаюсь постепенно. Понемногу, а не сразу весь. И я уже готов к труду и обороне. Она это отлично понимает. Иначе бы она меня к тебе сегодня не послала”.

Солнце, хлынувшее вслед за ними в полутемный хлев, там встретилось с самим собой, втекавшим тонкой струйкой сквозь неровное окошко, и опалило золотом округлый бок коровы, лежащей в дальнем углу. Корова сразу встала, дрожа, дыша широкими и шумными ноздрями.

“Мы вовремя, я это чувствовал, – самодовольно произнес ветеринар, раскрыл свой чемоданчик, вынул склянку с желто-зеленой жидкостью. – Нужно побольше теплой воды, – потребовал он, отдавая склянку Панюкову. – Нагрей ведро, плесни туда фурацилин, ну и помой ее где следует как следует”.

“Как – следует?” – переспросил с тоскою Панюков.

Ветеринар ответил терпеливо: “Как следует – это и значит, что как следует, и ничего не значит больше. Почище, значит, ее вымой, но не грубо”.

Ветеринар похлопал ласково корову по боку; корова вздрогнула, и Панюков вздрогнул.

…Пока он мыл корову, ветеринар допил остатки, вышел наружу и бросил пустую четвертинку далеко в траву. Вернувшись в хлев, поторопил: “Ну, хватит тебе, хватит, не тяни, а то она уже не понимает, зачем мы к ней пришли. – Вновь расстегнул свой чемоданчик и, мельком заглянув Панюкову в глаза, проговорил: – Ты не дрожи и не волнуйся. Мы будем делать все обыкновенно, маноцервикально…”

“Как? Что?” – с испугом отозвался Панюков на диковатое, царапнувшее душу слово, еще дивясь тому, что даже здесь, в глубине хлева, не стихает треск сорок.

Ветеринар вздохнул в ответ: “Конечно, лучше эпицервикально, но не могу себе позволить. Нужна лаборатория для подготовки, а нету здесь лаборатории, здесь много чего нету… Но все пройдет как надо, она потом еще спасибо скажет”.

Панюков выслушал его, почти не слушая; сороки затрещали еще громче. Ветеринар достал из чемоданчика какую-то полиэтиленовую емкость, какую-то резиновую трубку, и Панюков вдруг понял, что это не сороки, это кровь трещит в ушах.

Ветеринар шагнул к корове и, что-то промурлыкав, погладил ее по бедру. Последнее, что видел Панюков, прежде чем выбежать из хлева, был белый хрупкий позвонок на голой шее ветеринара…

Выбежал, и ноги сразу отказали, и стало всюду так легко, словно в мире не осталось ничего тяжелого: ни глины, ни травы, ни солнца, ни мучительного треска сорочьей крови в голове, лишь легкая осталась пустота…

 

Когда он, лежа на спине, пришел в себя, сороки все куда-то улетели; в пустых ушах гудел ветер.

Он открыл глаза. Увидел удивленное лицо ветеринара.

“Не рано падать в обмороки? – спросил ветеринар, склонившись над ним и нащупывая пальцем пульс на его горловой жиле. – Тебе, вообще-то, сколько лет?”

Панюков попытался ответить, но губы были немы, и он пролепетал: “Тли…пли… плица…”

Ветеринар не удержался и передразнил: “Какие птицы-лица? – потом спросил: – Сам сможешь встать?”

Панюков честно сказал: “Не знаю”.

Ветеринар его оставил, пошел в хлев, вернулся с поллитровкой. Влил в него водки на глоток и сказал: “Через минуту надо повторить, и все с тобой будет в порядке”.

Рот Панюкова жгло с отвычки, но онемение губ прошло, и он сказал отчетливо: “Мне тридцать два”.

“Вот видишь, уже лучше, – сказал ему ветеринар. – Попробуй сесть и глотни еще”.

Панюков, приподнявшись, сел. Под требовательным взглядом ветеринара глотнул еще. Ветеринар сел рядом на траву, отобрал бутылку и сделал свой глоток.

После того как поллитровка была допита, Панюков смог встать. И пьян был уже, а стоял. Потом они шли с ветеринаром по шоссе, кричали песни, и ругались, и обнимались, и ветеринар всякий раз, прежде чем обнять его, кричал одно: “Я сделал все, как надо, и она была довольна, и ты у меня будешь доволен, вот только надо будет повторить дней через десять, ты не забудь мне обязательно напомнить...”

Кто-то их подвез и выпил с ними своего, плодового; в Селихнове они еще добавили, и как-то слишком быстро, торопливо стало темнеть в тот майский день в Селихнове.

Ветеринар исчез куда-то в сумерках, и Панюков на него обиделся.

Последнее, чем Панюков запомнил вечер того дня, был угол почты, снизу обмазанный цементом в черных трещинах; казалось, кто-то дышит на него из этих трещин. Стоя на согнутых и разъехавшихся в стороны ногах, упершись лбом и локтем в стену почты, Панюков ронял, ронял и все никак не мог уронить тонкую нитку своей густой слюны на тот цемент. Потом выпрямился, изо всех сил оттолкнулся от стены и увидел рядом Саню.

Она глядела на него пустыми, словно бы вылущенными ненавистью глазами.

…Приехав другой раз в Селихново, он снова видел Саню, но не сумел к ней подойти, не смог поговорить с ней. Она, как встретила его, только головой мотнула, будто боднула, и прошла мимо, не сказав ему ни слова, даже и не поздоровалась.

Вскоре ветеринар объявился в Сагачах – забрать свой чемоданчик, забытый им в хлеву. Забрал, спросил у Панюкова: “Ну что, плеть, плохо тебе?”

“Да, плохо пока”, – ответил Панюков.

“Ну, значит, так тебе и надо”, – сказал ветеринар и, чемоданчиком помахивая, бодро зашагал к шоссе.

С той поры и повелось: ради какой-нибудь насущной надобности Панюков спешит в Селихново, как будто и не думая о Санюшке, лишь о насущной надобности заставляя себя думать, но ноги всякий раз влекут его к избе, окрашенной в цыплячий цвет, или затевают кружение по всему Селихнову. Он не всегда находит Санюшку, когда же удается ее встретить, она проходит мимо, избегая его взгляда, если ж нечаянно и глянет на него, то мельком и со скукой.

Потом настанет день, когда при встрече взгляд ее будет нов, долог и радостен, даже игрив. Панюков шагнет к ней – но она опять ему слова не скажет, кисло дохнет на него водкой да и пойдет своей дорогой.

И скоро он привыкнет видеть Саню пьяной. И даже будет рад видеть ее такой, внушив себе: раз Саня пьет, значит, она переживает, а раз она переживает, то, значит, ей не все равно, а если ей не все рано, то, может быть, она к нему еще вернется.

Корова понесла, как и было обещано. На сто десятый день ее беременности явился как снег на голову Вова – с чужими долларами, с какими-то своими страхами. Недолго побыл и уехал, оставив по себе четвертый телевизор. У коровы родилась телка – теперь единственная корова Панюкова. Ей уже девять лет. Она до того похожа на свою мать, что Панюков с ней так и разговаривает, будто она – это и есть все та же безымянная корова, когда-то сдуру повалившая штакетник.

 

День быстро покатился к вечеру. Засидевшись на поваленном штакетнике, Панюков поднял глаза к прихмуренному небу и вдруг вспомнил о Гере, уехавшем еще с обеда в Селихново на почту.

Со стороны шоссе рваной волной нахлынул на него звук мотоцикла. Подъехал Рашит и, не глуша мотор, сказал:

– Велел передать: сегодня будет работа. Отсюда близко, километров шесть, так что сбор – у тебя. Ты будь готов и никуда не уходи.

Поиграв рукояткой газа, Рашит развернул свой Иж и укатил вспять, к шоссе. Истончившись и стихнув вдали, звук мотоцикла не исчез совсем, но раздражающим, дрожащим эхом продолжал отзываться в Панюкове; не сразу Панюков сообразил, что это был не звук, но зуд – уже и не в одних ногах, но по всему телу.

 

“Сказать или оставить так?” – гадал Гера, глядя в окно автобуса на проплывающие мимо придорожные кусты, поверху политые густым вечерним солнцем.

Мать в телефонном разговоре передала ему категорический отказ профессора Савенкова диагностировать болезнь Панюкова вслепую, с чужих слов. Панюкова, по словам профессора, следует доставить в Москву, всего раздеть и осмотреть придирчиво и лишь потом решать, что с ним такое и как с ним быть, достаточно ли будет амбулаторного лечения или придется Панюкову полежать в стационаре. Гера уверенно ответил матери, что к Савенкову Панюков, конечно, не поедет, поскольку ему некуда девать корову, и вот теперь гадал, признаться Панюкову в своей о нем заботе или оставить так. Решил оставить так, иначе ведь придется уговаривать его ехать в Москву, зная заведомо, что уговоры эти безнадежны и, значит, в чем-то унизительны...

Стена из сосен и осин скрыла вечерний свет. В глубоком сумраке, в блаженной памяти качнулся и поплыл голос Татьяны. То был протяжный, будто напев, вздох – их телефонный разговор настолько длинный, что за него потом пришлось отдать две тысячи рублей, едва ль не весь сложился из обоюдных долгих вздохов, тягучих, как тянучки; Гере теперь было неловко, но и радостно эти тянучки вспоминать. Он припал жаркой щекой к прохладному оконному стеклу. Стена деревьев за окном оборвалась, снова затеплился тусклый свет; автобус начал притормаживать, встал возле сагачевской глины; голос Татьяны пропал.

…Гера бежал изо всех сил по глине к Сагачам и уже видел на бегу себя за ноутбуком, в любимом файле “трепотня”, в счастливом безответном разговоре с Татьяной об их счастливом телефонном разговоре… Подбегая, увидел чужих и оборвал бег.

Шестеро мужчин, одетых в сапоги и ватники, сидя на корточках, сгрудились посреди дороги возле дома Панюкова. На крыльце были свалены в кучу топоры и бензопилы, рядом с крыльцом в траве стояли три канистры. Гера приблизился. Мужчины молчали. Потом кто-то из них подал голос:

– Хозяина ищешь? Хозяин твой корову доит; ты подожди, сейчас объявится.

За спиной Геры зашумел автомобиль.

Покачиваясь на ухабах, подъехал УАЗ с антенной. Игонин, хмурый, вышел из кабины, кивнул Гере, как кивают незнакомцу, отвернулся от него и сразу же о нем забыл. Всех оглядел, спросил:

– А этот где?

– Да я сказал уже, – послышалось в ответ, – корову доит, сейчас выйдет.

– Ну выйдет, ну а вы чего расселись?

Все шестеро покорно поднялись, гурьбой подались к крыльцу, лениво разобрали топоры и бензопилы. Будто ниоткуда возник Панюков – в болотных сапогах и плащ-палатке.

– А теперь стоп, и слушать меня… – начал Игонин, но вдруг прервал себя и, обернувшись, недовольно посмотрел на Геру.

– Иди к себе и отдыхай, – сказал Гере Панюков, и Гера с радостью подчинился.

Дома он сразу сел за стол и привел в действие компьютер. Покуда ждал, когда экран засветится, и отзвучит приветственная музычка, и замерцает синим на экране рабочий стол, и засияет на столе лицо Татьяны, со всех сторон обсыпанное желтыми и бело-голубыми ярлыками файлов, слух неохотно и привычно ловил залетавшие с улицы голоса:

– Я думал, довезешь. – Гера легко узнал голос Панюкова. – Мы ж все поместимся.

– Допилюкáете, – вальяжно отозвался голос Игонина, – тут пилюкать всего-то час, а мне надо – за трейлером… Так. Фонари не зажигать, у самого шоссе не трогать ничего и на соседние делянки не соваться. Завтра – в конторе, но не раньше трех: до трех меня не будет.

Хлопнула дверь автомобиля. Вспыхнул экран сияющим лицом Татьяны. Автомобиль, заныв, отъехал. Кто-то сказал громко и с яростью:

– Вот сука, плеть, даже авансика не дал.

– Да ладно, сам ты сука, – послышался ответ, негромкий и спокойный, – и чем ругаться на него, лучше канистру не забудь…

Все за окном куда-то зашагали тяжело, шаги вразброд стали стихать вдали, и наконец настала тишина.

Гера открыл “трепотню” и коснулся клавиш.

 

“Ну, вот и тихо. Мой Панюков с другими мужиками отправился (попилюкáл, как они тут говорят) пилить дрова, и мы одни. Будем трепаться о нашем разговоре. Не знаю, как тебе, а мне почудилось, будто нас слушает весь пытавинский телефонный узел. Я у себя в Селихнове на почте абсолютно точно слышал в трубке не одно только твое дыхание, но и как дышат все эти неведомые тетки. Я слышал их придыхания. И ничего. Пусть слушают и дышат, пусть придыхают и завидуют. Кстати, и почтальонша. Она, правда, выходила с почты и даже говорила мне: “Я тут схожу, а ты тут присмотри”, но ведь и возвращалась, и не раз, и шастала туда-сюда мимо кабинки, где я заперся с тобой, – короче, я уверен, почтальонша тоже нас подслушивала. И было что им всем послушать, было что подслушивать, особенно когда ты мне напомнила о Фландрии, о нашем первом расставании: “Опять все то же, – ты сказала, – опять ты где-то там, на воздухе, а я тоскую в этой чертовой Москве””.

Гера убрал пальцы с клавиш, перечитал, что натрепалось, и, прежде чем продолжить трепотню, вызвал в памяти охряные и желтые, округлые, словно остриженные наголо, осенние фламандские поля, зеленые холмы недалеко от Лилля, на невидимой с недавних пор франко-бельгийской границе, стальные и бетонные форты пятнадцатого года, уставившиеся с холмов в поля прищуром черных пустых амбразур, доты последней мировой, доки Дюнкерка, громовые порывы ветра в Остенде высоко над морем, близ берега на удивление спокойным, зато вдали, у горизонта, легко качающим из стороны в сторону гигантские стальные поплавки нефтедобывающих платформ.

В избе меж тем стемнело. Гера попробовал во тьме припомнить Гент и Брюгге, но Гент и Брюгге были пестрым крошевом деталей, настолько прихотливых, что память, не умея с ними справиться, вновь отступила к Северному морю, к просторным и простым полям, к холмам, крутым и грубым. В доме стояла духота; клонило в сон; Гера открыл окно. В дом хлынул темный воздух, обдал лицо холодноватой ночной сыростью, вместе с ознобом вызвал тягостное чувство непрестанной, неостановимой катастрофы. Оно дало о себе знать на почте, когда Татьяна помянула воздух, встревожило на миг и потеснилось, уступив место счастью, но воздух Сагачей, хоть он и вовсе ни при чем, восстановил это несчастливое чувство в его правах. “Но почему? – спросил себя с тоскою Гера и сам себе насмешливо ответил: – А потому, что “Воздух Ипра””.

Так он хотел назвать статью об Ипре, бельгийском городке среди полей, о тамошнем музее первой газовой атаки, о первом в мировой истории боевом применении оружия массового поражения, с тех пор известного под именем “иприт”.

 

“Воздух Ипра”. Татьяна от названия была в восторге, ждала готовую статью: сначала торопила в нетерпении прочесть, после, наскучив, просто спрашивала, как статья движется, потом и вовсе перестала о статье напоминать.

Гера статью не написал; одно название осталось. Поездка с группой по маршруту Лилль – Дюнкерк – Остенде – Брюгге, с заездами в Гент и в Ипр, которою он был премирован за второе место в конкурсе студенческих работ, случилась в ноябре, в третьем семестре, а в декабре жизнь покатилась в никуда.

 

Декабрьским кромешным утром, в семь утра, был звонок из преисподней. Ошеломленные родители отправились туда опознавать тело Максима. Едва они уехали, пришла Татьяна, откуда – не сказала и почему так рано – промолчала. Легла рядышком с Герой одетая, даже не скинув куртку, лишь сапоги сняв, попросила: “Только не трогай меня, пожалуйста”, – и больше ничего не говорила, лежала молча. Потом, минут примерно через двадцать, приподнялась, поцеловала Геру в лоб, сказала: “Не провожай меня, спи дальше”, – и ушла.

Нескоро рассвело; вернулись родители, и к радости, и к ужасу своему не опознавшие Максима в чужом трупе. Отец, сбросив пальто под ноги, ходил по комнате из угла в угол, вбивая каблуки в паркет и матерясь так, как Гере никогда не доводилось слышать от него. Мать закрылась в кухне, ее трясло. Гера пришел и, заварив, налил ей чаю; схватив зубами край чашки, мать долго не могла зубы разжать, и Гере, пока он отнимал у нее чашку, было не до новых, испугавших его мыслей о Татьяне. Мать все же успокоилась, выпила чай и сразу как сидела за кухонным столом, так за ним и уснула. Гере пришлось, не тормоша ее, поднять ее со стула и отвести в спальню – досыпать.

Притих отец; мать спала; тут уж пугающие мысли о Татьяне, дождавшись своей очереди, взяли свое, измучили, не отпускали Геру до следующего дня, когда Татьяна позвонила и он с нею встретился, потом пошли к ней на Лесную и на Лесной все было хорошо.

Все было даже лучше, чем вначале, но всякий раз теперь, как только Гера оставался сам с собой наедине – в метро, в такси, в толпе, на лекции, в читальном зале, – новые мысли о Татьяне вламывались в мозг, располагались в нем, как дачные грабители в холодном доме, крушили все, что попадалось под руку, громили, жгли, глумливым хороводом кружили вокруг того декабрьского утра: “Откуда и зачем ты приходила ко мне в такую рань и почему ты попросила тебя не трогать? Я бы и сам тебя не тронул, может быть. – И следом, по тому же кругу. – Что я вообще знаю о тебе? – И дальше, неостановимо. – Вот тебя не было со мной три дня, а ты и трубку не брала, и заблокировала свою мобилу, и не сочла нужным рассказать потом, как ты провела эти три дня!..” Но ведь, бывало, и рассказывала, что ездила, к примеру, в Гусь-Хрустальный за товаром, не просто этим Геру утешая, но вызывая всплеск надежды, короткий, впрочем, как и всякий всплеск.

Татьяна была, по ее собственному слову, коробейницей и, сколько Гера знал ее, таскала по Москве какой-нибудь диковинный товар: то сковородки из целебной стали, то разные буддийские трещотки, способные распугивать дурные сны; шаманские варганы, чьи звуки промывают кармы, ауры и воздух; дудки, бубенчики и колокольцы; соломенных славянских кукол и ломкие безделки из гусь-хрустального стекла; при этом никакой товар не увлекал ее надолго: так, молодящими медовыми сиропами Татьяна торговала не дольше двух недель, а отшелушивающим мылом из гречихи – всего лишь месяц, нигде и ни на чем навара не наваривая; куда важнее, чем навар, была для нее необходимость таскаться по Москве с утра до вечера и временами путешествовать, допустим, в Гусь-Хрустальный за стеклянными статуэтками или, допустим, за трещотками в Тыву, а то и в белорусское Полесье, чтобы оттуда завезти в Москву соломенных Коляд и Параскев-Пятниц.

Не то чтобы Татьяна безусловно верила, что сковородки и кастрюли исцеляют от гастрита, гречиха отшелушивает старость, а вибрации и зуд шаманского варгана очищают воздух от печали, – ей, по ее признанию, всего сильнее нравилось убеждать покупателей в целебной силе кастрюльной стали, гречихи и варганов, с такой страстью убеждать, чтоб и самой хотя б на миг поверить в кастрюли, гречиху и варган; она была готова целыми неделями ходить и колесить кругами по городу ради нечастых, но оттого и дорогих мгновений, когда, наслушавшись ее нахваливаний, хотя б один из всех этих разных людей, схожих лишь в скупости и недоверчивости, вдруг забывал о самомнении, глядел вдруг на нее и на ее товар глазами удивленного, восторженного ребенка.

“Это не значит, что они, когда вот так, по-детски, на меня глядят, то сразу покупают мои штучки и вещицы, но все же иногда и покупают”, – сказала она как-то Гере на Лесной, где он ее встретил около полуночи, измотанную, с полным рюкзаком нераспроданных турецких амулетов против сглаза. И Гера, издерганный неведением и ожиданием, стал уговаривать Татьяну как-нибудь взять его с собой; он обещал таскать за ней повсюду ее рюкзак…

“Ну нет, рюкзак – это мое, – жестко сказала, как отрезала, Татьяна и пояснила, помягчев: – У каждого из нас должно быть что-то свое, лишь для себя, не друг для друга, хотя б затем, чтобы друг другу не надоесть. Вот у тебя – университет, Суворов и родители, а у меня – этот рюкзак, и я люблю одна таскать этот рюкзак, чем бы он ни был у меня набит: бижутерией, амулетами там, благовониями или цветными книжками попов, мулл, прорицателей или каких-нибудь сектантов-шарлатанов”.

Уже был май, и Татьяна оказалась неправа: истязая себя мыслями о ней, Гера успел почти забросить и Суворова, и университет, с родителями почти не разговаривал, и даже воздух Ипра весь вышел из него, так и не став статьей.

“Возьми меня с собой хотя бы раз, – продолжал он упрямиться. – Ведь ты имеешь дело с разными людьми, берешь у них товар, другим его пытаешься продать и разговариваешь с ними, а я из них ни одного даже не видел никогда. Пойми, мне просто интересно”.

“Вот только ревности нам не хватало”, – отвечала Татьяна слишком уж легко и слишком весело.

Гере не стало легче. Очень скоро, не вытерпев и дня разлуки, он явился на Лесную за полночь, не предупредив о том Татьяну, сам не зная, с кем, как и в каком виде он рассчитывал или, верней сказать, страшился ее застать, – и никакую не застал: ее не оказалось дома.

Прождав ее, туда-сюда шатаясь по Лесной, до десяти утра, Гера отправился в университет, где глухо спал на лекции, потом на семинаре, за что был с семинара удален. Были еще и день и ночь шатаний по Лесной впустую, а на другой день Татьяна объявилась, и оказалось, что все это время она провела в Боткинской больнице, где ей вырезали воспалившийся аппендикс. Татьяна показала Гере свежий шрам. Гера поцеловал шрам и как мог мягко попенял Татьяне за то, что слишком долго оставался в страхе и неведении.

Татьяна объяснилась мягко, как могла: “Мне сначала было больно, так больно, что – не до звонков кому-нибудь, пусть даже и тебе, и хорошо еще, что я сама сумела вызвать “скорую”; потом – палата, операция… Ну, даже если б я тебя побеспокоила звонком оттуда, что бы тебе это дало?”

Гера ответил гордо и обиженно: “Мне – ничего бы не дало, кроме возможности думать о тебе, переживать и волноваться, ведь мы с тобой не чужие, и, может быть, чтобы я мог цветочки тебе в палату принести!”

Татьяне тогда быстро надоел весь этот разговор: “Но ты же меня отлично знаешь, – сказала она, еле сдерживаясь, – я не люблю все эти срезанные флоксы и тюльпаны, я эти мертвые букеты не терплю”.

“А я бы, – все не унимался Гера, – я б выкопал тебе огромный куст живой сирени да и вкопал бы его прямо под окнами твоей палаты”.

“Никогда больше мне не говори, будто мог бы сделать то, чего бы никогда не сделал, – сухо ответила Татьяна, заканчивая разговор. – Какой-такой куст сирени ты бы выкопал и где? С чего бы ты и как вкопал его под окнами моей палаты? Слова впустую, ради слов, и ты это отлично знаешь, мне просто нестерпимы…”

Потом все было хорошо и даже лучше прежнего, но Гера возымел привычку следить за нею и подкарауливать ее по вечерам у выхода из метро “Новослободская”.

Однажды она видела его, но не подала виду. Таясь, он шел за нею до Лесной и, лишь когда она вошла в подъезд, позвонил ей с мобильного: “Ты уже дома? Значит, я могу прийти?”

Другой же раз, дождливым утром, когда он по привычке шел за ней по Долгоруковской, потом и по Большой Садовой, она не выдержала, обернулась и, не стыдя его, попыталась его все же убедить: “Пойми, у каждого из нас должна быть, ну, не знаю, как тебе сказать, своя полянка с живой травкой, на которой иногда так хорошо полежать с закрытыми глазами в одиночку. Ты за мной ходишь как привязанный, и мне начинает казаться, что у меня отняли мою полянку с моей травкой, и вот скажи теперь, зачем мне это нужно?”

Лил дождь. Гера молчал.

“И почему ты не в университете? Разве зачеты у тебя еще не начались?” “Похоже, начались, – ответил Гера, – но ты не беспокойся, я их сдам”.

 

После того как он не сдал два первых зачета, отец спросил его: “Все дело в этой девушке?”

“Нет, нет, – испуганно ответил Гера, – просто я думал не о том, я, понимаешь, не на том сосредоточился; ты знаешь, так бывает”. – Он был доволен, что, и соврав отцу, он не совсем ему соврал.

“Нам с матерью хотелось бы поговорить с твоей подругой. – Отец застал его врасплох. – Ты ведь не будешь против?”

Гера был против, но он не мог быть против. Он передал Татьяне от родителей приглашение на ужин, и, к удивлению его, Татьяна согласилась без заминки, притом не выказав ни радости, ни беспокойства.

Тот ужин выдался почти без слов. Отец ел и разглядывал Татьяну, мать почти не ела и глядела в свою тарелку, Гера не ел, переводя глаза с отца на мать и с матери на Татьяну; Татьяна аккуратно, ровно ела и улыбалась всем...

“Вы, Танечка, студентка?” – спросила наконец мать.

“Нет, уже нет, – ответила Татьяна. – Была когда-то, но не получилось”.

“Вот и у Геры, – встрял отец, – что-то в последнее время не очень получается”.

“Я знаю”, – со спокойным сожалением ответила Татьяна.

Отец спросил ее: “А чем вы заняты?”

Она ответила: “Прямые продажи”.

“Да, да, – ободрительно сказал отец, – это требует ума и опыта; я начинал с прямых продаж: поставлял “Орбит” в универсамы и кафе”.

Татьяна сочла нужным уточнить: “Нет, я – не в магазины и не “Орбит”. Я – из рук в руки и – глаза в глаза”.

“Посуда?” – с пониманием спросил отец.

“Была посуда, но мне надоело: и тяжело таскать, и фирма нас не уважает. Теперь все больше разные диковинные мелочи, но удивительно полезные… Вас, кстати, не интересуют тайские леденцы из сои от лишнего веса?”

“Будет вес, будет и интерес, – горделиво усмехнулся отец, щелкнув себя по животу, и в самом деле никуда не выдающемуся. Отодвинул от себя тарелку и приступил к главному. – Пока нас вот что интересует. Что так довлеет над нашим сыном, что он завалил два зачета подряд?”

“Я думаю, неправильные мысли”, – ответила Татьяна.

Отец сказал нетерпеливо: “Какие мысли там неправильные, а какие правильные, это никто и никогда не разберет, и сейчас это дело десятое. Первое дело для нас сейчас – это понять, что так над ним довлеет”.

“Я и сама не слишком понимаю”. – Поглядывая искоса на Геру, Татьяна попыталась прекратить неприятный ему разговор.

Отец настаивал: “Ну так давайте думать вместе, что над ним довлеет”.

“Давайте, – вроде бы сдалась Татьяна – и сухо атаковала: – Я думаю, что правильно по-русски говорить “довлеть чему”, а не “довлеть над”. “Довлеть” – значит удовлетворять чему-то там и быть достаточным, а вовсе не “давить”, как это, может быть, вам слышится… Я думаю, что Гера такой, какой он есть, вполне себе довлеет и я ему вполне довлею. Я думаю, что он вполне себе достаточен и удовлетворен нашими отношениями. А вот зачеты – тут вы правы: зачеты нужно пересдать”.

Гера весь вечер промолчал.

Как только Татьяна ушла, настояв на том, чтобы никто ее не провожал, отец у него спросил: “Эта твоя дистрибьюторша, она у тебя – что?”

“Не дистрибьюторша, а коробейница”, – поправил Гера отца.

“Пусть коробейница, – не стал тот спорить. – Она у тебя что, еврейка?”

“Ах, прекрати, о чем ты говоришь! – раздраженно вступила в разговор мать. – Да и при чем тут это!”

“Сейчас, по-моему, одни только евреи озабочены, как правильно, а как неправильно говорить по-русски, – хмуро сказал отец. – Правильно я с нею говорил или неправильно – мне главное сейчас не это, а чтобы она верно поняла мои вопросы”.

“Она и поняла”, – примирительно сказала мать.

“Может, она и поняла, – не сдавался отец, – но не ответила”.

“Она ответила, – закончил Гера разговор. – И не волнуйтесь вы, я пересдам эти дурацкие зачеты”.

 

Гера был убежден, что никогда не передаст Татьяне ни слова из того, что наговорил ему отец после ее ухода, но не удержался и рассказал ей все при первом же свидании.

“О евреях и о языке – занятное наблюдение, – бесстрастно отозвалась Татьяна и пообещала: – Над этим я подумаю”.

И все потом – или не все – четыре дня, которые они не виделись, Татьяна думала, а когда встретились на пятый день, она уже бесстрастной не была: “Вот я подумала, и я бы уточнила. Я бы поправила твоего отца. Мы все здесь до того уже дошли, что каждый из нас, кому небезразлично слово и даже Слово – с большой буквы, в его первоначальном смысле, каждый из нас в толпе всех прочих, к Слову равнодушных и глухих, становится как бы евреем, то есть становится евреем в первоначальном, вечном смысле, то есть становится изгоем в любой толпе (поскольку он принадлежит к народу Слова, народу священников) – гонимым и непонятым, презренным и оболганным, вызывающим смех, ненависть и брезгливость. Все те немногие, что сохранили верность Слову в его извечном смысле, – уже поэтому евреи, даже когда они не жалуют евреев сами…”

Татьяна была подавлена, и Гера постарался ее немного приободрить: “Не так уж мало тех, кому небезразлично… То есть таких – немало. Мне так кажется”.

“Мало таких или немало таких, а все равно будут рассеяны по миру… Да и уже рассеяны, даже и те, кто никуда еще отсюда не уехал”.

Татьяна замолчала. Они шли по набережной Воробьевых гор, и Гера не знал, что сказать. Все же сказал, завистливым взглядом провожая толпы беззаботных пассажиров на прогулочном речном трамвайчике: “Ты только не подумай, что отец мой, если евреев помянул, – то самое… Он не то самое, он у меня нормальный”.

“То самое, то самое, – ответила Татьяна убежденно, но без злобы, – мы все – то самое. Это – как герпес, которым все заражены с рождения, который переходит к нам, когда мы только появляемся на свет, который, чтоб ты знал, неизлечим. Он в нас сидит – и все, и вылечить его нельзя. Нужно лишь избегать обострений. И нужно средства знать, чтобы избегать обострений. Сегодня этих средств – полно, и обострения постыдны. Когда на морде лихорадка и эта морда лихорадку ту не лечит, а гордо бередит ее на глазах у других, это и гадко, и постыдно… Я – не о твоем отце. Это у него было совсем маленькое обострение, из-за меня… Я думаю, оно прошло. А если не прошло, скажи ему, что я еврейка... Вообще-то я татарка из Чувашии. Я из Алымовки – есть там такая татарская деревня”.

 

У отца – прошло, евреев он больше не поминал, но он не остывал, и ему было отчего оставаться раскаленным: Гера валил зачеты один за другим. Какие-то из них он все-таки заставил себя пересдать, что-то ему было зачтено из жалости или преподавательского равнодушия, он даже был допущен до экзаменов, но выдержать их ему не было суждено.

Незадолго до первого из них Гера вновь гулял с Татьяной по берегу Москва-реки под Воробьевыми горами. Вновь провожая взглядом веселенький прогулочный речной трамвайчик, он, сам того, быть может, не желая, продолжил разговор о верных Слову – так, словно разговор тот и не прерывался. Гера спросил Татьяну, отчего бы ей, живущей своим умом, свободно и осмысленно, и не заняться чем-нибудь осмысленным, вместо того чтобы таскаться по Москве с бирюльками…

“У меня нет таланта, – просто ответила ему Татьяна. – У меня нет таланта ни к чему… Не надо меня перебивать, – сказала вдруг она, повысив голос, пусть Гера и не думал ее перебивать, – уж если ты спросил, то и не смей перебивать, сначала выслушай… Да, никаких талантов… Кроме того, я женщина и я люблю бирюльки. Так что пиши, пожалуйста, про своего Суворова, а я, уж извини, буду таскать свои бирюльки”.

Корма трамвайчика скрылась в тени под сводами метромоста, и Гера затосковал. Татьяна вдруг заторопилась прочь, сославшись на домашние дела, и Гера не сумел припомнить, когда еще он слышал от нее о домашних делах.

Он позвонил ей поздно вечером, сказал, что не хотел ее обидеть, и попросил прощения. Татьяна суховато удивилась: “Я не понимаю, о чем ты говоришь. Мне не за что прощать тебя. И помнишь, у тебя экзамен?.. Вот и готовься”.

Он не готовился – звонил ей каждый день по десять раз на дню, просил о встрече и намеревался объясниться, в ответ слышал одно: “Я не понимаю, в чем нам объясняться. Ты готовишься к экзамену?.. Вот сдашь его, тогда увидимся”.

Вечером перед экзаменом, в который раз не дозвонившись до Татьяны, потом и не застав ее на Лесной, Гера пустился в бесцельные шатания по округе и напился на Ленинградском проспекте, в кафе неподалеку от кондитерской фабрики “Большевик”. От фабрики несло ванилью, и, чтобы заглушить в себе ваниль и злость, Гера заказывал дешевенький коньяк, еще и еще, но и от коньяка несло ванильною отдушкой. Ушел из кафе затемно, Татьяне больше не звонил, куда-то брел в сторону Пресни; запах ванили, как ему казалось, преследовал его. Было еще какое-то кафе, потом еще. Домой в ту ночь он не вернулся и ранним утром обнаружил себя в зале ожидания Киевского вокзала. Болела голова, и он заторопился прочь, боясь, что его вытошнит ванилью прямо на вокзальный пол. Поправился дешевым пивом из киоска, и повело, потом вело по Бережковской набережной, мимо “Мосфильма”, вело и дальше, мимо других киосков с пивом, и привело, расслабленного, пьяного и обессмысленного, к аудитории, где он и должен был сдавать экзамен.

Геру отчислили – за непотребное и недостойное студента поведение, настолько, как решили, оскорбительное, что поспешили отослать в военкомат выписку из приказа об отчислении.

Отец, уверенный, что ночь перед экзаменом Гера провел у Татьяны и они вместе напились, кричал: “Пусть эта тварь не попадается мне больше на глаза!”

Гера кричал в ответ: “Не смей при мне ее так называть!”

Ослабнув, отец свой крик прекратил и произнес негромко и брезгливо: “Нам остается лишь надеяться, что в военкомате о тебе не вспомнят до осеннего призыва. До осени есть время как-то все уладить”.

Но времени не оказалось вовсе. С повесткою явились тотчас же, как только получили выписку. Не застав Геру, ушли.

“Какой же негодяй послал им выписку?” – в отчаянии кричала мать.

“Но почему же негодяй? Почему негодяй? – примирительно, но и с едва скрываемым злорадством ответил ей отец, тут же и обнимая ее, тут же и успокаивая. – И я бы не простил такую выходку. И я б послал, и я б послал”.

Гера тем временем был на Лесной. На этот раз застав Татьяну дома, он все ей рассказал, расстроил, зато потом все было хорошо, так хорошо, как не было ни прежде, ни вначале – как не бывало никогда.

 

В глухой ночи, как сердце в миг внезапного испуга, заухал филин, потом смолк; таймер в углу экрана ноутбука показывал три часа и две минуты; Гера потянулся к подоконнику, нашел на нем бутылку “Чивас Ригал”, качнул ее, остатки виски коротко плеснули на самом ее дне. Гера допил все, что плеснуло, и отправил пустую бутылку под стол, под ноги. Вернулся в “трепотню”, перечитал – не все, написанное за ночь, но лишь то, чем запись обрывалась:

 

“…нам было хорошо, как никогда, но все же у меня осталось чувство, что я чего-то о тебе не знаю. Когда я собирал в дорогу чемодан, мне в голову пришло такое, что я в итоге забыл положить в чемодан бритвенные лезвия, станок и пену для бритья, и вот оброс, и видела бы ты меня сейчас!.. Мне над раскрытым чемоданом, наверно, оттого что он похож на детскую коляску, вдруг пришло в голову, что у тебя есть ребенок, которого не ты воспитываешь, а, скажем, твоя мама или тетушка (а что я знаю о твоих родных и близких? Ничего!), и ты, когда ты не со мной и не таскаешь по Москве бирюльки, проводишь время со своим ребенком. Я так обиделся за то, что ты не хочешь показать мне своего ребенка и даже рассказать о нем, что забыл сунуть в чемодан не только бритву, но и любимую рубашку (ту, шелковую, синюю, привезенную отцом из Таиланда; здесь бы она мне очень пригодилась). Но мысль о том, что твоего ребенка, может быть, воспитывает его биологический неведомый отец, с которым ты меня сводить не хочешь (и мне он ни к чему), меня немножко успокоила. Сейчас я уже думаю, что моя мысль о ребенке была ошибочной и глупой: ведь ты не стала б от меня скрывать, что у тебя он есть. Ты ведь не стала бы? Я тоже так думаю. То есть, я думаю, нет у тебя никакого ребенка…”

На этом запись о несуществующем ребенке и была оборвана внезапным уханьем филина.

Гера встал из-за стола и прошелся в темноте. Спать ему не хотелось. Он шагнул к двери и нашел выключатель на стене. Свет, вспыхнув, ослепил. Гера закрыл глаза руками.

– Ну хорошо, допустим, ты права, когда не хочешь, чтобы я знал о тебе больше, чем я знаю, – заговорил он вслух. – Я, например, тоже… Я, например, люблю своих родителей, но тоже не люблю, когда они во мне копаются или хотят знать обо мне больше, чем знают… Но у меня тогда вопрос – к тебе, к себе, неважно: с какой балды я такой мнительный и почему я вечно думаю о тебе черт знает что? Так неотвязно думаю, что мне делается плохо, – почему? Это болезнь? Пусть так, но отчего я заболел? А оттого я заболел, – вдруг осенило Геру, и он бросился к столу, к компьютеру. Поставил точку после ребенка и продолжил торопливо, боясь упустить мысль:

“Но отчего я заболел? А оттого я заболел, что тебя – две. Тебя в тебе две – вот что сбивает меня с толку и тревожит, вот что терзает как болезнь. В тебе есть ты – обыкновенная и необыкновенная, с твоими вздохами и смехом, слезами, лепетаниями и разговором невпопад, то грустная и погруженная в себя настолько, что и не растормошить, а то веселая, насвистывающая во всю силу губ какую-нибудь мужскую песенку, да так, что от тебя шарахаются прохожие. Любящая всех собак и ненавидящая кошек. Радующаяся самому ничтожному подарку и способная расплакаться мгновенно, услышав мало-мальски неприятное известие. Обидчивая и виноватая, зараз съедающая три кусища торта с заварным кремом, способная по пять раз на неделе менять прическу – то в хвост ее закручивать, то расфуфыривать как куст, – то есть живая. И есть в тебе другая ты – с глухим железом в голосе, спокойная, логичная и убежденная, не знающая сомнений и не терпящая возражений, всезнающая, как старая ведьма, произносящая свои сентенции и приговоры так гладко и так связно, будто бы ты, прежде чем их высказать передо мной, заранее их пишешь и выучиваешь наизусть и репетируешь их перед зеркалом… Есть ты, взахлеб рыдающая в постели, когда нам слишком хорошо, – и ты, вещающая как училка перед двоечником, как проповедник перед толпами, и вот тогда я чувствую себя с тобою рядом не слишком хорошо. Но я терплю. Терплю и не могу понять, откуда ты такая – то есть вторая, с высокомерным и злым холодом в глазах…”

Гера измучился; он оторвал взгляд от экрана и огляделся, быстро моргая уставшими глазами. Две строгие старые женщины в тугих платках смотрели на него со стен, и он вдруг рассмеялся: новая мысль сверкнула в мозгу, как выуженная рыбка над солнечной поверхностью воды, и показалась ему смешной. Он вернулся к “трепотне”, поставил точку после глазах и принялся записывать свою смешную мысль:

“Слушай, а может, ты у нас – сектантка? Может, в одной жизни ты – со мной, другую жизнь посвятила секте? Тогда вопрос: в чем твоя вера? Только лишь в том, что все телевизоры надо выкинуть на помойку? Только лишь в том, что общаться эсэмэсками невежливо, а смайлики – и вовсе неприличны? Только лишь в том, что интеллигенция у нас в стране стала народом священников и скоро будет рассеяна по миру? И если уж ты сектантка, то почему меня не обращаешь? Я ведь тебе не чужой…”

Гера вновь встал из-за стола и вновь, взволнованный, заговорил вслух:

– Нет, если обращаешь, то, пожалуй, обращаешь. Не так, как всех, кого, допустим, ты обращаешь. Ты обращаешь меня медленно и постепенно, подчиняя себе и обволакивая своей любовью, как паучиха – клейкой паутиной… вот только не надо сейчас на меня обижаться. Меня, я думаю, по-другому обратить и не получится. Это лишь только дураков обращают, собрав в кучу, проповедями с завываниями. Умного надо по-другому, умного надо по-умному – по малой капельке, словно бы и незаметно. Это не я так думаю; я думаю, что ты так думаешь; ты так сама с собой решила. По-моему, ты неправа. Умному лучше все сразу высказать, в глаза – и он поймет. – Мысль о Татьянином сектантстве оставалась смешноватой, поскольку он не слишком верил в справедливость этой мысли. – Нет, я не утверждаю окончательно, будто бы ты – сектантка. Это я так, к примеру, так подумал…

Гера зевнул и вновь уселся за компьютер. Перебирая клавиши, перебирал в уме другие жизни, которыми могла бы жить Татьяна, когда она не с ним… Вспомнил разговор, последний перед бегством в Сагачи, и был он об армейских нравах.

Татьяна говорила чеканными и туго связанными меж собой словами: “Пока все будут обсуждать, можно ли убивать, калечить, унижать живого человека, пока все будут утверждать, что эта мерзость в армии была всегда, – там не изменится ничего… Но вот как только преступление против солдата перестанет считаться преступлением против личности и будет считаться преступлением против государства, все изменится мгновенно. Как только издевательство над солдатом признают покушением на армию, то есть на государство, всю эту дедовщину скрутят быстро, дедов-садистов вытравят как крыс. – И Гера вспомнил, как брезгливо сузились холодные глаза Татьяны, когда она продолжила тот разговор. – Если у нас ты хочешь что-то изменить к лучшему для всех или чего-нибудь добиться для себя, доказывай и убеждай, а то и ври, что это нужно не тебе, не людям, но государству. А если людям или одному тебе – считай, что это никому не нужно. Если б младенцы, когда вырастут, не были нужны зачем-то государству, у нас младенцев можно было бы с капустой жрать…”

Гера поежился, словно бы заново услышав это жрать, и, ощутив на горле холодок подступающего утра, записал:

“Но вдруг – другого рода вера? Не секта, а организация? Вот мой отец сказал однажды, что с государством бодаться бесполезно, но не похоже, чтобы и ты так считала. И я теперь подумал: может быть, ты втайне от меня бодаешься с государством? Жаль, забыл хорошее местное слово, забыл спросить о нем у Панюкова… – Гера внезапно вспомнил это слово и рассмеялся радостно, стер все после подумал и вместо стертого вписал: – Может, ты втайне от меня брухаешься, как здесь в народе говорят, с государством? Ты у меня – подпольщица и городская партизанка или что-то в этом роде? Что ж, это извиняет твою скрытность. И объясняет мне твою потребность таскаться по Москве с бирюльками. И, как теперь я понимаю, это и не бирюльки вовсе, а прикрытие. И все же – пусть ты все скрываешь от меня, чтобы, допустим, уберечь меня, – лучше б сказала мне про все как есть. Если, конечно, твои вожди тебе не запрещают. А если запрещают говорить, скажи им обо мне и объясни. Они должны понять…”

Гера пусть смутно, но болезненно вообразил себе этих угрюмых молодых вождей, возненавидел их всей силой своей ревности, решительно выделил и стер все, что успел записать о них и об их предполагаемой организации, и ему сразу стало до того легко, словно простым касанием клавиш он удалил и саму организацию, и ее вождей, как если бы вожди и их организация до той секунды впрямь существовали.

Тьма за окном словно подернулась пеплом, серым и сырым, сквозь этот пепел замигали первые искры рассвета. Гера захлопнул ноутбук, уронил на него голову и мгновенно уснул. Рассвет в полной силе своей разбудил его. Гера выбрался из-за стола, задернул занавеску на окне, добрался до кровати и упал на нее лицом вниз; последнее, что он услышал, прежде чем вновь уснуть, было негромкое мычание коровы.

 

Во сне он догадался, что лежит на рельсах вниз лицом и приближается поезд, гудит изо всей мочи, но нету сил ни встать, ни даже пальцем шевельнуть. А поезд – он все ближе, гудок его – он все надрывней и пронзительней; Гера с трудом неимоверным приподнял голову, узнал знакомый деревенский дом, но поезд близился неотвратимо, и Гера понял: надо поскорей проснуться полностью – прежде чем поезд накроет его и расплющит.

Он сел на кровати и наконец проснулся весь.

Гудок не смолк, гудел невыносимо, и Гера догадался: это ревет корова. Встал, выглянул в окно. Солнце сияло на такой высоте, что из окна его не было видно. Гера подался к столу, открыл ноутбук и включил. Таймер в углу экрана показывал без двадцати минут час. Корова за окном ревела надсадно и без передышки.

Гера выбежал из дома; обдало жарой. Дверь Панюкова была на замке. Гера подергал замок, сбежал с крыльца и стал заглядывать в окна, с каждым своим суетливым движением все вернее убеждаясь: Панюкова нет.

Корова ревела страшно. Ревела с таким тупым отчаянием, что даже Гере стало ясно: она с вечера не доена – с той минуты, как Панюков ее оставил и пошел куда-то по дрова или чего-то там пилить. И ночь прошла, уже и середина дня, а Панюкова нет как нет, а тут ревет не доенная с вечера и с вечера голодная корова, ревом своим перепиливая нервы.

Гера в полной растерянности вышел на дорогу, глянул в сторону шоссе и не увидел никого. Потом завернул в огород, не зная сам, что он хотел увидеть в огороде. И в конце концов решился зайти в хлев.

Войдя, приободрился: воздух в хлеву был густ, но не тяжел; корова, стоя в полутьме в своем углу, как только увидела его, замолкла и вздохнула так, словно ждала от него помощи. Он осторожно подошел к ней, погладил по лбу, по боку, и под его ладонью она дрожала мелко, как под током.

– Доить так доить, – сказал ей Гера слишком весело, лишь бы забыть о страхе, и огляделся в поисках подойника.

Увидел в углу эмалированное ведро, пошел и взял его, вновь подошел к корове и замялся в нерешительности. Припомнилось какое-то кино или – из книг, вот только не припомнил из каких: когда корову доят неумело или ее пытаются доить чужие, корова бьет копытом по подойнику, тот с громом опрокидывается и молоко все проливается на землю…

– Пусть и прольется, – сказал ей Гера слишком звонко, лишь бы придать себе уверенности, – нам сейчас главное не молоко, а чтобы сделать тебе легче и чтобы ты тут больше не ревела... А с Панюковым я потом поговорю.

Корова задрожала еще мельче и поглядела на него спокойным влажным глазом, вокруг которого кружила маленькая муха.

Оставив ведро подле коровы, Гера прошелся по хлеву в поисках скамейки или табуретки, но не нашел ни табуретки, ни скамейки. Увидел фляги из дюрали. Подумав, подтащил одну из них к корове. Опрокинул флягу набок, примерился, уселся на нее, и фляга оказалась впору. Замер затем и, затаив дыхание, воровато пристроил ведро под огромное коровье вымя. Корова вся дрожала, но не шелохнулась. Гера размял руки, то их сжимая в кулаки, то разжимая, и разминал пока, успел себя уверить, что его руки сами как-нибудь поймут, как надо правильно доить корову: тянуть ее, допустим, за сосцы или же как-нибудь надавливать, а не поймут, природа им подскажет как-нибудь…

Гера собрался с духом и коснулся вымени. Корова, влажно фыркнув, пнула его копытом по коленке. Закричав от боли, Гера упал на спину, на унавоженную прелую солому, перевернулся набок, встал и, приволакивая ногу, поспешил выбраться на воздух.

Там обернулся и крикнул в пахучую полутьму:

– Зараза! Ну ты и зараза!

Корова заревела с прежней силой, и, пока Гера одевался в чистое, кипятил чайник, пил кофе, а потом бродил, голодный и хромой, по Сагачам, полям, по голому шоссе, ужасный рев ее не прекращался и настигал всюду.

 

Солнце, набухнув, покатилось с высоты в сторону Котиц, когда до ушей Геры, отупевшего от беспрестанного коровьего рева, донесся новый звук. Сидевший на своем крыльце в тенечке Гера прислушался. Узнал мотор УАЗа.

УАЗ проехал мимо Геры, остановился возле дома Панюкова. Из него вышли на дорогу Игонин, Панюков, за ними – милицейский офицер в голубоватой форменной рубашке-безрукавке с жесткими погонами на плечах; козырек его фуражки был надвинут низко на глаза; круглый живот переваливался через ремень с креном вправо.

Игонин, Панюков и милиционер о чем-то говорили, почти не слушая друг друга, но и не споря меж собой, как об уже переговоренном. Водитель Стешкин тоже вышел из кабины, направился неторопливо к Гере и, разминая между пальцев сигарету, попросил огня. Гера принес из дома спички; Стешкин закурил, спички вернул и стал рассказывать, насмешливо поплевывая, пытаясь пускать дым кольцами:

– Попался твой Панюков. Попер в заказник лес валить. Думал, ночь. А тут наш этот мент, и не простой мент – сам начальник УВД района домой из Хнова едет. Увидел и зацапал. Засунул в обезьянник, ночь продержал, день продержал, а тут Никитич. Приехал, стал отмазывать. И ничего, отмажет. Он никогда своих в обиду не дает.

– Какой Никитич? – равнодушно спросил Гера.

– Игонин, вот какой Никитич, – ответил гордо Стешкин. Увидел, как Игонин с милиционером садятся в УАЗ, и, прежде чем к ним поспешить, спросил, чего ревет корова.

– А с вечера не доена, – ответил Гера деловито.

– Возни, плеть, с нею. Я б зарезал, – сочувственно сказал Стешкин, бросил в пыль недокуренную сигарету и побежал заводить машину.

УАЗ тронулся с места, развернулся и уехал, раскачивая прут своей антенны.

Панюков устало побрел к хлеву и скрылся в нем; корова наконец замолкла.

Настала тишина, подступили мягкие сумерки. Если б не боль в колене, Гере было бы хорошо. Но колено ныло, не давая ослабнуть натянутым нервам.

– Кретин, – процедил Гера, искоса поглядывая в сторону хлева. – Какой кретин.

Вскоре корова вышла из хлева, следом – Панюков с хворостиной в руке. Корова и сама заторопилась на свое обычное место, но Панюков, едва за нею поспевая, все ж погонял ее легкими ударами хворостины по хребту.

Потом ее оставил и вернулся.

Подошел к Гере и, бросив хворостину, уселся рядом с ним на крыльце. Помолчал немного, глядя вдаль, на корову, мерно и торопливо обрывающую траву огромными губами. Потом спросил:

– У тебя там этих виски с торфом чуточку осталось?

– Нет, – отозвался Гера, – ночью допил.

– Жаль, – вздохнул Панюков, потом, подумав, сам себя поправил: – Хотя и нет, и хорошо, что допил, ни к чему.

– В милицию попал? – из вежливости поинтересовался Гера.

– Да, – тускло ответил Панюков и помолчал, раздумывая, стоит ли рассказывать, что с ним произошло.

Решил рассказать.

 

– Мы иногда лес валим, где Игонин скажет. Он продает потом и с нами делится. Понятно, ночью: дело незаконное и попадаться ни к чему. Ну, валим, а вокруг себя не видим и не слышим ничего – такой по лесу треск стоит. Я раззадорился, стал слишком близко от шоссе валить. Сосну одну валю – так она прямо на обочину легла, еще немного, и легла бы на асфальт. А тут, плеть, фары меня слепят, бьют прямо в морду, я еще подумал, что это трейлер подкатил за бревнами, еще и удивляюсь: фары-то зачем? зачем, я думаю, светиться? А это и не трейлер, это наш Кондрат, пытавинский наш гражданин начальник, наш главный мент своею собственной персоной. Он фарами мне в морду слепит, из своего джипа вылезает, я перед ним стою, как и стоял, – слепой дурак с бензопилой. Другие наши мужики: Грудинкин, Виноградов и Красильниковы, Муртазов наш – ну, да неважно, ты их никого не знаешь, – они из лесу все увидели, все поняли – и дёру через лес по одному. А я стою, где и стоял, и у меня с собой ни ордера, ни лесного билета. Кондрат берет меня за шкирку, с бензопилой берет, с поличным, и везет в Пытавино, в ментуру…

– Все, как я понял, обошлось, – нетерпеливо, но и доброжелательно перебил Гера Панюкова.

– Да, – согласился Панюков. – Игонин выручил.

– Простил тебя Кондрат?

– Нет, не простил, но мы договорились.

– За сколько? – усмехнулся Гера, – Ну, то есть за почем?

– Ты о деньгах? – Панюков встал с крыльца, уже собрался идти в дом, но задержался, расслышав в словах Геры обидный смысл. Спокойно разъяснил: – Не деньги, но придется отработать. У него дом на озере, в самом Пытавине. Да и не только дом – хозяйство целое, там полгектара у него, не меньше. Теперь я буду к нему ездить. Прибирать там все, где надо, ремонтировать, где надо, помогать его жене. Кур кормить, курятник чистить. Понятно, огород с теплицей. Понятно, окна мыть, полы и коз его доить, а у него шесть коз и всех зовут на “а”: Аделаида, Анжелика, Аглая, Аннушка… других уже не помню. Он говорил мне, как их звать, но я не помню. Придется теперь вспомнить и всех выучить. Еще я должен его кроликам траву давать, потом их резать на продажу, еще и шкурки с них сдирать. – Панюков тоскливо поскреб ногтем под небритым подбородком. – Он говорит, что сам их убивать терпеть не может, что у него от живой крови судороги делаются. Так ведь и я их резать не терплю, и у меня – судороги; я, если честно, потому от кроликов и отказался. Я еще думал: навсегда, да от судьбы, как видно, не уйдешь, придется резать.

– Откажись, – посоветовал Гера.

Панюков покачал головой, опять поскреб под подбородком и вновь сел на крыльцо.

– Не выйдет, – сказал он. – Кондрат мне популярно объяснил, что он мне может написать. Так объяснил, чтоб я запомнил. Я и запомнил. Статья двести шестидесятая, часть вторая. Незаконная порубка в особо крупных размерах. Тут или штраф до миллиона или срок до шести лет. А мне сидеть нельзя, у меня корова.

– Это понятно. – Гера помассировал больное колено. Почувствовал, как вместе с болью поднимается к груди и подступает к горлу злость. – Мне лишь одно, ну совершенно непонятно. Зачем ты согласился валить лес?

– Все ж деньги, – отозвался Панюков.

– Я это понимаю, – все сильнее злился Гера, – но я знаю: у тебя сейчас есть деньги – те самые, что я тебе привез. Разве их мало? Разве их меньше, чем за лес?

– Не меньше, нет, намного больше, – спокойно согласился Панюков; губами пожевал, в уме прикидывая и пересчитывая, потом, довольный, сообщил: – В шестьдесят раз – во насколько больше.

– Тогда – не понимаю, – замотал головой Гера, стараясь подавить в себе ярость, и Панюков почувствовал ее.

– Да ты не понимаешь. – Он неохотно начал объяснять: – Игонину отказывать нельзя, а то потом он никогда не даст работы, да и вообще, он здесь хозяин, он мне много помогал… Нет, отказать Игонину нельзя, – закончил Панюков с таким убеждением, как если бы не Геру убеждал, а самого себя.

Гера устал и поскучнел. Все же спросил:

– Это Игонин предложил ему взять тебя в работники?

– Не предложил, а посоветовал. Сказал ему: зачем тебе губить хорошего непьющего мужика? Разве тебе не пригодится хороший и непьющий мужик? А мент наш – ни в какую…

– Кондрат? – зачем-то уточнил Гера. – Редкое имя.

– Не имя, а фамилия: Кондратов; это мы тут зовем его Кондрат… Так вот, он ни за что не соглашался. Потом, короче, согласился. Вообще-то пригодится, говорит, к тому же и непьющий, непьющие у нас всегда в цене...

Гера встал с крыльца и, обрывая разговор, подался в дом. Уже войдя, спросил:

– Как часто ты обязан к нему ездить?

– По понедельникам – на целый день, по средам – с девяти и до обеда, и в остальные дни – только чтоб коз доить.

– Аглаю, Анжелику и Аделаиду, – задумчиво кивнул Гера и произнес с насмешкой: – Почти классическая барщина. – Подумал, проверяя самого себя, и повторил уверенно: – Да. Барщина.

Панюков, озлившись, тоже встал с крыльца и произнес, не поворачиваясь к Гере:

– Не говори, чего не знаешь и о ком не знаешь. Кондрат наш никакой не барин и никогда не вел себя как барин. Он мужик простой.

– И что теперь? Как теперь будет? – не сдавался Гера, глядя в складчатый затылок Панюкова. – Я хочу знать, как долго, сколько лет ты будешь каждый день пахать на этого простого мужика и резать его кроликов?

– Это не мне – ему решать, – уклончиво ответил Панюков.

Гера злорадно уточнил:

– Всю оставшуюся жизнь?

Панюков часто и громко задышал, повернулся к Гере боком, сбоку посмотрел на него, затем выставил вперед ногу, закинул голову назад и на высоких нотах отчеканил так, словно загодя выучил:

– Были рабы и будем рабами.

Увидев лицо Геры, добавил буднично:

– Это я так говорю, чтобы тебе было все понятно.

– А мне не будет, не будет понятно! – закричал ему Гера, – Так нельзя говорить, так никому и никогда нельзя говорить! Так даже думать нельзя!

– Льзя, нельзя, а я вот – думаю, – тихо сказал ему Панюков. – Я как хочу, я так и думаю. И ты мне этого не можешь запретить.

Он замолчал, молчал и Гера. Больше говорить было не о чем, и они тихо разошлись каждый к себе. Гера дохромал до кровати, сел и задрал брючину. Колено посинело, но не распухло, и Геру это успокоило. Он не ел с прошлого вечера, был сильно голоден; надо было пойти к Панюкову и наконец поесть, но Гера понял вдруг, что ему легче быть голодным, чем снова видеть Панюкова. Гера опустил брючину и перебрался с кровати за стол. Включил компьютер, вчитался в свою свежую ночную “трепотню” и ничего не испытал, кроме раздражения и злости. Не медля, записал:

“Ну, сколько можно говорить с тобой и не видеть тебя, не слышать тебя, не мочь тебя коснуться”.

Смутило слово “мочь”, и он собрался было подыскать ему замену, но вместо этого откинулся на спинку стула и вслух сказал себе:

– В этом все дело, в этом все дело.

Он встал и вышел из дома и даже начал убеждать себя, что собирается в Пытавино лишь для того, чтобы в Пытавине поесть, но, пока шел к дому Панюкова, перестал себя обманывать.

Заходить внутрь не стал, постучал в окно. Панюков появился в проеме окна и встал боком, будто разглядывая что-то невидимое Гере. И Гера смотрел не на него, а на корову вдалеке, отливающую тусклым золотом в вечернем свете. Помялся и сказал:

– Я тут ушиб коленку, так, несильно, но мне лучше показаться своему врачу. Съезжу на пару дней в Москву, потом вернусь. Ты обо мне не беспокойся.

Панюков в ответ задумчиво закашлялся.

– Спасибо, что предупредил, – сказал он и ушел вглубь дома. Уже невидимый, оттуда посоветовал: – Автобус – в полвосьмого. Бывает, что опаздывает, бывает, подъезжает раньше, так что смотри, ты сам не опоздай.

Гера не опоздал, и весь остаток вечера провел в пытавинском кафе “Кафе”, где просидел пару часов спиной к немноголюдной, но крикливой свадьбе. Все это время ел, пил мало. Поезд, идущий на Москву, прибыл в одиннадцать; вместо обычных двух минут стоял все полчаса; когда наконец тронулся, Гера уже спал лицом к стене на верхней полке плацкартного вагона.

“…Ксюша, Ксюша, Ксюша, юбочка из плюша, рыжая коса, Ксюша, Ксюша, Ксюша, ты никого не слушай, поздно не гуляй” – слова дурацкой песенки, разбудившей его утром, как только в вагоне заработало радио, вольготно ликовали в нем, шипели пеной теплого прибоя и перекатывались в груди влажной морской галькой.

За окном вставало солнце Подмосковья, быстрыми всплесками хлестало по глазам, но глазам не было больно; названия станций, мелькавшие перед глазами, выстреливали острой радостью узнавания; ряды пристанционных елок, то и дело встающие за окном, томили своей густой и ровной зеленью; поезд шел быстро, нетерпеливо, наверстывая потерянное время, и сердце Геры стучало быстро и нетерпеливо, поспевая за перестуком колес.

Проводница разносила чай. Гера от чая отказался, сказав ей вслух:

– Спасибо, нет, – а про себя проговорив: “…нет, тетка, чай мне, да, не помешал бы, но это никакой не чай; я лучше подожду; ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша; я буду пить сегодня настоящий чай; ах, юбочка из плюша; а может быть, начну не с чая; ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, рыжая коса; начну с хорошего и очень крепкого кофе; ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, ты никого не слушай и поздно не гуляй; с большущей кружки капучино, а там посмотрим, там посмотрим, впереди весь день, весь чай, весь кофе, ну а ты, ах, ах, ты поздно не гуляй…”

Радио не умолкало долго, выдавая песенку за песенкой, и Гера искренне пытался подпевать каждой из них, но дура Ксюша так вцепилась в слух, что никакая “джага-джага, мм…мм…” и никакое “ты жуй-жуй свой орбит без сахара и вспоминай всех тех, о ком плакала” не смогли ее ни пересахарить, ни перемурлыкать.

Поезд мчал и мчал; нетерпение сменилось скукой; Гера задремал. Проснулся, когда его вагон уже плавно подплывал к платформе. Заторопился к выходу, подталкивая в спины скопившихся в проходе пассажиров.

А торопиться было некуда. Стрелки вокзальных часов указывали на половину двенадцатого дня, и, если это был обычный день, в чем Гера постарался себя убедить, Татьяна должна была вернуться на Лесную часам к девяти вечера. Бывало, возвращалась и к восьми, но никогда раньше. У Геры не было других забот, как убить восемь часов, и надо было хоть с чего-нибудь начать.

Он начал с неизбежного: дал поглотить себя толпе у входа в метрополитен, вместе с толпой был всосан в зев старинной станции и, вспоминая на ходу рефлексы коренного москвича, смог уберечься от немалого количества толчков, пинков и сжатий возле касс и перед эскалатором, но ото всех, отвыкнув от метро, не уберегся.

На перегоне между “Красными Воротами” и “Чистыми прудами” внимание Геры привлек человек, сидевший напротив, и Гера все не мог оторвать от него глаз, как если б раньше он таких людей не видел. Как только в окнах вагона после очередных двух-трех минут сплошной наружной тьмы вспыхивал свет станционных люстр, человек этот упрямо и безрезультатно пытался с кем-то поговорить по своему мобильнику, утратившему связь с землей в грохочущей подземной глубине... На миг упрямцу это удалось, и он победно крикнул:

– Я – в метро! – после чего вновь прервалась связь его мобильника с поверхностью земли.

Перехватив взгляд Геры, человек насупился сурово, вдруг потянул и недовольно повел носом, встал и протиснулся в другой конец вагона. А Гера подумал, не купить ли на поверхности мобильный телефон, и позвонить Татьяне будто из деревни, и удивить потом, явившись на Лесную, но сразу вспомнил, что Татьяна не выносит розыгрышей, сюрпризам же бывает рада. Решил ей не звонить и телефон пока не покупать.

…Лишь вновь вдохнув запахи пыли, теплого железа и асфальта, Гера понял, почему ноги вынесли его наверх на станции “Арбатская”: их потянуло в “Букбери”. Пока они несли его налево по Воздвиженке, он выбрал и обдумал лучший способ убить время: решил пройтись и по другим, помимо “Букбери”, местам свиданий с Татьяной, прежде чем всю ее увидеть – всю ее вспомнить.

Арбатская площадь, с ее разливом автомобильных и людских потоков во все стороны, вся была таким памятным местом. На этом ее берегу Гера сколько раз, бывало, ждал Татьяну перед входом в кинотеатр “Художественный”, и Татьяна всякий раз опаздывала… Там, на другом берегу площади, возле истока старого Арбата, однажды в злой мороз, в злом свете фонарей и окон ресторана “Прага” он просил у Татьяны прощения за незнакомых ему тварей, нагадивших похабными советами со смайликами вперемешку на его личную страницу в “Живом Журнале”, где он рассказывал всем о себе, о ней, Татьяне, не называя ее имени, но своего имени при этом не скрывая.

“Может, взять ник?” – спросил он виновато, и оказалось, что Татьяна о его странице впервые слышит, “ЖЖ” не открывала никогда и грубостей в свой адрес не читала. Равнодушно ответила: “Хочешь – возьми; но чем тебе не нравится проверенное слово ”псевдоним”?..” (Нагадили и в псевдоним, и Гера вырвал навсегда свою страницу из “ЖЖ”, с тех пор ему было довольно “трепотни”, никому, даже и Татьяне, недоступной.)

А на Никитском, столь же пасмурном от теплой тени лип, в точно такой же яркий летний день Татьяна как-то раз взялась сыграть с каким-то старым старикашкой в шахматы; руки старикашки, восковые и прозрачные, были все в бурых пятнах и в седых жестких волосках; передвигая по доске фигуры, они тряслись, фигуры то и дело падали, до такой степени вытертые и захватанные, что черные фигуры было трудно отличить от белых. Татьяна долго думала над каждым ходом, Гера, забытый ею, маялся, и изнывал, и глухо раздражался: он совсем не знал шахматной игры… Когда Татьяна наконец поднялась с лавочки и, радостная, взяла его ладонь в свою, Гера спросил холодновато: “Выиграла?” “Зачем? – удивилась Татьяна, сияя. – Конечно проиграла: дольше проживет…”

В “Букбери” Гера сразу направился в кофейню и заказал себе, как и мечтал с утра, большую чашку капучино двойной крепости. Пил его мелкими глотками, пьянел и вспоминал. Думал, допьет, побродит между полок, поглядит на корешки с обложками, потом уж спустится в букинистический подвал, чтобы и там вовсю повспоминать, но недовольный быстрый взгляд буфетчицы, убиравшей с пустых столиков посуду, смутил его. Буфетчица потягивала и поводила носом точно так, как тот, с мобильником, в метро, потягивал и поводил своим, и Гера наконец их понял: он давно толком не мылся, а тут еще и ночь в душном плацкартном вагоне… Не допив кофе и на книги даже не взглянув, он вышел на бульвар. Там он собрался было сразу ехать в Селезни, но не хотелось менять планы. Он привык париться в Селезневских банях по вечерам и ровно перед тем, как появиться на Лесной. Эту привычку Татьяна в нем любила, ведь всякий раз, придя из Селезней, он бывал столь убедительно расслабленным и радостным, что эта радостная расслабленность передавалась ей еще до первого прикосновения.

– В моем возрасте поздно менять привычки, – произнес он вслух подслушанную где-то у кого-то фразу и зашагал хромая в зоопарк.

Он шел пешком, надеясь расходить больную ногу, и, одолев всю Малую Никитскую, уже настолько притерпелся к боли, что почти ее не замечал и даже перестал хромать; лишь встретив милиционера на углу Садового и Поварской, потом сойдясь лицом к лицу с военным патрулем в тени высотки на Восстания, он принимался вновь отчаянно хромать, зато, счастливо разминувшись с милиционером, потом и с патрулем, мгновенно забывал о хромоте и дальше шел, пружиня шаг, пока не разглядел у кассы зоопарка еще один патруль. На этот раз не захромал и все же встал неподалеку, переминаясь с ноги на ногу и выжидая, но эти три солдата с повязками на рукавах, унылые и скованные, словно дети, которым не дают побегать, их офицер, скучающий и хмурый, так никуда и не ушли, а лишь переместились к входной калитке, там встали сетью поперек потока посетителей, процеживая поток, и уловили-таки беспечного солдатика с мороженым. Отжали в сторону, и офицер сказал солдатику что-то вежливое. Тот уронил мороженое, полез в карман за документами…

Не дожидаясь, чем все это кончится, Гера нырнул в подземный переход, поднялся на поверхность у старой станции метро “Краснопресненская” и, обогнув ее по кругу справа, пошел вниз, в сторону неблизкой реки, услышав напоследок за своей спиной протяжный трубный голос какого-то тоскливого оленя.

 

В зоопарке с Татьяной он любил бывать. В этом кафе с трехзначной цифрой вместо обычного названия, которую он все никак не мог запомнить, Гера даже с Татьяной не любил бывать. Кафе располагалось внизу огромного жилого здания, в тени Белого дома, на спуске к набережной; Татьяну радовали в нем и вольный шум, и фотографии, развешенные по стенам, – на фотографиях, исполненных в коричневатой сепии, были сплошь джазовые музыканты и звезды Голливуда времен “симфоний черных лимузинов”. Прежде чем сесть за столик, Татьяна каждый раз обходила все кафе, разглядывая фотографии. К ней здесь привыкли, с ней здоровались, даже и за руку, и приглашали к себе в компанию – уже за одно это Гера не любил кафе “317”. Но раз уж не решился пройти мимо патруля в любимый ими обоими зоопарк, пусть тогда вместо зоопарка будет кафе, им не любимое, любимое одной Татьяной, пусть оно будет наказанием за трусость, за предательство хороших воспоминаний о зоопарке – так Гера уговаривал себя, садясь за столик возле лестницы, ведущей на второй этаж. Об этом столике, об этой лестнице, о фотографиях на стенах, о сутолоке возле стойки бара, о легком дыме сигарет, который не рассеивался с утра до поздней ночи, о гуле разговоров, который до ночи не стихал, наоборот, набирал силу, у Геры не было хороших воспоминаний. Татьяна здесь всегда вертела рыжей головой по сторонам, прислушиваясь к гулу, улавливая в гуле разговор поинтереснее. А Геру, как он ни пытался с нею говорить, она слушала вполуха. Он никогда здесь не был с ней, всегда – при ней, один.

Хуже всего бывало, когда за столиком возле окна вольготно, по-хозяйски рассаживались трое по виду сорока пяти – пятидесятилетних мужиков, крикливых и самоуверенных, которым то и дело удавалось вовлечь Татьяну в разговор. Ее вовлекали, а ему подмигивали: ты, дескать, извини, старик, но ни единым словом его не дарили… И так бывало часто, через раз. И разговор их был всегда один: о павильонах, интерьерах и натуре, о расписании монтажной, об озвучке, о назначении на роль героя, о выборе ведущего – неважно; менялись адреса натуры, менялось расписание монтажной, менялись в разговоре имена актеров, одно другого именитее, названия телеканалов и фамилии их руководителей, но разговор всегда был о каком-то будущем кино или о готовящейся телепередаче. Все трое много ели, много пили и курили, и всякий раз, когда Татьяна чересчур внимательно прислушивалась к ним, кто-то из них к ней оборачивался и спрашивал что-нибудь вроде: “А город Дмитров, как, по-вашему, подходит для такой натуры?” Татьяна отвечала им с готовностью: “Ну, если это эпизод о штурме ледяного городка, как вы сказали, то – вполне подходит: там земляной вал под снегом, его вполне можно залить водой и штурмовать, когда замерзнет, а впрочем, я не знаю”. “Да ладно, все вы знаете”, – непременно говорил ей кто-нибудь из них и подмигивал Гере: ты, дескать, извини, старик…

“И что ты в них нашла? – выговаривал Гера Татьяне, когда они вдвоем, скользя по гололеду, шли вверх к метро. – Ты же не терпишь телевидение!”

“Да, не терплю, – отвечала ему Татьяна, понемногу к нему возвращаясь, держа крепко за руку и прижимаясь щекой к плечу. – Но я люблю жизнь, и мне интересны люди, которые увлечены и что-то увлеченно делают, пусть на худой конец и телевидение”.

В ее словах был какой-то обидный намек; не подавая виду, что его расслышал, Гера по-тихому возненавидел этих троих, уж если чем и увлеченных, так это громкой и хвастливой болтовней под водку, пиво и колбаски. И вот теперь он радовался, что этих крикунов в кафе не оказалось.

Он рано радовался. Еще и с супом не успел покончить, как они прошли мимо и, не заметив его, сели за свой столик у окна. К ним сразу подошла официантка. Все трое заказали по сто граммов водки и по кружке красного останкинского пива. Тот, черноглазый, с черными казачьими усами, который каждый раз за всех платил, взял себе разные колбаски, как всегда. Другой, высокий, очень толстый, с большим и гладко выбритым лицом, с трубкой в зубах, потребовал себе мяса, и побольше, все равно какого. А невысокий и сутулый, благообразный бородач в очках, с покатым лбом, с двумя неистребимыми прыщами или шишками на лбу, тот предпочел омлет с ветчиной.

Гера недовольно поглядывал на них поверх своей тарелки, невольно слушая их разговор, на этот раз не слишком громкий и не о работе.

– Поехали хоть завтра, – говорил толстяк, не вынимая трубку изо рта, – мне он сказал, что это Сагачарово… или, не помню, Сагарчи…

– Кто говорил? – переспросил очкарик с шишками и бородой.

– Тот, кто мою машину моет. Тебе что, важно кто?

– Да нет, неважно, я просто так спросил.

– Он говорит, там сплошная глушь, охота классная, народу ни души почти и есть где жить… Не Сагарчи, а Саргачи, кажется так, неважно.

Гера задержал дыхание, у него пот выступил на лбу.

– Ну а рыбалка? – уточнил тот, с черными глазами и усами.

– Рыбалка – вряд ли. Про рыбалку ничего не говорил…

– Тогда не стоит рисковать.

Гера освобожденно выдохнул, тарелку отодвинул, салфеткой вытер пот со лба. И головою восхищенно покачал: “Ну, дядя Вова, плеть, да ты везде, куда ни сунься, где ни повернись…”

– Тогда поехали ко мне, в Дуплево, – предложил толстяк, яростно раскуривая гаснущую трубку.

– Там тоже нет рыбалки, – возразил ему черноглазый усач и произнес с решимостью: – Нет, никаких Дуплевых; я, как сказал еще в апреле: в Ахтубу, так и теперь говорю: в Ахтубу; не надо мне тут путать все и перемешивать…

– Тогда и я в Ахтубу, – легко согласился толстяк и повернулся к бородатому. – А ты? Хоть раз бы съездил в Ахтубу…

– Будут деньги – съезжу, – ответил бородач, – да и романчик надо добивать. Осталось с гулькин нос, пора дописывать.

Словцо “романчик” Геру оскорбило, и покоробил “гулькин нос”… “Все – в Ахтубу! Все – в Ахтубу! – твердил он повелительно и молча, со злостью разгрызая цыплячье крылышко. – Все – в Ахтубу, и чтоб я больше вас не видел”.

Все трое смолкли, принимая от официантки водку с пивом. И выпили задумчиво, не говоря уже ни слова.

Гера доел, выпил свой чай и подозвал официантку. Вот тут они его заметили. Черноглазый ему кивнул и подмигнул по привычке. Толстяк бросил на стол погасшую трубку, закурил сигарету, спросил:

– Чего один? Где наша рыженькая?

И хотя слово наша явно значило твоя, Гера напрягся так, что бородатый, растерянно потрогав пальцем шишку над переносицей, похлопал толстяка по локтю и сказал ему:

– Кончай, Питон, и не нервируй человека.

– Да ладно, – добродушно и небрежно протянул толстяк, обозванный Питоном, и отвернулся, и забыл о Гере, и начал потихоньку разговор о ценах на подержанные джипы в Торжке и в Вышнем Волочке.

 

Гера поймал на набережной частника, согласившегося отвезти его за реку, и всю дорогу злился, но не на тех троих, оставшихся в кафе, – на дядю Вову. Как только частник высадил его на смотровой площадке Воробьевых гор, всю его злость смыл смех. Развеселила мысль: вот не зашел бы в нелюбимое кафе, не встретил бы там тех троих и не узнал бы никогда, как повезло ему, что в Сагачах и вправду нет рыбалки.

Заняв свободное от туристов и от молодоженов место на краю площадки, Гера закрыл глаза и налег грудью на парапет. Прислушался к нытью теплого ветра над горами, к людскому говору и смеху, к грудному бормотанию голубей на асфальте, к шуму машины за спиной; когда шум стих, открыл глаза и увидел за рекой Москву.

Он знал ее отсюда наизусть, знал всякую: знал затененную дождем и вымытую солнцем, почти невидимую из-за туч и смога или снега, знал яркую, подробную, какую видел и теперь, – парящую между раскрытыми ладонями стадиона и белым, дымным горизонтом на заводском северо-востоке; знал ее всю, но всякий раз он видел ее впервые, и всякий раз взгляд на нее был радостным ударом узнавания, как при начале исполнения любимой музыкальной пьесы, после минутного затишья, когда по сердцу вдруг ударят ее первые такты, давно заученные наизусть, но всякий раз внезапные и неожиданные.

В разливе света, в дрожании воздуха, прогретого дыханием труб, градирен и моторов, в горении свечей новодевичьих куполов, в пылании повисшей на небе большой свечи Ивана Великого город был, как и всегда и как никогда, хорош.

– Мой, – сказал Гера сытым тоном, каким родитель говорит чужим и незнакомым людям о своем ребенке, умиляющем их всех своими дарованиями. Вспомнив о Татьяне, он тут же сам себя поправил: – Наш. – Оглянувшись на туристов, и на молодоженов, и на друзей молодоженов, Гера ревниво уточнил: – Наш с тобой город.

Город вдруг нахмурился в промельке теней от облаков по крышам, по окнам верхних этажей, по стенам и по стеклам башен, но облака ушли, и город вновь умиротворенно засиял всеми своими окнами, своими крышами и стенами. Над ухом Геры сухо выхлопнула пробка от шампанского, в ответ хлопку раздались визг, и смех, и одобрительные крики. Гера отошел в сторону от парапета, шагнул не глядя на знакомую тропинку, круто и криво сбегающую с гор.

Этот крутой спуск по выпирающим из утрамбованного грунта узловатым корням старинных лип, кленов и каштанов, в глухой тени их крон, всегда был легок и упруг; на этот раз Гере пришлось на нем поморщиться и поотдуваться: на крутизне дало о себе знать ушибленное колено. Спуск уперся в горизонтальную террасу на середине склона. Гера пошел по ней направо, в сторону метромоста, чуть забирая вверх, чтобы не обминуться и не проглядеть тот темный сгусток зелени, прикрытый сверху старыми ветвями вязов, то тесное сцепление сиреней и акаций, которое однажды скрыло их с Татьяной от посторонних глаз – еще и месяц не прошел с той памятной минуты.

Была середина мая, каштаны на горах, сирень, акации, какая-то знакомая, но неизвестная по имени трава – все здесь вокруг цвело, из-за чего Татьяна беспрерывно чихала и не могла говорить. Проходя мимо тех сиреней и акаций, тогда вовсю цветущих, она остановилась и перестала чихать. Потянула Геру за руку и, ничего не говоря, шагнула в заросли. Прежде чем продраться сквозь цепкую путаницу цветущих веток, требовательно обернулась; Гера увидел остановившиеся, глядящие как будто мимо и ставшие вдруг круглыми глаза и понял, что им нужно от него и что должно сейчас произойти.

В кустах было сыро и тесно, ветки кололи его всюду и всего с каждым движением все больней и яростней, но не мешали, а оса мешала – она гудела и звенела над самым ухом Геры, и мешала, и пугала, и улетела лишь тогда, когда Татьяна, всхлипнув, укусила его за ухо.

…Гера увидел наконец и узнал убежище под крышей вязов – оно было темным теперь и без единого цветка. Остановился, вспомнил, как они с Татьяной выбрались на свет и как пошли, смеясь и спотыкаясь об узлы корней, к метромосту; Татьяна тогда снова принялась чихать, она чихала и смеялась виновато и с каждым шагом все сильней стыдилась своего чихания.

Порыв ветра шумно взъерошил верхи вязов над кустами; шум прошел и по кустам, но Гера сразу понял, что в кустах шумел не ветер. Прислушался – и холодок прошел по позвоночнику: кто-то там был в кустах, и не один, и кусты вздрагивали, их ветви вспархивали, и всхлипы слышались в ветвях, потом нытье; Гера весь взмок, узнавая эти всхлипы и нытье, он так отчетливо представил Татьяну за ветвями, что ему не было нужды видеть ее там воочию, но он не удержался, и шагнул к кустам, и обошел их сбоку, припоминая: там, с другой их стороны, в них должен быть просвет… Там был просвет, в нем он увидел рыхлое бедро, оно сжималось, то и дело вздрагивало, и тень мужчины вздрагивала за ним, но сам мужчина не был виден за ветвями; и вновь раздался всхлип; бедро угомонилось и опало, на бедре опала юбка.

Женщина обернулась и встретилась глазами с Герой. Глаза ее были пьяные, бесцветные, под левым глазом желтел старый синяк со свежей розовой царапиной. Женщина подмигнула этим глазом и улыбнулась Гере во весь мягкий и широкий рот, в котором не хватало двух нижних зубов, а верхние зачем-то были схвачены подростковой проволочной скобкой… Гера отвернулся и почти бегом пошел к метромосту. Голова мучительно чесалась, рубашка липла к телу.

– Вот дурак, вот дурак, – мотал он головой. Прошелся на ходу ладонью по взмокшим волосам и вслух решил: – Все, парень, хватит. В Селезни.

Было всего-то пять часов с минутами, можно было и еще пройтись, добивая время, и потому он вышел не на “Новослободской”, самой близкой к Селезневским баням станции, а на “Белорусской-кольцевой”, у церкви. Над нею нависало строительство двух высотных бизнес-центров; над головой Геры трещали автогены, искры сварки густо сыпались с огромной высоты, с сухим щелканьем отскакивая от железных нижних перекрытий. Церковь была старообрядческой, Гера невольно вспомнил Панюкова. Думать о нем не захотел и мысль о нем прогнал, с усмешкой жалости предположив, что Панюков, он хоть и из старообрядцев, и оттого не курит и не пьет, все же навряд ли слышал что-нибудь о двоеперстии и, даже если слышал, имя Аввакума ему уж точно ничего не говорит.

Забыв о Панюкове, Гера вышел на Лесную и медленно прошел ее всю из конца в конец. Минуя дом Татьяны, он не удержался – глянул на ее окно. Оно было наглухо закрыто и жалюзи были опущены, как и всегда в ее отсутствие.

Лесная наконец осталась позади. Оказавшись на перекрестке задымленной, грохочущей Новослободской улицы, Гера перешел на другую ее сторону и подался направо. В торговом центре у метро купил себе новую рубашку и трусы, носки и мыло с губкой. Сквозь толпы клерков и студентов на тротуаре у дверей “Макдоналдса” протиснулся к станции, возле нее свернул на Селезневскую, по ней спустился к баням.

Здесь он был свой, и ему даже показалось, как вошел: здесь он был больше свой, чем дома. Нестарая кассирша в окошечке игриво попеняла ему за то, что он давно не появлялся. Старуха-гардеробщица, не спрашивая, какой веник ему нужен, сама выбрала из кучи березовых, дубовых, эвкалиптовых, конечно же, березовый и самый пышный, и запах веника был до того густым и терпким, что губы Геры, входящего в помывочную, сами собой раздвинулись в победной широкой улыбке – так записной баянист победно раздвигает во всю ширь меха баяна, наперед зная, что будет играть, но не решив еще, с чего начнет.

Народу было мало, и Гера счел это хорошей приметой. Негромкий и нестройный влажный гул шагов и голосов под каплющим высоким потолком мгновенно поглотил его, оставив где-то там, за запотевшими окнами все, что им было пережито за минувшие сутки: и свадебные вопли в пытавинском кафе “Кафе”, и духоту плацкартного вагона, и движущийся разлет грохочущих московских магистралей, и боль в ноге, и страх при виде патрулей, и нелюбимое кафе, и дикий тот конфуз на Воробьевых; даже Татьяна, незримо сопровождавшая его повсюду, даже и жажда наконец ее увидеть во плоти – все, все осталось где-то вне этих гулких тихих голосов, вне этих шлепающих шагов по лужам каменного пола, вне этих шумных и всегда внезапных выплесков тугой воды из пластиковых шаек…

Просторно было и в парной. Пар был и сух, и мягок, и горяч. “Это не то, что у той ведьмы”, – обрадовался Гера, вспомнив баню в Котицах и забираясь по полкáм под потолок. Там, наверху, уселся и закрыл глаза, ни о чем не думая, не слыша ничего, только дыша. Когда открыл глаза, увидел человека с круглым белым животом: сидя на два полка ниже, человек внимательно разглядывал свинцовую припухлость на его колене.

– Неплохая гематома, – сказал он Гере. – Я бы на вашем месте повременил париться, а впрочем… В футбол гоняли или так, не повезло?

– Да нет, корова пнула, – честно ответил Гера.

– Неплохая шутка, – спокойно отозвался человек и, повернувшись к Гере розовой спиной, попросил его пройтись по ней пожестче веником. Гера прошелся как мог жестко, но человек велел ему не останавливаться, и Гера парил его веником, пока сам мог выдержать пар, а как не смог выдерживать – выбежал вон и окунулся в ледяную воду бассейна.

Гера побывал в парной, как и всегда, четыре раза, как и обычно, охлаждаясь и немного отдыхая в промежутках, к концу четвертого захода оббив об себя веник до оголения прутьев. Потом он мылил и тер себя губкой с таким тщанием, словно старался смылить кожу, потом окатывал себя горячей водой и обливался с ног до головы холодной – на все это ушли обычные два часа с минутами.

Одевшись, вышел и спустился вниз. Привычно толкнул дверь напротив гардероба: там был буфет и бархатное пиво, сваренное в Мытищах по немецкому рецепту – обычно перед тем, как отправляться на Лесную, он позволял себе выпить кружку бархатного, и Татьяна на него за это не сердилась… На этот раз он передумал и не вошел в буфет, в последний миг решив прийти к ней с чистым дыханием.

 

Гремел трамвай, редели толпы. Небо поблекло, и дома перестали отбрасывать тени. Чтоб не изгваздаться в гаме и дыму огромной Новослободской улицы, Гера свернул на тихую Сущевскую, почти безлюдную в этот вечерний час. Редкие машины шли по Сущевской медленно, почти бесшумно, и, лишь когда он вышел на Палиху, мимо него вновь прогремел трамвай. На перекрестке улиц Палихи и Новослободской Гера встал перед светофором. По всему простору мостовой мимо него хлестко просвистывали легковые автомобили, в коконах гари и дыма грохотали и гудели грузовики. Гера закрыл глаза и задержал дыхание. По звуку тормозов он понял: автомобили встали перед ним на светофоре – и открыл глаза. Прежде чем пересечь улицу, оглядел ее по сторонам. Справа на той стороне, над крышами домов, темнели забранные железом окна верхних этажей тюрьмы. Слева – за крыши заходило солнце. Прямо напротив – чуть волновался в отсветах заката теплый полумрак Лесной. Минутная пробежка через проезжую часть – и Гера окунулся в этот полумрак. Приблизился к дому Татьяны, поднял глаза к ее окну. В окне горел свет, оно было открыто, жалюзи подняты. Гера вошел во двор. Сердце в груди не билось, оно откуда-то накатывало и шелестело и откатывало. Гера набрал код на домофоне, проник в подъезд. Лифт ждал его внизу. Лифт поднял его вверх, и Гера вышел на лестничную площадку, темную, как и всегда. Дорожка света падала из приоткрытой двери, и Гера благодарно рассмеялся. Прошелся по дорожке света. Сердце в груди, откатив, замерло и притаилось где-то. Гера тихо вошел в прихожую. В открытой настежь комнате горел свет люстры, и Гера шагнул на свет.

Шагнул и встал на пороге.

На краешке дивана боком и спиной к нему сидел неизвестный Гере рыхлый старик в полосатом коричнево-зеленом купальном халате, с голым и угловатым черепом, с редкими пучками седых волос над хрящами ушей.

На полу перед стариком стояла на коленях Татьяна в своем обычном бежевом халате и большими ножницами стригла старику ноготь на ноге. Подняла голову и встретилась глазами с Герой. Вздрогнула и дернула рукой; старик охнул:

– Больно! – Обернулся, обнажив седые грудь и брюхо, увидел Геру, произнес убито: – Вот так номер.

Старик еще что-то хотел произнести, но Гера перебил его, сказав зачем-то:

– Двери надо закрывать.

Отвернулся и вышел вон.

 

Он шел и не слышал улицы. В ушах стоял какой-то банный гул, какой-то мертвый стук и плеск, мокрое шлепанье шагов по каким-то липким лужам. Что-то оттягивало руку, чего в ней не было раньше. Гера остановился и проверил, что в руке. Оказалось, это пакет с его грязным бельем – он и не чувствовал пакета и совсем о нем не помнил, пока нес его к Татьяне... Имя ее всплыло, и все в Гере пересохло. Он оглядел потемневшую улицу и увидел, что дошел до метро. А где-то там и Селезни. Нашел урну и выбросил в нее пакет.

– …Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, – нашептывал Гера слова утренней дурацкой песенки, глотая пиво и страдальчески качая головой, – ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, юбочка из плюша…

Он примостился за столиком в нише буфета, неподалеку от входной двери, на угловом диване. Посетители были или уже одетые после бани – все они ели борщ, сосиски и пили водку, или еще голые, обвернутые понизу простынями, а поверху обсыпанные мелкими капельками пота и воды – эти отдыхали между заходами в парилку и пили пиво или зеленый чай…

– Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, – шептал Гера, бездумными глазами оглядывая и голых, и одетых. За дальним столиком у окна пили пиво голые: взрослый, с ним двое подростков лет пятнадцати. Взрослый разморенно рассказывал:

– Были такие анекдоты про чукчу, не пошлые и не антисемитские: чукчи ни разу не обиделись. Не слышали? Рассказывать?.. Ну, значит, так. – Он склонил голову над столиком, и к голове его с готовностью склонились головы подростков.

Буфетчица включила радио. Лемешев пел Ленского…

– Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша, – упрямо шептал Гера, но Ленский мешал. Гера задумался угрюмо, потом пробормотал: – Мчится чукча, вьется чукча… невидимками полна... – Он попытался рассмеяться самому себе, но не получилось толком рассмеяться.

Взрыв хохота за дальним столиком покончил с анекдотом. Лемешев допел своего Ленского, по радио пошла реклама коттеджного поселка “Радостное утро”, и буфетчица выключила радио… Гера сделал большой глоток, опустил кружку на столик и увидел перед собой старика Татьяны. Старик был одет в серый костюм и потому – не рыхл, наоборот, подтянут и поджар: в белой рубашке с воротником, вытертом на сгибе, и в толстых желтых очках на скуластом бритом лице.

– Я присяду? – полувопросительно сказал старик и, не дожидаясь разрешения, осторожно сел на стул напротив Геры. Тот смотрел на него испуганно и зло. – Да вы не удивляйтесь так, Герасим, что я вычислил, где вы. Во-первых, Таня догадалась. А ежели совсем по-честному, то мы за вами шли, но шли на отдалении, конечно, чтобы не тревожить.

“Не отвечать ему, не разговаривать, – приказал себе Гера, упершись взглядом в кружку, – не выяснять, не поддаваться и вообще не говорить. А то – больно жирно”.

– Не хотите со мной говорить – и не надо, я все понимаю, – сказал старик, но и не встал из-за стола. – А я вот – буду с вами говорить; когда еще придется?.. И скажу сразу: да, я не отец Тани и не родственник. Я – то, о чем вы сразу и подумали… Был тем, по крайней мере. Сейчас, конечно, все не так, мне скоро семьдесят четыре, и дело даже и не в этом, но все, конечно, по-другому. К тому же Таня очень сильно любит вас, если, конечно, страсть считать любовью. Но мы с ней остаемся вместе. Наверное, привычка, если, конечно, жизнь считать привычкой… Таня и есть моя нынешняя жизнь, ну, все, что от жизни осталось…

Гера молчал, качая головой, и где-то далеко в его груди слабеющим эхом покачивалось: “Ах, Ксюша, Ксюша, Ксюша…”

Гера молчал, старик продолжил, вдруг перейдя на “ты”:

– Я для того, Герасим, это сейчас тебе рассказываю, чтобы у вас с Таней все поправить. Мне это совсем не жалко: мне хорошо, когда ей хорошо. Как это дико ни звучит, ваша с ней любовь, Герасим, цементирует наши отношения. Тебе это сложно понять, но если ты поймешь, то, значит, сможешь посмотреть на это по-другому. По-доброму, Герасим, а не так, как ты сейчас вот в эту кружку смотришь. Правильно поймешь, поступишь по уму, и все у тебя с Таней будет хорошо.

Гера допил остатки пива, встал и пошел к стойке буфета. Старик сказал ему вслед:

– Можно и мне немного?..

“Что значит немного?” – думал с досадой Гера, дожидаясь своей очереди у стойки. Очередь подошла. Гера заказал себе большую кружку, старику – маленькую. Услышав от буфетчицы, что она маленькими не торгует, взял и старику большую. Вернулся с двумя кружками за столик.

– Я же просил – немного, – поморщился старик. – А, ладно, хорошо, – сказал он примирительно и, отдышавшись после долгого глотка, продолжил говорить.

Гера хотел, чтобы старик не думал, будто он его слушает, и потому глядел то в кружку, то по сторонам нарочно неподвижным и беспечным взглядом. И все же слушал старика внимательно, тем более что тот начал с главного – с того, как ровно десять лет назад он и Татьяна стали любовниками. Старик тогда натаскивал Татьяну по биологии и химии для поступления ее в медицинский институт.

– …Она была ну совершенно не способна к химии и биологии; я честно говорил ей: “Бросьте вы мои уроки, Таня. Это пустая трата денег. Никуда вы не поступите”. Она не поступила. Но и не захотела возвращаться в свою Чувашию. Ей нравилось со мною говорить, то есть она любила меня слушать и приходила просто так… Так у нас все и вышло. Мне было шестьдесят четыре, и я был ничего себе еще… Я бросил семью. Мы с Таней были вместе невозбранно – но не совсем. Она, как ты заметил, любит свободу и простор. Мы с ней снимали разные квартиры, и это даже было хорошо: мы не могли друг другу надоесть… Но она встретила тебя, и мы расстались. Я хотел вернуться в семью, но мои дети собрались в Австралию – вместе с их матерью. Увезли ее, увезли моих внуков… У меня, Герасим, внучка и два внука – им даже побольше лет, чем тебе. Я никого из них не осуждаю. Здесь им ждать нечего. В этой стране уже ничего не будет.

Гера едва не поперхнулся пивом, недолго вспоминая, от кого он уже слышал эту фразу: он от Татьяны ее слышал, от кого же еще… Он был не в силах скрыть досаду, и старик истолковал это по-своему:

– Тебе-то как раз нечего мне возразить, Герасим. Ты вот от армии по деревням бегаешь и потому обязан меня понимать. Мне не хотелось бы, чтобы и мои внуки бегали по деревням. И мне уже плевать, кто в этом виноват. Мне уже нет дела, почему так. Что мне за дело до того советского указа, который снял запрет брать в армию имеющих судимость? С тех пор казармы провоняли духом зоны, и мне нет дела до того, кто принимает этот дух и эти нравы за нерушимую традицию. Мне поздно ждать, когда с этим кошмаром наконец покончат.

– А можно? – подал голос Гера, с азартом отчаяния ожидая уже знакомого ответа и все-таки надеясь слабо, что услышит что-нибудь совсем другое.

– Конечно, можно, и легко, – с готовностью сказал старик, – достаточно лишь объявить насилие и издевательства над солдатом преступлениями против армии, а значит – против государства. Именно так: схитрить, постановить: не против личности, но против государства, хотя какая уж тут хитрость, это так и есть… Вот как признают, постановят – сразу с корнем выдерут. У нас ведь личность – это что? Так, кое-что, кое-где… А государство? А? – Старик для убедительности снял очки и выпучил глаза. – Да если б государству не нужны были младенцы… – Старик закашлялся, поперхнувшись пивом, и оборвал себя. – Но я не о младенцах, я о внуках. Мне уже некогда ждать, когда всех изуверов вычешут из армии как блох. Мне важно, чтобы мои внуки были от такой армии избавлены, пускай они со мной и не хотят общаться…

Гера уныло поднялся из-за столика и вновь пошел к стойке. Он был обманут, и сознание обмана захватило его так, что не оставило в нем места даже для ярости или обиды. Он был до того обманут, что ему было все равно…

Вернулся за столик с двумя большими кружками бархатного. Старик на этот раз не возражал. Спокойно рассказал, как проводил семью в Сидней, и стал привыкать жить в одиночестве на своей съемной квартире (жена его перед отъездом в Сидней их общую квартиру продала), и как однажды мерз две ночи и два дня (была зима, и еле грели батареи), на третью ночь почувствовал себя ужасно, и ему стало страшно так, что не сдержался – позвонил Татьяне. Она приехала, вызвала “скорую”, и это был инфаркт.

– …Она меня тогда спасла. Уехала со мной на “скорой”, всю ночь сидела в коридоре реанимации. К утру мне стало лучше и врачи ее прогнали… Она отправилась к себе, но перед этим захотела навестить тебя… Было такое дело, а, Герасим?

– Было, – глухо ответил Гера. – Да, было дело, помню. Очень рано постучала мне в окно, потому что не хотела будить родителей. А чего их было будить? Их уже дома не было, они… – Гера махнул рукой и глотнул пива. – Неважно, что они тогда... Это всех вас не касается.

Старик замолк и, как показалось Гере, заскучал. Жадно хлебнул пива и с опозданием ответил:

– Касается это всех нас или не касается, но все мы, так сложилось, вместе: ты, Танечка, я… Это, конечно, ненадолго, и тебе просто нужно потерпеть.

– Зачем?

– Потерпишь – будешь счастлив.

Гера впервые посмотрел старику прямо в желтые очки. Старик впервые отвел взгляд. Затем вновь снял и принялся протирать очки салфеткой.

– Откуда вы такой взялись? – с тоскою спросил Гера и тут же укорил себя: не надо спрашивать, поздно уже спрашивать.

А старика вопрос приободрил.

– Я из другой страны, – ответил он, решительно надевая очки, – и я был лучшее, что было в той стране, как мне казалось. Не я один, нас было много, молодых богов, как нам тогда казалось… Жаль, нет с собою фотографии, я не о той, где я в берете, свитере и “макнамарах”, о той, где я с Милютиным Сережкой, в Цахкадзоре…

Старик умолк, задумавшись. По шевелению его опущенной и влажной нижней губы Гера догадался: старик не то чтобы пьян, но уже расслаблен… “Уснет, и я пойду”, – успел подумать Гера, но тут старик встряхнулся и ясным, трезвым голосом продолжил:

– Допустим, я был биохимик. Допустим, я, помимо прочего, пытался полимер один… да, это был бы полимер. Легче крыла бабочки. Крепче титанового сплава. Засунь его в вулкан и вынь – он только потемнеет. Обдай жидким азотом, а он и не потрескается, даже не чихнет. Сверхлегкость и сверхпрочность. Сверхстойкость…

– Сверхпроводимость, – скучая, подсказал Гера.

– Это другое, – недовольно отозвался старик, – ты не перебивай и не говори, о чем не знаешь… И у меня все было. Высокий порыв, надежный паек. – Старик вдруг остро глянул Гере в глаза поверх своих очков. – Ты что подумал: я себя поддел? Ты думаешь, я подпустил самоиронии? Да ни в одном глазу. Всякий, кто в детстве пережил войну и голод, меня поймет: в надежности пайка нет никакой иронии…

– И что ваш полимер? – нетерпеливо перебил Гера.

– А, полимер? – вздохнул старик. – А полимер – никак. Кончилась биохимия, настала история – и кто ее выдумал на нашу голову? Нет, нет, ты не подумай, я был рад и не жалею, что был рад и подхватил порыв восьмидесятых. Я думал: будет, что и было, но уже без вертухаев, без вранья и без стыда за свою страну… И потерял все, даже страну. Вокруг вранье и вертухаи, один лишь стыд пропал куда-то… И это бы случилось в любом случае. Не понимал я этого тогда, но это ничего, не стыдно. Неведение – не есть неправота. Отсутствие предвидения – дело досадное, но и обычное, оно не есть неправота. По крайней мере мы тогда повели себя как люди. Как люди, а не как коровы истории, готовые идти покорно на убой лишь потому, что их судьба заранее записана в ее бухгалтерских книгах...

– В файлах, – поправил Гера.

– В файлах записана ваша судьба, – неприятно смеясь, возразил старик, – наша – еще в книгах. Там, в книгах, она и останется. А ваша: шлеп по клавише – и нету файла, как и не было. Шлеп, шлеп – и нету ничего, как будто ничего и не было.

– Куда же мы все денемся? – спросил Гера, с веселой злостью предугадывая ответ.

Старик оглядел издалека стойку буфета и, не ответив Гере, уверенно сказал:

– Я что-то голоден.

Гера покорно встал, подошел к стойке, заказал две порции сосисок и подождал, пока буфетчица согреет их в микроволновой печке.

– Ассортимент здесь небольшой, – сказал Гера как будто с сожалением и поставил на столик тарелки с сосисками. Опять спросил: – Куда же мы все денемся?

Старик съел сосиску, поморщился, запил сосиску пивом и проговорил:

– Куда-куда… Рассеетесь вы по миру…

– А я и это слышал, – с усмешкой перебил старика Гера. – Вы это о тех, кто и сегодня верит в слово, в смыслы, в ценности. О традиционной интеллигенции, которая вся оказалась в положении средневековых евреев. Гонима отовсюду и всеми презираема. Народ священников, который будет рассеян по миру…

Старик глядел на Геру сквозь желтые очки со злым, нетерпеливым изумлением. Потом легонько хлопнул по столику ладонью:

– Она неверно поняла меня, совсем не так, как я ей говорил. Я говорил про всех. Вообще про всех, кто здесь еще живет. Даже про тех, у кого во рту всего пять слов, да и те матерные. Все мы рассеемся по миру в наказание за то, что предали мечту о воле, правде и добре. Мечту, которой мы дышали, даже когда нигде у нас не было воздуха. Мечту, что вот настанет воля и вот тогда добро, которое, как нам всегда казалось, таилось в нас всегда и только виду своего не всякий раз показывало, всем явится и запылает купиной, не только нас одних – весь мир согреет.

– Неопалимой купиной, – поправил бритый наголо спортивный парень, отходя от стойки с кружкой пива. Мелкие капли пота и воды, вытягиваясь, струились с его широкой шеи на живот, обвернутый зеленой простыней.

– Ну да, – сказал старик, разводя руками, – ну разумеется, неопалимой, какой же еще.

– Я служу в Первом Неопалимовском переулке, поэтому я знаю, – пояснил парень добродушно и пошел за дальний столик у темного окна.

– Да, все мы рассеемся. Но те, кого ты тут назвал интеллигенцией, рассеются, как древние евреи, и станут, так сказать, священниками. Упрямыми священниками своей интеллигентской веры, гонимой отовсюду. А прочие – те будут ассирийцами.

– Но ассирийцы тут при чем? – с рассеянной досадой спросил Гера.

– Один айсор – а мы так звали ассирийцев – однажды чистил мне ботинки у Белорусского вокзала. Они все чистили ботинки, и я не знаю, где они сейчас: давно хожу в кроссовках… Он чистил мне ботинки в начале января восьмидесятого. Он смотрит на мои ботинки, глаза не поднимает на меня и тихо говорит мне: “Знаете, была такая великая страна – Ассирия”. Я говорю: “Конечно, знаю. Читаем, – говорю, – интересуемся”. Он щеткою елозит по моим ботинкам и говорит: “Эта великая Ассирия со всеми воевала, бодалась, ссорилась и грабила и не желала знать других занятий. И где теперь Ассирия, и где мы, ассирийцы?.. Ассирия исчезла, а мы чистим вам ботинки. Вы понимаете, о чем я говорю?..” Еще б мне было не понять: мы перед самым Новым годом вляпались в Афганистан.

– То есть айсор был прав, когда вам намекал? – рассеянно спросил Гера.

– Я долго думал: он неправ. Я даже и пять лет назад все думал: он неправ. Теперь я убежден: он прав, – сказал старик, потом продолжил тихо, почти шепотом: – Все тешим и дурим себя какой-то своей избранностью, а сами предали свое дыхание за право ничего не уметь, никого не любить, за право всем рвать пасть, а в целом говоря – за похвальбу, за небольшой… за неширокий ассортимент сосисок с соей, плеть.

Гера устал. Он молча допивал свое пиво. Старик, доев сосиски, разглядывал на свет остатки пива в своей кружке. В буфете, кроме парня из Неопалимовского переулка и его двух приятелей, больше не оставалось голых. Все, кроме них, были уже одеты, неторопливо доедали борщ, сосиски, и допивали водку.

Буфетчица сказала вслух:

– Поторопитесь, господа, мы закрываемся. Вам всем осталось пять минут.

Остатки голых встали и, не выпуская из рук кружек, пошли прочь из буфета – одеваться.

А Гера с облегчением подумал, что вот пройдет всего лишь пять минут и этот жалкий, этот много, путано и непонятно говорящий, многозначительный старик навсегда исчезнет из его жизни.

Старик не умолкал:

– Мир, ради которого я жил – я говорю обо всем самом дорогом, что со мной случилось в жизни, но еще больше о том мире, о котором я читал, мечтал и думал, для которого работал, а иногда и рисковал, – он кончился нам в наказание. И все, что от него осталось, – это какой-то пошлый, неумелый сериал, мыльная опера, мне остается только досмотреть ее, сколько успею досмотреть… Надеюсь, ты не думаешь, что я о телевидении. Телевизор вообще смотреть нельзя, он – дрянь, позор, порабощение и свинство. В том новом, лучшем мире, который вылупится и произрастет на нашем перегное, телевизор будет запрещен, как нынче под запретом героин… Так вот, я – не о том, что в телевизоре, я обо всем, что еще копошится вокруг. Я этот сериал не понимаю, мне не дали ключа для понимания. Я ничего уже не понимаю. Я этих слов не понимаю. Я этих доводов не понимаю. Я логики поступков этих ни хрена не понимаю. И мне, Герасим, чтобы досматривать и понимать, нужен переводчик. Не просто переводчик, который может все перевести и объяснить, но переводчик, которому небезразлично продолжение сериала, и переводчик, который дорог мне. Ты понимаешь, я о Тане говорю. Так что прости старика.

– И не подумаю, – глухо произнес Гера.

– Вот-вот, – сказал старик печально. – Вот на кого придется мне оставить Танечку... И чем с таким неопытным умом ты ей поможешь? Что ей подскажешь в трудную минуту? Что сможешь посоветовать? О чем ты с ней поговоришь?.. Когда об этом думаю, я просто цепенею. И не хочу, а цепенею.

Буфетчица, в последний раз предупреждая о закрытии, погасила свет. В наставшей полной темноте раздался невеселый смех и недовольное, но и не злобное ворчание. Через минуту свет вспыхнул вновь.

Над столиком, за спиной старика, стояла Татьяна – в легкой куртке поверх футболки и в наглухо темных очках. Гера никогда ее в них не видел.

Татьяна сумрачно сказала:

– Все, на сегодня хватит.

Гера и старик послушно встали из-за столика и следом за Татьяной вышли из буфета.

 

На темной Селезневской, нисколько не таясь от старика, Татьяна попеняла Гере:

– Зачем ты ему брал пиво? Не говори мне только, что он – сам.

Она достала из кармана курточки ключи и протянула старику:

– Иди, я буду скоро… Сам дойдешь?

– Дойду. Вы только не деритесь, – сказал старик, забрал ключи и пошел прочь нарочно твердым шагом.

Когда он скрылся в темноте, Татьяна взяла Геру за руку.

– Ты сейчас куда? К своим? – спросила она и, не дожидаясь ответа, предложила: – Я провожу немного.

Гера высвободил руку. Татьяна промолчала. Заговорила лишь тогда, когда они вышли на Новослободскую и, не сговариваясь, повернули в сторону Савеловского:

– Ты почему хромаешь?

– Корова лягнула, – ответил Гера.

– Так себе шутка… – скривилась Татьяна. Еще немного помолчала, потом спросила: – Ты что, не мог мне позвонить? Себя расстроил, всех поставил в такое положение…

Гера ей не ответил.

– Ну да, не то я говорю, – согласилась с ним Татьяна. – Я понимаю, ты хотел мне сделать сюрприз.

Гера не стал отвечать.

– Я знаю, что ты думаешь, – сказала Татьяна. – Но ты пойми, я не могу его оставить, я отвечаю за него. У него был инфаркт, потом микроинсульт; еще и диабет, и кто-то должен каждый раз ему напоминать, чтобы он вовремя сделал инъекцию инсулина и, кстати уж, чтобы не смел пить пиво… Потом, у него страхи: он здесь всего боится, он в панике, когда один, и кто-то должен его успокаивать.

– Да, – наконец произнес Гера, – кто-то, конечно, должен, вот только почему я об этом слышу только сейчас?

– А потому что ты не хочешь ни о чем слышать и ни о чем не хочешь знать, – в отчаянии ответила Татьяна. – Ты же меня ревнуешь ко всему, что у меня – не ты! К каждому встречному, к каждой минуте жизни, проведенной без тебя! Да, у меня есть друзья… Но разве я могу свести тебя с друзьями? Ты же на них на всех будешь смотреть волком… Да, у меня есть работа. Но ты же в ней не видишь ничего, кроме препятствия нашим встречам!

Гера не возразил и посмотрел на нее сбоку. В темных очках, ненужных в темноте, Татьяна не была похожа на себя и походила на слепую. Глядя на ходу сквозь эти темные очки в темноту перед собой, она продолжала монотонно укорять его:

– Нельзя, нельзя тебе оставаться таким, какой ты сейчас. Нельзя быть таким инфантильным. Нельзя жить только лишь любовью и одной лишь ревностью. Ты же не глупый тинейджер, у которого внутри нет ничего, кроме гормонов… Где твоя книга о Суворове, которую ты мне обещал? Ты даже и об Ипре ничего не написал; боюсь, о нем ты и не думал…

– Я думал о тебе, – ответил Гера.

– Вот именно, – подхватила Татьяна. – Ты думал обо мне и только обо мне… Тоже мне заслуга – болтаться без толку повсюду и думать обо мне в свое удовольствие. Все твои сверстники, они не только любят, еще и учатся, работают, дружат, враждуют, тусуются и развлекаются, пытаются построить себе жизнь, а ты? У тебя нет их проблем, потому что всегда есть карманные деньги… Да, у тебя есть я – и карманные деньги… Я даже не знаю, есть ли у тебя мысли, кроме, разумеется, моих.

Гера чуть не задохнулся. Остановился, наладил дыхание и тихо сказал:

– Хватить обманывать меня. Нет у тебя никаких мыслей.

Татьяна, остановившись, сняла очки и посмотрела ему в глаза. Гера взгляда не отвел. В ее зрачках плыл свет фар, она готова была заплакать. Сказала:

– Очень мило. Теперь ты хочешь оскорбить меня.

– Нет, – убежденно сказал Гера, – это не я, а ты. Это ты все время оскорбляла меня, выдавая его мысли за свои. Я от него тут много кой-чего услышал, многое вспомнил и все понял. Ты – не та, за кого я тебя принимал. Ты – не то, что я о тебе думал.

Он перестал смотреть ей в глаза и пошел дальше, убыстряя шаги. Татьяна вновь надела черные очки и пошла следом, едва за ним поспевая. Она шла и говорила быстро, словно опасаясь не успеть ему сказать:

– Мои, его… да разве это важно, кому они впервые пришли в голову? Но ведь хорошие они, неглупые и правильные мысли… Есть у меня и его мысли, есть и у него мои, но есть у меня только мои, больше ничьи…

– О чем же? – усмехнулся Гера.

– О тебе, – серьезно ответила Татьяна. – Все мои мысли о тебе.

Она замолчала, ожидая ответа.

Гера не отвечал ей и шагал, как прежде, быстро. Они вышли на Сущевский вал; под темной, шумной эстакадой перешли на другую его сторону, спустились к площади Савеловского вокзала и у метро вновь остановились.

– Все мои мысли о тебе, – сказала вновь Татьяна. – Ты не поверишь, я, конечно, испугалась, но и обрадовалась, когда увидела тебя в дверях сегодня. И страх, и счастье – вот что это было… – Она коснулась рукой его щеки, и у Геры привычно закружилась голова. – А потом, когда я шла за вами в баню, я думала: с ним хорошо умирать. С ним умирать я не боюсь, с ним это – убедительно. С тобой – хорошо жить… С тобой мне так хорошо жить, что… Ты не бросай меня, пожалуйста.

Волна тепла и боли поднялась откуда-то в груди у Геры; он подался к Татьяне, но сдержал себя. Татьяна улыбнулась, медленно приникла теплой щекой к его щеке; ее очки вдавились Гере в бровь, и он уже готов был поднять руку и снять с нее очки, как вдруг она заговорила, растроганно и умиротворенно:

– Ты вроде умный у меня, но иногда такой дурак, что я ну просто цепенею. И не хочу, а цепенею…

Гера отпрянул от нее и, не сказав ни слова, шагнул к спуску в метро.

Татьяна крикнула с досадой:

– Ну вот, опять! Это же глупо – обидеться на дурака.

– Дурак здесь ни при чем, – бросил ей Гера через плечо, сбегая вниз по лестнице и задевая локтем пьяного прохожего.

Татьяна закричала ему в спину:

– То, что ты сейчас делаешь, возможно, самая большая глупость в твоей жизни!

“Возможно, – подумал Гера, плечом наддав стеклянную тугую дверь станции “Савеловская”. – Пусть глупость. Но это моя глупость и ничья больше”.

 

Геру испугала догадка, что мать и отец испугаются при виде его, и потому он подошел к своему дому в Бирюлеве неуверенным, медленным шагом. Перед подъездом, который, как всегда, был освещен позванивающим, как комар, люминесцентным фонарем, он постарался убедить себя: как испугаются, так и успокоятся, только не надо им ничего говорить. Приехал, да и все. Приехал посмотреть на них и посидеть с ними за столом – в своем любимом кресле с высокой спинкою из старой пожелтевшей кожи, под желтым шаром абажура настенной лампы. Попить вволю настоящего чая из своей кобальтовой чашки. Поесть печенья с корицей и изюмом, если, конечно, мама его пекла. И это, пусть не вся и не во всем, но – правда. Об остальном не говорить, молчать. А будут спрашивать, матери можно – о корове, с юмором, отцу – о Панюкове, уважительно, или о состоянии сельского хозяйства, с горечью... А если уже спят? Как разбудить их, не перепугав до полусмерти?

Прежде чем войти в подъезд, Гера решил обойти дом и проверить, горит ли в окнах их квартиры свет. И обошел, заляпав кроссовки черноземом клумбы.

Свет горел. Синяя штора в гостиной была чуть приоткрыта. Гера ухватился руками за железный подоконник, встал на носки и заглянул в окно. Увидел мать с отцом, сидящих за столом. Мать поправляла отцу воротник рубашки. Отец, позевывая, рассказывал что-то веселое. В кресле под желтым шаром абажура расположился дядя Вова. Прихлебывал из кобальтовой чашки, откусывал от краешка печенья, слушал отца и вежливо смеялся в ладошку.

Гера отпустил подоконник и шагнул в сторону. За соседними домами был парк. Гера направился к нему и скрылся в нем. Бродил во тьме его аллей, потом – он сам не помнил, где он потом бродил. К половине второго ночи прибыл без приключений на вокзал и сел в знакомый поезд. Спал весь остаток ночи, все утро пролежал, упершись неподвижным взглядом в потолок вагона, и в полдень был в Пытавине.

 

Почти за двое суток до того, едва оставшись в одиночестве, Панюков испытал такой приступ зуда в ногах, какого не испытывал давно. Усевшись перед тазом на полу посередине избы, он макал марлю в ледяной раствор борной кислоты, стонал и жмурился от муки и повторял:

– Убил бы гада… Ох, убил бы гада.

Он сам бы не сумел ответить, кто этот гад: пацан московский, который так обидно посмотрел ему в глаза, или пытавинский бугор Кондрат с его несчастными кроликами, или Игонин, или же Вова, подсунувший ему без спросу этого парня из Москвы, – а парень взял вот и уехал, но перед этим так нехорошо смотрел в глаза...

Он макал и макал марлю в раствор, и отжимал ее, потом прикладывал к своим опухшим красным голеням, пока они не онемели от холода и пока в них не ослаб зуд. Поднялся с пола, вынес из избы таз с раствором и выплеснул его с крыльца.

Вернулся, лег, включил “Айву”. Шла передача о вампирах. Гость передачи, человек научный, просил ведущего не путать энергетических вампиров с вампирами кровопитающимися.

– …Энергетические всем давно известны, – перебивал гостя ведущий и пытался шутить, подмигивая камере, – любой из телезрителей вам скажет точно, кто из него сосет энергию, если он сам, понятно, не вампир… Но неужели есть кровопитающиеся? Не в сказках, не в ужастиках, но среди нас?

– Конечно, есть, – говорил научный человек. – Это не секта сатанинская, об этих – разговор отдельный, я – об обычных людях, чей организм испытывает острую нехватку железа. Когда железа не хватает нам катастрофически, приходится пить кровь. Чаще всего, конечно, кровь животных… Но как нам быть, если она нам недоступна? Если мы не охотники и не работаем на бойне? Приходится…

– Неужто? – изумлялся ведущий.

– А вот представьте себе. Конечно, втайне и не до смерти…

– Не может быть.

– Но есть статистика.

– Она при вас?

– Она пока что засекречена.

Панюков, скучая, выключил телевизор. Достал очки, промыл их запыленные, захватанные стекла водой из рукомойника, протер их лоскутом марли. Вернулся на кровать и, как всегда в минуты беспокойства и досады, когда в причинах беспокойства и досады лучше и не разбираться, иначе будет еще хуже, из зазора между кроватью и стеной вынул книгу, подаренную матерью. Радостно хмыкнул, вспомнив свою детскую уверенность, что Багров-внук прозван так из-за того, что у него, когда болел, было, наверное, багровое, красное лицо.

Открыл книгу на знакомой странице и, шевеля губами, начал читать ее с давно отчеркнутого места:

– “Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез и крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова. Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показыванием картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой…”

Панюков прервался на минуту, потом вздохнул и принялся читать дальше, уже не шевеля губами, – про клетку с птичками и про ручных голубей.

Дальше было про щенка, и Панюков перевернул страницу, не пожелав о нем читать. Покусанный еще в дошкольном детстве бродячей овчаркой, он не любил собак и втайне их боялся, из-за чего истории про них, даже про маленьких щенков, его лишь раздражали…

Он перевернул несколько страниц. Описание ночевки в башкирской степи, как и всегда, захватило его; он бы любил его еще сильнее, кабы не слишком частые упоминания отца Багрова-внука: “Отец сказал…”, “Отец мне предложил”… – этот отец был явно лишним в той удивительной степи.

Так он читал до сумерек, потом пошел на пустошь за коровой. Она лежала на боку. Увидев его, встала и, не переставая пережевывать, сама пошла через дорогу к дому.

Пока доил ее, вспоминал рассказы матери о том, как в первые же дни войны сквозь Сагачи гнали на Котицы и дальше, на восток, одно, казалось, бесконечное коровье стадо: и день, и ночь коровы шли в облаках пыли или бежали мимо окон, стуча копытами, мыча, ревмя ревя, хрипя, толкаясь и бодаясь, сшибая на бегу друг друга; земля дрожала, в окнах дребезжали стекла, за окнами в густом коровьем гаме выхлестывали кнуты невидимых, окутанных клубами пыли погонщиков, и страшно было выйти из дому. Коровы шли чуть более недели, самые шалые из них от стада отбивались и разбегались кто куда, никто их не ловил, назад в стадо не гнал – так торопилось все куда-то… Потом, как вспоминала мать, вокруг все стихло, пыль осела; в лесах и по лугам защелкали винтовочные выстрелы – как оказалось, это немцы, высланные вперед своих колонн разведать местность, вели охоту на отбившихся коров … Потом лишь показалась в Сагачах колонна из автомашин и пеших немцев – они два дня месили сапогами и колесами навоз и глину, но мать о них рассказывала Панюкову с чужих слов: ей было-то всего четыре года и она тех немцев не запомнила, должно быть, потому, что эти первые немцы показались ей нестрашными после того громадного, бесчисленного стада...

Ночью ему приснилось это стадо, но он во сне его не видел. Знал, что оно давно идет за окнами, идет бесшумно, чтобы немцы не расслышали, а сам сидел спиной к окну, на полу, и, чтобы не бояться стада, играл с сестрицей в чурочки. У сестры было багровое, красное лицо, и это было лицо Санюшки. Она капризно и обиженно глядела на него, потом, махнув ручонкой, раскидала чурочки по всей избе, и Панюков проснулся.

Пока он делал свою обычную утреннюю работу, в ногах поднимался зуд, в нервах – ярость и досада.

– Вот гад, – твердил он, ясно вспоминая обидные глаза московского мальчишки, потом прищуренные, сонные глаза Кондрата, потом и быстрые, куда-то убегающие глаза Игонина и повторял:

– Вот гад, плеть.

К полудню ярость поднялась до той отметки, выше которой, как ему казалось, наступает удушье.

– Нет, – говорил он сам себе, укоризненно качая головой и бродя туда-сюда вдоль огородных грядок. – Нет, плеть, нельзя так… Надо умом раскинуть, но спокойно; надо обдумать что-то, а то нельзя так больше, потому что я так больше не могу.

Спокойного обдумывания не вышло. Как только Панюков попытался все обдумать, нервы сорвались с привязи, и даже Багров-внук не смог ему помочь – буквы и прыгали, и плыли перед глазами. Панюков вернул Аксакова в зазор между кроватью и стеной и, чтобы ничего уж не обдумывать, наоборот, забыться, включил телевизор. Там слепая и давно мертвая болгарская старуха как раз собиралась высказать свое очередное проницательное предупреждение. Она подняла кверху плоское, безглазое лицо, медленно открыла рот, но Панюков так и не смог узнать, о чем она предупреждает: в его “Айве” пропал звук.

Он встал с кровати, постучал по “Айве” кулаком – звук не вернулся. При мысли, что настало время покупать пятый телевизор, Панюкову отчего-то сделалось страшно, и безо всякого обдумывания к нему пришло решение.

Сначала он не мог это решение выразить словами – одной лишь твердой маршевой походкой, которой шел к шоссе.

В четыре пополудни он был уже в Селихнове. Нашел в администрации электрика Рашита, вызвал его на разговор.

Они зашли за угол, сели в тени на корточки, и Панюков спросил:

– Купишь мою корову?

– Можно, – сказал Рашит, – но много за нее не дам, она у тебя старая.

– Это неважно, сколько дашь, – с угрюмой решимостью сказал Панюков. – Мне больше не нужна корова.

Рашит насторожился:

– Я тебя, кажется, не понял. Я думал, ты другую хочешь вместо этой.

– Нет, никакой другой не будет. И кур моих возьми.

Рашит посмотрел Панюкову в лицо. Долго молчал, потом сказал:

– Зачем ты так? Может, не стоит? Я не отказываюсь, но и ты подумай: может, не надо?

– Мне лучше знать, что надо, что не надо.

– Ты все-таки подумай, – произнес Рашит. – На другой год здесь будут мачту ставить для мобильников. Купишь себе мобильник и будешь всем звонить: “Эй, люди, как вы там живете? А я вот так живу”… Мачту эту не сейчас поставят, на другой год, но обещают точно. Мне сам сказал, пока что по секрету. Ты только потерпи…

– Нет, нет, – решительно возразил Панюков, – не будет другого года.

– Не будет, ну и ладно, – бросил спорить Рашит. – Когда забрать корову? Я могу в пятницу, могу и в понедельник.

– Нет, завтра утром забери. Чем раньше утром заберешь, тем лучше.

– Заметано, – Рашит встал с корточек и протянул руку Панюкову, помогая встать и ему, – но я, чем раньше заберу, тем меньше дам.

– Заметано, – согласился и на это Панюков. Отпустил руку Рашита и твердой, маршевой походкой зашагал из тени прочь.

 

Вернувшись в Сагачи под вечер, он первым делом взял с подоконника тетрадку в клетку, куда записывал показания электросчетчика и траты, выдернул из нее двойной листок, задумался ненадолго, как к Гере обратиться: просто “Гера” с запятой или же “Гера” со знаком восклицания, а то и “Уважаемый Герасим”, но тогда точно с запятой; в конце концов решил никак не обращаться, надел очки и красной шариковой ручкой, крупным и круглым, почти женским почерком принялся медленно писать:

“Ты не сказал, когда вернешься из Москвы, а я ждать не могу, поэтому пишу. Я уезжаю навсегда, меня не жди. Или живи один хоть в двух домах, сколько захочешь, или за тобой приедет дядя Вова, если родители твои не захотят, чтобы ты здесь жил один. Оставляю тебе половину денег, которые мне заплатил твой отец, и все те деньги, что он прислал тебе на еду. Тебе останется много молока. Разлей его по тарелкам и в тазики. Положи в каждую тарелку и в каждый тазик по кусочку черного хлеба, и скоро выйдет простокваша, которую ешь вволю. Если приедешь, когда молоко уже скиснет, значит, так тому и быть, не обращай внимания. Просто его вылей на дорогу. В холодильнике еще полно мяса, жарь или вари с картошкой. Можешь и макароны по-флотски, если можешь. С огорода ешь все, что уже поспело, только сперва помой и почисть. Будешь уезжать навсегда – запри дома, ключи отдай в администрацию. Будь здоров… – Здесь Панюков задумался, как лучше подписать письмо: своим ли именем Абакум или одной лишь первой буквой имени, но вспомнил: Гера его имени не знает – и подписался просто: – Панюков”.

Думал собраться в путь до ночи, но, подоив корову, ощутил во всем себе, даже и в мыслях, такую усталость, что еле добрел до кровати. Сразу уснул и спал почти без снов. Только под утро, перед самым пробуждением ему приснилась дверь, полуоткрытая, там был неясный свет, и кто-то находился там, за дверью, будто ждал его. Он сразу понял: Санюшка – и пробудился, улыбаясь.

С утренней дойкой запоздал, отчего-то ее откладывая. Доил лишь в семь. Сцедив во флягу молоко, стал ждать Рашита. Рашит приехал в восемь, на грузовой “газели”, за рулем которой был Грудинкин. Рашит сбросил на дорогу картонные коробки из-под стиральных порошков, для кур, с дырками по бокам коробок, чтобы куры в них могли дышать. Куры долго разбегались по огороду и не давали загнать себя в коробки.

Когда коробки с курами все оказались в кузове, пришел черед коровы. Панюков сам привел ее с пустоши, сам притащил из огорода две доски, сам опрокинул задний борт и сам приставил доски к кузову. Корова не упиралась. Втроем втащили ее в кузов. Лишь когда подняли и заперли с железным грохотом борт, корова замычала, дернулась, пытаясь выпрыгнуть, ударилась грудью о борт.

– Ты с ней поосторожнее, – сказал Панюков Рашиту, принимая от него деньги и пряча их в карман, – она у меня не буйная, она – тихоня…

Рашит, ни слова не сказав, кивнул и сел в кабину. “Газель”, трогаясь с места, качнулась, ноги коровы подломились, и она упала на колени. Потом встала, и, пока “газель” не скрылась из виду, тянула шею, и смотрела на Панюкова.

“Мне ее и надо было бы назвать Тихоней, – подумал Панюков, возвращаясь в дом. На крыльце остановился, пораженный странной мыслью: – А может быть, ее и звали так, Тихоней, то есть не люди звали, а – вообще, а я, плеть, и не знал, что у нее такое имя?”

Все стало наконец неотвратимым, и Панюков стал наконец спокоен. Он мыл полы, посуду, вытирал повсюду пыль, потом в дорогу собирался – и безостановочно перебирал в уме свои последующие шаги, стараясь их расположить и утвердить в единственно необходимой, разумной последовательности, одно лишь зная точно: первый шаг – к Санюшке... Без всяких разговоров брать ее – и на вокзал. Ветеринар не будет выступать, а выступит – пять раз потом еще подумает, прежде чем выступать… Если с нею молчать и ничего не объяснять, Саня поймет, что так и надо, то есть все идет как надо, будет и сама молчать, ну, может, чуточку поплачет. Вещей ее не нужно брать с собою никаких, только документы. Ждать поезда в кафе “Кафе” до вечера – это опасно, слишком долго: она пять раз в кафе засомневается. Но можно дать ей выпить, пусть уж она попьет в последний раз, лишь бы молчала, лишь бы сидела бы себе и не противилась. В Москве все будет по-другому. В Москве ей можно все сказать, все обещать, просить прощения за все и от себя не отпускать… Вова когда-то звал работать к себе на автомойку – пусть и берет к себе на автомойку. Пусть заодно и Санюшку возьмет, хотя б уборщицей… Вылечить кожу на ногах от зуда, вылечить Санюшку от водки, потом привыкать жить – ну, да и жить себе. И пусть Кондрат потом ищет, где хочет, если ему больше делать нечего…

Нужных вещей набралось немного, и они легко вместились в старый, еще дембельский, обитый дерматином чемоданчик из фанеры: очки, белье, две майки, две фланелевые рубашки, старый галстук, толстый свитер, кепка с начесом, две книги, подаренные матерью, и “Энциклопедический словарь”, купленный когда-то в Фергане, где Панюков застрял на две недели после Кандагара в ожидании отправки домой.

Накинув плащ-палатку на спину, Панюков цепким взглядом оглядел дом. Нет, не забыто ничего. И на дорожку не забыл присесть. Настенные часы, когда присел на край кровати, показывали одиннадцать утра с четвертью. Прежде чем выйти из дому, Панюков часы остановил. Вышел, запер дом, ключ положил сверху, на дверной косяк; москвич – пацан, но и не маленький, и должен будет догадаться.

В половине двенадцатого Панюков стоял на остановке. Он долго ждал автобуса, но шоссе оставалось пустым. За полчаса хоть бы одна машина проехала мимо него. И Панюков развлекал себя, припоминая, все ли учтено. Припомнил неучтенное: как он найдет Вову в Москве, не зная его адреса? Спокойная голова работала хорошо, и Панюков легко додумался: в том электронном письме, которое Вова посылал ему на игонинский компьютер, должен быть обратный адрес электронной почты. Придется поменять последовательность шагов и, перед тем как идти к Санюшке, завернуть в администрацию. Оттуда послать Вове сообщение, чтобы встречал в Москве на вокзале.

Панюков развеселился и даже принялся насвистывать. Шоссе оставалось пустынным, автобус все не приходил. И Панюков решил идти в Селихново пешком, тем более что его старый чемоданчик вовсе не был тяжел.

 

Поезд из Москвы, выпустив на пытавинскую платформу одного лишь Геру, с медленным дробным скрежетом тронулся в путь. Когда Гера выходил на вокзальную площадь, погромыхивание вагонов уже стихало вдали. Стояла полуденная жара. На краю площади, в тени пыльных ив, темнел армейский грузовик “Урал”, крытый пятнистым брезентом, с трафаретной надписью “ЛЮДИ” на брезенте. Водитель спал в кабине, отворив дверцу, откинув голову на спинку кресла и раскрыв рот. В киоске был смутно различим неподвижный силуэт продавца. Никого больше на площади не было.

Гера был сильно голоден.

Стеклянная дверь кафе “КАФЕ” оказалась запертой, к ней изнутри была приклеена табличка “СПЕЦОБСЛУЖИВАНИЕ”.

Гера стал было гадать, что это слово может значить, но ничего не нагадал и принялся стучать ногой в дверь. По лестнице спустилась официантка, уже знакомая ему. Дверь не открыла и недовольно указала пальцем на табличку.

– Мне никакое специальное обслуживание не нужно! – закричал ей Гера через дверь. – Мне – просто поесть.

Официантка тупо посмотрела на него, словно не зная, что ответить. Затем, ни слова не сказав, отодвинула задвижку. Повернулась и пошла вверх по лестнице. Гера поднялся следом за ней и остановился на пороге зала.

За всеми столиками кафе тесно сидели люди в полевой военной форме и ели кашу.

– Видишь, тебе нет места, – сказала официантка.

– Вижу, – ответил Гера и поспешил сбежать по лестнице вниз.

Купил в киоске пачку чипсов и отошел к зданию вокзала. Жевал и крошил чипсы; ждал автобуса.

Чипсы кончились; на площадь въехали старые синие “Жигули” с кипой досок на крыше, увязанных проволокой и шпагатом. Из “Жигулей” вышел мужчина в клетчатой фланелевой рубашке, помахал Гере рукой, будто старому знакомому, купил в киоске большую бутыль кока-колы. Прежде чем сесть в машину, крикнул:

– Ждешь автобуса?

Гера кивнул.

– А он сломался, прямо в Хнове, даже и не выехал, – весело сказал мужчина. – Куда тебе?

Гера ответил:

– В Сагачи.

– Нет, в Сагачи не повезу, это мне далеко.

– А до Селихнова?

Мужчина задумался, потом предложил:

– Я – в Гвоздно, и могу тебя – до поворота на Гвоздно. Там до Селихнова тебе останется всего четыре километра… Поехали?

– Ладно, поехали, – ответил Гера неуверенно.

– Или ты не рад? – спросил мужчина, глядя на него. – Если не рад – не повезу; зачем мне?

– Я рад, – решил обрадоваться Гера и, скомкав, бросил пачку из-под чипсов в пыль.

 

За окнами автомобиля все поначалу было до уныния знакомо: чему было трястись, то и тряслось, чему мелькать, то и мелькало, и утомительно пылило, но скоро “Жигули” вырвались на набережную, и там так ярко пламенела поверхность озера, что прянули слезы из глаз; сквозь их пелену Гера не сразу разглядел на озере далекую моторку, еще одну, еще и парус, рыбаков на черной лодке, густую стаю чаек или каких-то светлых уток, изнуренных полуденной жарой и дремлющих на тихом пламени воды, потом – бревно-топляк, торчащее наполовину из воды вблизи береговой гальки, потом и вспышки чешуи рыб, играющих у берега, потом круги на месте этих вспышек…

– Тротила бы сюда, одну бы шашечку! – азартно крикнул Гере хозяин “Жигулей”.

Оборвалась набережная, погасло озеро; Гера отвернулся от окна и опустил голову, чтобы не видеть, что там опять пылит, трясется и мелькает за окном, а когда поднял голову и огляделся, Пытавино уже осталось позади. Мягкая и переменчивая зелень леса и лугов плыла навстречу за окном, и олово асфальта текло под солнцем под колеса…

– Гляди-ка! – крикнул Гере хозяин “Жигулей”.

Слева по лугу вдоль шоссе пружинисто, размашисто и быстро, с автомобилем вровень, бежал огромный лось. Прежде чем “Жигули” начали обгонять его, лось свернул в сторону от шоссе и, слегка споткнувшись перед взгорком, продолжил бег в сторону далекой рощи.

– Винтовку бы сюда! – крикнул хозяин “Жигулей”, но Гера ему не ответил.

Ехали, молчали.

– А чего – слезы? – спросил хозяин “Жигулей”. – Пыли набилось или солнце?

– Да, точно, – ответил Гера. – Пыль или солнце.

– Салфетку бы сюда или платок, – сказал хозяин “Жигулей”, – но я не взял с собой салфетку.

– Ничего, высохнут, – успокоил его Гера.

Дальше ехали без разговоров. Перед указателем поворота на деревню Гвоздно автомобиль остановился. Прежде чем проститься, его хозяин помолчал немного и виновато произнес:

– Довез бы я тебя, но мне горючего едва до дому хватит.

– Дойду я, пустяки, – успокоил его Гера.

Оставшись один на обочине, Гера сел в придорожный мох и разрыдался в голос. Он плакал и рыдал, руками обхватив колени, раскачиваясь из стороны в сторону, рыдал и плакал, пока не выплакался весь до пустоты в груди и до сухого льда в глазах.

Встал кое-как и понемногу пошел, не чувствуя уже ничего, кроме голода и такой сильной усталости, будто успел прожить день, а между тем, когда он оказался на окраине Селихнова, было всего-то около часа пополудни.

Перед тем как зайти в администрацию, Гера завернул в продуктовый магазин. На крыльце магазина он чуть было не столкнулся с двумя женщинами в черных глухих платках. Обе уносили из магазина пластмассовый ящик водки, ухватив его крепко за края.

Гера купил полбуханки черного хлеба, полбатона чайной колбасы – продавщица по его просьбе нарезала и хлеб, и колбасу ломтями. Еще он взял литровую бутылку газировки “Колокольчик” и полиэтиленовый пакет с ручками. Вышел из магазина и направился в администрацию. Игонин сидел на крыльце и курил. УАЗа и водителя нигде не было видно.

– Привет. Откуда? – сказал Игонин, подняв глаза и не вставая.

– Ездил в Москву, – ответил Гера и, не желая затевать лишний разговор, попросил, чтобы водитель Стешкин довез его до Сагачей. Напомнил: – Вы же мне говорили: если проблемы – сразу к вам.

– И это правильно, – сказал Игонин, – но тут тебе придется подождать. У нас тут целая неприятность, можно сказать. Вот и приходится Стешкина туда-сюда гонять. Думаю, к трем он будет… Ты погуляй, к трем приходи, а я его предупрежу.

– Спасибо, – сказал Гера и пошел прочь от администрации, оглядываясь на ходу в поисках тени.

Солнце стояло высоко, тени попрятались куда-то от жары. Гера шел мимо накренившихся заборов, горячих крыш, чьи серые и черные коньки и скаты едва выглядывали из-под высоких и густых ветвей сирени и боярышника, из-за старых яблонь, вишен и ракит; над крышами невдалеке Гера увидел водонапорную башню, подался к ней, сел, еле уместившись в ее коротенькой тени и прислонясь спиной к выступам ржавой железной лестницы, торчащим из кирпичной кладки. Раскрыл пакет, достал хлеб, колбасу и газировку. Ел, запивал, глядел на то, как ходят голуби в пыли.

Потом увидел женщину в глухом коричневом платке. Она почти бежала мимо, глядя под ноги, качая головой, прикрыв рукою губы и что-то этими губами приговаривая.

Навстречу женщине куда-то шел ветеринар, сильно похмельный, судя по тому, как его всего трясло. Увидел Геру, сел рядом с ним у башни и молча потянул руку к бутылке с “Колокольчиком”. Влажные губы ветеринара беспрестанно и бесшумно шевелились, и Гере не хотелось, чтобы эти губы коснулись горлышка его бутылки. Но отказать ему не смог и сам подал бутылку. Ветеринар не стал касаться ее горлышка губами – запрокинув голову, принялся лить сверху газировку в свой широко раскрытый рот, держа бутылку на весу, почти не попадая в рот струей и обливая газировкой свое небритое лицо. Попил, как смог, вернул бутылку Гере и, продолжая мелко трястись, заговорил и назидательно, и зло:

– …а потому что я всегда и говорил, и повторял: нельзя бухать до обеда; только вечером. Это мужик может до обеда, и не обязательно затронет печень, а бабе печени не миновать... Я так и говорил: не миновать, а толку-то что говорить. Тут говори не говори и сколько хочешь повторяй – а все равно не миновало, плеть…

Ветеринар с трудом поднялся, опираясь дрожащею рукой о кирпич башни и на дрожащих, полусогнутых ногах повлекся куда-то прочь…

Какое-то время на улице никто не появлялся и только голуби бродили по пыли, копались в ней, будто забыли, как летать. Но вдруг взлетели разом: прямо на них шел человек и нес на голове гробовую крышку, обитую синей материей с белой кружевной отделкой по краям крышки. Сзади шли еще двое, несли пустой и тоже синий гроб.

Гера встал и проводил их всех глазами. Ушли они недалеко, остановились возле избы, выкрашенной вылинявшей светло-желтой краской. Приставили крышку гроба к стене избы, приставили и гроб, потом достали сигареты, прикурили друг у друга и пошли дальше по улице, дымя и ни о чем между собой не разговаривая.

Послышались новые шаги, и Гера обернулся. Мимо него к той же избе шла маленькая тесная толпа женщин, все в черных или же коричневых платках, они о чем-то тихо перешептывались на ходу, ведя с собою под руки махонькую старую старушку, тоже одетую в черное. Старушка счастливо чему-то улыбалась.

Одна из женщин встала возле Геры. Из-под ее черного кисейного платка выбивался седой клок волос.

– А ты как тут? – спросила она удивленно, и Гера узнал в ней секретаршу Лику.

Лика убрала свою седину под край платка, но седина выбилась опять, закрыв наполовину ее щеку.

– Здравствуйте, – только и ответил Гера.

Лика сказала:

– У нас тут женщина скончалась; ты извини, сейчас мы ну никак не поговорим, если тебе надо поговорить. – Она опять убрала под край платка свою упрямую седину. Больше ничего не говорила, но и не отходила от Геры, хмурясь и словно бы о чем-то вспоминая. И вспомнила – даже и выдохнула, вспомнив. Потом схватила Геру за руку выше локтя и повелительно сказала: – Это хорошо, что ты тут. Ты никуда не уходи пока… Ты думаешь, я ничего не помню, и Панюков твой думает: о нем тут все забыли, а вот и нет. Ты понял? Жди, никуда не уходи.

Лика побежала догонять других женщин и старушку; Гера смотрел ей вслед, не понимая, почему, чего он должен ждать, сказал себе: наверное, так надо – и остался. Женщины ввели старушку в дом и сами все туда вошли.

Голод прошел. Голуби спустились в пыль. Гера, кроша, бросал им черный хлеб. Было тихо и очень жарко. Из дома вышли две женщины. Одна остановилась на крыльце, другая спустилась с крыльца, задержалась возле гроба, прислоненного к стене, погладила его матерчатую синюю обшивку и закричала вдруг так громко и протяжно, что Гера выронил остатки хлеба:

– Не убойся ты, желанная!.. тебе сделали да дом-хоромину!.. без дверей и без окошечек!.. и без скрипучей-то полаточки!.. и без тесовой-то кроваточки!.. и кирпичной жаркой печеньки!.. тебе трудным будет труднехонько!.. тяжелым да тяжелехонько!

Умолкнув, женщина убрала руку от гроба и села на крыльцо. Та, что оставалась на крыльце, положила ей руки на плечи, подняла голову и закричала вдруг еще протяжнее и громче:

– Ты прости, наша желанная!.. уж как на все да веки долгие!.. веки долгие, нерушимые!.. уж больше не придет письмо-грамотка!.. пословесная телеграммочка!.. и не придешь ты, не придешь ко мне!.. не скажешь ласково словушко!.. не обогреешь да ретиво сердце!.. не прибавишь ума-разума!.. уж как мне горе-злосчастие!..

И первая, не вставая с крыльца, головой в глухом черном платке мотая из стороны в сторону в такт своим воплям, снова протяжно закричала:

– Ох ты мнечушки тошнехонько!.. закатилось красно солнышко!.. за леса да за дремучие!.. как за горы за высокие!.. за ручьи да за бегучие!.. За болота за седучие!..

Ее последних долгих вскриков Гера не разобрал, потому что из дому как раз выходили остальные женщины – все, кроме счастливой старушки, – и окружили крыльцо.

Лика, выйдя на крыльцо, тут же направилась к Гере и уселась рядом с ним в тени водонапорной башни. Деловито ему сказала:

– С кровати на солому мы ее переложили, теперь одно: жди. Терпи и жди. Тебе ведь у нас спешить некуда.

Гера спорить не стал.

Какая-то женщина спустилась с крыльца, взяла себя руками за лицо и закричала, раскачиваясь мерно, но крик ее, в отличие от предыдущих протяжных криков, уже немного походил на пение:

– Ох, не держать мне резвы ноженьки! Ох, да поломились у меня плечики белешеньки! Не удержать буйной головушки!..

– Муртазова, – пояснила Лика, – она у нас хорошо вопит. Но не так, как ее мать вопила, пока сама была жива.

– …Ты спроснись, моя сестричушка! Ты открой свои очи ясные! Ты порадуй меня – бедну головушку! Как жила я с тобой да ласкалася! Словом ласковым обмолвлялася! Ты за што меня спокинула! Оставила ходить по земле безутешную! Мое сердечушко да измоталося! С тоской-грусточкой спозналося! Хоть повидать тебя на минуточку! Словом ласковым обмолвиться!..

– Это она по местному вопит… то есть поет? – спросил Гера у Лики, когда Муртазова смолкла.

– А я знаю? – ответила Лика, – Местных тут мало кого осталось. Все мы тут понаехавши, кто откуда. Я вот из-под Пскова, и сестра моя Томка – она за Игониным замужем – тоже из-под Пскова... Сам Игонин – из Осташкова, ну а Муртазовы откуда, я не знаю…

Другой голос взвился с крыльца в воздух – не слишком и громкий, но какой-то сердитый, словно он пенял кому-то или кого-то грозил наказать:

– Уж как мы да горьки сироты… Как в лесу да были рощены… Как во поле были брошены… Как лесиночки подсохлые… Семяниночки невсхожие… Как от камышика родилися… От березы откатилися… Нету сродников, приятелей… При твоей да гробовой доске… Аль не кинулись, не бросились… За отцом да за духовным… Твои сродники, приятели… Подкосились скоры ноженьки… У тебя моя мила сестра… Тут душа с телом рассталася… С вольным светом распрощалася… Растворяйся дверь тесовая… Идет гостья невеселая…

Потом все утихло, как показалось Гере, навсегда. Женщины о чем-то неслышно переговаривались вокруг крыльца; Лика молчала. Голуби вернулись к ногам Геры, понемногу столпились у его ног и затеяли ленивую драку в пыли за оброненный им хлеб. Жарко было. Гера протянул Лике остатки “Колокольчика”, но Лика пить отказалась. И Гера сам допил сладкую, нагретую газировку…

Одна из женщин отошла от крыльца на середину улицы, принялась медленно раскачиваться.

– Семенова, – торопливо пояснила Лика, – Ленка Семенова. Она у покойницы в главных подругах ходила. Других-то подруг у нее, считай, и не было, а ведь она добрая была…

– …На кого ты меня покинула горькую, несчастную? С кем ты эту думушку думала? На кого ты меня, горькую, покинула? – затянула Семенова высоким и ровным рыдающим голосом. – Встань, проснись, открой очи ясные, расхлесни руки белые и возьми меня горькую, несчастную с собой под правое крылышко… Не давай мне горя мыкать. Много я без тебя горя увижу. Кто звал тебя, кто подговаривал? Кормилец ли звал батюшка? Али вкупе все сродцы и сроднички? – Рыдающий голос Семеновой на пение не походил и звучал как полевой воздух в жару – на одной ровной и высокой беспрерывной ноте. – Так спрошу я тебя, подруженька, как подкралась к тебе смерть прекрасная? Не побоялась ни погод, ни вьюг, ни снегов белых? Как подошла да как подкралася она? Тяжело тебе было с домом благодатным расставаться, еще тяжелее – со своей подружкой Леночкой, да еще-то тяжелее расставаться со белым светом со прекрасным, с житьем-бытьем хорошим… На твои глядя скорби-болести, посмотрела, видно, смерть прекрасная, пожалела, что у тебя несносные скорби-болести…

Эта “смерть прекрасная” была так прекрасна, словно и не поселилась всего в нескольких шагах, да и нигде ее, казалось, вовсе не было.

– …Пойду я, горюща-то горькая: уж и где моя подруженька Сашенька? И стану я будить тебя тихохонько, разговаривать с тобою легохонько. Не поймешь ли ты мои речи горькие? Да не проснешься ли, не пробудишься? И не поговоришь ли со мной, не поболтаешь ли? Как ты расставалась с белым светом и со своим-то домом благодатным? И со своим житьем-бытьем хорошим?..

– У тебя помирал кто-нибудь? – спросила вдруг Лика у Геры.

– Нет, – быстро ответил Гера. Но вспомнил о Максиме и честно поправил себя: – Не знаю.

– Как это не знаешь? – удивилась Лика и, секунду помолчав, сказала: – Совсем вы там забегались, в своей Москве.

А голос Семеновой все звенел на одной электрической пчелиной ноте:

– …Одарила бы я смерть прекрасную золотою казной несчитаною. Оставила б она на сколь поры, на времечко, пожить бы тебе да повόлевать, на сем на свету на вольном, во житье бы твое прекрасное…

“Прекрасная смерть” была ненастоящей, как ненастоящим казалось в эти минуты и все это житье-бытье вокруг водонапорной башни.

Напоминание о Максиме Геру встревожило. Он стал не вслух придерживать Семенову: “Ты настоящую-то – не приманивай, не приманивай…”, и, словно пожалев его, Семенова умолкла. Подбежала к дому и села, как упала, на крыльцо.

Из дома выглянула счастливая старушка, поискала глазами, нашла Лику и, улыбаясь, поманила ее к себе.

Лика встала и торопливо подошла к крыльцу. Старушка что-то сунула ей в руку, радостно кивнула ей и вновь скрылась в доме.

Лика вернулась к Гере и протянула ему увязанный узлом целлофановый пакет, в котором был виден маленький сверток из пестрой газеты. Гера, не спрашивая ни о чем, принял пакет.

– Все, иди, – сказала Лика. – Отдай это своему Панюкову. Это его вылечит.

– Что тут? – все же спросил Гера, поднимаясь на ноги.

– Ты что, совсем уж ничего не помнишь?.. – сердито попеняла Лика и ответила: – Мыло после покойника, то есть покойницы, вот что.

Гера тупо поглядел на пакет и, чтобы больше не видеть его, сунул его в карман брюк.

– Пока-пока-пока, – нетерпеливо попрощалась Лика, – а то тут моя очередь… Я так не умею, как Семенова, но как-то и умею. Надо…

Гера пошел прочь по улице, не понимая, куда идет. Услышал за спиной грудной, распевный, не плачущий, но строгий голос Лики:

– Еще свет моя кумушка, еще свет моя подруженька, ты куда это снарядилася? Ты куда это сподобилася? В путь-дороженьку безмерную, на житье-бытье вековешное? Что во матушку да во сыру землю ты отрастила златы крылышки, ты отрастила сизы перышки…

Навстречу Гере шел Игонин. Остановился, кивнул Гере за спину, сказал:

– Умеют, – потом хмуро вздохнул. – Только это они и умеют. – И сообщил: – Стешкин звонил: он будет точно в три. Так что до трех тебе придется подождать…

– Нет-нет, – быстро сказал Гера. – Я отдохнул уже, могу пешком дойти.

– Дело твое, – с легкой обидой, но и с облегчением ответил Игонин, повернулся и пошел своей дорогой.

Гера уходил все дальше, и шел он все быстрее, но голос Лики еще долго догонял его:

– …У зимы да зимы студеные, а еще будет да лето красное, побежат да быстры реченьки, разольется вода холодная по лугам да по зеленым, а растет да по им трава шелковая, расцветут цветы лазоревы… Что пойдут твои кумушки, что пойдут твои подруженьки на луга, луга зеленые, на травы, травы шелковые. Они совьют да по веночку, еще да твой цвет останется… Он останется да обвалится, его дождичком повымочет, красным солнышком повысушит…

Голос догонял, потом стал понемногу отставать, покуда не отстал совсем.

 

Тихо было на пустом шоссе, лишь сухая щебенка обочины коротко поскрипывала при каждом шаге, и легкий какой-то молоточек постукивал в ушах. Беда, усталость – все ушло, жизнь оставалась юной и потому начинала уже умирать от жажды радости, и радость потихоньку заполняла пустую грудь. Гера стыдился этой радости. Он попытался на ходу придать лицу отрешенное и скорбное выражение, но не сумел, лишь скривился, и понял это, и устыдился сам себя еще сильнее. Шел и старался себя жалеть. В ушах постукивало, слегка покалывало в колене, мерно подавливал бедро маленький твердый сверток в кармане брюк. О содержимом свертка думать не хотелось, о том, как этот сверток в его кармане оказался, тоже думать не хотелось и не хотелось себя жалеть. Гера счастливо вспомнил суворовский стишок, в котором АВС себя жалеет, и как мог громко проорал этот стишок:

– “Бежа гонениев, я пристань разорял!.. Оставя битый путь, по воздухáм летаю!.. Гоняясь за мечтой, я верное теряю!.. Вертумн поможет ли? Я тот, что проиграл!..”

Пока орал, перешел на маршевый шаг, и стало весело. Маршировал и думал, что ждет впереди.

Там, в Сагачах, ждет ноутбук. Убрать из ноутбука всю эту “трепотню”: шлеп, шлеп – и нету трепотни; шлеп, шлеп – и нету ничего, что было там наболтано из-за нее и для нее, а имени ее, пусть даже и веселый, Гера не смог себя заставить вслух и даже про себя произнести.

И все, что о Суворове: шлеп, шлеп – и нету ничего, будто и не бывало… Гера слегка замедлил шаг: Суворова было жалко. Немного поразмыслив на ходу, решил Суворова пока что не выкидывать, но и забыть о нем до той поры, когда любая мысль о ней как о читателе его великой книжыцы не выветрится из головы...

В одном она права: пора взрослеть, а для того нужна стратегия и тактика. И всплыло в голове опять суворовское, и захотелось проорать его, и проорал одним сплошным и длинным выкриком, не разлепляя слов, чеканя шаг по гравию обочины:

– “Вот моя тактика: отвага, мужество, проницательность, предусмотрительность, порядок, умеренность, устав, глазомер, быстрота, натиск, гуманность, умиротворение, забвение!..”

…Забвение, то есть забыть, простить. Забыл, простил – что дальше? А дальше, если следовать той тактике, о которой убежденно проорал: привыкать жить. Жить в Сагачах. Оттуда написать отцу, но от руки. Письмо послать ему в конверте, так надежнее, и в том письме все честно объяснить. Отец поймет, отец поможет. Конечно, спросит, чем помочь конкретно… Конкретно: выкупить Панюкова у Кондрата, а этому Кондрату, если будет выступать, конкретно объяснить кое-чего. А сумму выкупа, конечно, отработать и отцу вернуть… Выкупить Панюкова и научиться с ним непринужденно разговаривать. Всегда ведь есть о чем поговорить, хотя бы и о том, чего опять по телевизору показывают. И приучить себя пить молоко – возможно, молоко и впрямь необходимо для правильного будущего. Недаром молоком отпаивают даже от водки и наркотиков… Найти Максима, привезти его сюда и поселить в любом из брошенных домов. Следить за ним, выгуливать по воздуху, отпаивать молоком, пока лицо его не станет розовым и гладким…

Гера шагал и улыбался. Он ясно видел перед собой лицо Максима, и это страшное лицо чудесным образом едва ли не мгновенно становилось красным, потом и розовым, как у младенца, потом нормальным, как у всех других людей.

В ушах стучал легкий и быстрый молоток, гудел над голубым асфальтом жаркий воздух, и стрекоза звенела в воздухе так глухо, тихо, словно бы где-то далеко, в нездешнем мире, – и вдруг звон крыльев стрекозы стал громок; прозрачные и желтые, они уже дрожали перед самыми глазами Геры. Повиснув в воздухе, стрекоза развернулась к нему лицом, и Гера заглянул в ее глаза.

 

…Пройдет немногим больше года, и, сидя на броне перед дырой в горе, Герасим вновь нечаянно приманит стрекозу. Там, в черной дыре тоннеля, что-то застопорится, колонна встанет, и Герасим выберется покурить из люка на броню. Прозрачный, желтый сгусток горячего воздуха перед его лицом окажется живою стрекозой; Герасим, торопливо затянувшись кисловатым горьким дымом, успеет заглянуть в ее огромные, размером каждый с ее же голову, подернутые мелкой сеткой, пустые и всевидящие глаза…

В черной задымленной дыре снова взревут моторы, и дрожь железа пробежит по всей длине шоссе. Прежде чем услышать за спиной короткий властный окрик и выплюнуть недокуренную сигарету, прежде чем вновь забраться под броню и закрыть за собой люк, Герасим вспомнит тот июньский день.

…Висит перед глазами стрекоза, скрипит щебенка под ногами, безлюдное шоссе уходит вправо, за пологий холм, заросший можжевельником; внезапно из-за можжевеловых кустов ему навстречу выходит человек со вздернутыми кверху широкими и острыми, угловатыми плечами, темный, как птица, на фоне солнца, бьющего прямо в лицо. Гера, взмахнув перед собой ладонью, прочь гонит стрекозу, с болезненным прищуром вглядывается в человека и узнает его походку, его распахнутую плащ-палатку и понимает наконец, что это Панюков идет ему навстречу.

 

 

 

 

 

Версия для печати