Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2012, 1

Разбитая оранжерея

(Антология прозы двадцатилетних; Десятка: антология современной русской прозы)

Александр Чанцев родился и живет в Москве. Кандидат филологических наук. Публиковался в литературных, научных журналах и электронных изданиях. Автор книги рассказов, монографии "Бунт красоты. Эстетика Юкио Мисимы и Эдуарда Лимонова" и сборника критических статей. Финалист премии "Дебют" (номинация "Литературная критика и публицистика", 2003), лауреат Международного литературного Волошинского конкурса (номинация "Критика", 2008).

Александр ЧАНЦЕВ

Разбитая оранжерея

АНТОЛОГИЯ ПРОЗЫ ДВАДЦАТИЛЕТНИХ: РАССКАЗЫ, ПОВЕСТИ. – СПБ.: СОВРЕМЕННАЯ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНАЯ КНИГА, 2011.

ДЕСЯТКА: АНТОЛОГИЯ СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ПРОЗЫ. –

М.: АД МАРГИНЕМ ПРЕСС, 2011.

Антологии как ревизия современной литературы, гадание “что было, что будет и чем сердце успокоится”, надежда и разочарование. Два представленных в этой подборке сборника достаточно симптоматичны. “Антология прозы двадцатилетних” – креатура питерского “Лимбус Пресс”, известная еще по давним сборникам времен Ирины Денежкиной, активно рецензировалась в прессе, предъявлявшей к ней большие требования потому, видимо, что сама антология имела всегда дерзкое намерение представить “будущие имена”. “Десятка” – явление более статусное, составлена Захаром Прилепиным и представляет тех, кто “делал литературу в нулевые”, а делали ее в числе прочих лауреаты букеровской и прочих премий, потому книга даже мелькала на высоких местах в рейтинге продаж столичного магазина “Москва”.

Хронологически раньше вышла “Антология”, ее авторы не избалованы рецензиями, как их старшие товарищи из звездной “Десятки”, посему с нее и начнем. Увы, для уровня сборника показательна фраза из повести Дениса Епифанцева: “пейзаж или натюрморт в стилистике поздних голландцев” (речь все же о стиле, а не о стилистике – изучающей его науке). Молодые авторы работают с приемами, устаревшими еще до их рождения. Собственный опыт без какой-либо попытки рефлективно над ним возвыситься (даже шаг от повествования в первом лице к рассказу от третьего мало кто сделал), попытка привлечь внимание шокирующей темой, от лесбийства до фашизма (кого, впрочем, это может сейчас шокировать?), зашкаливающая вторичность (тот же Епифанцев пишет нечто откровенно модное в манере брутального гламура “Гламорамы” Б.И. Эллиса и “Faserland” К. Крахта, забывая, кажется, что даже сами эти авторы девяностых давно осваивают иные дискурсы) – все ровно так, как бывает в двадцать лет, увы, почти без исключений.

Открывающая книгу “Зяма” Виктории Аминовой как будто готовит читающего к тому, что будет дальше. Молоденькая работница театра влюблена в 50-летнюю актрису Софью Яковлевну Парнох по прозвищу Зяма, едет с ней на гастроли, где у них и случается “гастрольный роман” с чувствами навзрыд и некоторым количеством эротических сцен. Мат и вечное актерство, большая истрепанная жизненная история Зямы и утренняя ранимость просвечивающей на питерском ветру героини, – повесть многое обещает, но: “как с борта корабля после годичного плавания, робко сошла я со ступенек крыльца в открывшийся передо мной город”, “я летела над незнакомыми улицами”, “я была отравлена, я умирала”, – розы настолько банально рифмуются с морозами, что это было неприлично еще во времена настоящей С. Парнок (настоящая фамилия – Парнох)…

Повесть Алены Бондаревой, кстати, талантливого и неравнодушного критика, “Танец Анитры”, не дает сразу же отложить этот сборник. Изящная, тщательно выписанная вещь о ранней усталости и звенящей мизантропии, написанная будто в какой-то внутренней эмиграции из жизни с ее суетливым личным и финансовым счастьем и заставляющая вспомнить нарочито безучастный стиль Г. Газданова… 25-летняя Майя одна растит тяжело больную сестру, которую все считают ее дочерью, водит ее на танцы, одевает на последние деньги, воспитывает на исходе собственных чувств и сил. Мизантропия как преодоленная наивность (“ему не пойдет человечность”), сознательный отказ от чувств (“я есть, ты есть, мы были”), метафизический задник (“жизнь – самое временное из всех явлений”), шаг к социальности (“город… пьет меня через соломинку”). В конце повести Майя сдает Сашу в детский дом – потом вспоминаешь не только некоторую “недокрученность” повести (кажется, замысел вполне мог бы иметь романное воплощение), но именно этот жесткий, как неожиданное “нам нужно расстаться”, финал.

“Слова и жесты” Дениса Епифанцева пытаются играть с социальным материалом, герой повести – такой нарочито модный гей, сноб, ницшеанец из башни из слоновой кости, воздвигнутой на крыше модного клуба. Это очень понятная поза, ролевая модель, списанная с закрывшихся журналов “Птюч” и “Ом”, с главного редактора последнего Игоря Григорьева. Неудивительно поэтому, что мы имеем тут теорию коммуникации а-ля Пелевин (“…эта цель – общаться – потеряла смысл – а зачем, если Бога нет”), медитацию над сэлинджеровским “phony” (“меня раздражает несоответствие слов и жестов”) и даже проект философии в духе А. Рэнд (“Наслаждение простыми вещами – читать, писать, слушать музыку. Получать от жизни удовольствие здесь и сейчас, а не завтра и потом. Потому что завтра и потом не будет – а здесь и сейчас – всегда. В этом нет эгоизма, как может показаться. В этом нет и презрения. В этом есть определенная степень безразличия и жалости. Безразличия к людям, что проживают свою жизнь, не заметив это”). Он такой же уставший, как героиня Бондаревой, у него тоже умерла мать (к этому серьезному сюжету обращается в своем рассказе и Никита Залетов), у него прорывается искренность и во всяком случае начитанность – даже жаль, что в итоге все сводится к наблюдениям из серии “город не спит”. В этом смысле совершенно уже скопированный с Крахта (и неправоподобный) финал: гламурная фотосессия на фоне штурма захваченного террористами самолета (к ботинку героя падает отлетевший женский палец с, разумеется, ярким лаком) – хорошо подготовлен.

В “Пепельном снеге” Никиты Залетова уже на самой первой странице герой “абсолютно не помнил, что было прошлой ночью”. Впрочем, он – стихийный буддист, забывающий вчера и не верящий в завтра, она – ангел с выжженной LSD памятью, они на сквоте, и между ними что-то типа любви, как в “Ангеле А” Люка Бессона. Рассказ, как и предыдущая повесть, реализует идеи сиюминутного солипсизма и памяти (“все мы – биовинчестер Бога”), даже, скорее, сознательного беспамятства (смерть мамы). Слишком мало, чтобы понять, с чем мы действительно имеем дело…

Следующих двух участников сборника нельзя в полной мере назвать дебютантами (да и, к слову, двадцатилетними) – потому-то, видимо, им удалось избежать искуса автобиографизма. Вадим Левенталь в рассказах “Лапа Бога” и “Одиннадцатый храм” с помощью отчасти даже сказовой манеры (на пути от Лескова к Платонову), отдавая дань православному реализму (если соорудить такой термин по аналогии с “магическим реализмом”), работает с мифологемой странничества. Первый рассказ о русской глубинке XIX века, где томится древнерусской тоской майор – Бог ему предназначил путь с юродивым, прочь из родового поместья. Во втором еще одной мятущейся душе дали наставление построить храмы – герой их и строит всю жизнь (а люди в советских кожанках разрушили в миг, но эта тема дана мимоходом). Что это – метафора ищущей себя, еще не повзрослевшей души или обретения себя в вере? До благодати во всяком случае далеко – пока сознание скорее болезненно разорвано (что отражено стилистически – “дети висели в животе, как виноград”).

В “Утреннем закате” Алексея Шепелева все, к сожалению, столь же оригинально, как и само название. Наркотики, алкоголь, сексуальные перверсии и прочие групповухи с первой страницы (“Дверь в ванную я не заперла. Он зашел и стал мочиться. Обалденная струя. Я сижу в воде и говорю: давай мне в рот. И он радостно меня окатил – я чуть не захлебнулась”) – опытный автор не может не понимать, что это уже приелось несколько антологий назад. И тут вспомнилась, видимо, услышанная по телевизору (в сноске в конце повести Шепелев указывает в качестве источника фильм ВВС “Нацизм, происхождение истории”) фраза о том, что сейчас в моде фашистская эстетика. Далее – естественно, не без фетишистских игр и сцен в духе третьеразрядного порно – эта самая эстетика и идет, пока, как в клипе, не приходит пора кинуть еще какой-нибудь шокирующий eyecatcher. Таковым были признаны, очевидно, идеи фашистского реваншизма (в духе теории заговора) и антисемитизма (“Вот и Аушвиц не довершил своей миссии… <…> Оскар Шиндлер – несколько слащавая личность”). А, сюжет? Оргии польской девицы где-то в Европе. Язык? “Мы Все Думали – Помнишь // Кто Развяжет Войну Конца Света // Кто Развяжет Нам Руки // И Вложит В Них Ствол…” Если кому мало, то эти же стихи даны в переводе на немецкий, а на сцене клуба отыгрывает европейский (!) ангажемент сам автор… Все написанное – какая-то игра, заведомая апология? Но не только юродство должно быть санкционировано высшим смыслом, даже у постмодернистских игр предполагается изощренная “фига в кармане”. Здесь же, увы, не звездное небо над головой, а вид на заплеванный семечками асфальт через дыру в кармане…

“Десятка” шагает от эксплуатации чувств к влиянию на социальную реальность. Перед нами отнюдь не “новый реализм”, который успел уже набить оскомину и тоже видится попыткой скандализировать, взять на испуг, “построить” реальность под себя, как у двадцатилетних из сборника первого. Это психологически объяснимо: разобравшиеся со своим прошлым и заклявшие его демонов (так или иначе), прощупавшие настоящее (шоковыми приемами письма в том числе), молодые авторы мигрируют к тому, чтобы напрямую взаимодействовать с данной им в ощущениях реальностью (потому у многих авторов, от Прилепина до Шаргунова, вполне выраженные политические амбиции).

Однако реальность современной России заведомо затрудняет взаимодействие.

Изображение дедовщины и прямого садизма в армии у Елизарова рифмуется с настоящей военной прозой (времен Второй мировой!) в повести Самсонова – и речь, кажется, идет уже о тотальной войне не “всех против всех”, но с Другим. Предателем своего народа, будь он коллаборационист (у Самсонова), воюющий против брата брат (у Садулаева – на чеченском материале) или мучитель тех же новослужащих (“…я грек. Но вы же, как же вы так можете, своих?..” – у Елизарова). В “Верочке” Прилепина конфликт с Другим реализуется в матрице “деревенские-городские”, но нет здесь никакого прямолинейного конфликта (дети приходят к дружбе), а есть крепко сбитая и при этом родная, уютная даже какая-то деревенская проза. В ужасающей бедности провинции (Сенчин) и тоске по Союзу (Садулаев) нет, против ожидания, публицистической истерии и слез, скорее – такой мужской сдержанный вздох сожаления. Есть, для действительно полного набора “социальщины”, и тема тюрьмы, но у Рубанова она – по-довлатовски афористична, звонко смешна даже.

Сборник статусных писателей, примеривший на себя ценник бестселлера, заранее вызывает некоторую иронию. Но нельзя не отдать должное Прилепину, работающему на популяризацию литературы (от биографии подзабытого Леонова до сборника нижегородской поэзии): он очень корректен. Это манифест поколения, но вежливый такой, без надрыва (“кто не с нами, тот…”), это цветущее, но не утомляющее многообразие стилей (от гонзо Рубанова до какой-то мусульманской вианщины Абузярова, от новой пролетарской прозы Самсонова до гаршинского стиля Сенчина). И еще очень хорош выбор экзистенциальных рассказов Данилова на позицию завершающей точки сборника.

У молодой литературы сейчас есть все возможности – писать без цензуры, издаваться, получать премии и признание. Это в своем роде так же тяжело, как в советское время – писание в стол, самиздат и замалчивание. Это – замалчивание свободой. И если после первой разобранной нами антологии хочется (банально) схохмить в духе Бегемота про вызревающие в оранжерее писательские ананасы-таланты, то под конец разговора надо уточнить – это оранжерея с побитыми стеклами, стоящая на отшибе, никому в принципе, при всех внешних дотациях в виде “Дебюта” и Липок, особо не нужная в нашей стране, где происходит все то, что описано в “Десятке”. И еще – хотелось бы и лет через десять почитать сборник, где были бы эти имена.

 

 

 

Версия для печати