Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2011, 4

Тубплиер

Роман

Давид МАРКИШ

Давид Маркиш родился в Москве, живет в Израиле. Автор двух десятков книг, многие переведены на иностранные языки. Участвовал в арабо-израильской войне (1973), был советником премьер-министра Израиля И. Рабина по связям с русскоязычной общиной. По свидетельству Маркиша, его почти полная библиография, опубликованная в Лондоне, составляет статью страниц на двадцать с картинками.

 

Тубплиер

роман

 

 

1

Ворота стояли посреди забора – двустворчатые, стрельчатые. Ворота возвышались над забором на добрую голову, как боевая башня над крепостной стеной. Чугунные стрелы, пики и луки, сплетаясь, составляли ажурное полотно ворот, подбитых изнутри плотно подогнанными досками, побуревшими от дождей, а на волю глядело это черное чугунное кружево. Глухой забор, врытый в горный склон, рассекал пейзаж надвое и не позволял Владу Гордину, стоявшему перед воротами с чемоданом в руке, разглядеть, что там, внутри.

Лета, подумал Влад Гордин, вот она, река Лета, маслянистая и темная, течет себе, скрытая забором от солнечного мира, и мир ничего о ней толком не знает. И этот амбал с шеей грузчика, этот жуткий тип сидит на веслах в своем челноке; шагни в калитку – угодишь к нему в лапы.

Дорога к забору вела снизу, от автобусной остановки “Самшитовая Роща”, и упиралась лбом в узорные ворота. Калитка была тщательно врезана в правую створку – те же пики и стрелы и доски за ними – и как будто не запиралась никак: добро, мол, пожаловать, дорогие товарищи! Влад поставил чемодан на асфальт, сел на краешек и закурил свой “Дукат” из узкой оранжевой пачечки. Затянувшись поглубже, он прощально огляделся. Горы, заросшие неведомыми кавказскими деревьями, красиво громоздились и подступали к дороге. Невидимые птицы, укрывшись в мощной зелени крон, пели на иностранном языке. Пахло лесной свежестью и флоксами. Сероватый сигаретный дымок, восходя к небу, казался здесь неуместным, чужим, но Влад не спешил гасить сигарету. Сидя на чемодане против ворот и калитки ворот, он вообще никуда не спешил. Он пришел, дорога привела его на Кавказ – красивый, ароматный, винно-шашлычный.

Эта дорога началась неделей раньше, в Москве.

 

В Москве было зябко, сыро. Хрупкий хребет весны еще не окреп и не закостенел, едкая пыль лета еще не коснулась только-только выползших из чрева почек новорожденных клейких листьев. Кое-где, в тени, сохранился ноздреватый темный снег, и зимняя жизнь уходила из него вместе с талой весенней водой. Зима сломалась, морозец огрызался по ночам.

В жидкой очереди к окошечку военкомата перед Владом молча переминалась с ноги на ногу тройка молодых людей с озабоченными лицами – в военкомат по своей воле не идут, это понятно. От нечего делать Влад разглядывал мающихся ребят перед собой, лениво гадал, что за напасть их привела сюда, в этот обшарпанный предбанник с портретом Хрущева на стене. Сам Влад со своим “розовым билетом” в кармане не испытывал здесь беспокойства: в мирное время в армию он не призывался, в военное – в предвиденном случае нападения на Советский Союз коварных капиталистических врагов – должен был вступить в борьбу в качестве рядового необученного.

Такое мудрое решение вынесла четыре года назад призывная медицинская комиссия, и Влад Гордин был совершенно им доволен. Нельзя сказать, что оно тогда слетело с небес само по себе, как жар-птица. Нет-нет, Влад птичку эту на медкомиссии старательно подманивал и беззвучно выкликал. Он не хватал со стола пузырек с чернилами и не выливал его содержимое себе в рот, не размазывал канцелярский клей по голове: косить под психа было делом поверхностным и бесперспективным. Он пошел другим путем. Ненавязчиво пожаловавшись на неотпускающую головную боль и резь в глазах, он был посажен на высокий табурет и, сосредоточенно следуя взглядом за пальцем старика-глазника в белой шапке, сжал волю в кулак и принялся, подобно коту, расширять и сжимать зрачки. Он знал за собой это цирковое умение, гордился им – его приятели в лучшем случае двигали ушами, да и то с большим трудом – и рассчитывал, что именно оно принесет ему освобождение от службы в Вооруженных силах. Глазник отметил усилия Влада Гордина, сказал “гм!” и спросил, давно ли у него это. Влад ответил, что давно. Потом другие врачи вслушивались в ход внутренней жизни Влада через стетоскоп, велели приседать, проверяли слух и давление крови, колотили молоточком по колену. Влад подчинялся с готовностью: зрачки, похоже, сработали, дело было в шляпе. В результате допризывника Гордина направили на дополнительное обследование в стационар. И это тоже было здорово.

В больнице Влада Гордина, раздев до пояса, уложили на железный стол, над которым с неприятным скрежетом бегала, как игрушечный паровозик по рельсам, какая-то штуковина. Влад не сводил глаз с этой штуки и прилежно работал зрачками. Он знал, что от его усердия зависит, забреют его на три года в армию или не забреют, и старался вовсю. Через три недели его вызвали в военкомат, вручили “розовый билет” и без лишних слов отпустили на все четыре стороны.

Теперь, стоя в очереди перед окошечком военкомата, Влад Гордин даже не вспоминал ту историю четырехлетней давности: было, прошло. Вот сейчас он получит от военных конверт, а в том конверте – билет на самолет, и завтра улетит на Камчатку. Армия платит за билет, и на том спасибо. И это как бы аванс: будет война – отправят рядового необученного Гордина в какую-нибудь фронтовую газету писать репортажи. Впрочем, Влад был уверен в том, что аванс ему не придется отрабатывать: если американцы долбанут своими атомными бомбами, тут уже будет не до репортажей. Какая там война, честное слово! А Камчатку хотелось посмотреть.

– Гордин, – протягивая военный билет в окошечко, сказал Влад. – Владислав Самойлович. – И, наклонившись, заглянул.

В окошечке сидел пожилой лейтенант, на столе рядом с его локтем лежала пачка “Беломора” и спичечный коробок.

– По какому делу? – нелюбезно спросил лейтенант.

– Я из Союза писателей, – изогнувшись в поясе, пустился в необходимые разъяснения Влад. – Комиссия по военной литературе. Тут у вас билет для меня должен лежать на завтра, я лечу на Камчатку.

– На Камчатку? – переспросил зачем-то лейтенант. – Ждите! – И свое окошечко захлопнул фанерной шторкой.

Ждать пришлось недолго. Из обшитой железным листом двери, ведущей внутрь помещения, выглянул поджарый щуплый майор со свинцовыми глазами и поманил Влада Гордина. Шагнув за порог, Влад очутился в тесной комнате с зарешеченным окном. Стены комнаты были выкрашены в блеклый зеленый цвет, торцом к окну, к решетке, стоял конторский стол под зеленой скатертью в обязательных чернильных пятнах. Крепкий стул был сиротливо отодвинут. Со стены сыто и хитро глядел Хрущев. Майор по-строевому пробухал сапогами по полу, придвинул стул к столу и прямоугольно уселся. В руках у него оказался военный билет Влада, офицер листал книжицу, мусоля страницы.

– Гордон? – целясь во Влада из двух своих свинцовых стволов, вдруг заорал майор.

– Гордин, – твердо поправил Влад. – И вы...

– А что ж ты тогда живой? – не обратив внимания на поправку, продолжал бушевать майор. – А? Отвечай!

– То есть как?.. – удивился Влад, почти не веря ушам.

– А так! – орал майор. – Мы тебя уже, считай, списали! Ты повестки наши получал?

– Не получал, – соврал Влад. Повестки он получал и, не распечатывая, выкидывал их в мусорное ведро: чего сюда ходить, в военкомат, если мир на дворе.

– Мы думали, ты сгнил уже от своего туберкулеза! – Майор с маху шмякнул ладошкой по столу. – Ты у меня под суд пойдешь!

– Какой туберкулез? – злясь, спросил Влад Гордин. – И не орите на меня!

– А это что? – тыча военным билетом, спросил майор. – Ну, что?

– Где? – сердито потребовал уточнения Влад.

– Вот! – Мутный ноготь майора впился в строчку на открытой страничке билета.

– Тут цифры какие-то, – сказал Влад. – Тире.

– Туберкулез это! – снова заорал майор. – А ты что, хочешь, чтоб мы тебе стихами, что ли, про это писали?

– Нет у меня никакого туберкулеза, – примирительно улыбаясь, сказал Влад. – Ошибка это. – Он искал, на что бы сесть, но второго стула не было в комнате.

– Ты дурака давай не валяй, – не принял примирения майор. – Ты медкомиссию проходил?

– Проходил, – кивнул Влад Гордин. – У меня по глазам негодность, там должно быть написано. – И указал на военный билет в руке майора.

Майор полистал, поискал. Не нашел.

– Нету, – сказал майор и поглядел на Влада Гордина ужасно, как будто это он, Влад, только что взял и украл из документа важную государственную запись.

– Я-то тут при чем? – Влад пожал плечами. – Мне завтра на Камчатку лететь, я за билетами пришел.

– Ну, так... – подумав, решил майор. – Ты мне справку принеси.

– Какую справку? – спросил Влад.

– Из районного тубдиспансера, – объяснил майор. – Что ты у них на учете не состоишь. Ты в каком районе проживаешь?

– В Советском, – сказал Влад Гордин.

– Вот оттуда и неси, – подвел черту майор.

Найти туберкулезный диспансер в кривом переулке за Большой Грузинской, за Зоопарком, было непростым делом. Учреждение со страшным названием, пугающим добрых людей, как гадюка в траве, словно бы продуманно запрятали подальше от оживленных улиц, в тупике глухого двора за хулиганской подворотней.

Сойдя с трамвая, Влад зашагал на легких ногах, выглядывая названия переулков. Расспрашивать редких встречных, где тут туберкулезный дом, ему и в голову не приходило: это было бы ничуть не лучше, чем наводить у прохожих справки о кожно-венерологическом диспансере с его сифилисом или, в лучшем случае, заразной матросской почесухой. Адрес есть, нечего и спрашивать. До конца рабочего дня оставалось еще часа два, Влад рассчитывал получить справку и вернуться в военкомат, к майору, до закрытия. Не переносить же, в конце концов, завтрашний отъезд! Главное, не подхватить тут какую-нибудь заразу. А как? Дышать только носом или, наоборот, ртом? И ни к чему не прикасаться руками, вот это точно. Проклятый майор, ну и устроил развлечение! Там, наверно, очередь в этом проклятом диспансере, пока постоишь, нахватаешься палок по самую кепку. Палки Коха в колесе. Пошлятина какая!

Сырой двор перед туберкулезным диспансером был пуст, как ночное поле. Натянув рукав плаща на ладонь, Влад Гордин взялся за ручку двери.

В просторном помещении было пусто, только девушка в белом халате, сидевшая за регистрационной стойкой, взглянула на вошедшего Влада Гордина без всякого интереса. По-больничному белая комната пахла то ли хлоркой, то ли какой-то карболкой. За спиной девушки, на полках, тесно стояли в ряд папки противного фекального цвета, с тесемками.

– Я к вам, – подойдя к стойке, сказал Влад. – Мне справку надо, что я тут не состою на учете. – Он хотел как можно скорей покончить с этим делом и выйти на свежий воздух. – Дадите? – Он старался дышать пореже.

– Направление у вас есть? – спросила девушка.

– Нет никакого направления, – ответил Влад. – Меня из военкомата прислали.

– Пятый кабинет, – сказала девушка. – Только бланочек вот этот заполните.

– Не надо мне ни в какой кабинет, – сердито отозвался Влад Гордин. – Я в командировку лечу. Дайте справку, что меня в этих ваших папках нет – и все.

– Вы нам тут свои правила не заводите, – ровным голосом сказала девушка. – Идите на рентген, пока никого нет.

В пятом кабинете было сумрачно, как в фотолаборатории. Едва различимый в полутьме врач сидел за маленьким столиком спиной к двери.

– Раздевайтесь до пояса, – не оборачиваясь к Владу, велел врач. – Вот сюда вставайте, вдохните глубоко... Не дышите... Готово. Подождите за дверью.

Сидя на деревянной скамейке, Влад подавленно рассуждал о том, что с этим врачом все равно не имело смысла ни о чем говорить: не рассказывать же ему о поездке на Камчатку! Он делает свое дело: снимает, проявляет. Сейчас закончится вся эта дурацкая история.

Врач выглянул, приотворив дверь, и Влад наконец увидел его лицо – добродушное, круглое, в круглых очках. Врачу было лет под шестьдесят.

– Идите сюда, молодой человек, – гостеприимно позвал врач. – Еще один снимочек.

Теперь Владу было указано лечь на высокий железный стол на спину. Влад ощупью улегся. Симпатичный врач бормотал что-то себе под нос. Над головой Влада знакомо заскрежетало, как будто поехал по игрушечным рельсам игрушечный поезд. Остановился и еще раз поехал. И еще.

– Все! – сказал врач. – Можете вставать. Подождите в коридоре.

Ждать пришлось дольше, чем в первый раз. В приемной появилось несколько человек: старик, мальчишка с велосипедным насосом, женщина с ребенком. Старик подсел к Владу Гордину, спросил, указывая на дверь рентгеновского кабинета:

– Там есть кто-нибудь?

Влад не хотел, чтобы симпатичному врачу мешали и отрывали его от дела, и он сказал старику со знанием предмета как сведущий человек:

– Ждите, вас вызовут.

Нельзя было мешать врачу, колдующему над его, Влада, снимками. Врач сейчас пишет приговор, оправдательный приговор, и никто не должен его отвлекать. Но этот гремящий знакомый стол – как он вообще сюда попал? Глаза он проверяет – или что? Или душу просвечивает? Четыре года назад он помог, еще как помог, и сегодня тоже поможет.

Круглолицый врач выглянул, поманил, шевеля согнутым пальцем:

– Заходите!

Кабинет освещал теперь свет матового экрана, к которому были пришпилены в два ряда лоснящиеся рентгеновские снимки. В полутьме комнаты, набитой железными углами, врач двигался легко и уверенно. Он почти порхал, как летучая мышь.

– Это хорошо, что вы пришли к нам именно сейчас. – Врач подтолкнул Влада Гордина к экрану. – У вас вспышка. Вот смотрите...

Вспышка. Какая вспышка? Где? Что вообще означает это красивое слово в темном рентгеновском кабинете туберкулезного диспансера? Вспышка чего? Ненависти? Страха? Любви? Или, может, смерти? “Вспышка смерти” – убедительно звучит. Но при чем тут он, Влад Гордин? И уже наплывала уверенность, что – при чем.

– Видите? – увлеченно продолжал симпатичный врач. – Это томограмма вашего левого легкого, верхушки. Смотрите вот сюда!

На подсвеченной пленке вырисовывалась картина облачного неба, звездных туманностей. Левое легкое.

– Вот этот шарик, – продолжал врач, – туберкулома. Граната, начиненная туберкулезными палочками. При неблагоприятных обстоятельствах она взрывается и обсеменяет легкое сверху донизу. И... – И, разведя руками, врач улыбнулся беззащитно и печально.

– Я понимаю, – промямлил Влад. – А что ж вы, доктор, не боитесь от меня заразиться?

– Ваша граната запечатана, обызвествлена, – охотно объяснил доктор. – У вас закрытая форма туберкулеза. Наша и ваша задача не допустить развития процесса, не дать гранате взорваться.

– Что я должен теперь делать? – выдавил Влад Гордин.

– Для начала отдыхать не тогда, когда устали, – сказал врач, – а для того, чтобы не устать. И максимум через неделю вы поедете в туберкулезный санаторий, на Кавказ. Приходите завтра оформлять документы.

Значит, не на Камчатку, а на Кавказ. Судьба играет человеком, а человек играет в подкидного дурака.

Машинально кивнув девушке за регистрационной стойкой, Влад толкнул дверь диспансера и вышел на волю. Смеркалось.

 

 

2

Узорчатые ворота на дощатой подкладке отгораживали от града и мира туберкулезный легочный санаторий: мужской и женский лечебные корпуса, подсобные службы и обширный парк с разбросанными по нему там и сям узкими деревянными лавочками, заросший по окраинам бурьяном, с выкрашенной серебряной краской спортивной пионеркой посреди центральной клумбы. Докурив сигарету, Влад Гордин поднялся с чемодана, подхватил его за ручку и шагнул в калитку ворот.

Он не удивился бы, если б за воротами стоял охранник с ружьем. Но не было охранника, и никого не интересовало, зачем Влад Гордин прибыл на Кавказ. Как видно, сюда, за забор туберкулезного санатория, никто не заглядывал по собственной воле, без острой нужды. Со своим чемоданом Влад шагал по пустынному парку, по посыпанной кирпичной красной крошкой дорожке, довольно-таки узкой, пешеходной, предназначенной соединять пункт “А” с пунктом “Б” и не более того. Трудно было вообразить, как по этой дорожке болтаются от нечего делать загоревшие под курортным кавказским солнцем отдыхающие, как сосредоточенные парни обжимают девок на лавочках и тянут их в кусты, подальше от чужих глаз. Есть здесь, надо думать, и другие ворота, и другая дорога, асфальтированная, по которой едут служебные машины – с картошкой и капустой для кухни, с какими-нибудь, наверно, лекарствами, и эти, самые главные, с заскорузлыми носилками вдоль закрытого темного кузова. Какого, интересно знать, они цвета – труповозки? Черные, как заведено? Или под “скорую помощь” – белые, с красным крестом? И где тут морг, откуда они забирают свою клиентуру?

Где тут морг – этот вопрос глубоко сидел в сознании Влада Гордина, как гвоздь в дубовой доске. Морг, разумеется, должен быть, а как же иначе. Какой-нибудь домок на окраине парка, в зарослях, или просто пристроечка к одному из корпусов. Тянуло не откладывая поглядеть на это сооружение, мимо которого все равно теперь уже не пройти. Все дороги ведут в дуборезку. Главное сооружение, главная машина. Все остальные машины, везут они картошку или таблетки, – только довесок. Но не пойдешь же спрашивать у первого встречного, где тут морг, да и встречных этих что-то не видать. Может, спят? Или обход у них? Пустынный парк напоминал Владу почему-то фабричный двор: работяги заняты делом, вкалывают у станков в своих цехах, а снаружи нет никого до самой пересменки.

Кирпичная дорожка привела Влада Гордина к главному корпусу – вытянутому в длину трехэтажному зданию с фальшивыми колоннами по сторонам парадного подъезда. У двери сидела на стульчике какая-то тетка в цветастом фланелевом халате и вязала на спицах.

– Сюда? – спросил Влад Гордин.

– Сюда, сюда, – взглянув на чемодан в руке Влада, сказала тетка, а потом вернулась к вязанию.

Значит, сюда. Пора входить.

 

Просторный вестибюль был забит под самую завязку: люди стояли тесно, кучно. Под портретом Ленина помещался стол, на столе белел графин мутного стекла с водой. За столом, опираясь о него рукою, высился скалой крупный мужчина кавказской внешности, с усами, и читал по бумажке.

– “В редакцию газеты “Правда”, – читал кавказец. – Больные противотуберкулезного санатория номер три, собравшиеся под целебным кавказским небом со всех концов нашей необъятной социалистической Родины, поздравляют Центральный комитет нашей родной Коммунистической партии со всемирно историческим достижением – запуском в космос советского человека Юрия Гагарина. Со снежных вершин дружного многонационального Кавказа мы заверяем ЦК КПСС и лично товарища Хрущева, что и впредь будем отдавать все силы, а если потребуется, и жизнь для победы коммунизма во всем мире. Да здравствует Коммунистическая партия и ее ленинский Центральный комитет! От имени коллектива – директор санатория номер три Бубуев Реваз Ибрагимович”. – Закончив читать, директор сложил бумажку и сунул ее в карман пиджака. – Вопросы будут?

Вопросов не было. Больные били в ладоши и оглядывались на дверь. Ощущение, что где-то над головой в целебном небе летает Гагарин без мотора, было необычным.

– Запустили, значит? – наклонившись к уху старичка в полосатой пижаме, спросил Влад Гордин.

– А кто его знает! – пожав плечами, отозвался старичок. – Реваз соврет – много не возьмет. Может, запустили, а может, и не запустили.

– Ну, это ж не шутки! – сказал Влад. – Тут соврешь, а потом всю жизнь будешь расхлебывать. И с работы снимут.

– Кошку, может, запустили, – гнул свое недоверчивый старичок. – Собаку ведь запускали уже. А теперь кошку. И Героя дадут.

– Кому? – спросил Влад. – Кошке, что ли?

– Ну, кошке, – ответил старичок. – Кому надо, тому и дадут. А ты-то чего переживаешь?

– Да я только приехал, не слыхал еще, – поделился Влад.

– У нас стрептомицина нету, а он летает, – горько сказал старичок. – И мясо все воруют.

– Какое мясо? – поинтересовался Влад Гордин.

– Такое, – объяснил старичок. – Которое на второе. А нам кашу одну дают на машинном масле.

Народ понемногу потянулся к выходу, там образовалась пробка. Влад Гордин, отойдя к стеночке, наблюдал идущих: что за люди? С кем ему теперь придется жить здесь, за забором, на горе? Как в каком-то Монако: вот князь Реваз Бубуев, вот монакцы, трудолюбивый монакский народ. Граница, правда, не на замке, но определена и очерчена. И в картишки тут, наверно, перекидываются – чем не казино? Люди как люди, народ как народ: маленький, но гордый, только без детей. Стариков немного, зато средний дееспособный возраст представлен хорошо и молодежь замечательная; чувихи проблескивают – просто первый класс. Ну второй. Вон та, например рыжая, или эта молочная блондиночка с золотым зубом. Лечебный воздух, каша-перловка, сухой закон. Впрочем, закон на то и закон, чтоб его объезжать на хромой козе: вон тот страдалец не от дырки в легком такой квелый, а от вчерашнего перебора, ему поднеси кружку пива – он сразу оживет. В конце концов, в каждом народе должны быть свои жулики, гулящие девушки, отзывчивые пьяницы и даже угрюмые убийцы. И, конечно, общительные стукачи – куда ж без них. И герб должен быть у туберкулезного народа: на лазоревом фоне перекрещенные, наподобие берцовых костей, серебряные палочки Коха. А что? Суверенная территория есть, начальство есть, оппозиция – на уровне старичка в пижамных штанах: каша плохая, надо маслица подлить. Армия с пушками не нужна, потому что чахоточные граждане и так внушают смертельный страх и ужас окружающим миролюбивым народам: чеченцам, лакцам и кабардинцам с балкарцами.

Вестибюль опустел. Последним, волоча свой чемодан, вышел на волю Влад Гордин. Тетка с вязаньем по-прежнему сидела на своем стульчике у дверей.

– Ну как? – спросил Влад Гордин. – Летит? – И, прищурившись, задрал голову вверх, к небу.

Пощелкивая спицами, поглядела в небеса и тетка. Там было пусто, сине и прохладно.

– Летит, летит, – согласилась тетка. – Кто летит-то?

– Гагарин, – сказал Влад. – Человек такой. Это же праздник!

– На праздник яйца дают на завтрак, – усомнилась тетка. – А куда он летит-то?

– Вокруг Земли, – дал справку Влад Гордин. – По кругу. – И указательным пальцем очертил кольцевой маршрут космонавта.

– Ну что ж, – сказала тетка. – Пускай летит. У нас тут редко кто летает, гляди, какие горы. Расшибешься, потом костей не соберешь.

– Понятно, – отозвался Влад. – А где у вас тут оформляются? Я больной.

– Тут все, сынок, больные, – вздохнула тетка. – Здоровые на турбазе живут... Иди в красный уголок, со двора. Там на дверке написано.

Влад Гордин обогнул корпус и толкнул дверку с надписью на стеклянной синей дощечке: “Красный уголок”. Неожиданно просторная комната в три окна была пуста, стул с подушечкой для сиденья отодвинут наискосок от мощного стола. Со стены, из рамки, из зарослей бороды обиженно и строго пялился Карл Маркс. На другой стене висела стенгазета “Путь к здоровью”; под названием, выписанным плакатным пером, чернело убедительное требование: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь!” Были тут и застекленный шкафчик с какими-то папками, и тумбочка с обязательной электроплиткой и эмалированным чайником на ней. Влад огляделся и поставил свой чемодан посреди комнаты на пол. Никого нет – и не надо: придут, никуда не денутся. Вообще-то, должен тут кто-нибудь сидеть, раз красный уголок, но, может, у них свои порядки, да и спешить теперь уже некуда. А дверь просто забыли запереть, и красть здесь ничего не украдешь, кроме основоположника марксизма. Влад подергал дверцу шкафчика с папками – заперто. Враг не дремлет, может все секреты прочитать про санаторий №3. А вот стенгазету читайте на здоровье.

Читать было интересно. Заложив руки за спину, Влад Гордин читал, покачиваясь, как еврей на молитве. Директор Бубуев в передовице медицинскую тему обходил стороной, нажимая на дисциплину и недостойные советского человека поступки. “Значит, поступки совершают, – решил Влад. – Хорошо”. Главврач Пантелеева Л.И. в мажорных тонах обещала обеспечить всех нуждающихся карманными плёвками и приводила процентные данные выздоровляемости. “Врет, – подумал Влад. – Какая еще выздоровляемость! Тут бы концы не отдать”. Зато стихи неведомого покамест мировой культуре Анатолия Митюшкина привели его в игривое настроение.

“Хоть я и не против ласк, – писал Анатолий,

Для меня важнее паск.

У кого чего болит,

Тот глотает фтивазит”.

 

“Как видно, попался на горячем, – предположил Влад Гордин. – Кается. Ну и ну”.

За спиной послышались легкие шаги – цок-цок-цок! – и Влад обернулся. Посреди комнаты расцвела молодая женщина в туфлях на босу ногу, в летящем крепдешиновом платье, синем, в цветах и птицах, с высоко открытыми руками. Глядя на нее, можно было предположить с высокой долей уверенности, что она не глотает фтивазит, а паску предпочитает кое-что иное.

– А я смотрю, – с улыбкой на смуглом от горного загара лице сказала женщина, – у нас дверь открыта... Вы новенький? – И, переходя к делу, приглушила улыбку.

– Ну да, – сказал Влад и протянул направление с печатью. – Только что приехал.

– Нас директор собрал, – присев к столу и просматривая направление, объяснила женщина, – по поводу полета Гагарина. Это же такое событие! Представляете, летит вот прямо сейчас... Паспорточек ваш давайте и справочку из диспансера.

Это жуткое остроугольное слово – дис-пан-сер – промелькнуло меж ее губами как ядовитая пуля. Протянув спрошенное, Влад разглядывал распавшиеся на два пласта медовые волосы склонившейся над столом женщины, ее старательно сдвинутые к переносице, какие-то бесстыдные темные брови над выпуклыми ореховыми глазами. Красивая девка, ничего не скажешь.

– А вас как звать? – спросил Влад.

– Регина, – записывая в затрепанную тетрадь, представилась женщина. – Но это, вообще-то, неважно... А вы кто по профессии? Инженер? Мы тут отмечаем. – Она тюкнула самопиской по своей тетради.

– Какой там инженер! – сказал Влад. – Журналист я... Почему это вы решили?

– Журналист! – обрадовалась Регина. – У нас тут кто хотите – инженеры, учителя, офицеры есть, ну, всякие-разные, а журналист вы будете первый. Билетик можно посмотреть?

– Какой билетик? – спросил Влад.

– Ну, этот… – Регина вдруг немного смутилась, словно бы оступилась на легком ходу. – Членский. Что вы член журналистов.

– Ах, этот! – ухмыльнулся Влад Гордин. – Да ради бога. А мне что, дополнительная каша полагается как журналисту?

– Доппитание не полагается, – объяснила Регина, – а полагается спецразмещение. Член журналистов у нас проходит как инструктор райкома партии и размещается в двухместной палате.

– А если не член? – покосился Влад.

– Тогда в восьмиместной, – сказала Регина. – А вас мы поселим в двухместной палаточке с одним еще товарищем с Кубы, в женском корпусе.

– Это почему? – подивился Влад Гордин.

– У нас только в женском двухместные, – ответила Регина. – А кубинец этот культурный, так что получится настоящая дружба народов.

– Дружба народов – это если б там была кубинка, – пробормотал Влад.

Регина расслышала, понимающе улыбнулась:

– Так что лечитесь на здоровье. Может, в стенгазете поучаствуете, напишете заметочку какую-нибудь? Про борьбу с недугом или вот даже про Гагарина.

– А как насчет поминочек? – спросил Влад Гордин.

– Каких поминочек? – переспросила Регина.

– Таких... – сказал Влад. – Морг, я говорю, где тут у вас?

– Морг? – снова переспросила Регина. – А у нас морга нету, морг при больнице, во Втором. – И добавила не без гордости: – У нас же здесь закрытые формы. Если у кого открывается, то мы тогда уже переводим во Второй санаторий. Тут недалеко.

– Ну, раз недалеко, – протянул Вадим, – то конечно... – Ему вдруг стало легко, словно бы гора свалилась с плеч: нет тут морга.

 

3

Всё тут, в сущности, было недалеко: кованые скалы Гуниба и ореховые леса Чечни, серебряный с чернью Кубачи, абрикосовый Хасавюрт и Гоцатль с его порожними, в память о сгинувших на чужбине и не вернувшихся в отчизну храбрецах могилами. “Гоцатль – звучит как лязг капкана”... До всего тут рукой подать, всё рядом. Кавказ не Сибирь, Кавказ – изумрудная заплатка на дырявом рубище империи.

Влад Гордин, любопытный человек, и раньше тут бывал, на горном Кавказе, отсюда неподалеку. А сведущие люди знают: от этой Самшитовой Рощи пойдешь через горы, через перевал Сарбек – на четвертый день спустишься к морю, к игрушечному городу Сухуми. Не доходя Сарбека, по правой руке, вправлены в пологую долину ледяные Джуйские озера. Три воды – три цвета: светло-зеленый, охряной и прозрачно-синий, как сумерки в горах. А если держаться от этой Рощи западного направления и ехать тропами, не сходить с седла, на третье, пожалуй, утро доберешься до урочища Габдано.

В позапрошлом году Влад въезжал в Габдано с севера: прилетел в Махачкалу, добрался машиной до Кара-Юрта, а там пересел на лошадь. Тропа забирала вверх, конские подковы скребли о камень. Лесные чащи остались внизу, но горы еще сплошь зеленели невысокой чистой травкой, и старые деревья тут и там чинно и уверенно, как уважаемые старики, возвышались над землей урочища. Каждое дерево имело свое лицо под мохнатой зеленой шапкой, и каждому из них хотелось дать имя или красивое прозвище: Шамиль, Хаджи-Мурат или Абрек, Хаджи.

Перед Владом ехал на рыжей кобылке славный парень Адалло – институтский сокурсник, уроженец этих мест. Кобылка под Адалло потряхивала хвостом, пофыркивала – чуяла близкий аул. В том ауле в глухой тайне хранились под бдительным присмотром избранных людей полтора десятка древних книг, среди них рукопись Авиценны. Целый век они там хранились, под саклей, в каком-то секретном подвале и, по словам Адалло, надежно защищали – “Люди верят! Пусть верят!” – аул от многих неприятностей жизни: градобоя, мора. А Владу казалось, что не каких-то сто лет они там лежат, в каменном подземелье, а лежат они там Время, которое никакими годами не измерить. Верил ли сам Адалло в такое счастье родных мест, трудно было сказать определенно: скорее верил, чем не верил. Он и рассказал-то Владу эту историю за пьяным столом и как будто уже и жалел, что рассказал: взял с него обещание никому об этих книгах не заикаться, держать тайну при себе, а потом пояснил, что это дело мусульманское и что, если иноверец докопается до этих книг, они утратят свою силу и аул останется беззащитным посреди ужасного мира. Влад тогда же решил не откладывая ехать искать Авиценну – уговорить Адалло и ехать в Габдано. Спаси бог, он не собирался темной ночью, крадучись, выносить книги из подвала, прятать за пазуху и бежать с ними куда глаза глядят. Он лишь хотел, хотел неодолимо, уложить том на колени, и, осязая прохладную кожу переплета, открыть рукопись великого медика, и разглядывать красивые буквы, и листать еще другую книгу, математическую, с картами звездного, по словам Адалло, неба, в котором Влад решительно ничего не смыслил. Вот так с ним иногда случалось: он видел девушку мельком на улице, в троллейбусе, он хотел ее, как говорится, с первого взгляда – неостановимо и безоглядно, всеми своими жилочками и прожилочками, он шел за ней следом, преследовал ее – и либо в конце концов сводил с ней знакомство, либо получал от ворот поворот. Сейчас, наверно, по такому случаю сказали бы: запал на кого-то. Может, так бы подумали и сказали.

Надо заметить, что местные борцы с религиозным дурманом не раз пытались священные книги изъять и отправить их в Москву для научного изучения. Начальники из райкома партии наезжали в аул в командировку и действовали там и мытьем, и катаньем: пугали аульчан, сулили награду за наводку, рассказывали, как в городе Самарканде вырыли из земли знаменитого полководца Тимура, голову ему оторвали и отправили в Москву в специальном ящике, а там уже сделали чугунный портрет к всеобщей пользе: Тимур теперь как живой, каждый может посмотреть и даже купить фотографию. Доводы уговорщиков на аульчан не действовали, они только пожимали плечами и смачно сплевывали на камни своей родины. Райкомовцы не солоно хлебавши возвращались в свой райцентр, а книги оставались лежать в тайнике.

– Неужели советская власть так и не дотянулась? – с радостным недоверием спрашивал Влад Гордин у Адалло.

– Для этого надо весь аул танками разутюжить, – со знанием дела отвечал Адалло. – И то еще неизвестно, найдут или нет.

– Вот это да! – радовался Влад Гордин, как будто это он сам завалил вход в книгохранилище каменной плитой, а потом выбрался наружу и поджег вражий танк из гранатомета. – Вот это по-нашему!

Но самое главное – книги действительно были. Они появились здесь сто с небольшим лет назад, без шума и без базара, и с той поры вредоносный град объезжал стороной урочище Габдано и мор проползал мимо на своем змеином брюхе. Впрочем, и раньше, до книг, град, в отличие от мора, бил сады и посевы только в соседних урочищах, а сюда не догромыхивал: микроклимат, как видно, мешал. Но ведь мог бы когда-нибудь догромыхать! А теперь была твердая вера: пройдет стороной...

Книги привез в курджунах ученый аульчанин по имени хаджи Джабраил. Вез он их со многими опасностями, привез и, умирая внезапной смертью, завещал никогда их отсюда не выносить – никуда и ни при каких обстоятельствах. Это было важно, это был приказ, обязательный к исполнению: такие люди, как хаджи Джабраил, предсмертными сохнущими губами слов на ветер не бросают.

А все началось лет за пятнадцать до этой смерти здесь же, в Габдано. Чернобородый тогда Джабраил собрался в хадж, поклониться святым местам Мекки и Медины. Путь в арабские пределы предстоял долгий и небезопасный. Конь под путником шел сильный, в курджунах уложен был съестной припас – лепешки, вяленая баранина, лучок, – и длинный кинжал, а скорее того короткий меч в черных кожаных ножнах с серебром, свешивался с поясного ремешка. Серебряные накладки на черном фоне выглядели красиво и строго. Можно резать таким кинжалом, но удобно и рубить.

Долго ли, коротко ли, но прибыл упорный Джабраил в город Каир, присоединился там к мусульманским паломникам, добрался с ними до угрюмого синайского селения А-Тур и оттуда, переплыв море на шаткой барке, высадился в аравийских песках, помнивших легкую походку пророка Магомета.

Он был склонен к усидчивым занятиям, этот Джабраил из Габдано, надо отдать ему должное, и по завершении полного круга молитвенных процедур, очищенный и просветленный, задержался надолго в ученой Медине. Библиотека этого священного города – родины пророка – пленила его своим блистательным богатством. Он принялся за чтение, он не отрывался от книг. Его радение и вдумчивость были отмечены, и спустя время – припасенные деньги были уже проедены до самого дна кошелька – он был принят на библиотечную службу. И покатились годы, сталкиваясь, как каменные шары.

А в Габдано, вдали от отцовских глаз, росла Джабраилова дочь Патимат, красавица: гибкий стан, орлиный нос под черными бровями вразлет. Была там и жена книгочея, сидела в углу сакли, где посуше. Уже и тогда ученый Джабраил, надзиравший за книгами в самой Медине, числился в Габдано знатным земляком: никогда еще ни один местный горный уроженец не забирался так заоблачно высоко.

И катились годы.

На исходе пятнадцатого, по исламскому календарю, года поседевший Джабраил решил вернуться на свою каменную родину. Храбрец не задумывается над последствиями, и только трус таскает в кармане весы – прикидывать и ломать голову, что лучше, а что хуже... Решено – исполнено: безлунной ночью, уложив в курджун полтора десятка любимых книг и прицепив к поясу кинжал, похожий на меч, Джабраил сел в седло и рысью тронулся в путь. Дорога послушно ложилась под копыта коня, тьма – подруга бедовых людей – способствовала замыслу книголюба. Вооруженная погоня на беговых верблюдах была выслана за дерзким книжным вором, но Джабраил успешно ушел от преследователей, как – прости, Господи! – евреи по Красному морю от наседавших на них египтян.

К весне северный ветер принес запахи Кавказа. “Я разглядел кипенье персиков в садах цветущих Дагестана, – выпрямляясь в седле, бубнил под нос взволнованный Джабраил. – Гоцатль – звучит как лязг капкана. Я сам к камням могил приник”... До Габдано было рукой подать. По ночам, с головой укрывшись буркой и положив ладонь на рукоять кинжала, Джабраил видел во сне свою саклю и скрежетал зубами от радостного нетерпения.

Наконец появился аул в горловине урочища. Крыши саклей взбегали вверх серебристой каменной лестницей. Над въездом в аул, на длинной палке, бился на ветру черный флаг несчастья.

– Кто ты и куда идешь? – окликнули путника из сторожевой башни.

– Я Джабраил, – сердито ответил всадник. – Возвращаюсь из хаджа домой. Ты что, сам не видишь?

– У нас чума, – оповестили из башни. – Никто отсюда не уходит, и никто сюда не приходит: нельзя. Разбей палатку, где стоишь, дорогой Джабраил, и жди, пока болезнь околеет или пока все мы тут околеем. Храни тебя Аллах!

– Вас тоже, – сказал Джабраил. – Передайте Патимат, что я приехал. – И принялся ставить палатку, где стоял.

– Вот здесь это было, вот здесь! – с седла указывал рукою Адалло. – Джабраил притащил сюда камни, разложил их по кругу, а в середине поставил шатер. Видишь? И сидел ждал Патимат.

Влад, наклонившись, добросовестно разглядывал серую проплешинку. Хорошо бы найти тут что-нибудь такое. Но ничего не было, кроме лакированных козьих орешков...

 

Узнав, что Джабраил вернулся из хаджа и сидит теперь в шатре у входа в чумной аул, Патимат развела огонь в очаге и принялась стряпать. Как только стемнело, она выбралась из сакли. В узелке дочь несла отцу свежий хичин с чесноком. Побольше чеснока – это, говорят, отгоняет чуму.

– Послушай-ка ты меня, Патимат, – жуя родной хичин, сказал Джабраил дочери. – Как теперь повернется судьба, знает один Аллах, но он молчит и ничего нам не рассказывает. А ты должна знать одно: эти книги, которые я, с Божьей помощью, раздобыл в святом городе Медина, должны храниться в нашем ауле до конца света и до окончания времен. И тогда никакая чума нас не возьмет, градобой поразит соседей, а гяуры, если занесет их случайно в Габдано, сами подведут шею под наше колено. Ясно тебе?

Взволнованная встречей, Патимат хлюпнула орлиным носом и спросила:

– Можно я побуду тут с тобой, папа? Я так тебя ждала...

– Можно, – разрешил Джабраил. – Только сходи сначала в аул и передай насчет книг. А потом возвращайся... Мать жива?

– Схоронили третьего дня, – сказала Патимат.

– На все воля Аллаха, – подвел грустную черту хаджи Джабраил. – Аминь.

Оба они – отец и дочь – скончались от черной болезни в шатре, внутри каменного круга, на пятый день по возвращении Джабраила. Это, как всем нам известно, особая честь и почет – умереть по дороге из хаджа в родные края. Только хорошему человеку и праведнику выпадает такая удача.

А чума сама собою понемногу сошла на нет, аул ожил и повеселел как ни в чем не бывало. Мертвых накормили землей, а живые воротились с кладбища в свои сакли и разожгли очаги под казанами с бараньей похлебкой. И так, верно, и должно быть в нашем мире.

Книги из аравийской Медины поместили в тихое место, и специально отобранные надежные люди, сменяя друг друга от поколения к поколению, стирают с них пыль кусочком оленьей замши и проветривают их страницы по мере необходимости.

 

Вершинный, прохладный ветерок продувал урочище Габдано, поднимал коричневатую каменную пыль с наезженной тропинки. Адалло спешился у сложенной из коряво отесанных камней сакли и набросил петлю повода на турий рог, накрепко врубленный в стену.

– Приехали, – сказал Адалло.

Сошел с седла и Влад Гордин и, разминая ноги, потоптался на одном месте. Никого не было видно ни на тропе, ни на плоских крышах саклей.

– Хорошая штука, – сказал Влад и щелкнул ногтем по турьему рогу. – Слушай, Адалло, а меня тут, случайно, не зарежут? Мрачновато как-то...

– Ну, скажи, если хочешь, что ты узбек, – прикинув, решил Адалло. – Из Самарканда. В общем, мусульманин. Ты в Самарканде ведь был?

– Был, был, – кивнул Влад. – Могу все описать, как на картинке. И в Бухаре был.

Адалло кивнул и шагнул к двери сакли.

В каменном гнезде было сухо, тепло. Квадратная, под низким потолком комната вмещала в себя немногое: крепкий стол на сильных ногах, тройку табуреток; одежда была развешана по стенам на корявых деревянных крюках – брезентовый плащ, бурка. С потолка свешивалась на шнуре электрическая лампочка, в нее целилась своим стеклянным стволом керосиновая лампа со стола. Была тут и полочка с книжками, стоявшими вразбивку, кое-как.

– Ушли все куда-то, – беспечально заметил Адалло. – Придут, наверно. Это дяди моего сакля, Ахмед его зовут.

– Он кто? – спросил Влад, подбираясь к книжной полочке. – Колхозник? – И потянул из ряда книг захватанную, со стесанными углами – “Руководство по борьбе с грызунами”. Рядом стоял нечитаный том с золотым тиснением на корешке – “Как закалялась сталь”.

– Откуда колхозник! – возмутился Адалло. – Тут тебе не Россия. В Габдано никаких колхозов нет, они только на бумаге есть. Для отчета же надо.

– А свет есть? – спросил Влад и кивнул на пыльную лампочку на шнуре.

– Иногда дают, – сказал Адалло. – Но редко.

– Социализм есть советская власть плюс электрификация всей страны, – с усмешкой процитировал Влад Гордин.

– Нету у нас, – признался Адалло. – Советской власти нету, социализма нету. Тут горы... Садись, отдыхай.

Пока дожидались отлучившегося неизвестно куда дядю Ахмеда, придумали, как получше управиться с задачей. Адалло брался изложить просьбу главным старикам аула: так, мол, и так, приехал бухарский человек, человек надежный, вместе учимся, в Средней Азии про книги наши слышали, вот бухарец и хочет поглядеть хоть краем глаза, тем более что по-арабски он все равно не умеет читать. Старики послушают и решат: пускать или не пускать.

– А если они на меня поглядят, – поделился своими сомнениями Влад Гордин, – и догадаются, что я такой же бухарец, как ты, например, еврей?

– Да как они догадаются, – успокоил Адалло, – если у нас тут ни одного узбека нет и никогда не было! Сравнить-то не с кем.

Влад согласился: вряд ли дядя Ахмед хорошо разбирался в узбеках.

Наконец появился неведомо откуда Ахмед с платиновой бородкой и неправдоподобно черными, строго сведенными бровями. Просьбу племянника он выслушал хмуро, а живописный рассказ Влада – с интересом, перебивая его дельными вопросами о бухарском базаре.

– Думать надо, – пристально глядя на Влада, сказал Ахмед. – Отведи его, Адалло, к Саиду, пусть он думает.

К Саиду они поднимались по узкой тропе меж саклями, стоявшими впритык одна к другой. Прохладное солнце било им в лицо, ноги скользили на острых, похожих на наконечники древних стрел камешках крутого подъема. Жилище Саида стояло выше других домов аула, на горном склоне.

– Он самый главный старик, – объяснил Адалло запыхавшемуся Владу Гордину. – Как он скажет, так и будет.

Самый главный старик жил в крохотной сакле, состоявшей из одной комнаты. Мебели здесь, за исключением лежанки, не было никакой, так что и ощущения тесноты не возникало. Лежанка представляла собою сваренную из железных черных труб узкую кровать, аккуратно и без складок, как в образцовой казарме, застланную белым покрывалом. Над изголовьем, на свежей побелки стене, висели длинный кинжал в черных кожаных ножнах и мусульманский календарь из Саудовской Аравии размером с развернутую газету, доставленный сюда явно не по почте. К изножью кровати был прислонен длинный черный зонт, с такими, по слухам, расхаживают по Лондону конторские служащие с приличными доходами.

Сам хозяин, сухощавый старик лет шестидесяти пяти или семидесяти, чем-то напоминал знаменитого артиста Марлона Брандо, хотя и был бородат, в то время как артист, как известно, брил лицо и никакой бороды никогда не носил.

– Салам алейкум, Саид, – поздоровался Адалло. – Этот парень, – чуть подтолкнул он Влада вперед, – мой товарищ Азиз, он пришел познакомиться с тобой.

– Я из Бухары, – не зная, полагается ли подавать руку прямо сидевшему на кровати Саиду, сказал Влад. – Вместе учимся.

Потом Адалло с Саидом перешли на родной язык и говорили довольно долго. Влад Гордин терпеливо вслушивался в клекот высокогорной речи. Наконец собеседники умолкли, и Саид, подзывая гостя, похлопал рукою по покрывалу. Влад послушно подошел и сел на жесткий краешек кровати.

– Это Габдано, – сказал Саид. – Здесь мы живем.

– У нас в Бухаре... – начал было Влад Гордин, но Саид, словно бы не слыша, продолжал:

– Мы живем здесь, бухарец, по законам Мухаммеда Ибн Абд аль-Ваххаба. Знаешь про такого?

– Не слыхал... – подумав, признался Влад Гордин. – У нас в Бухаре...

– У вас в Бухаре, значит, мусульмане совсем испортились. – Саид вдруг улыбнулся, светло, мечтательно. – Но это ничего, ничего. Так бывает, и так должно быть: сначала плохо, а потом хорошо. А потом снова плохо.

– А у вас, – спросил Влад, – хорошо?

– У нас в Габдано очень хорошо, – твердо ответил Саид. – Наш хаджи Джабраил был ваххабитом и передал нам все, что нужно правоверному мусульманину. Теперь нам хорошо: ясно, сухо и русские к нам не ходят.

– Потому что они боятся, – вставил Адалло.

Саид поглядел на Адалло одобрительно:

– Аллах дал нашему Адалло голову не только для того, чтобы он таскал на ней папаху. Адалло придумал красивую песню про нашу жизнь. Скажи, Адалло!

– Хаджи Джабраил привез в курджуне солнечную пыльцу из Медины, – музыкально растягивая слова, произнес Адалло, – и сады Габдано принесли плоды, сочащиеся медом и мудростью.

Саид одобрительно кивнул головой и продолжал:

– Верно, верно... Мой отец всегда говорил: “Храбрец Джабраил умер как святой человек. Аллах забрал нашего Джабраила, а взамен дал нам аль-Ваххаба, который не может умереть.

– А у нас в Бухаре, – решил поделиться туристскими знаниями Влад Гордин, – то есть не в самой Бухаре, а в Самарканде, похоронен племянник пророка Магомеда. Это место называется – Шахи-Зинда, там еще ручеек течет.

– Маркс-Энгельс не храбрец. – Саид не обратил внимания на сообщение Влада. – Сталин не храбрец, Хрущев Никита не храбрец. Наш хаджи Джабраил – храбрец и герой.

Влад поежился: от таких разговоров попахивало лагерной баландой, настоянной на богатой витаминами сибирской хвое. Но и ежиться чересчур открыто и раздражать тем самым старика Саида тоже не стоило: кинжал висел здесь вовсе не для украшения стены, а нравом хозяин обладал, как видно, пороховым – вполне возможно, унаследовал это качество от покойного храбреца Джабраила.

– Кинжал какой замечательный! – не без лести заметил Влад. – Так и видишь его в руке какого-нибудь героя...

– Это кинжал Джабраила, – сообщил Саид, снял оружие с гвоздя и, вытянув его из ножен, принялся размахивать им с неприятным свистом. – Он передается у нас из поколения в поколение, по наследству, старшим сыновьям.

– Значит, вы... – выдавил Влад Гордин, – и Джабраил...

Старик надменно кивнул головой в знак признания, а Адалло ввинтил к месту:

– Это наш кавказский обычай. В Москве нет кинжалов, потому что там нет настоящих мужчин.

– Это нас не касается, – с брезгливостью качнул рукою старик Саид, – что у них там в Москве... Я иногда читаю газету, когда Адалло мне приносит из Москвы. Всё врут. Про себя, про нас, про всех.

– Писали что-нибудь про Габдано? – встрепенулся Влад Гордин. – Где?

– Не про Габдано, – опроверг старик и снова рукой повел. – Про Кавказ, это почти одно и то же.

– Что мы, мол, “всесоюзный дом отдыха”, – снова ввернул Адалло, – вроде проходного двора. Едут сюда все, кому не лень, а мы их любим и лезгинку для них танцуем с утра до ночи.

– Незваный гость хуже татарина, – подыграл Влад и осекся: татары все же мусульмане, не хуже бухарцев. Как бы Саид не обиделся.

– Мы их к нам не звали, – не обиделся Саид. – Русские Кавказ обманом захватили, им тут недолго осталось сидеть. Пусть уходят в свою Тамбовскую губернию. А кто не уйдет, тот жизнь потеряет.

– Так у них же пушки, танки, – усомнился Влад Гордин. – Они пол-Кавказа перебьют, а остальных вышлют, как при Сталине. Вы храбрецы, но жизнь-то ведь и у вас только одна!

– А что жизнь, молодой бухарец! – гибкой ладонью огладив круглую бородку, воскликнул Саид. – К жизни привыкают, как к собственной сакле, как к женщине, поэтому трудно с ней расставаться. Жалко расставаться! И это – слабость.

– Это – слабость, – как бы заучивая наизусть, повторил Адалло вслед за стариком.

– Они там пишут, – продолжал старик, – что наш Кавказ – это клумба: народы сидят рядком, как цветы в цветнике, а Старший Брат их поливает из лейки. И это называется – дружба народов... Я никак не пойму: сами-то они верят в эту писанину? Кавказ взорвется, камни долетят до Москвы.

– Дружба всадника с конем, – сказал Адалло, и старик снова взглянул на него с одобрением.

Хозяин замолчал, уложив руки на колени. Тишина не казалась неловкой или тягостной, а напротив, совершенно естественной, продолжающей прозрачную тишину гор за стенами сакли. Уставившись в пол, сложенный из неровных каменных плит, Влад дивился тому, как откровенно, без оглядки высказывается горный старик. Ну да, “тот не храбрец, кто задумывается над последствиями”. В литературных московских кухнях, за рюмкой водки, вряд ли и самые безоглядные отважились бы на такие каменные слова, да и, честно говоря, Кавказ представлялся даже отпетым правдолюбцам не более чем приусадебным ботаническим садом державной России в ее кокошнике с золотой маршальской кокардой. Не полуевропейская Прибалтика, не курдючная Средняя Азия, а именно вечнозеленый Кавказ: плесканье в теплом море, курортные приключения, бочковое вино и дешевые фрукты. Рай, кто понимает! И горный Кавказ со всеми этими неведомыми чеченцами, аварцами, лакцами и табасаранцами был лишь скалистым спуском к морским песчаным пляжам. Для обитателя русской равнины весь Кавказ легко умещался в коробке папирос “Казбек” с джигитом на фоне снежной вершины – столь же всецело “наш”, как родимый “Беломорканал” производства ленинградской табачной фабрики имени Клары Цеткин и Розы Люксембург. Потомок вороватого Джабраила едва ли имеет хоть малейшее отношение к джигиту на папиросной коробке. О своей ваххабитской свободе он не мечтает с размытой улыбкой на губах – он к ней тянется крепкой рукою и готов не раздумывая заплатить за нее своей и чужими жизнями. Многие в России хотят свободы, не один Саид из Габдано, но, рассуждал и раздумывал Влад Гордин, кому в голову придет искать вулкан на ручном Кавказе!

– Горы у вас там есть, в Бухаре? – спросил Саид.

– Горы есть, – сказал Влад. – Другие, конечно, не как здесь.

– А барсы есть? – спросил Саид.

– Нет барсов, – сказал Влад Гордин.

– Значит, барсов нет, – заключил разговор Саид, пожал плечами и поднялся с кровати.

– Пошли, – позвал Адалло и потянул Влада к двери сакли.

Тропинка прыгала с камня на камень, они спускались почти бегом и остановились на ровной площадочке, у источника, бившего из скалы над тропой. Несколько женщин в длинных черных накидках стояли там, наполняя водой высокие глиняные кувшины с узкой лебяжьей шеей.

– Красиво, да? – спросил Адалло. – Такой источник только еще в Гунибе есть. Гуниб – знаешь? Там русские памятник поставили, так наши его сразу в пропасть свалили. Русские опять поставили – наши снова свалили. После третьего раза больше не ставят.

– Что за памятник? – спросил Влад Гордин.

– “На этом месте генерал от инфантерии князь Барятинский пленил Шамиля”, – сказал Адалло. – Такой был памятник. Теперь нет.

Подходили женщины с кувшинами на плече, заученно-ловким движением опускали их к земле, подводили, наклоняясь на прямых ногах, отверстые жерла под светлую струю воды.

– Он по-русски как чисто говорит, Саид этот, – заметил Влад. – Интересный старик.

– Он учителем работал в райцентре, – сказал Адалло, – потом бросил это дело, ушел в религию. У нас тут часто так бывает...

– А книги? – спросил Влад Гордин. – Покажет?

– Нет, – отвел глаза Адалло.

Так случилось, что сорок лет спустя Адалло возглавил ваххабитское движение в этом районе Кавказа. То ли его убили федералы во Вторую чеченскую войну, то ли он пропал где-то – следы его затерялись.

4

Женский корпус оказался вытянутым двухэтажным строением, рядом с мужскими бараками казавшимся белым дворцом. Строгое разделение полов не преследовало этических целей, просто так было принято: женщины направо, мужчины налево. Или наоборот. Для порядка. В школах при Сталине по всей стране тоже было установлено раздельное обучение, его отменили лет пять тому назад, вскоре после смерти лучшего друга детей и подростков. Но и в те безумные времена юных строителей счастливого будущего усердно натаскивали на грядущие бои с бессовестными американскими буржуями и готовили к образцовой семейной жизни ради процветания рабоче-крестьянского отечества. С брезгливой ненавистью вспоминал Влад Гордин уроки танцев, на которых мальчиков заставляли – в пику расхлябанным западным сверстникам с их фокстротом и особенно аморальным танго – танцевать друг с другом падеграс и падепатинер. Но время, набирая скорость от зарубки к зарубке, шелковисто скользит, и уже немногие помнят классические па в народной расфасовке, а из репродукторов над заасфальтированными пятачками танцплощадок по всей необъятной Стране Советов гремят и грохочут почти западные, с милым чехословацким акцентом “Красные розочки” и “Бабушка, отложи ты вязанье”. Так что прочь с дороги, милостивые дамы и кавалеры, или, как принято говорить, против факта не попрешь.

К коричневому, как жареное кофейное зерно, кубинцу Хуану, по причине иностранного тропического происхождения занимавшему в одиночку двухместную палату, обитательницы женского корпуса давно привыкли: он жил здесь, под соснами, почти полгода и выписываться не собирался. Мужики в своих бараках ворчали: “Пустили медведя в малинник!”, а женщины глядели на кубинца как на евнуха в гареме. Он был на удивленье застенчив, этот молодой профсоюзный функционер, он старательно лечился и никогда не нарушал правил санаторного режима. Восемьдесят соседок по корпусу, разогретых болезнью, в один голос порицали его за эту неприятную твердость характера, чем ее только не объясняя – вплоть до отклонения от мужской жеребячьей нормы. В конце концов, режим запрещал употреблять спиртные напитки, запрещал выплевывать таблетки, запрещал отлучаться с территории санатория более чем на два часа, но ухаживать никому не возбранялось! Ухаживайте на здоровье! “Кустотерапия” еще никому не шла во вред! И неукоснительной выписке подлежали лишь те, кого ловили за этим самым ухаживанием в палатах или процедурных. Там нельзя. Нельзя – и все. Это правило соблюдалось по мере возможностей: кругом густо рос кустарник, да и коровий выпас, пустевший к сумеркам, был под боком. Так что ищущий да обрящет, тут сомнений не возникало.

Профсоюзник встретил Влада Гордина вполне дружелюбно. Жилищное уплотнение, как видно, никак не задевало его революционной гордости. Гостеприимно указав Владу на свободную койку, он похлопал его по плечу и, приятно закругляя гласные, залопотал по-русски. Нетрудно было сообразить, что и его, кубинца, раз ему полагается спальное место в двухместной палате, санаторное начальство приравнивает к инструктору партийного райкома. И это почему-то позабавило Влада Гордина.

– Лучше умереть лежа, чем жить сидя, – произнес Влад и поглядел на Хуана: доходит ли. – За решеткой, я имею в виду.

– Си, – отозвался Хуан. – Си. – Было ясно, что игра русских слов для него покамест непостижима. – Советские врачи очень хорошие. Никто не будет умирать. Ты тоже.

– Ну, это как Бог даст, – сказал Влад. – Я готов жить. Чего там...

– А у тебя что? – спросил Хуан. – Каверна?

– Туберкулома, – ответил Влад. – Штучка такая в легком.

– Знаю, знаю, – к большому удивлению Влада кивнул каракулевой головой Хуан. – Туберкулома... А у меня две каверны. Хожу на поддувание.

Веселиться тут было не с чего.

– Куба – красивая? – любезно поинтересовался Влад.

– Очень красивая! – подтвердил Хуан догадку Влада Гордина.

– Коньяк будешь? – спросил Влад. – За знакомство? У меня в чемодане есть.

– Нельзя, – сказал Хуан. – Я таблетки сегодня пил. Если ты, например, пьешь сначала паск, а потом пьешь коньяк, у тебя все лицо будет красное. Врач поймает, будет ругаться.

Владу неловко было спрашивать Хуана, что произойдет с его кофейной физиономией, если он хлебнет коньяка за знакомство.

– Ну ладно, – сказал Влад. – Тогда я пойду немного пройдусь, что ли...

 

“Солнце – враг!” – этот дикий, на первый взгляд, лозунг можно было бы вывесить при входе в санаторий, над воротами. Над воротами вообще-то принято что-нибудь вывешивать и прикреплять, например, “Труд освобождает”, или “Каждому свое”, или “Кто тут не работает, тот не ест” – как на ЦК КПСС, на Старой площади. А здесь было бы: “Солнце – враг!”, и есть над чем задуматься.

Собственно говоря, про солнце ничего не было занесено в режимный указатель, но “запрет на солнце” действовал вовсю: туберкулезник должен был бежать от солнца, как от адского огня. Тень – вот область наибольшего благоприятствования для больного ТБЦ. Солнечные лучи, эти золотые стрелы жизни и расцвета для всего сущего на Земле, впиваются в пораженные палочкой Коха легкие и делают там губительную работу. Мир, таким образом, поделен: на светолюбивых и других – людей тени, ничем по виду не отличимых и непримечательных, для которых солнечное золото оборачивается ядом, пулей, зазубренным обрубком осколочной гранаты. И эта особенность – как бы тайна отверженных, страшная и порочная тайна, объединяющая чахоточных в разноплеменное братство – на теневых сторонах городских улиц, за стенами санаториев и больниц.

Подобными братствами полон мир. Зря и некстати большевики делят его всухую на два пласта и прослойку: рабочие, крестьяне и трудовая интеллигенция между ними. А где нетрудовая интеллигенция? Не всех же еще пересажали в лагеря. И кого волнует одичавший крестьянин с его сохой? Где масоны? Где цыгане, в конце концов? Отнести их к рабочим, крестьянам или интеллигенции никак невозможно. Люди душевно объединяются по представлениям о мире, по общим странностям, по несчастьям, наконец. Те же ваххабиты или, к примеру, нудисты куда более тепло спаяны и объединены, чем пролетарии всех стран.

Люди тени под знаком беды сплочены потесней нудистов или масонов и лишь в своем кругу чувствуют себя неуязвимо.

Через всякое людское поселение, будь то Москва, Кривой Рог или село Серые Волки, пролегает свой “Бродвей” – главная дорога для пустопорожних прогулок населения: то, что называется “себя показать и на людей поглядеть”. А чего на них глядеть? Зачем, казалось бы? Но гуляют с охотой...

По главной прогулочной аллее парка, тесно засаженной по обочинам поджарыми кипарисами вперемежку с рослыми тополями, мужчины и женщины прогуливались. Многие шли рука об руку, обмениваясь со встречными ничего не значащими репликами – так хорошо знакомые друг другу люди, вынужденные по той или иной причине безвыходно жить гурьбой на пятачке наигранно оживляются и вспыхивают фальшивым огнем, изо дня в день сталкиваясь лицом к лицу. Впрочем, такое случается и не на пятачке, а на широком пространстве. И не в тени, а на солнце. И не на Кавказе, а хоть бы и на противоположной стороне Земли. И вовсе не обязательно быть для этого чехом.

– Вот новичок! – определил, выхватив взглядом Влада Гордина из толпы, Семен Быковский, московский художник. – Идите к нам! – Освобождая место на скамейке, он придвинулся к рыжей девушке с тонкими розовыми губами, в вязаной кофте, накинутой на синий в горох сарафан.

Влад шагнул к скамейке.

– Вы чех? – дружелюбно спросил Семен.

– Нет, – сказал Влад Гордин, садясь. – Я, вообще-то, еврей.

Семен Быковский и рыжая девушка приятно засмеялись, как славному, но давно им известному анекдоту с бородой.

– “Чех”, – объяснил Семен, – происходит от слова “чахотка”, а не от “Чехия”. Вы чех, я чех, Эмма, – указал он на рыжую, – тоже чех. Или, если хотите, чешка. Как вам больше нравится.

– Тогда я чех, – согласился Влад.

– Или тубик, – добавил Семен Быковский. – Так тоже можно.

– Нет, лучше чех, – решил Влад. – Не так противно.

– Дело вкуса, – сказала Эмма. – Но вы, пожалуй, правы... Это вас поселили в наш корпус?

Новости здесь разносились быстро, как в семье.

– Меня, – кивнул Влад. – К кубинцу подселили.

– А у вас что? – спросил Семен, и Влад сообразил: новый знакомец спрашивает, что у него, Влада, в легких: дырки? затемнения? справа или же слева? Как видно, с этим вопросом тут у них тянуть было не принято, его задают первым. Не как тебя зовут или из какого ты города, а “каверны? сколько?” То негр приставал, теперь этот. Вот скотина.

Влад дал ответ суховато.

– Мы тут всё знаем про ТБЦ, – сказал Семен примирительно. – Хоть диссертацию пиши... – Он повернулся к Эмме. – Ты какое лето тут сидишь? Четвертое? А я седьмое. Хроники! Как же не выучить всю эту науку?

– А я только попал, – горестно признался Влад Гордин. – Неделю назад я про это даже не слышал ничего... – Его вдруг потянуло рассказать случайному Семену и этой рыжей про военкомат, про рентгенолога в диспансере и как он за ручку двери не хотел браться голыми пальцами, чтоб не прихватить заразу. Они как-никак – свои, поймут с полуслова.

– Вам стрептомицин надо, – с большой уверенностью сказал Семен Быковский, – вы свежий. А стрептомицина у нас тут даже не видали, его только в Кремлевке колют всем подряд.

– От него нагрузка на сердце, – заметила Эмма.

– Да, или на ухо, – сказал Семен. – Но у нас его все равно нет, так что и беспокоиться нечего.

– Нам совсем, что ли, не дают? – уточнил Влад, проводя жирную черту между обитателями профсоюзного кавказского санатория и небожителями из кремлевских лечебниц. – Только им?

– Это потому что они партвзносы платят каждый месяц, – назидательно объяснил Семен. – И уже на эти партвзносы Кремлевка покупает в Америке стрептомицин... Вы платите партвзносы?

– Да я беспартийный, – ответил Влад.

– Ну вот видите! – подвел итог Семен Быковский, и рыжая Эмма усмехнулась своими розовыми губами. – Беспартийный, к Кремлевке не имеете никакого отношения. Какой же тут, спрашивается в задачнике, стрептомицин? С какой это такой радости? Вон, наша Эмма сознательная комсомолка, а ей тоже ничего такого не полагается американского. Нас лечат горным воздухом и усиленным питанием. Воздух – неограниченно, и это хорошо... Вы пообедали?

– Не успел, – сказал Влад. – Оформлялся.

– В обед дают дополнительную тарелку супа, кто попросит, – пояснил Семен. – Или даже две. У нас тут есть один гаврик, так он каждый день сжирает по три тарелки супа. Думает, ведро супа заменяет один укол стрептомицина... Ну да завтра сами увидите.

– Может, сходим в “стекляшку”? – предложила Эмма. – Съедим по нормальному чебуреку.

– У меня коньяк есть, – сказал Влад Гордин. – Армянский. Я негру предлагал, а он не хочет.

– Боится он, – вздохнула Эмма. – Как это они там революцию устроили, никак не пойму.

– Так и устроили, – безмятежно отозвался Семен Быковский. – Не все же, как он. Фиделю Кастро налить – он бы обязательно хряпнул.

– Он бы – да! – не раздумывая, согласилась рыжая Эмма. Было заметно, что она, скорее всего, не отказалась бы выпить по рюмке с бородатым вождем кубинской революции.

– Но с другой стороны, – продолжал Семен, – как наши русаки – тоже не все на свете. Кто-то сказал из великих: “Русскому солдату сухарь дай – он до Берлина добежит”... Эмма, зови вон Валю да пошли в “стекляшку”!

Пока Эмма ловила промелькнувшую в толпе Валю Чижову, Влад наклонился поближе к Семену Быковскому и спросил как о тайном:

– Тут вылечиться можно? Выходит отсюда кто-нибудь?

– На своих двоих, вы имеете в виду? – Семен откинулся на спинку скамейки, глядел пыльно. – Выходят. А на следующий год возвращаются. И опять, и снова. Хроника. Мы привыкли, и вы привыкнете: это наша жизнь. А бывает ведь намного хуже... У вас, между прочим, с вашей туберкуломой, есть шанс – один из тысячи. У меня его нет.

К “стекляшке”, расположенной за турбазой, на берегу юркого ручья, вела нахоженная тропинка; заведение, стоявшее на отшибе, пользовалось популярностью. В самом поселке работала еще и грустная столовка, где и в полдень было сумрачно, да распивочный буфет с разливным портвейном и заскорузлыми пирожками, да кафе “Минутка”, при ознакомительном взгляде на которое человека поражала депрессия и клейкая хандра. Ни одна из этих точек общепита не могла выстоять против модерной “стекляшки” с ее никелированной стойкой и белыми пластмассовыми стульями. Кроме того, вид быстротекущей воды за обзорными окнами примирял иных посетителей с тяготами жизни: они со вздохом проглатывали свой стакан, качали головами и разводили руками в знак бессилия перед судьбой.

Владу Гордину на исходе этого дико прожитого дня здесь понравилось. Этого дня да еще почти что недели, отчеркнувшей его от нормальной привычной жизни, от Москвы и от Камчатки, где он в этот час должен был неизбежно, казалось бы, находиться среди сопок. Вместо всего этого он оказался здесь, на берегу кавказского ручья; это не укладывалось в голове. Но при виде сосредоточенно выпивающих за столиками почти истерическое “не может этого быть!”, бившееся во взбаламученной душе Влада, уступало место осознанному и тяжкому “может, может...” И в окружении новых знакомых отчаяние перед неизбежной и скорой туберкулезной смертью понемногу рассеивалось. Живут же тут люди, в санатории, и ни в чем себе, как видно, не отказывают! День да ночь – сутки прочь. И в “стекляшку” ходят.

– Это все наши? – кивнув на выпивающих на берегу, примиренно спросил Влад. Хорошо, что здесь кругом одни чехи, это успокаивает.

– Нет, – сказал Семен Быковский со знанием дела. – С турбазы. А вон те, у стойки – “дикари”, койки тут снимают у аборигенов.

– Ишь, понаехали! – искренне огорчился Влад.

– Ничего, – сказал Семен. – Мы их сейчас разгоним.

 

5

С дюжину “дикарей” толпились в очереди у никелированной стойки. Там были мужчины и женщины, стройные и обрюзгшие, красивые и отталкивающие, в возрасте от двадцати до семидесяти, примерно, лет. Все они желали поскорей, хотя время никак их не поджимало, получить свои чебуреки и бутылку; они держались тесно, переступали с ноги на ногу и нажимали на первых. Всякому человеку приятно сидеть на берегу кавказского ручья, с чебуреками и выпивкой, в сумерках. Над головой красивые колкие звезды, впереди курортная ночь, полная неожиданностей. И не хочется думать о возвращении в Орел, Соликамск или Магадан – столицу колымского края. Сюда, на Кавказ, в этот отстойник житейских неприятностей и семейных забот, они приехали отдыхать на три свои отпускные недели с твердым намерением пожить по полной программе, на всю катушку. И на том готовы были стоять нерушимо.

– Сейчас мы их быстренько разгоним... – уверенно повторил Семен Быковский.

Они взбежали по ступенькам – Семен, Влад, рыжая Эмма, Валя Чижова и увязавшийся за ними разбитной паренек Миша Лобов из второго корпуса – и остановились на пороге. Те, у стойки, оборотились к ворвавшимся как по команде и глядели на них хмуро, с подозрением: на хулиганов не похожи, на налетчиков тоже вроде бы не тянут. Было, однако, ясно, что “дикари” свои позиции у стойки сдавать не собираются и за законное место в очереди – иначе говоря, за справедливость – способны и пасть порвать. А то, что справедливости вообще не существует в природе, им почему-то сейчас, в минуту напряженности, в голову не приходило.

Семен Быковский, рыжая Эмма и разбитной Лобов разом шагнули к стойке – к свободной, левой ее части, примыкавшей к окну. Очередь подобралась, как змея перед броском, а кудрявая буфетчица глядела на происходящее из-за кассового аппарата с большим безразличием: она-то знала, что сейчас случится.

Семен, Эмма и Лобов сунули руки в карманы, достали оттуда плёвки – темного стекла бутылочки с широким горлом и навинчивающимися крышками – и с маху шмякнули ими о никелированное покрытие стойки. Очередь отшатнулась назад, как будто услышала предупредительные выстрелы, за которыми следует стрельба на поражение. Валя Чижова потянула Влада за рукав от двери, чтобы не мешать ходу событий. “Дикари” отступали беспорядочно, они бормотали ругательства, отталкивали друг друга и застревали в узких дверях. Страшная перспектива заражения маячила и горела перед ними огненными буквами: в коричневых бутылочках жила сама смерть.

Да и те, что прохлаждались на берегу ручья, на природе, не остались случайными свидетелями происшедшего. Что-то там такое случилось, в помещении, раз люди побежали сломя голову неизвестно от чего и куда. Может, милицейская облава, может, просто поножовщина – кто знает... Несколько человек поднялись со своих мест и, допивая и дожевывая на ходу, побрели в темноту от греха подальше. Некоторые побрели, а кое-кто и остался, настороженно поглядывая из-за своих стаканов на светящуюся изнутри “стекляшку”.

От очереди в “стекляшке” не осталось и следа. Буфетчица молча торчала за своим кассовым аппаратом.

– Нам, Верочка, как всегда, – обратился Семен к кудрявой буфетчице. – Стаканы прополощи получше на всякий случай. А то нам только гриппа не хватает.

– Черт вас не возьмет, – произнесла Верочка с большой убежденностью. – Всю торговлю мне своротили.

– Да они придут! – успокоил Семен Быковский. – Куда денутся?

– Сегодня уже не придут, – сказала буфетчица. – Боятся. Завтра только.

 

Горная темень куда гуще и краше темени степной или морской. В живом звездном свете очертания гор утрачивают перспективу, и человек оказывается в самом центре, в самой сердцевине дружелюбной горной бездны; рваные края скал величаво вздымаются, ты кажешься не крупней песчинки рядом с ними, но и они лишь горстка щебня по сравнению со сквозным бездонным небом над ними. А если обмылок луны заскользит в облачной легкой пене, горы становятся похожи на театральные декорации, вырезанные из черной фотобумаги.

В ночном лесу путника пугают лешие, кикиморы и шишиги, не говоря уже о бедовых людях с ножиком за голенищем сапога. В море врожденные опасения перед пучиной под ногами и неприятные примеры из истории мореплавания преследуют путешественника, особенно по ночам; вино притупляет тревогу – впрочем, и в лесной чащобе тоже. А в горном мире, в замшевой песне ночи, человек к месту, как буква в строке.

Ручей в своей ложбинке не был различим в темноте, сколько Влад Гордин ни вглядывался. Шум от бега близкой воды достигал площадки на берегу, жидко подсвеченной из “стекляшки” и заставленной столами и скамейками. Семен, Влад и Миша Лобов с бутылками и стаканами в руках расселись вокруг столика, а рыжая Эмма с Валей ждали у кухни, когда поспеют чебуреки в стреляющем раскаленным маслом казане.

История с плёвками вышибла Влада из запекшейся было колеи, сощелкнула с рукава милой надежды. А ведь все как устраивалось, как распрямлялось на глазах: морга нет никакого, под замком никого не держат, поселили в женский корпус, и Семен этот вполне нормальный человек, и у Вали ладошки кукольные, игрушечные... И вдруг – камнем с горы на голову: люди бегут от него, от Влада Гордина, как от чумы. Это ведь хуже не придумаешь, это – все, кранты. Бегут, как от какого-то бешеного убийцы!

Подошла Эмма, неся на вытянутых руках тарелку с чебуреками, а Валя осталась ждать вторую часть заказа, она, поднявшись на носки, махала рукой от кухни – иду, уже иду! Семен и Миша Лобов потянули носом: вкусно пахло. Миша потянулся к бутылке, ему надоела вся эта подготовка, он хотел пить и есть.

“Пить, есть... – глядя мимо стола, в сторону, горевал Влад Гордин. Уже и Валя обозначилась в сумрачном коридоре его зрения, она получила свою тарелку и теперь радостно, чуть не вприпрыжку ее несла. – А что еще? Болеть, умирать. Вот и вся жизнь, к чертовой матери. И у этих, которые разбежались, то же самое. Они приперлись сюда, в шалман, не на звезды глазеть от ручья, а пить и есть”.

– Давайте выпьем, ребята! – услышал он голос Миши Лобова. – Нашего полку прибыло, и это хорошо. За знакомство! – И потянулся к Владу чокаться.

“Они не должны были бежать! – продолжал горевать Влад. – Мы что, страшней их? Они такие же тупые дураки, как и мы, такие же мерзавцы...” Но он знал остро, что – не такие.

Он почувствовал на своем плече игрушечную Валину ладошку.

– Это за вас пьют, – сказала Валя.

– И едят? – спросил Влад.

– Ну да, – немного удивилась вопросу Валя. – Тут чебуреки самые вкусные в Роще, сами увидите.

“Лучше неприятности с фаршированной рыбой, чем неприятности без фаршированной рыбы”, – вспомнил Влад Гордин старинную семейную поговорку и протянул руку за едой.

 

Налет на “стекляшку”, разгон мирных курортников и приятное выпивание под звездами у ручья – все это не имело ни малейшей связи с ритуалом посвящения нового человека в члены туберкулезного братства или с какой либо традицией вообще. Ни малейшей! Потому что ни традиции, ни ритуала вступления в чехи не существовало в природе. Едва ли кто-нибудь, человек разумный, взялся бы утверждать и настаивать, что вот, мол, сегодня ты здоров, как лось, живешь легко, а завтра тебя сшибет посреди дороги той самой палочкой-разлучалочкой – и это совершенно ничего не значит, это мимолетный факт биографии. Мимолетный или не мимолетный, но пострадавший запомнит этот день на всю оставшуюся жизнь. Все факты мимолетные, кроме двух основных: рождения и смерти. Почему же тогда так уверенно справляют люди свадьбу, а чаще две или даже три за жизнь, да к тому же иногда отмечают и счастливые разводы, почему пьют и гуляют, провожая сыновей в армию, а потом, если повезет, встречая их оттуда? Почему гуляют и пьют, оканчивая школу, институт, защищая кандидатскую и докторскую, если получится? Может, потому, что за всеми этими фактами биографии сидит на лавочке, положив ногу на ногу, надежда с медовыми глазами, а новенького чахоточного кто-кто, а только не надежда выводит на его дорожку? Да, не она: отчаяние тащит его на поганой веревке. Но и у отчаяния оборотная, как у медали, сторона – все та же надежда, и неизвестно еще, какая из сторон раньше появилась на белом свете.

Так заведено: пить и гулять, определив повод, смеяться и плакать. И от счастия, бывает, плачут в три ручья, а беде дерзко смеются в лицо. Или наоборот. И все перемешано. Только вот почему же за тысячелетия не придумали, как проводить ни в чем не повинного чахоточника до границы этого мира, как встретить его по ту сторону санаторного забора с чугунными воротами! Разве такое неожиданное пересечение границы – не повод?

– Хороший повод! – услышал Влад голос Семена Быковского. – Вы здесь, и мы рады вам. По логике вещей мы должны бить себя кулаками в грудь и царапать лицо: бедный мир, в мире стало чехом больше. Но мы не царапаемся и не бьемся: миру плевать на нас, а нам – на мир. Мы живем своей жизнью. Мы – племя сорвавшихся с цепи людей. Добро пожаловать к нашему костерку! Здесь, поверьте, не так плохо, как кажется. Вот и Валечка так думает.

– Ну да, – сказала Валя. – У нас тут хорошо. – И, наполовину опустив верхние веки на синие свои кружочки, поглядела на Влада Гордина без всякого как бы интереса. Как бы вообще поглядела мечтательно мимо него, в темный кавказский ручей, населенный рыбой форелью. Влад такие взгляды ловил безошибочно и знал, что за ними следует. А кто не знает? Но вот ведь что удивительно: совершенно одинаково поглядывают синеглазые девушки на том свете и на этом – нет никакой разницы. Выходит дело, разделительный занавес не опустился до самого пола, осталась щель, и есть, видимо, общие черты по обе стороны проклятой занавески.

Со стаканом в руке Влад Гордин доверительно наклонился к Вале:

– А почему вы бутылочку вашу не показали? Там, в “стекляшке”?

– Плёвку, – легко уточнила Валя. – В тумбочке забыла. В палате.

– Так вы ее не обязательно с собой, что ли, носите? – вкрадчиво наседал Влад.

– Ну да, – кивнула Валя. – Только вот когда идем куда-нибудь, как сейчас. Тогда беру.

– Как так? – не вполне понял Влад Гордин.

– Так у меня ж закрытая форма, – с улыбкой просветителя объяснила Валя Чижова. – Мне плёвка вообще не полагается.

– А у Эммы? – шепнул Влад, не уверенный, можно ли спрашивать.

– Закрылась, – сказала Валя. – Была открытая, а потом закрылась. У нас у всех здесь закрытые, но, конечно, могут открыться.

Значит, вся эта дикая лажа в “стекляшке” – спектакль, цирк, без облегчения дошло до Влада Гордина. Ну и ну.

– Я, между прочим, – придвигаясь чуть-чуть поближе, продолжала Валя, – только здесь такая веселая. А там… – Она округло повела подбородком, получилось – за горами, за ночью. – Я обыкновенная медсестра, правда, в легочном отделении. Среди своих, так сказать. Третью градскую больницу знаете в Москве? Вот там... Так что со всеми вопросами – ласкаво просимо.

– Так вы украинка? – спросил Влад. Ему вдруг почему-то стало интересно, кто она такая, эта Валя.

– Мать только украинка. А отец – тамбовский волк. – Валя улыбнулась. – Дружба народов. Бывает иногда.

– А я вот не такой веселый, – пожаловался Влад и пожал плечами. – Чего-то не получается.

– Ну-у... – осудила Валя. – Вот это уже не годится.

– Спасение утопающих – дело рук известно кого? – усмехнулся Влад. – Это утешает. – Он с отвращением поймал себя на том, что хочет, единым духом и не откладывая, рассказать и случайной Вале про военкомат, про ручки на дверях диспансера, про туберкулому в левом легком, наверху, поймал и остановил. Скольким людям он уже готов был рассказать все как на духу – регистраторше, Семену, даже профсоюзному негру, – все, что день назад представлялось ему страшной и отчасти позорной тайной. Как видно, на вытоптанном пятачке, очерченном санаторным забором, действуют иные правила, дуют иные ветры – скрытое в душе без задержки выдувает наружу, на всеобщее благожелательное обозрение.

– Здесь каждый утешается как может и как хочет, – сделавшись вдруг серьезной, сказала Валя. – Каждый из нас. А кто не утешается, тот попадает во Второй, в больницу.

– В один конец... – пробормотал Влад Гордин.

Валя расслышала.

– Первый день всегда так! – заглядывая в глаза Влада своими синими шариками, чуть слышно проговорила Валя Чижова. – Вы не расстраивайтесь! Завтра все пройдет.

– Утешусь? – горько спросил Влад.

Валя отвела глаза, не спеша отвернулась.

– Тогда коньяка! – сказал Влад Гордин, как будто предлагал полцарства за коня. – Чего это мы ничего не пьем? – И порожний стакан протянул.

– Мы пьем, – поправил Семен Быковский. – Просто вы не обратили внимания.

 

Семен Быковский, художник, вот уже полтора десятка лет считал, что смерть является наивысшим проявлением жизни, ее венцом и катарсисом. А до этого, до болезни, он вообще ничего не считал, потому что воевал с немцами, был молод и здоров. С дырками в легких он стал задумываться над смыслом жизни.

Не то чтобы болезнь рассекла его жизнь на две части: “до” и “после”. Шов был не виден, разве что прощупывался, но “до” для Семена перестало существовать, как будто переместилось в иное измерение. Смерть, которая и в войну была для него не более чем страшным обрезком металла, бессмысленно свистевшим над головой, стала теперь реальна и близка чуть не по-свойски. Так, наверно, бывает с людьми после полного века, после семидесяти, когда каждый божий день для одолевшего перевал и спускающегося уже с горы – чистый подарок, возможно, и случайный. Но Семену до перевала было тогда далеко, ему едва стукнуло тридцать пять.

В несытые послевоенные годы смерть не посвистывала в воздухе, она неотвязно ползла за Семеном по пятам, из стационара в стационар. Тощие больничные харчи и нехватка лекарств хоть и не давали умереть, но и на поправку шанса не оставляли. Семен выжил вопреки всем прогнозам – и это, наверно, было самое главное. Последний больничный срок он пролежал под Уфой, где его ради борьбы с заразой поили кобыльим молоком, как древнего скифа. Руки его не были отягощены имуществом: в солдатском вещмешке вольно размещались с полдюжины книжек, пара белья, коробка зубного порошка, четыре рисовальных альбома и пачечка писем от старшей сестры Майки, одиноко проживавшей в Тобольске.

Майка была для него красивой яркой декорацией, без которой ему самому и делать бы нечего на сцене. Их родители пропали в 37-м, еще при Ежове, и осевшая в сибирской глухомани Майка казалась Семену семейным бастионом, надежным и крепким. Как бы ни сложилась судьба, каким бы боком ни повернулась – всегда можно было уехать в Тобольск, за тридевять земель, к Майке: стол под выцветшей клеенкой, картошка с постным маслицем, попахивающий сапожным дегтем чаек в выщербленных чашках. Родная семья.

Стопка писем росла, поездка в Тобольск откладывалась...

Эта история – безотцовщина, постная картошка в Сибири, больной Быковский – была бы ничем не примечательной, каких тьмы и тьмы в России, если бы не страсть Семена к рисованию. Водить карандашом по бумаге он начал на фронте, в условиях, казалось бы, самых неподходящих; такое иногда случается с людьми в тюремной неволе и в сумасшедших домах. Но и гибельные обстоятельства войны, и нелепая насильственная смерть, непостигаемо сделавшаяся привычной, вызывают необратимые подвижки в иных душах, ведут человека к творчеству – в колени Бога. Обрывочные художественные занятия стали для Семена потребностью и радужным выходом из военного слепого тупика. Не вглядываясь в будущее, опасно висящее на жидкой нитке, он желал стать художником.

Будущее наступило в мае 45-го – Семен пошел учиться и художником стал. Вполне посредственным художником с дипломом художественного училища в кармане. Служба книжным графиком в геологическом издательстве “Недра” приносила ежемесячную зарплату, тихое место на общественной лестнице, в нижней ее трети, и – по профсоюзной линии – ежегодное лечение в туберкулезном санатории в Самшитовой Роще. Даже и не лечение, собственно говоря, а подлечивание. Не поправка, а подправка.

И, подправленная болезнью, продолжалась жизнь. Была комната в коммуналке, почти в центре, невдалеке от Трубной, были праздники – день рождения, Новый год. И была Майка – эта башня, эта опора семейного фундамента в далеком Тобольске, почти мифическом, окрашенном в белоснежно-розовые сибирские тона.

Реальным домом, обжитым и теплым, стал туберкулезный санаторий на кавказской горе. Семен выходил из него в сопредельный двоюродный мир и жил там среди чужих, недопонимающих его людей – выходил, чтобы вернуться. Все они, обитатели санатория, испытывали подобное чувство неразрывной привязанности к своему истинному дому, все без исключения. Уходили к чужим, возвращались к своим. Рыжая Эмма была Семену Быковскому куда ближе любой из тех вполне милых здоровых женщин, что заглядывали от времени до времени в его коммуналку на Трубной, и сидение в “стекляшке” под стрекот кавказских цикад – приятней званых московских посиделок в кругу непричастных приятелей. А жизнь причастных объединяла общая тайна – как тайный договор объединял масонов с их секретными знаками или немногословных тамплиеров, скрытых для постороннего взгляда стенами своего ордена.

Но первый день, день вхождения, был еще трудней последнего, прощального, уводящего навсегда в тот мир, где ни секреты, ни тайны как будто ни к чему.

– Мы пьем, – улыбнувшись над чебуреками, повторил Семен. – А вы не замечаете...

– Ну и что ж! – вступилась за Влада Валя Чижова. – Может, просто задумался человек... Бывает же!

– Конечно, бывает, – благодарно подхватил Влад. Хорошая какая девушка Валя Чижова, все понимает. Что надо, то и понимает, и в этом, наверно, и есть счастье или, по меньшей мере, смысл жизни.

– “Ах, цыгане, прелестна ваша жизнь”! – приятным голосом пропела Валя. – Надо было гитару захватить, это я, дура, забыла.

– Странная все-таки штука эта жизнь, – сказал Влад Гордин и нахохлился над стаканом: заявление вышло таким потертым, таким пустым. – А вы цыганские песни знаете? “Я проскачу по лучшей в мире дорожке, на лучшей в мире кобылке...” Лорка.

– Да, странная, вообще-то, – беззаботно согласилась Валя.

Скажи Влад, что жизнь, напротив, начисто лишена странностей и проста как смазные сапоги, она и с этим бы, наверно, согласилась с той же прозрачной легкостью. Замечательная, действительно, девушка Валя, таких поискать надо, жить надо с такими всю жизнь напролет и умереть в один час. Так нет...

– А я, когда еще в Вологде жил, – сказал Миша Лобов и искательно продвинул порожний стакан к середине стола, – так вот, у нас там была одна старушенция, она волосы сводила пареной крапивой и чирьи лечила.

Рыжая Эмма уставилась на Лобова с искренним интересом, да и Валя наставила ушко топориком, как будто ей угрожало нашествие чирьев и она остерегалась загодя; девушек интересовала лечебная тема. Вслушался и Влад: как-никак, знахарка с хирургическим взглядом встречается не на каждом шагу. Только Семен Быковский сидел отстраненно.

– Какие волосы? – уточнила Эмма.

– Ну, какие... – задержался с ответом Миша Лобов. – На ногах, например, или на спине, где кому надо. У одной моей знакомой росли прямо на копчике, как такая бородка, – она свела.

– Дурак! – не выдержала, прыснула Валя Чижова.

Лобов не стал спорить и не обиделся.

– А как она крапиву парила? – снова задала вопрос Эмма. – Ты рецепт, случайно, не запомнил? А то, когда бритвой бреют, все снова отрастает и колется на ногах. – Как видно, эта тема была ей не чужда и горький пример волосатого человека Адриана Евтихиева из учебника по естествознанию стоял у нее перед глазами.

– Ну, как... – призадумался Лобов. – Я сам лично не видал, как она парила. Брала крапиву...

– Да что мы все про старое! – вошел в разговор вроде бы и не прислушивавшийся Семен Быковский. – Вологда!.. Какая там еще Вологда! Мы на Кавказе, в Самшитовой Роще, шумит ручей, мы живы и пьем вино. Чего еще? И на кой черт нам сдалось это прошлое, я не понимаю? Если время мерить на минуты, то для меня вот эта самая минута – вечность. Или, по крайней мере, жизнь.

– У нас же праздник, – сказала Эмма и, улыбнувшись, потерлась щекой о Семеново плечо. – Нас стало больше. Влад, за вас!

– Тогда давайте на брудершафт! – предложил Миша Лобов. – На “ты”! По закону!

Идея пришлась по вкусу, все потянулись к Владу стаканами, переплетали руки, чмокались. В который уже раз за сегодня Влад Гордин вспомнил железную ручку на двери диспансера и как он натягивал рукав пальто на ладонь. И воспоминание это без всплеска и без следа ушло под воду.

– Ну вот, – вскользь поцеловав Валю Чижову и не отстраняя лица, сказал Влад. – Считай, теперь уже все.

– Что все-то? – шепнула Валя и вильнула своими синими шариками сквозь подкрашенные ресницы.

– Да так... – тихонько, в тон Вале, сказал Влад Гордин. – Все по новой!

Насчет “уже все” Влад несколько преувеличивал. Свою жизнь в санатории “Самшитовая Роща” в новом качестве он начинал не с чистого листа: кое-что все же позвякивало и побрякивало, прикованное к щиколоткам легких плясовых ног. Не говоря уже о семейном круге, о кровном родстве, оставалась в Москве еще и Таня с разноцветными глазами, один ореховый, другой зеленый, – девушка из окололитературной среды, привязанная почему-то к эпистолярному жанру. Семейный же круг был, правда, надежно разомкнут, припорошенные временем связи ушли в разъем, и Влад не испытывал ровным счетом никаких обязательств перед всеми этими двоюродными тетками и троюродными дядьками, да и энергичная мама, устроившая свою жизнь после гибели отца и уехавшая в Литву с новым мужем, не вызывала в нем ничего, кроме праздного любопытства. Из Самшитовой Рощи вся эта семейно-родственная колония выглядела совершенно посторонне и пунктирно. Не то с эпистолярной Таней, которая наверняка сидит сейчас за письменным столом и наяривает страницу за страницей: “Мой любимый кареглазый король, мне страшно одиноко без тебя в этой огромной московской клоаке. Все муки, которые ты испытываешь вдали от меня, синим током пронизывают мое тело, самые затаенные его уголки и переулки...” Нелегко иметь дело с окололитературной барышней, это ясно. Но и водоплавающая какая-нибудь Матреха из рыболовецкого колхоза “Красная мормышка” надоест через месяц-другой и станет поперек горла: каждое сердечное предприятие имеет свой запас прочности. А эта Таня с ее затаенными переулками тихо и накатанно перешла к Владу Гордину от его приятеля, самиздатского прозаика Вадима Соловьева по кличке Пес. Случилось это на вечеринке у Пса, в его полуподвале, прозванном знакомцами хозяина для красоты слога “Конура”. Ну Конура так Конура; не называть же псиное жилище Гнездом кукушки... Так вот, у Вадима Соловьева осталась тогда на ночевку одна девчоночка, приехавшая в столицу из Калуги поступать в театральный институт, а эпистолярную Таньку взял на буксир Влад Гордин, довез ее до “Войковской” да так там и заночевал в Танькиной однокомнатной квартирке, доставшейся ей от первого мужа – доброго человека и художника кино. Наутро, открыв глаза и обнаружив у своего плеча посапывающую Таньку, Влад Гордин даже немного удивился: вчера то же место и то же пространство у плеча занимала совсем другая девушка. Правда, и вид комнаты вчера был совсем иной, и это многое объясняло... Так или иначе, но совершенно ни к чему было оставлять Таньке адрес санатория и вообще посвящать ее во все эти дела. Жила бы себе дальше, и ничего не знала, и никаким током ее бы не било. Надо было уходить по-английски, англичане ведь тоже не круглые дураки: ни тебе “спасибо”, ни “до свидания”. Но кто же мог догадаться, что в первый же кавказский вечер вот эта чудная Валя с закрытой формой будет с ним целоваться на брудершафт!

Всякое начинание подходит к своему завершению – скорее рано, чем поздно, – и в конце концов возвращается ветер на круги свои. Заздравное вино было выпито до дна на берегу горного ручья, чебуреки съедены до крошки. Звезды сверкали в черных небесах, словно были вышиты там серебряной мишурой. Семен Быковский вдруг погрустнел, замолчал, и это было понято как сигнал возвращаться восвояси. Расходились не скопом, а растянувшись, в темноте теряли друг друга из вида. С шуршанием осыпались и брякали камешки под ногами на тропинке.

Как только тропа чуть расширилась, переходя в дорогу, Влад догнал Валю и взял ее под руку.

– Погуляем немного? – спросил Влад.

Валя промолчала и руку не отняла.

 

И Семен возвращался не один. Эмма шла сбоку и немного сзади.

– Ну, чем я не примерная женщина Востока? – сказала Эмма в спину Семену. – Только поклажу не тащу, мешок какой-нибудь...

Но Семен не откликнулся на шутку.

– Ты хочешь побыть один, я же вижу, – снова заговорила Эмма, когда они уже почти дошли до санаторных ворот. – Может, зайдешь к Казбеку?

Иногда Эмма проявляла проницательность, и это настораживало Семена: как она догадывается, что может понимать? Было бы проще и приятней, если б Эмма была дешевеньким украшением его жизни, наподобие какой-нибудь позолоченной цепочки... Зайти к Казбеку. Да, пожалуй.

Казбек, чечен, жил в десяти минутах ходьбы от санатория. Его халупа стояла на окраине поселка, точнее сказать, за окраиной, но и не вовсе на отшибе, а там, где улицу еще не проложили и ореховый лес подступал вплотную к людям, к их очагам. Свое жилище Казбек именовал “сакля” – с тем же примерно красивым вызовом, с каким иные москвичи называют хатами свои квартиры в пятиэтажках какого-нибудь Конькова-Жеребкова или же внутри Садового кольца, неважно где. Ну сакля так сакля. А вот почему “хата”, если уж на то пошло, а не “изба” – непонятно: “Поехали ко мне на хату”, “А у меня на хате бутылка есть и закусить”. Вот если б дело было в Киеве – на Подоле или на Спуске – тогда другой разговор.

 

Семен заглядывал к Казбеку не часто, в неделю раз, и, войдя в дом, заготовленно произносил с порога одну и ту же фразу: “Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе”. Казбек в ответ на это улыбался в седые с чернью усы и цедил: “Магомет не Магомет, а все равно заходи, гостем будешь”.

Казбек был человек со странностью: женщин в свою саклю он не водил никогда, храня тем самым верность своей покойной жене, умершей родами лет около десяти тому назад, вместе с ребенком. В саклю не водил, а охотно водил спелых туристок-сорокалеток в шалашик на склоне горы, сухой, чистый и поддерживаемый в состоянии постоянной готовности. Туристки шли. А тем, кто не без опаски интересовался, что это еще за шалаш такой, объяснял: ленинский шалаш. И опасенья в том, что дикий чучмек изнасилует, а потом зарежет или задушит, отпадали сами собой: для советского человека упоминание хрестоматийного случая о сидении Ульянова в Разливе, в шалаше, звучало как забавная семейная побасенка. Злой человек, вахлак, не стал бы обращаться к ленинским примерам.

Иногда в приятных разговорах о Казбеке или же с ним самим проскальзывало и другое название его лесного жилья – Ближний шалаш. В противовес этому, Ближнему, шалаш Дальний не упоминался никогда; может, он и вообще не существовал в природе. Вполне может быть.

Живя один как бирюк, Казбек меж тем не страдал от одиночества. Вдумчивые специалисты по состоянию человеческой души, каких, впрочем, никто покамест не встречал, – такие специалисты определили бы одинокого Казбека как самодостаточную личность, и вовсе не потому, что приходился он отцом двоим сыновьям, один из которых служил в армии где-то на Дальнем Востоке, а второй отбывал тюрзак за разбойное нападение. Нет, не поэтому. Все дело заключалось в том, что Казбек был всецело природным существом, как дерево у воды на дне ущелья или горная птица. Сфера его размышлений была ничуть не уже, чем у Ньютона, или у Федора Михайловича Достоевского, царствие им небесное, или на выбор у всякого другого смертного. Но ходом мысли Казбек, конечно, отличался от прославленных мыслителей.

– Садись! – сказал Казбек, придвинув ногою, обутой в мягкий кавказский сапог, деревянную скамеечку на коротких ножках, похожую более на приступку, чем на приспособленье для сидения. Сам он сидел на такой же, у низкого круглого стола, возвышавшегося на две ладони над земляным полом посреди сакли. Дождавшись, пока гость займет указанное ему место, Казбек достал из-под стола бутылку абрикосового самогона и, прикусив отменными зубами, с натужным скрипом вытянул из нее пробку. Вслед за спиртным на столе появился чурек с нежным брюшком и золотистой спиной, мед на блюдечке и горстка лущеных орехов. Разложив угощенье, Казбек вопросительно взглянул на Семена Быковского.

– Ты вот мусульманин, а водку пьешь, – без укора заметил Семен. – Вам же нельзя.

– А почему? – легко спросил Казбек. И сам же дал ответ: – Все из-за страха. Человек всегда боится: Бога, папу родного или прохожего дурака с ножиком в кармане. Кто не боится, тот вообще не человек.

– А питье? – не отставал Семен. – Водка?

– Бог, наши старики говорят, пить не велел, – сказал Казбек. – Кто водку пьет, того Бог накажет. Понимаешь? Так... Мне, значит, не велел, а тебе можно. Но Бог-то у нас один на двоих, тут никто не спорит! Тогда как же это получается, что одному можно, а другому нельзя?

– Ну, как? – спросил Семен.

– У кого мозги как вареная картошка, – объяснил Казбек, – тот ничего не спрашивает, только боится.

– А ты чего боишься, Казбек? – спросил Семен.

– Что заболею, ноги по горам не будут ходить, – неохотно ответил Казбек. И добавил, упрямо голову пригнув: – А больше ничего. – И слюною сквозь зубы в угол цыкнул.

Чечня была отсюда рукой подать. Казбека занесло в Самшитовую Рощу словно бы вольным потоком ветра вскоре после возвращения чеченов из азиатской ссылки. Возвращенец нашел здесь работу – следить за состоянием тридцатикилометрового отрезка дороги, ведущей через перевал вниз, к морю. Он и следил, следил добросовестно, оснащенный тачкой и парой лопат. Лошадь у него была своя, и это облегчало труд обходчика. Жалованья хватало на хлеб с табаком, молоко, уголь да керосин. Все прочее, необходимое для хорошей жизни, Казбек добывал в своих хожденьях по горам, вдоль дороги: браконьерскую оленину, горный мед, дикие горные орехи и фрукты для производства самогона. Дорога была проезжей, грунтовой, хотя кое-где встречались на ней и неровные нашлепки асфальта, невесть когда и как тут случившиеся. По дороге двигались с песнями русские туристы и ехали на лошадях верховые из окрестных аулов. Реже встречались автомобили-легковушки и всеми своими сочлененьями дергающиеся на колдобинах полуторки лягушачьего цвета. Казбеку не было до проезжих и прохожих никакого дела: они не мешали его жизни.

Дорога, вместе с тем, давно уже приросла к Казбеку, как часть тела – как зубы или удобная пятерня, и это даже укрепилось в речи местных людей: “Какой Казбек? Это который дорожный рабочий?” или: “Какая дорога-то? Это где Казбек?” Человек и дорога, словом, стали как бы единым понятием, и это было не по душе беспокойному Казбеку. “Нам дорога эта – зачем? – рассуждал и говорил при случае Казбек. – Мы и без дороги этой знаем, куда идти через лес или, например, по ущелью. Ну, тропинка – еще туда-сюда... Дорога вам нужна, вы по ней везете, что вам надо, и сами едете на автобусе”. Получалось, что горный Казбек прислуживает русским, без спросу проложившим дорогу через кабардино-черкесские края.

Вот и сейчас, не успел Семен устроиться на своей скамеечке и поудобней подобрать ноги, как речь о дороге зашла сама собой.

– Как дорога? – мимоходом поинтересовался Семен тем самым тоном, каким в начале разговора накатанно интересуются состоянием здоровья собеседника или же погодными условиями, оставляющими, как правило, желать лучшего.

– Да на кой она мне сдалась, – сердито свел брови на переносье Казбек, – кроме зарплаты! А тебе – не знаю, не скажу.

– Ну, мне-то она тоже ни к чему, – оправдался Семен. – Я что? Я до “стекляшки” и так допрыгаю, с камушка на камушек.

– Дороги эти вообще, включая поезда, надо все отменить, – нажал Казбек. – На кой они сдались? Кому надо? Человек должен по земле ходить. А асфальт воняет, и больше ничего.

– А если пешком далеко идти, – разведал Семен, – а машина не проедет?

– На лошади можно, – дал решение Казбек.

– Да у нас в санатории на лошади никто не умеет! – неведомо чему обрадовался Семен Быковский. – А пешком из Москвы не дошагать, и на поезде, ты говоришь, нельзя.

– На поезде нельзя, – стоял на своем Казбек. – На поезде ваши наших отправили отсюда в Казахстан, каждого третьего уморили.

– Как же тогда быть-то? – выискивал справедливое решение Семен. – Ведь больные люди сюда никак иначе не доберутся, а у вас тут климат целебный.

– Ну и пускай дома сидят, – подвел черту Казбек. – От них одна зараза.

– А как же я? – с грустью спросил Семен.

– Ты – другое дело, – ободрил Казбек. – Ты друг... Держи!

Семен протянул руку. Самогон в граненом стакане был хорош, во всяком случае, крепок необычайно: спичку поднеси – вспыхнет голубоватым пламенем. А что запах смертоубойный, так ведь и деликатесный сыр-рокфор не всякому едоку по носу... Разговоры разговорами, но по низкому потолку сакли вился трубчатый змеевик, а в углу капало в трехлитровую банку из-под маринованных огурцов. И за такой аппарат, возьмись за дело милиция, можно было загреметь на зону: дерзкий Казбек со своими дикими лесными абрикосами однозначно нарушал государственную монополию на производство горючего. А что не он один гнал самогонку в Самшитовой Роще, то это на судью не подействовало бы никак: ни в хорошую, ни в плохую сторону.

– Тост-то забыли! – смачно выдохнув, сказал Семен. – Градусов под восемьдесят.

– Ну да, – согласился Казбек. – Считай, что за тебя. А то ты какой-то битый.

– Я не битый, – возразил Семен. – Дурной я сегодня.

– Это почему? – покосился Казбек. Глаз его, цвета черной черешни, не выражал ни тревоги, ни сочувствия – как глаз красивой хищной птицы.

– Новый к нам один приехал, – сказал Семен. – Молодой, совсем мальчишка... Жалко мне его почему-то.

– Ну, жалко! – плечом повел Казбек. – Плохо, что ли, его дело?

– Все мы подходим к шлагбауму, – не ответил Семен. – И такого еще не было, чтоб шлагбаум этот заело... Тускло, Казбек!

– Не было такого, чтоб он перед кем-нибудь не поднялся, – кивнул Казбек. – Все там будем... А ты его, этого парня, с кем-нибудь познакомь – у вас там девок вон сколько, сам знаешь. И ему будет занятие.

– Ты бабе палку дай, – горько сказал Семен, – она все груши посшибает!..

Ночная птица закричала за стеной сакли, и Казбек прислушался с удовольствием, как будто это далекий товарищ подавал ему добрый сигнал с гор.

– А ты не давай, – вернулся к разговору Казбек. – Палку – не давай. Пускай так сидит.

– Да я и не даю, – усмехнулся Семен. – У меня и бабы-то нет.

– Как нет! – снова покосился Казбек – недоверчиво. – А рыжая твоя?

– Эмма? – Семен глядел серьезно, сумрачно. – Она уезжает скоро. В больницу ее переводят, под Уфу.

– Это где? – спросил Казбек.

– Далеко, – сказал Семен. – Там кумыс. Все уже перепробовали, теперь кумыс. А ей стрептомицин надо колоть.

– Не дают? – спросил Казбек.

– Дорогой очень, – ответил Семен, – да и не купишь нигде. Американский.

– Русским тоже не дают? – удивился Казбек.

– Только начальству дают в спецбольницах. А русские, чечены – это без разницы, Казбек, тут мы все равные.

– Русские все же поровней будут, – упрямо поправил Казбек и бутыль поднял со стола – наливать.

– Ну, пожалуй, – согласился Семен. – Поровней... От этого нам, думаешь, лучше?

– У нас, когда одному человеку плохо, он к другим идет, – сказал Казбек. – И тогда всем лучше, вместе... А когда уже совсем плохо, человек уходит в лес и там живет. Один.

– Это у вас так, а русских вон сколько – попробуй, собери!

– Я не про русских, – помедлив, пояснил Казбек. – Я про вас. Про чехов.

 

Дорога до санатория показалась недолгой и легкой: абрикосовый самогон шатался в крови, Семен размашисто шагал, не глядя под ноги. “Про вас, про чехов”... А чем мы, чехи, – рассуждал и прикидывал Семен, – хуже шахтеров или каких-нибудь рыбаков-охотников? “Чахоточные всех стран, соединяйтесь!” Шахтеров, если они начнут шуметь: тачки плохие, кормежка плохая, – в два счета выгонят с работы и еще посадят. А нас кто куда выгонит? Сколько нас по всему Союзу? Миллион? Два? Это секрет, государственная тайна: советские люди не болеют и не умирают. Но если мы все соберемся в один туберкулезный профсоюз с нашими плёвками и палками Коха – о-го-го, это же сила! Соберемся и потребуем: хватит кормить нас бесполезными таблетками, хватит поддувать, как лягушек! Дайте стрептомицин! Мы тоже за здоровое общество. Стреп-то-ми-цин! Да здравствуют равные возможности для всех! Нет, это, пожалуй, не стоит: смахивает немного на американский лозунг, за такие дела могут на Колыму укатать, в один конец. А если просто взять и собрать санаторных человек десять, инициативную такую группу тубиков, на это никто и внимания не обратит. Собрать, придумать название, устав – и вперед! Гимн придумать. И потихоньку связаться с другими тубсанаториями, с больницами. Объединиться – не в профсоюз, конечно, а в закрытое, что ли, общество, в орден. Интересно поглядеть, кто рискнет без стука открыть туда дверь и войти.

 

6

В маслянистом лунном свете Валя ступала уверенно. Каменистая тропинка, попетляв, обогнула забор санатория и, как ручей в озеро, влилась в широкий отлогий склон, очерченный вдалеке горным лесом. Цикады глухо трещали, их варварская музыка стлалась над ночным миром.

Высокая луна плоско высвечивала поляну, куда Валю и Влада Гордина вывела тропинка и по которой они теперь шагали. Поляна была коротко острижена, с проплешинами. В светлое время здесь пасли скот, золотистые кругляки заскорузлых коровьих лепешек были разбросаны по коричневой земле. Поспевая за Валей, Влад немного досадовал, что луна светит так ярко и негде от нее укрыться: ни куста, ни камня. Шли молча. Посреди поляны Валя остановилась.

– Давай посидим, – предложила Валя. – Здесь хорошо.

– Светло как... – пробормотал Влад, опускаясь на колючую землю.

– Все спят давно, – сказала Валя и улыбнулась безмятежно. – Или по кустам прячутся, кто не спит. – И круглым жарким плечом к Владу Гордину прислонилась.

И стало Владу Гордину не до света, не до жизни и не до смерти.

И Валя была нежна и деятельна, ладони ее скользили по плечам Влада, голова его наполнилась медовым светом, медовым и яблочным.

И плавно покалывали спину сухие ости травы.

И плыла легкая лодка где-то выше земли, по тихой воде.

Лодка без гребца.

 

Страшней всего болезнь ударяет человечка в час своего прихода: “Вот я!” Грозное имя болезни нагоняет на душу ужас и тоску, пораженный ударом больше не чувствует себя ни венцом творения, ни царем природы – а только случайной частицей плоти, захваченной болезнью, огромной и безграничной, как смерть.

А потом, если не уходит жизнь и время не превращается в Ничто, рана затягивается пленкой новой реальности и раненый существует в ней по своим правилам и по своим понятиям. Он тянется к таким, как он сам, и в этом замкнутом кругу, в этом тайном братстве с общим языком и общим знанием находит истинный родной дом.

“Самшитовая Роща” и была таким братством и таким домом для трех сотен людей – молодых и постарше.

Болезнь сделалась как бы средой обитания, к ней привыкли – как человек привыкает к воздуху, рыба к воде. Все здесь было так или иначе связано с болезнью: утреннее кормление таблетками, обход врачей, процедуры, послеобеденный “мертвый час”, даже банный день раз в неделю в качестве обязательного гигиенического мероприятия. Всякое правило, само собою, вызывает противодействие и протест – больные упрямо уклонялись от обязанностей и нарушали санаторный режим. И шла жизнь, не оставляя следов, – как Иисус по водам.

Были больные, были врачи. Врачи были как-никак начальниками, больные – подчиненными. Врачи знали что положено о больных и их беде: по историям болезни, по конвейерным встречам на обходах, в рентгеновских кабинетах и ординаторских. Болезнь была и для врачей не менее страшной и сокрушительной, чем для последнего тубика, выкашливающего вместе с кровью ошметки собственных легких, – но другая болезнь: рак, например, или инфаркт. А ТБЦ был как бы “своим”: прирученным и относительно безопасным.

Между врачами и больными пролегала заградительная стена, забор, к которому и сами обитатели санатория “Самшитовая Роща” не приближались без крайней нужды. Горсточка врачей никак не вписывалась в равноправное братство больных, а лишь примыкала к его опушке: глядела на ближние деревья, не видя леса. Старожилы и завсегдатаи санатория не помнили случая, чтобы врач позвал больного к себе домой на чашку чая или, пробегая в своем форменном белом халате по парку, подсел к знакомым чахоточным на лавочку – поболтать о том о сем под звон цикад.

Можно было понять и врачей, если б это кому-нибудь захотелось. Сидеть безвылазно в дыре месяц за месяцем, год за годом, в этой “Самшитовой Роще”, на виду у осточертевших коллег, по соседству с тремя сотнями больных – не с кем приятно провести вечер, некуда пойти. Среди больных встречались изредка яркие люди и привлекательные, и вспыхивала светлячком сердечная приязнь – но по неписаному правилу романы между врачебным персоналом и пациентами исключались категорически, санаторный партком во главе с Ревазом Бубуевым глядел по сторонам недреманным дурным оком. Случались, случались тут лирические происшествия, но заканчивались они однозначно: экстренной выпиской больного без объяснения причин. И, глядя на разлив страстей в разогретом болезнью сообществе, врачи испытывали зависть: им можно, нам нельзя. Это еще почему? Уместней было бы спросить: а почему они заболели, а мы – нет? Однако на такой общий вопрос вряд ли можно было подыскать вразумительный ответ. Что же до романов, то с этим было все ясно: нельзя, и все! Мало ли чего еще нельзя на белом свете: переходить улицу на красный свет, слушать по радио “Голос Америки”, играть в азартные игры на деньги. Нельзя сомневаться во всесильности учения Маркса, потому что оно верно. Нельзя верить в Бога, потому что Бога нет, это доказано наукой, а кто все-таки верит, тот находится в плену пережитков старины и за это могут уволить с работы.

Галина Викторовна, лечащий врач Влада Гордина, считала, что жизнь должна строиться на разрешениях, а не на запретах, но мнение свое держала при себе. В свои двадцать шесть лет она твердо усвоила, что возражать против общепринятых правил и спорить с начальством – дело не только бесполезное, но и опасное. Усвоила она это не с чужой подачи, а на собственном кислом опыте. Еще студенткой пятигорского мединститута Галя Старостина написала в стенгазету статью о том, что американская джазовая музыка происходит от чернокожих рабов и поэтому близка душе раскрепощенного советского человека, устремленного в будущее. Такой пассаж заставил призадуматься факультетское начальство, Галя была заподозрена в моральной неустойчивости и низкопоклонстве перед Западом; шутками тут и не пахло. На общем собрании студентов встал вопрос о ее исключении из института, и то, что она отделалась строгим выговором с предупреждением, стало делом чистой удачи: представитель райкома комсомола был настроен непримиримо, проштрафившуюся Галю спасло ее безупречное социальное происхождение и, в меньшей степени, успехи в учебе. Урок, надо сказать, пошел впрок: с тех пор Галя предпочитала помалкивать и статьи в газету больше не писала никогда. Стихи – да, те писала, но их только ленивый не сочиняет в нежные годы, в ожидании большого чувства, которое негаданно нагрянет, когда его совсем не ждешь. Прошелестело время институтской учебы, настал Судный день распределения выпускников. Галка получила направление в Самшитовую Рощу, в тубсанаторий, и безропотно приняла свою судьбу; впрочем, с ее джазовым пятном в “личном деле” она и не надеялась на то, что ее оставят в Пятигорске, а не зашлют куда-нибудь на периферию. Галина Викторовна Старостина, таким образом, была начинающим советским человеком, обтекаемым в меру. Годам к тридцати она, оттянув положенный кандидатский стаж, незаметно влилась бы в ряды полноправных членов КПСС и уже в этом качестве дожидалась без потрясений выхода на пенсию и на заслуженный предсмертный отдых.

Интерес к Владу Гордину появился у Гали Старостиной в день его приезда: кого это еще подселили к негру? Простого человека, это понятно, не поселят в двухместную палату, да к тому же в женский корпус. Водворение Влада, таким образом, стало событием, маленьким, но событием в жизни санатория “Самшитовая Роща”: здесь редко случалось что-либо заслуживающее внимания. И вот Влад Гордин появился, и это было отмечено врачами, медсестрами, нянечками и, в меньшей степени, хозяйственной обслугой, озабоченной житейскими насущными проблемами: приехал новенький, то ли сын какой-нибудь столичной шишки, то ли сам из начальства. Откликнулись на событие и больные: женщины с суетливым любопытством, а мужики угрюмо и не без зависти. Всяк согласился бы вот так, за здорово живешь, переехать в женский корпус, к негру. А Галя Старостина в своем кабинете, в корпусе, достала из белого железного шкафчика папку с историей болезни новенького и внимательно ее прочитала. Значит, журналист, как интересно... Диагноз, поставленный московским специалистом, ничуть ее не обескуражил: встречались у нее такие больные, Гордин не первый. Полгода он тут пробудет обязательно, наберется сил, окрепнет, а потом уже в больницу, для продолжения лечения.

Влад Гордин ничего не знал о том, что написано в истории его болезни, это был почему-то секрет, секрет страшный.

 

Самым главным хранителем секретов в санатории “Самшитовая Роща” был директор Реваз Бубуев. Такая осведомленность полагалась Бубуеву по должности: с медицинским директорством он сочетал председательство в парткоме и являлся бессменным членом бюро райкома партии – как нацкадр и преданный коммунист. Его побаивались и больные, и врачи, он знал все или почти все обо всех: кто что сказал, кто с кем спит, кто какие письма пишет и получает. Реваз организовал в санатории образцовую стукаческую службу, к нему шли с отчетом, для доверительной беседы, как к куму на зоне. Сведения же о самом Ревазе Бубуеве были расплывчаты: дубина и дубина...

В лечебный процесс доктор Бубуев не вмешивался; у него были другие заботы, поважней – например, удержать переходящее Красное знамя от переноса на турбазу или в местный колхоз “Орел Октября”. Бархатное это знамя с профилем вождя, лентами и кистями стояло в углу директорского кабинета, и вынести его оттуда можно было, только переступив через труп хозяина. А умирать Бубуев не собирался.

Жил директор в двухэтажном особнячке, холостяком, в отдаленной части парка. Сильные и красивые заросли примыкали к забору, в котором были устроены ворота для прямого проезда к бубуевскому дому. С кем он там жил и как – об этом ходили лишь слухи, обильно плодившиеся на плодородной санаторной почве: врачей туда не звали, а больные держались от греха подальше – предпочитали романтическое общенье в густых кустах или на коровьей поляне. Специальные же ворота отпирал перед машинами частых гостей молчаливый лезгин-привратник: ехало райкомовское начальство, а иногда и областное – с ночевкой. Доподлинно было известно, что вместе с лезгином проживает в особняке усатая повариха, она трижды в неделю являлась на санаторную кухню, на продуктовый склад, и тащила оттуда парное мясо, овощи, консервы – все, что было ей надо, то она и тащила. Поговаривали, что по спецприглашению наведывалась в коттедж троечка-четверочка молодых больных веселого пола, но кто об этом знал безошибочно, тот молчал, включая и самих визитерш.

С подчиненными и подведомственными держался Реваз Бубуев свысока, как небесный громовержец, как Карл Маркс; это получалось у него вполне естественно. Он был высшая власть: директор, партийный начальник и народный депутат со значком на лацкане – все в одном лице. К нему никто тесно не приближался, вопросами не докучал – что надо, он сам сделает и скажет, без понуканий. Словом, Реваза и его дымчатое окружение, включая усатую повариху, можно было смело числить небожителями, в то время как больные являли собою низовую народную толпу, черную косточку туберкулезного мира.

 

7

Для русского человека банный день – не просто число календаря, а событие нерядовое, почти праздничное. Речь идет, разумеется, не о ленивом барахтанье в ванне с теплой водицей, а о коллективном походе в баню: о приготовлениях, приятельских разговорах в предбаннике, общении с пространщиком, тщательном мытье в мыльной пене, окачивании из шаек, напряженном сидении и лежании на полках парной и, наконец, о заключительном распитии пива и водки за дружеским столом. По мере укрепления империи – вначале царской, затем советской социалистической – банные страсти распространились на пристяжные народы и благотворно ими овладели: парились и нахлестывали себя березовыми вениками татары и мордва, казахи и жмудь, не отставал и друг степей калмык. Чукчи в своем ледяном отдаленье остались неохваченными по причине отсутствия бань и решительного неприятия водных процедур; над горячим мытьем возобладала древняя привычка смазки телес моржовым жиром.

Если всмотреться попристальней, в этой тяге к воде, хотя бы и к кипятку, угадывается историческая память, обращенная к крестильным действиям Иоанна в еврейской Иордан-реке, и более близкая, генетическая, связанная крепкими льняными нитями с драматическим днепровским купанием киевлян под управлением Владимира Красное Солнышко. Да и древние бродячие иудеи окунались с головкой в свои бассейны не только того ради, чтобы смыть трудовой пот, но и очиститься от скверны, и, выйдя из воды, почувствовать себя обновленными и дышать чистой счастливой грудью... По нынешним временам скверна остается, а дыхание обновляется, если, конечно, перегрев и перепой не доводят купальщика до летального исхода. Но на миру ведь и смерть красна, особенно в праздник.

А солдаты! Как они маршируют с бодрою песней на устах и с бязевыми узелками под мышкой в баню из своих казарм! Как топают потом, после мойки, прямым ходом в консерваторию для проведения культурного досуга, чтобы праздничная атмосфера не сразу рассеялась и развеялась вместе с клубами пара! Ангелам, добрым небесным ангелам подобны голые люди в банном пару, в то время как едкий дым – обиталище чертей.

В банном корпусе, или, вернее, бараке, санатория “Самшитовая Роща” не было ни пространщика с бутербродами, ни мраморных скамей, ни лежанок “под мрамор”. Оцинкованные шайки, те – да, были, несколько погнутые и битые. Был и пар, парок, плывущий от вкрученных в потолочную трубу круглых, как на лейке, насадок, из которых бежала, а временами даже и била горячая вода. Барак не был разделен на кабинки, это было ни к чему. Моющиеся стояли тесно друг к другу, намыливаясь или, напротив, смывая мыльную пену. То было коллективное действие, оставлявшее, однако, место для индивидуальных ощущений.

Банный день был назначен кем-то в отдаленные времена на пятницу, и так оно и шло. С утра мылись мужчины, а после обеда – женщины. В другие дни недели банный барак был заперт на замок. Почему мылись раз в неделю, а не дважды или даже через день, никто не знал. Надо сказать, что такой вопрос никому не приходил в голову.

Влад пришел мыться с утра, до завтрака. Впускали группами, на лавочках перед входом в барак дожидались своей очереди человек пятнадцать. Под мышками ожидающих белели полотенца с завернутыми в них бельем и брусочками мыла. Сидя посреди народа, Влад Гордин оглядывался с любопытством: новые лица, молодые и постарше, настроение благодушное, как будто за подарком пришли сюда, а не на гигиеническую процедуру. Еще человек пять подойдут, и будут запускать.

Рядом с Владом дожидался своей очереди парень лет двадцати с небольшим, худощавый, с коротко стриженными ржаными волосами.

– Я тебя в столовой видал, – сказал парень и добавил без перехода, без зависти: – Как там у вас, в женском?

– Да нормально, – отозвался Влад. – А ты в каком?

– Второй корпус, – сказал парень и руку протянул – знакомиться. – Женя.

– Сам откуда? – спросил любопытный Влад Гордин. О чем тут еще можно спрашивать – какое легкое дырявое, правое или левое?

– Из Одессы, – ответил Женя, и Влад отметил удовлетворенно: новый знакомец говорит “из Одессы”, а не “с Одессы”. Наверно, студент.

– Был я у вас там, – сказал Влад. – На Приморском бульваре ночевал, на лавочке. – И, поймав недоверчивый взгляд Жени, охотно объяснил: – Денег не было ни копейки. Я из Сухуми на “Адмирале Нахимове” без билета приплыл и на бульваре с одним стариком познакомился. У него, у старика этого, были весы, белые такие, и он людей взвешивал, если кто хотел. Недорого брал, по пятаку, что ли, за взвес.

– Ну, знаю, – подтвердил Женя. – Весы, а к верхней планочке привязан ручной эспандер, проверять силу кисти.

– Точно! – обрадовался собственным воспоминаниям Влад Гордин. – Эспандер! Так я с этим стариком договорился, водил к нему клиентов. Подхожу к какой-нибудь парочке, говорю: “Не хотите ли померяться силой на эспандере? Вот тут, рядом”. Парень перед девкой выступает, он ведь не знает, что я одной правой до ста килограммов жму. Ну и шел, конечно. Парень жмет шестьдесят, а я – семьдесят. Он кипятится, жмет уже семьдесят, а я – восемьдесят. И так далее, в том же духе. И за каждый жим дополнительный пятачок... Старик мне половину навара отдавал, набегал примерно рубль.

– И долго ты там ночевал? – спросил Женя, увлеченный, как и Влад, воспоминаниями из той, прошлой жизни.

– Дней пять, – сказал Влад. – Потом швейные машинки таскал по всему городу, и мне хозяин за это купил билет на поезд, до Львова. Короче, путешествовал я.

– Да, Одесса... – протянул Женя, и непонятно было, то ли он снисходительно прощает свою родину, украшенную лукавым стариком на бульваре, то ли тоскует по ней и желает как можно быстрей там снова оказаться. – Машинки, что ли, ворованные? У нас там швейную машинку ни за какие деньги не достать, я имею в виду в магазине.

– Может, конечно, и ворованные, – рассудил Влад Гордин, – на них ведь не написано. Меня один дядька нанял таскать, у него все зубы золотые – от и до.

Женя уже заканчивал свой санаторный срок, через неделю он должен был ехать домой.

– И долго ты тут просидел? – спросил Влад.

– Три месяца, – ответил Женя. – Теперь до будущего года.

Ну вот, рассуждал Влад Гордин, сидя на лавочке рядом со своим новым знакомцем. Три месяца. Вполне нормальный человек: просидел три месяца и едет домой. Не умер, и в больницу его не забрали. В конце концов, некоторым везет. Некоторые после выписки даже идут своим ходом в Сухуми через перевал. А то, что через год придется сюда возвращаться, – так ведь хроники они и есть хроники: у одних астма, у других туберкулез, а третьи вообще съехали с катушек и не вылезают из дурдома. Не так все темно, если вглядеться получше. И Валя...

Очередь сидела смирно, никто не нервничал и не возмущался: спешить было некуда, да ведь и не пиво же наливали за дощатыми дверями моечного отделения. Утро выдалось ясное, словно бы тонкого золотистого стекла. В прозрачной тени деревьев ожидающие терпеливо переговаривались перед входом в барак. Наконец дверь отворилась. На пороге стоял босой дядька в мокром клеенчатом фартуке поверх трусов.

– Давай, заходи! – пригласил дядька.

В проеме за его спиной темнело чрево барака, располосованное неровным пунктиром тусклых электрических лампочек. Казалось, что не душевая там помещалась, а бездна ночного неба, расцвеченного редкими звездами, и тянуло тревогой неизвестности. Владу вспомнилось почему-то описание немецких газовых камер: сумрак, теснота, шипит отрава в круглых насадках над головой... Он покривил лицо и, прогнав страшную картину, ступил за порог.

Больные, приплясывая на одной ноге, поспешно сбрасывали одежду и складывали ее кучками на низкую длинную скамью. Шелест нетерпенья стоял в предбаннике. И вот дядька в переднике повернул какую-то рукоятку на железной трубе, и душевой зал, не разделенный на кабинки, вмиг наполнился живым шумом падающей воды. Голые ринулись вперед. Стоя под витыми шнурками горячей воды, они блаженно жмурились и взмахивали руками. Некоторые уже деловито намыливались с головы до ног. Хлопья пены неслись с водою по полу и исчезали у дальней стены в круглых зарешеченных стоках.

– Сейчас-то хорошо, – услышал Влад Гордин голос Жени. – Раньше решеток не было на дырках, а скользко. Один тут поскользнулся, ну и в дырку по колено. Ногу сломал в двух местах... Мочалку хочешь?

Женя стоял совсем рядом, мыльная пена покрывала его как доспехи. Вот он сделал шажок, вода обрушилась на него, обнажая распаренную розовую кожу. Влад вгляделся, замигал. Шнурок шрама опоясывал туловище Жени, тянулся от соска до лопатки – в мизинец толщиной багровый рубец, оставленный ножом хирурга. Стало быть, человека вот так разрезали, как банан, развалили на две части, а потом снова свели воедино: живи дальше! И он послушно живет: вспоминает Одессу, ходит в баню. На улице, на лавочке, невозможно было догадаться, что творится у Жени под рубашкой: человек как человек. А рука-то правая висит, ну если и не висит, то все же отличается от левой – плечи скособочены. А что там внутри, в груди – об этом лучше не думать. Этот одессит, Женя, калека на всю оставшуюся жизнь. Что там у него нашли в легких, чтоб так его расчекрыжить? Рак? Мину? Чем вот так, лучше совсем не жить, прикрыть лавочку...

Влад оторвал взгляд от рубца, огляделся. Озираясь, он всматривался с пристрастием. Вон еще один со шрамом и еще… И этот, плешивый, намыливается с ног до головы левой рукой, а правую для удобства прижал к груди – не работает у него, как видно, правая. И ведь всех не разглядишь не сходя с места.

– Вот куда бы я поехал, – услышал он Женю сквозь воду и пар, – так это в Китай.

– Куда-куда? – переспросил Влад Гордин.

– В Китай, – повторил Женя. – Там знаешь, сколько китайцев живет? Миллиард!

– Ну и что? – сказал Влад. – Хоть два. Тебе-то что? – Он вдруг стал испытывать настороженность к этому Жене, как будто тот со своим рубцом был существом немного иной породы, чем он сам.

– Ну и вот, – жестко и неоспоримо продолжал Женя. – Из них три процента – богатые люди, считай, богачи... Сколько это получается?

Влад, дивясь, попытался прикинуть. Сначала один процент, а потом помножить на три. Сколько там нулей-то, в миллиарде? Без бумажки не обойтись.

– Получается, – опередил Женя, – тридцать миллионов. Тридцать миллионов богачей! И все китайцы, один к одному.

– Да, – согласился Влад Гордин. – Много, конечно...

– В том-то и дело, – сказал Женя. – Очень много. И если к ним ключик правильный найти, можно заработать кучу денег. Вагон и еще маленькую тележку. Поэтому я так хочу в Китай.

– Так ты, – предположил Влад Гордин, – хочешь этих китайцев взять за вымя? Они ведь тоже не дураки.

– Были б дураки – не разбогатели бы, – жестко подвел черту Женя. – Дурак – он и в Китае дурак, это понимать надо. – Он говорил о Китае и его обитателях требовательно, почти сердито: как будто это была его поднадзорная территория и вдруг, нежданно-негаданно там обнаружились какие-то недочеты.

Меж тем банщик в клеенчатом переднике начал проявлять нетерпение. Он пошлепывал рукою по крану, покрикивал:

– Давай-давай! Веселей, орелики! Вона еще подгребли! Тут вам не Сочи!

Нет, не Сочи, и орелики битые-резаные. А так вроде все в ажуре: кругом красивый Кавказ, советские люди моются в душе, коллектив санатория “Самшитовая Роща” под руководством товарища Бубуева полным ходом топает к вершинам коммунизма.

Пусть себе топают, куда дорога лежит. У него, у Влада, рука не висит, и в Китай его не тянет. Он, Влад Гордин, хочет лишь одного: выбраться отсюда, из этого дикого зверинца, вернуться к нормальным людям – без хирургических рубцов, без плёвок и без тайного позора проклятой болезни.

Он вышел из душевой в зеленую тень парка, щелчком выбил сигарету из оранжевой пачки и закурил. Огибая рослые деревья, Влад шагал не спеша, бесцельно и бездумно – куда глаза глядят. Серый дымок плелся за ним по пятам. Влад уселся в траву под деревом, обхватил тесно согнутые в коленях ноги и прислонился спиной к теплому стволу, к его дружелюбной коре. Случайные отрывочные голоса долетали издалека – с главной аллеи и от столового корпуса.

“Надо отсюда сматываться, – раздумывал и рассуждал Влад Гордин. – Тут если не зараза, то такие вот картинки со шрамами окончательно приделают нормального человека. Горы красивые, это да, не то что какая-то степь или даже море. А что море? Та же степь, плоская, как стол, только из воды. “Умный в гору не пойдет, умный гору обойдет” – лажа, чепуха. Как раз дурак не пойдет, будет сидеть на лавочке. И дело тут ни в каком не в уме, а в характере: в горах за каждым поворотом новый мир и вообще ближе к Богу. Сидишь себе в седле, едешь по ущелью, в одной руке у тебя повод, в другой – плеточка. Вершины подо льдом, на отрогах облака, как овечьи отары. Кто это написал: “...высок пред пешим конный, и с лошади прискорбно слезть”? Сказка. И здесь тоже сказка, в Самшитовой Роще, только тубики портят вид, как та самая ложка дегтя. Жуткие ребята, если прищуриться получше! Все без исключения, и я, Владик, в их числе. Единственное, что остается – плюнуть на все, уйти в горы повыше, а там уж как получится...”

Вблизи затрещал кустарник, как будто кабан продирался сквозь сухие заросли. Влад, не поднимаясь с земли, всмотрелся: мужичок лет сорока сосредоточенно волок за руку простоволосую задастую тетку, послушно ступавшую. Они остановились на прогалинке, дядька опустил женщину в траву, стер рукавом с лица паутину и степенно вытянул из кармана бутылку портвейна. Пристроившись рядом с теткой, сидевшей как тряпичная кукла, он наискось стукнул донышком о землю и вышиб пробку из бутылки. Потом, отхлебнув из горлышка, протянул бутылку своей простоволосой спутнице.

“Наши, – не спеша рассуждал и раздумывал Влад Гордин, – санаторские. Ну конечно. А кто еще сюда попрется, в самый эпицентр? Если тут микроб в воздухе летает как ворона? Клюнет – и конец тебе: и разрежут, и зашьют. Наши, сразу видно! Сейчас они допьют, и он ее завалит. И это тут называется – “кустотерапия”; мы, тубики, на этот счет очень проворные. Где он ее только нарыл, эту курдючную тетку! А ноги-то, ноги: какие-то сиволапые и в вертлюги засажены наискось. И все здесь такие, все. Одна кривоногая, другая вообще хромая. А Валя? Ну, Валя... Бывают же исключения из правил, иногда попадаются для полноты картины”.

Дядька дохлебал вино и бутылку забросил. Потом налег на свою спутницу, и их почти не стало видно в сочной кавказской траве. Влад Гордин вслушался. Из травы доносилось глухое сопенье и урчанье, полное теплого секретного смысла, как будто делалось там всемирно важное дело, от которого зависит ход жизни и смерти. И Владу вдруг до колотья под грудью захотелось оказаться на месте этого дядьки, на плоско раскидавшейся курдючной, в траве, вместе с жуками и личинками.

И время сбилось с шага – то ли окаменело, то ли вовсе исчезло без следа с той полянки. Глядя перед собой, Влад не чувствовал его уверенного движения; он словно бы оказался вдруг среди звезд, вровень с ними, а санаторий “Самшитовая Роща” остался в другом мире.

Высокий отчаянный писк послышался на прогалине – одинокий вскрик рождения или бесповоротной смерти. Время вернулось в свое земное русло и пошло. Влад Гордин вслушивался.

– Мышонка задавила, – шаря под собой, сообщила женщина. – Говорила тебе, в беседке лучше: там хоть доски.

Мужик сполз со своей подруги и хмыкнул.

– Надо ж! – удивился мужик. – А чего он туда залез?

Они поднялись и засобирались, оглядывались по сторонам перед уходом, как будто могли что-нибудь позабыть здесь, на проплешинке, в этот свой короткий привал.

Поплелся, не разбирая пути, и Влад Гордин, пока не вынесло его на центральную аллею, ведущую к административному корпусу. У входа в корпус сидели на лавочке и расхаживали взад-вперед туберкулезники, явившиеся сюда каждый по своей надобности: оформить выписку, получить посылку из дома или пожаловаться на соседа по палате. Административный корпус служил как бы средоточием всех возможных властей “Самшитовой Рощи”: исполнительной, законодательной и судебной. Администрация надежно отгораживала верховного правителя Реваза Бубуева, небожителя, от его клейменных доктором Кохом подданных. Никому из них и в голову бы не пришло не то что обратиться к нему с просьбой или жалобой, но и подойти близко. Да он редко и показывался.

Среди отиравшихся у дверей мелькала, как красногрудый снегирь среди жухлых листьев, разбитная стройная бабенка лет тридцати, не больше, то ли возбужденная чем-то, то ли немного пьяная. С оттопыренными локтями, чертя восьмерки, она и пританцовывала, и припевала на ходу. Молчаливые ходатаи, среди которых она вертелась, глядели на нее без интереса, но и без особого раздражения, как на муху или жука. Широкая шелковая юбка бабенки вилась вокруг ее ног и вспыхивала алыми маками.

– Шалава, – услышал Влад голос Семена Быковского за своей спиной. – Наша туберкулезная шалава. Дочка председателя райпотребсоюза, кстати, из Краснодара. И что позволено Юпитеру, то не позволено быку.

Бабенка тем временем поставила ногу на пенек, откинула подол юбки с коленки и запела приятным голосом, прихлопывая в ладошки в такт частушечной мелодии:

– Эта девка хороша,

Эта тоже хороша,

А третья требует врача –

У ней не держится моча!

– Хорошо поет, – заметил Семен Быковский. – Главное, душевно очень... У тебя голова мокрая. С легким паром, что ли?

– Точно, с легким, – кивнул Влад. – И с правым, и с левым... Я парня одного в душе видал, у него шрам от соска до лопатки, хоть в кунсткамере его выставляй. Как пилой пилили. И таких пиленых человек пять или шесть.

– Резекция легкого, – определил Семен. – Не обязательно целиком, может, только долю дырявую сняли. Это бывает. А что?

– Да ничего, – сказал Влад Гордин. – Ничего особенного... Жил-был человек, потом его вспороли и отпустили. И рука висит.

– Ну и что? – рассудил Семен. – Тело как пальто: можно его протереть, прожечь, разорвать. Дерни за рукав, он и повиснет. Или пуговицу оторви, подпори подкладку. А? Не так разве? А потом пальтецо твое зашивают иголочкой, приводят в порядок, и оно служит и служит... Шрам! Ну шрам. У кого от скальпеля, у кого от финки. Или вообще осколком зацепило на войне.

– Ну нет, – зло прищурился Влад Гордин. – Спасибо, не хочу... Чем так, лучше околеть. Чем убогим оставаться.

– Это ты по запарке так говоришь, – тихонько укорил Семен. – “Рука висит”! А тебе что – по деревьям лазать? Ты ведь не обезьяна. И резекция тебе не грозит, у тебя другое.

– Да, другое, – принял Влад. – Сегодня – другое, а завтра неизвестно, что будет. Ты сам, что ли, не знаешь? Просто я говорю, что не соглашусь, и все. Не хочу, это мое право.

– Тебя силой никто и не потащит, – сказал Семен. – Подпись твоя нужна на операцию, без этого не берут.

– Откажусь, и все, – с мрачной радостью продолжал Влад Гордин. – Уйду вон в горы, купаться буду, загорать с утра до ночи – все, что нельзя. Пить буду. И умру.

– Пойдем вместе, – то ли пошутил, то ли всерьез сказал Семен Быковский. – Чтоб тебе скучно не было.

 

8

Лошадь под Казбеком шла ходко, ровной размашистой рысью. Седло, ладно подогнанное, на плотном, в палец толщиной войлочном потнике было обтянуто кожей цвета ореха. Светились частой золотой строчкой, обегая низкую округлую заднюю луку и переднюю, высокую и узкую, выпуклые шляпки гвоздей.

Тропа, скорее козья, чем конная, шла в гору. На ней и не видно было желтых пятен расклеванного птицами конского навоза – обычного знака глухих проезжих дорог, по которому редкие путники проверяют направление: не сбились ли, не свернули ли ненароком в совсем уж забытую сторону пути. Сверху тропа была закрыта, запечатана деревьями леса, ветви которых надежно сплелись над нею, как пальцы рук. Да она и с двух шагов с земли была почти неприметна. Человек, покачивающийся в седле в этом зеленом коридоре, испытывал сказочный покой души и покорную зависимость от мира – его гор, тишины и неба.

Я ездил по таким тропам, я знаю.

Тропа шла в гору. Лошадь, поставив уши торчком, высоко несла голову на крутой мощной шее; селезенка лошади мягко пощелкивала на ходу. Привычно слушая тишину, Казбек поглядывал вперед: до шалаша оставалось километра три.

В отличие от Ближнего шалаша, куда Казбек водил любознательных туристок, этот назывался – Дальний. О его существовании мало кто знал, а те, кто знал, держали свое знание под замком. Дальний шалаш стоял слева от дороги, в низинке, в глубине зарослей, и напоминал скорее приземистую тайную кибитку, чем хлипкое пристанище косарей. С тропы, с пешей или же конной высоты, случайный путник не мог различить в райском буераке ровным счетом ничего.

У расщепленного молнией горного дуба Казбек взял повод влево и свернул в чащу. Пригнув голову и локтем закрывая лицо от веток, он вскоре подъехал к своей берлоге и сошел с седла. В кибитке никого еще не было; Казбек отодвинул деревянный засов, заменявший замок, и вошел.

Внутри было чисто, сухо и неожиданно просторно. Здесь без толкучки могли разместиться человек пять-шесть, рассесться вокруг камелька, выложенного камнями. На земляном полу, без прорех застланному козьими и овечьими шкурами, стояли у стены топчан, эмалированное ведро для воды и большой, закопченный по бокам медный чайник, поивший не одно поколение людей. Под топчаном, под шкурами, лежала завернутая в промасленную мешковину снайперская винтовка Мосина калибра 7,62 мм, оснащенная оптическим прицелом Д-3. Казбек не зарывал винтовку в землю, не прятал ее в кустах, справедливо полагая, что, если случится беда и нагрянут сюда незваные визитеры в синих погонах, обязательно найдут они и оружие – все тут разнесут и перероют, но найдут.

Неторопливо оглядев помещение, Казбек прихватил ведро и вышел наружу. Ключ бил из замшелой скалы в полусотне метров от порога, струйка быстрой воды падала в ведро с приятным шумом. Вернувшись с водой, он развел огонь в камельке и подвесил чайник на треногу. Оставалось ждать. Сидя у огня, Казбек следил за языками пламени, как будто внимательно изучал их повадки. Он любил смотреть в огонь, костер представлялся ему прирученным и полезным, но по природе своей диким животным, вроде собаки или лошади.

На этот раз хозяин Дальнего шалаша ждал троих гостей. Разговор предстоял серьезный. Один из гостей, аварец по имени Муса, числился в бегах вот уже семь лет; милиция разыскивала его, но без особого рвения: четверо служилых, подобравшихся слишком близко, сложили головы под пулями абрека. В немилость к властям Муса попал не по причине длинного языка или дурного характера, а вот почему: аварец зарезал кинжалом районного судью. Окажись судья местным – лакцем, чеченцем или, еще лучше, тем же аварцем, – происшествие не получило бы политической окраски с националистическим оттенком и дело покатилось бы по совсем другим рельсам. Но судейский был чисто русским человеком, к тому же членом бюро партийного райкома, и все встало с ног на голову. Мусу объявили опасным преступником, идеологическим диверсантом, и ему не оставалось ничего иного, кроме как уйти в горы. С дюжину таких, как он, вспыльчивых людей одиноко бродили по горам Кавказа и наводили страх на местные власти. А жители горных аулов знали их всех поименно и рассказывали о них героические истории своим маленьким детям на сладкий сон при свете коптилок под каменными крышами саклей. Такие абреки водились в здешних местах и до сталинской высылки, и после нее, и при царе, и раньше. Абрек во все обозримые времена был знаком гордой свободы и безукоризненного благородства души.

Теперь уже многие забыли, а все это дело началось с жеребца. Советская власть разрешала гражданам иметь кобылу или мерина, ездить на них верхом или же запрягать в телегу, а жеребец был тем же приказом почему-то запрещен для личного пользования. Допытываться, какая причина лежит в основе запрета, никому в голову не приходило: у кого спрашивать-то? А и пробьешься к начальству, тебе объяснят: “Написано – выполняй, не умничай!” Некоторые умники все же так понимали приказ, что государство тут против жеребцов: они, мол, покрывают кобыл, поэтому владельцу жеребца полагается за услугу четвертной, и вот уже налицо подсудное частное предпринимательство. Другого объяснения ни дураки, ни умные подобрать не умели.

Жеребец Мусы был хорош – этим все сказано. К этому коню многие присматривались, одни с восхищением, а иные и с завистью. И всякому было ясно, что своего жеребца Муса не продаст ни за какие деньги. Однако чего нельзя купить, то можно украсть. Муса понимал это очень хорошо и глаз с коня не спускал. Но и районное начальство тоже знало толк в лошадях; каурый красавец мозолил им глаза, а неприступность его хозяина вызывала раздражение и смахивала на неуважение к советской власти. Действительно, где это видано: под каким-то Мусой ходит такое ядреное сокровище, а партийные начальники объезжают свои районные владения на смирных кобылах.

Решено было дерзкого Мусу прижать-припугнуть, и сделать это поручили судье.

Судья взялся за партийное поручение с жаром. Он вызвал Мусу к себе в райсуд и, неприязненно глядя, объявил:

– Ты на жеребце ездишь, а это нельзя по закону. Вот тебе двадцать четыре часа, и чтоб ты его к завтрему кастрировал. Все ясно?

– Зачем обижаешь? – начиная закипать, спросил Муса.

– Сказал тебе – по закону! – повторил судья с нажимом. – А не сделаешь – лошадь конфискуем, а тебя посадим. Теперь ясно?

– Ясно, – сказал Муса и пошел из кабинета.

Вечером того же дня Муса подстерег судью у ворот его дома и, ни словом не продолжив утренний разговор, убил обидчика одним ударом кинжала в левый бок. И ушел в горы. Смельчак не задумывается над последствиями!

Вот этого-то Мусу и ждал в гости Казбек в своем Дальнем шалаше. И еще двое молодых людей должны были приехать из неблизкого аула: овечий пастух Мурад и Джабраил – студент Бакинского университета, обучавшийся там истории.

Первым явился Муса. На вид ему можно было дать лет шестьдесят с небольшим. Сухощавый и ладный, он вошел без стука и сбросил со спины тяжелый мешок, сшитый из переметной сумы. Этот мешок, с которым он никогда не расставался, составлял часть легенды об абреке и, занимая почетное место в рассказах о нем, сам по себе был знаменит: вмещал все имущество Мусы и весил добрых полцентнера. Таскать его с места на место по горным тропам пожилому Мусе, передвигавшемуся, после того как легендарный жеребец пал с миром, только пешком, было нелегко. И эта непреклонная стойкость добавляла славы беглецу.

– Пора начинать! – усевшись на низкую скамеечку и вытянув ноги к огню, сказал Муса. – Время идет.

– Кавказское время – как мед, – откликнулся Казбек. – Я тебя год не видал, а ты все такой же.

– Да, – согласился Муса, – это правда. Стареют только молодые, а мы остаемся как есть. Молодые хотят начинать.

Они говорили по-аварски, дружелюбно поглядывая друг на друга. Щелкающие звуки речи напоминали автоматную стрельбу в горах.

– Молодые сейчас подъедут, – сказал Казбек. – Я так считаю, что они сотню человек наберут из шести аулов. Целое ущелье, сверху донизу. И овец под полторы тысячи голов.

– Страна, – кивнул Муса. – Каждое ущелье – страна. Пора начинать, и люди со всего Кавказа к нам сами побегут.

– Кроме этих жирных котов с побережья, – пробормотал Казбек.

– А кому они нужны? – вспыхнул Муса. – Да там наших почти нет, одни русские: кто на песке валяется, кто водку пьет.

– Да, море нам ни к чему, – сказал Казбек. – С нас гор хватит.

– Камень с горы надо толкнуть, – произнес Муса и замолчал, словно бы вглядываясь в тех, кто придет к ним, и пересчитывая их: раз, два, сто. – Потом он сам покатится.

Вскоре подъехали Мурад с Джабраилом – верхами, так что подлесок затрещал.

– Ишь, шумят, – посетовал Муса. – Тише надо ходить, тише...

Молодые люди рядом со старшими, особенно легендарным Мусой, чувствовали себя скованно: горный Кавказ – не сухумский пляж, здесь работают другие законы. Сухумский пляж, выложенный загорающими иноземцами, развязал бы ребятам языки и руки.

– Проходите и садитесь, – указал Казбек. – Мурад, бери вон стаканы, налей чаю. Лепешки в мешке, доставай.

Тут, в Дальнем шалаше, среди своих, он мало чем напоминал Казбека из Самшитовой Рощи, запанибрата распивавшего абрикосовый самогон с туберкулезным Семеном Быковским.

– Я слышал, русский памятник у въезда в Гуниб снова спихнули в пропасть, – сказал Муса. – Ваша работа?

– Наша, – подтвердил Мурад. – У нас там ячейка, шесть человек, а штаб в Хиндахе.

– Хорошо, – похвалил Муса. – Нам русские с их памятником в Гунибе ни к чему. Как они новый памятник снизу привезут, вы его опять спихните. – Муса усмехнулся, улыбка рассекла его лицо чуть наискось, и блеснули зубы. – Как это у них там называется?

“Наглядная пропаганда” это называется, – сказал Джабраил, студент. – Вчера был памятник, а сегодня его уже нет. Как так? Да вот так!.. Наши люди смотрят, радуются.

– Очень хорошо, – похвалил Казбек. – А русские начальники в Москве думают, что у нас тут как на партсобрании: все “за”.

– Пускай так и думают, – кивнул Муса. – Они сопли распустят до колен, а мы тут как раз и ударим и выкинем их с Кавказа.

– Они думают, – со вкусом повторил Казбек, – что тут все тихо, что без их приказа у нас и трава не растет... Растет! – Он взыскательно, одного за другим оглядел Джабраила и Мурада.

– Еще они думают, – в тон хозяину сказал Мурад, – что их какой-то генерал взял в плен нашего имама Шамиля. Раз на этом памятнике так написано, значит, мол, так оно и есть.

– Оскорбление! – сказал, как припечатал, Муса.

– Они там пишут: “На этом месте генерал от инфантерии князь Барятинский пленил Шамиля”, – дал справку Джабраил. – Врут.

– Он знает, – кивнул Казбек на Джабраила. – Он студент.

– Шамиль сам к ним пришел и сдался, – продолжал Джабраил. – Так было надо.

– Это дело другое, – рассудил Муса. – А то – “пленил”! Да кто он такой, этот русский генерал?! Шамиля все знают, а генерала никто не помнит.

– Камень один помнит, на котором написано, – сказал Мурад, – и то недолго: не больше двух недель. Они ставят – мы спихиваем. Снова ставят – мы опять спихиваем.

– В Москву об этом ничего не передают, – заметил Джабраил. – Боятся.

– Хорошо, что боятся! – сказал Муса и рукой, как кинжалом, воздух перед собою рубанул.

– Чего боятся-то? – спросил Казбек. – Посадят их, что ли, за это? Или с работы снимут?

– Посадить, конечно, могут, – сказал знающий Джабраил. – Но дело тут не в этом. А в том, что вся их “дружба народов”, раз памятник скидывают, хромает на одну ногу.

– На все ноги хромает, – поправил Казбек. – “Русский с кавказцем – братья навек”. Где это они ее видели, эту дружбу? И на какой-такой век?

– Шамиль четыре аула поднял, – дал историческую справку Джабраил, – и объявил газават. А у нас шесть аулов.

– И еще Габдано, – добавил Мурад.

– А что Габдано? – насторожился Муса.

– Как “что”? – удивился Мурад. – Там ваххабиты сидят, они с нами пойдут.

– Не надо! – снова рубанув рукой чуть не со свистом, решил Муса. – Мы против Москвы пойдем, а они пойдут за Ваххаба. – Он оборотился к Джабраилу. – Что скажешь, студент?

– Правда, – не задержался с ответом Джабраил. – Для них хоть русский, хоть китаец – одно и то же. Кто не за Ваххаба, тот никуда не годится.

– Нам богомольцы ни к чему, – продолжал Муса. – Они всегда в свою сторону тащат. Для нас Бог – свобода, а там поглядим. – И черту подвел. – Самим надо начинать!

– Мы в аулах тоже так думаем, – сказал Мурад. – Но с чего начинать-то?

– С оружия, – с большой убежденностью сказал Казбек. – Оружие есть у вас? Или нет?

– Есть кое-что, – доложил Мурад. – “Тулки” есть охотничьи, две малопульки. Кинжалы, конечно, у всех.

– Мало, – сказал Казбек, и взгляд его скользнул под топчан, легко прогулялся по снайперской винтовке, укрытой шкурами.

– План нужен, – сказал студент Джабраил. – Обязательно.

– Мало! – повторил Казбек. – Оружие в отделении милиции лежит, в Гунибе, надо его украсть или отбить. Без этого дело дальше не пойдет. А, Муса?

Абрек не ответил, только плечами пожал: ясно и неразумному младенцу, что без оружия дело не сдвинется ни на шаг, о чем тут говорить.

– Надо офицера привлечь, – сказал Джабраил. – Майора или полковника. Должен же кто-то разбираться в современной войне!

Муса снова промолчал, только поглядел на Джабраила грозно, словно бы выстрелил в него в упор из двуствольного гранатомета; получалось так, что разбираться необязательно и горская отвага перешибет русскую военную науку.

В кибитку с прохладного неба прилетел назойливый звук ревущего реактивного двигателя. Самолет шел под облаками, невысоко. Едва ли пилот, лейтенант или капитан, разглядывал из своей кабины гору под собой, зеленую бурку леса на той горе и Дальний шалаш, надежно укрытый той буркой. Но четверо мужчин в шалаше настороженно застыли, ощущая враждебное присутствие свидетеля их встречи.

– Раньше орлы летали над горами, – сказал Муса, когда звук рассеялся и вернулся покой, – а теперь русские.

– Мы мясо привезли, – сообщил Мурад, – и чеснок. Будете?

– Неси. – И Муса потянул из кармана узкий складной ножичек с бритвенно отточенным клинком – резать мясо.

 

9

– Хорошо бы куда-нибудь позвонить, – сказал Влад Гордин, угрюмо глядя. – Но звонить некому, и телефона нет...

– Мне тоже иногда хочется, – откликнулся Семен Быковский, – просто до смерти. – И, поведя перед собою рукой, обобщил: – Всем нам хочется.

Они шли на обед в столовый корпус – приземистый дощатый барак, стоявший в зарослях, в глубине дичающего парка. Парило. Лучи солнца, бело-золотые, не пробивали свод листвы над дорожками парка, и зелень казалась темной, почти черной. Чем ближе к столовой, тем больше становилось на подходах мужчин и женщин, шагавших сосредоточенно – как будто не на древний праздник насыщения, а на обязательную ежедневную процедуру они направлялись: на поддувание или болезненный укол.

Раньше, в другой жизни, люди ели и пили для удовольствия и отдыхали, когда усталость валила с ног; в той жизни одиночество не досаждало душе Влада Гордина, да и нечасто он оставался тогда один. На телефонную болтовню он времени не жег и раздражался, когда его приятели молотили языками, уткнувшись в телефонную мембрану, как лошадь в свою торбу с овсом. Здесь, в Самшитовой Роще, кругом было полно людей – и Валя, и тот же Семен, – а вот тянуло до сжатия сердца позвонить кому-нибудь, неведомо кому, спросить обычное: “Ну, как вы там? Живы?” И это “живы”, хоть и звучало в точности, как раньше, имело теперь другое значение и другой смысл.

Но звонить было решительно невозможно, а так ведь хотелось, и от этого неисполнения простенького, казалось бы, желания возникало ощущение тревоги и скрытой опасности. Как это – невозможно? Какой чертовой силе это мешает, кому стоит поперек горла? Кто так устроил, что все вчерашние сердечные приятели оказались вдруг в другом измерении, на другом свете? Не Бог же, в конце концов... На другом свете, откуда обитатели “Самшитовой Рощи” видятся их далеким знакомцам словно в телескоп, да в придачу еще и в кривом зеркале.

Такие разрушительные рассуждения никогда прежде, ни при каких обстоятельствах не касались крепко сбитой молодой души Влада Гордина. Он испытывал беспокойство. Чуя опасность, он обнюхивал новое ощущение, как собака обнюхивает подброшенный живодером кусок мяса, набитый толченым стеклом.

Семен, чуткий человек, шагал молча рядом с Владом Гординым: пусть подергает его, пусть покрутит, это пройдет. У всех проходило, пройдет и у него. Одни в таком настроении плачут втихомолку, другие запивают, а третьи вот так зубами страшно скрипят. Это проходит, хотя желание позвонить за забор наваливается иногда как падучая болезнь.

Помнил Семен: через три-четыре недели, свыкнувшись с грехом пополам с санаторной жизнью, не так уж и тянется вчерашний новичок к междугородному телефону. Не то в первые дни, когда хоть бы голос родных услышать в трубке с того света, хоть бы кого, хоть обрыдлых соседей по коммуналке! А потом притупляется желание, уходит в землю и лишь изредка вспыхивает мощно, высвечивает все до последнего закоулка души, нигде не оставляя целебной тени. И, ослепив и уйдя, оставляет после себя такой сплошной мрак, что и ближнего не различишь в шаге от себя.

Да и к какому телефону бросаться, если нет тут никаких телефонов, по которым дадут позвонить! Кто ж даст, когда по междугородному надо дозваниваться часа три, а аппарат всего один – в конторе, в рабочее время. В Москву – три часа, а Тобольск не Москва, туда и за неделю не пробиться. Это не говоря уже о том, что у Майки в ее халупе вообще телефона нет. Воды – и то нет, какой уж там телефон. Так что дозвониться до сестры Семену просто невозможно, как будто не в Тобольске она живет, а в другом измерении. Да ведь так оно, впрочем, и есть.

И, укоренившись, эта мысль примиряла Семена Быковского с его подневольным положением: да, верно, в другом измерении, так уж вышло. И ничего нельзя переделать и изменить.

Здание столовой крестообразно запирало асфальтированную дорожку; пищеблок поглощал входящих. Кормежка только что началась, но зал был уже почти полон. Пахло вареной капустой. Люди сидели за столиками по шестеро, официантки, деловито балансируя в тесноте с подносами в руках, разносили постные щи с перловкой, полезные для здоровья. На столах, застланных серой клеенкой, крепкой, как брезент, розовели штампованные пластмассовые корзинки с крупно нарезанными ломтями белого хлеба и горкой серого металла лежала дюжина алюминиевых ложек с вилками в расчете на всю шестерку едоков. Ножей не было: мяса сегодня не предполагалось.

– Приятного аппетита! – сказал Семен Быковский, когда они с Владом нашли свободное местечко, сели к столу и официантка поставила перед ними тарелки со щами. – Вот паштет из зайца, свежие огурчики, капуста провансаль и гурьевская каша с абрикосами! Ешьте овощ с птичьим названием кольраби – почти как колибри! А это, кто не в курсе дела, нормандские устрицы, и не вздумайте их жевать, как бублик. На первенькое у нас луковый суп, не забудьте насыпать туда тертого сыру. Потом нам подадут свиные ребрышки и седло барашка под брусничным соусом, хотя у барашка нет никакого седла. Тяпнем по рюмке – и вперед! И не думайте о том, что перед вами пустые щи, заправленные машинным маслом.

Влад Гордин, слушая Семена, разинул рот: он не ожидал от приятеля такого гастрономического красноречия над казарменным столом. Кольраби, это ж надо! Это вроде такая кудрявая шишка, зеленая. А застольники реагировали на выступление Семена неодобрительно: какие там еще ребра, какие зайцы! Улыбаясь натужно, они потянулись за ложками. Семенова красивая картина, хочешь не хочешь, бросала тень на юшку с капустным тряпьем, на которую они безропотно нацелились, да и самих едоков выставляла в оскорбительном свете. Действительно, вместо того чтобы трескать совершенно невообразимое баранье седло, они без шума и скандала готовы безответно хлебать эту овощную бурду, от которой и у богатыря в кишках случится переворот.

Семен меж тем продолжал:

– На смену первенькому и вторенькому придет украшение обеда – десерт. На этот раз нас ждет бланманже с профитролями и толчеными орешками. Вытрите получше, товарищи, ложки о штаны и приготовьтесь к приему пищи!

Над столом повисла совершенная тишина: бланманже вместо компота из сухофруктов сделало свое дело. Шестеро едоков уныло сидели посреди гудящего зала, как потерпевшие кораблекрушение, задумавшиеся над темным ходом судьбы, сидят в своей жалкой лодке в диком океане.

Первым оклемался приземистый мужичок с кургузым туловищем, с круглым дряблым лицом. Голова этого мужичка была обложена короткими и темными, как у императора Наполеона Бонапарта, вялыми волосами. Он прибыл в “Самшитовую Рощу” из города Сызрань, где служил чиновником нижнего звена в районном отделении профсоюзов.

– Ишь ты! – сказал этот мужичок по прозвищу Пузырь. – С орешками! – И он придвинул к себе тарелку со щами. – Баранье седло!

Пузырь числился хроником, он приезжал на леченье каждый год – сам и выписывал себе путевку в своем профсоюзе – и сидел в санатории по три месяца. Свое прозвище он получил не зря: никто из обитателей Рощи, включая технический персонал, не мог припомнить, чтобы Пузырь сжирал за обедом меньше трех порций первого, будь то щи, гороховый суп или хоть простая затируха. Второго полагалось на каждого едока только по одной порции, а первое можно было трескать от пуза. Вот Пузырь и трескал, и никто его не мог опередить в этом деле. Отсидев свой срок, Пузырь собирал чемодан и отправлялся восвояси, в Сызрань, до следующего года. Со временем он превратился в такую же достопримечательность санатория, как бетонная скульптура спортивной пионерки перед конторой, в клумбе.

Высказавшись, Пузырь замолчал и вдумчиво принялся за еду. Заработали алюминиевыми ложками, выуживая тесемки капусты, и Семен с Владом Гординым. Проще было бы выпить содержимое тарелки через бортик, но такой способ, как видно, никому не приходил тут в голову. Возя ложкой, Влад вспомнил луковый суп с сыром и улыбнулся: о французском народном вареве он что-то читал, но представить себе, что это такое, не мог. Капусту туда, наверно, не кладут, но должно же там быть что-нибудь, кроме лука. Может, мясо? Мясом супа не испортишь... Так, с недоуменной улыбкой, Влад Гордин повернулся к соседнему столу, где едоки вовсю уже работали над вторым. На тарелках серело причудливо выложенное горкой то ли картофельное пюре, то ли каша-перловка.

– Это что? – спросил Влад у жующей женщины в домашнем халатике, сидевшей к нему вполоборота.

– Рубцы из каши, – сухо ответила женщина и поджала губы: вопрос показался ей надуманным. – Не видите, что ли?

– Рубцы из каши, – не сводя улыбки с лица, в тон жующей повторил Влад Гордин. Багровые рубцы прооперированных, рассекающие тело от соска до лопатки, стегнули его по глазам, всплыли в тусклом пару душевой. – Заяц из тыквы. – Одной рукою он обнял Семена за плечи, почти повис на нем, то ли кашлем давясь, то ли смехом. – Кровавый бифштекс из моркови... А у вас, – снова оборотился он к женщине, – есть рубец?

– Хулиган, – твердо сказала женщина в халатике. – А еще культурный... Чего надо, то и есть!

Влад Гордин хохотал. Лицо его покраснело, глаза налились слезами. Весь столовый корпус представлялся ему душевым бараком, и у всех этих людей здесь, у всех под рубашками и кофточками, и у этой тетки под халатиком, рдели рубцы справа и слева, от соска до лопатки. То был тайный знак туберкулезного братства – здесь, в Самшитовой Роще, и под Уфой на кумысе, и в московских больницах, и в сибирских деревнях. Влад хохотал и не мог остановиться, как будто пониже ребер взялась разматываться у него какая-то пружина, и справиться с ней, остановить ее ход было никак невозможно. Семен Быковский поглядывал на него с грустью. Наконец он легонько шлепнул Влада ладонью по спине и сказал:

– Ну хватит, хватит. Успокойся...

А профсоюзный Пузырь встал на сторону Влада Гордина:

– Смеется человек – ну и пусть смеется. Не кусается же! Может, смешно ему.

– Ему не смешно, – почти шепотом ответил на это Семен. – Ему страшно.

Влад расслышал.

– Братство, – пробормотал Влад Гордин, с нажимом вытирая глаза сведенными в щепотку пальцами. – Как монахи, как рыцарский орден Коха. Туберкулезные рыцари Самшитовой Рощи.

– Госпитальеры, – кивнул Семен Быковский. – А что...

– Вроде того, – сказал Влад. – Но рубцы я все равно не буду есть, ты уж извини. Не могу пока.

– Правильно, – одобрил Пузырь. – Лучше мне отдай, я съем.

 

“Стекляшка” оказалась закрыта. К двери заведения был пришпилен картонный прямоугольник с разъяснительной надписью: “Переучет”. В помещении царил неприятный мрак.

– Посадили их, что ли? – предположила Эмма, кутаясь в вязаную кофту, накинутую на острые плечи. – Никогда не закрывали, а тут закрыто.

– Ну, это проще всего... – возразил Семен Быковский. – Хотя посадить, конечно, могли.

– Если переучет, то внутри должен же кто-нибудь быть, – настаивала на своем Эмма. – Не в лесу же они переучитывают.

– Нет, не в лесу, – не стал спорить Семен. – Во всяком случае, пока обошлось без конфискации – вон, столики стоят.

По берегу ручья действительно чернели надежно врытые в землю дощатые столы и скамьи. Слушать дикие песни ручья, сидя за голыми столами, – это не привлекало никого, темный берег был пустынен.

– Учредительный съезд проведем под открытым небом, – решил Семен. – Звезды пока на свободе, вон они висят. Пошли вниз!

Они спустились к ручью и расселись по обе стороны стола. Урчала бегущая вода, увлеченно трещали цикады. Небо мерцало, свет луны изменчиво скользил по бегущим бесшумно облакам.

– Есть кворум, – сказал Влад.

– Кворум есть, а чебуреков нет, – дополнила Валя Чижова.

– Два рыцаря, две дамы, – сказал Семен. – Так вот...

– Нет-нет! – перебила Эмма. – Зачем разделять? Я за равноправие.

Семен замолчал, взглянул на свою рыжеволосую соседку чуть скептически и, вытянув из кармана бутылку коньяку, поставил ее на стол.

– Что лучше, – вернулась в разговор Валя Чижова, – равноправие или чебуреки? А?

– Конечно, чебуреки, – ответил Влад Гордин и почувствовал, как Валя благодарно прижалась коленкой к его ноге. – Солидарность нам нужна, вот что! А равноправие – это фиговый листок, мы лепим его на лицо, хотя для него отведено совсем другое место.

– Мы рыцари, и у нас должны быть дамы, – дал разъяснение Семен Быковский. – Дамы и кавалеры. А сказать “дамы и господа” – так всех господ вырезали в семнадцатом году, остались одни товарищи и между ними прослойка интеллигенции. Сказать “господа” – неприятностей не оберешься: в лучшем случае лишат тринадцатой зарплаты, а то и с работы выгонят. Это надо?

– Я не рабочий и не крестьянин, – продолжал Влад, – значит, я прослойка. И ты, Семен, тоже, это ясно. И Валя с Эммой не шпалы таскают на стройке. Может, мы – судари-сударушки? Или я, еврей, в судари не гожусь?

– Никто в судари не годится, – сказал Семен. – За “сударя” сразу в монархизме обвинят или посадят в дурдом. Лучше уж здесь сидеть, чем в дурдоме... Мы – рыцари Дощатого стола! Чем плохо? И не тронут.

– Что-нибудь из древней истории, – кивнул Влад. – Например, тамплиеры.

– Тогда уж не “там”, – поправила Эмма, – а “тут”, в Роще. Тутплиеры.

– Есть! – вскинулась Валя Чижова. – Мы тут, мы тоже прослойка, только особая – туберкулезная прослойка! Тубплиеры!

– В “десятку”, – похвалил Влад Гордин. – Открывай коньяк, выпьем за наше рождение!

– А хрустальные рюмки? – спросил Семен.

– Настоящие рыцари могут выпить и из горла, – сказал Влад Гордин. – За председателя оргкомитета Семена Быковского!

– Временного, временного... – внес поправку Семен.

Выпили по глотку за временного. Рыжая Эмма светилась изнутри нежным чахоточным накалом, а Вале Чижовой было все равно, кто станет главным тубплиером, – лишь бы Влад не убирал под столом ногу от ее колена.

– Нас вон сколько по всей стране, – сказала Эмма, передавая бутылку Владу Гордину. – Прослойка – это здорово! И стрептомицин дадут.

– Ну да, – отозвался Влад Гордин. – Дадут. А потом догонят и еще добавят.

– Прослойка, – рассуждал Семен, – вот это точно. Но между чем и чем? В самом низу – между цыганами и зеками? Или повыше – между фэзэушниками и гомиками? Надо ведь знать свое место в обществе, определиться...

– А пусть Влад устав напишет, – предложила Валя, – он может. И там все будет точно указано.

– Лучше бы ничего не писать, – остерегся Семен Быковский, человек с жизненным опытом. – Лучше бы все устно...

– Я напишу, – сказал Влад Гордин и, как бы припечатывая свое решение, шлепнул ладонью по столу. – Кто мы, что мы... Лет через сто, может, напечатают. Когда все слои перемешаются.

 

“Слоисто небо, как рулет:

Желтый цвет, красный цвет”, – писал Влад.

Кубинец Хуан, сосед по палате, глядел на него с настороженным любопытством, как птица с ветки.

“Рыцари ордена тубплиеров, – писал Влад, – пропитывают общество, но не смешиваются с ним. Тайна их не во владении Святым Граалем или копьем Лонгина. Их тайна в великолепном единстве, разрушить которое может только смерть. Незримая цепь Коха связывает их друг с другом – мужчин, женщин и детей, – и, лишь собираясь вместе, в своем кругу, они ощущают благо свободы. Покидая этот круг, рыцари возвращаются во враждебный и лицемерный мир, живущий по шулерским законам.

Неверно, что советское общество сложено из трех составляющих: рабочих, крестьян и зажатой меж ними прослойки интеллигенции. Весь мир нашего окружения сшит из слоев, сбитых кастовыми или социальными интересами: партийные и беспартийные, колхозники и чиновники, военные и штатские, учителя, врачи, люмпенизированные заводские работяги, заключенные и вольнонаемные. Мы, рыцари ТБЦ, присутствуем во всех слоях, и наше тайное единство обусловлено клеймом нашей болезни”.

– У тебя на Кубе, – обернулся Влад к Хуану, – знает кто-нибудь, чем ты заболел?

– Нет, конечно, – ответил кубинец. – Кроме врача и матери.

– А если б ты, – продолжал Влад Гордин, – подхватил, скажем, сифилис, знали бы?

– Узнали бы, – подумав, сказал Хуан. – Сифилис – да.

– А почему? – с большим интересом спросил Влад.

– Туберкулез, – сказал Хуан, – это очень страшно для людей. И это – секрет.

–А сифилис – не страшно? – продолжал наседать Влад.

– Сифилис – позор, – объяснил кубинец Хуан. – Позор не может быть секретом. Позор – для всех, а секрет – только для себя.

“Мы объединяемся в орден тубплиеров, – писал Влад, – чтобы скрасить свою жизнь, омраченную в большей степени, чем у других людей. Мы ни в чем не провинились перед многослойным обществом, и мы не хотим жить в тени. Объединившись, мы обретем могущество и употребим его на то, чтобы государство снабжало нас всеми необходимыми средствами для облегчения нашей участи. Бойтесь нас, непосвященные! Узы беды связывают тесней, чем шелковые нити счастья. Мы объединяемся, чтобы стать счастливыми на свой лад”.

– Хуан, а Хуан! – Влад отложил ручку. – Тебе кто ближе: больные или здоровые?

– Ближе? – переспросил кубинец. – Я не совсем понимаю...

– Ну хорошо. С кем тебе проще: с такими, как ты, или со здоровыми, даже если они члены профсоюза?

– Проще? – снова переспросил Хуан.

– Ну да, – кивнул Влад. – Ты партийный? Член партии?

– Конечно, – сказал Хуан. – Иначе меня бы сюда не послали.

– Вот видишь, – сказал Влад. – Так тебе с кем проще говорить, общаться – с твоим партийцем, здоровым, как крокодил, или, допустим, со мной – беспартийным, но зато больным?

– С тобой, – не задержался с ответом кубинец.

– А почему? – допытывался Влад.

– Ну, как... – пожал плечами Хуан и улыбнулся. – Мы же одинаковые. Тубики.

– Почти одинаковые, – возразил Влад Гордин и пальцем погрозил притворно. – Потому что я пью коньяк, а ты не пьешь.

“Рыцарем ордена тубплиеров, – писал Влад, – может стать всякий, отмеченный знаком Коха, вне зависимости от расовой принадлежности, национального происхождения и социального уровня. Орденом единовластно руководит Великий магистр. При принятии им решений ни демократический централизм, ни демократический периферизм не имеют никакого значения. Рыцари руководствуются двумя неукоснительными правилами: соблюдением тайны и послушанием”.

– Если бы открылось такое тайное общество туберкулезных больных, – спросил Влад Хуана, – ты бы вступил?

– У нас за тайное общество пятнадцать лет дают, – сообщил Хуан без всякой, впрочем, тревоги. – У вас разве нет?

– А у нас, камрад, социализм уже построен, – сказал Влад Гордин. – Десятку влепят, и довольно.

И приписал внизу листа: “Туберкулезники всех стран, соединяйтесь!”

 

В комсомоле Влад Гордин не состоял никогда – так случилось. Школьный класс, где учился Влад, принимали в помощники партии всем скопом, никого, разумеется, не спрашивая: согласен или не согласен? На дворе стояли 50-е, самое их начало, Сталин сидел в Кремле, и несогласных, если б они вдруг обнаружились, ждали крупные неприятности. Класс собрали, взрослые дяди объявили малолеткам, что они теперь комсомольцы, и сердечно, но с долею отеческой строгости их поздравили. Дело было сделано, галочка на соответствующем документе поставлена. А Влад в эти дни как раз переводился в другую школу: семья, обменяв квартиру, переезжала в другой дом, в другой район. Комсомольские бумаги свежего пополнения – членские билеты, учетные карточки – были уже оформлены и лежали в райкоме, может быть, даже в сейфе под замком. Запланировано было и торжественное вручение – с боевыми песнями и речами... Влад Гордин волей-неволей выпадал из этой тележки. Вызванный в райком, он получил от дежурной девушки из рук в руки запечатанный бежевый пакет суровой прочной бумаги и строгий наказ: ехать не мешкая в райком по новому месту жительства и передать документы в отдел учета для дальнейшего движения. Устный наказ содержал в себе и предупреждение: утеря пакета повлечет за собой ужасные последствия, без учетной карточки Гордин напрочь оторвется от общественного ствола, окажется отщепенцем в безвоздушном пространстве и задохнется от отсутствия живительного воздуха... Правила предусматривали пересылку таких важных документов по спецпочте или с уполномоченным нарочным, но и комсомольцы – беспокойные сердца – допускают иногда проколы по запарке. Может, шустрый нарочный перебрал накануне и маялся головной болью, может, почтовое отделение закрылось на переучет – кто знает. Во всяком случае, дежурная девушка в окошечке была тут вовсе ни при чем. А то, что она не взяла у Влада Гордина расписку в получении – так у нее и бланочка такого не оказалось под рукой.

Прижимая пакет к груди, Влад отправился домой, на старую квартиру, заваленную коробками и тюками, приготовленными к перевозу. Голова его работала ладно, как счеты, разве что костяшки не пощелкивали. Получалось, что, пропади этот самый пакет, следы Влада Гордина затеряются в чистом поле, в стороне от комсомольского райкома, и никто об этом даже не догадается: нет конца, нет и начала. Взбежав на свой третий этаж и отперев дверь, Влад прихватил спички на кухне и заперся в закутке уборной. Там он, не проявляя излишнего любопытства, старательно поджег нераспечатанный пакет вместе с его содержимым. Горело плохо, пламя нехотя схватывало плотную бумагу и коленкоровую обложку членского билета. Влад чиркал спичками. Наконец от пакета остался лишь пепел да обгорелые ошметки. Влад сбросил прах в унитаз и спустил воду, потом подождал, когда бачок наполнится и снова потянул за обколотую фарфоровую ручку на металлической цепочке. Вот теперь дело было сделано. Да здравствует цивилизация, подарившая столичным жителям механический ватерклозет!

К слову, и во “внучатах Ильича” не побывал Влад Гордин, и форменного пионерского галстука у него не было в школе. А когда класс выводили по красным числам календаря на линейку – да, стоял там и он, но стоял как бы самозванцем, – никому и в голову не могло прийти, что Гордин – почти чуждый элемент, затесавшийся в ряды. И в подмосковные пионерлагеря он не ездил – пронесло, и солнечный “Артек” ему не светил ни при какой погоде: дядья и по отцовской, и по маминой линии сидели по 58 статье, семья никак не могла считаться образцовой. Нельзя сказать, что, взрослея, Влад Гордин становился преданным врагом советской власти со всеми ее коммунистическими заклинаниями и смехотворным намерением перегнать Америку по надою молока, но эта власть его брезгливо раздражала, он привычно видел в ней досадную помеху всему приятному и доброму, что случалось под солнцем. Нет, не из таких рядовых ребят выходили на площадь беззаветные диссиденты-шестидесятники, но именно они, рядовые, четверть века спустя хлынули на улицы, отстаивая наконец-то проклюнувшуюся русскую свободу.

 

А престарелого абрека Мусу русская свобода ничуть не волновала и не трогала: свобода горной тропы вела его по кругу. Окажись он чудесным образом в Москве, во главе отряда отважных головорезов, он не кинулся бы первым делом грабить Кремль и насиловать балерин Большого театра. Державная Москва с ее красным царем для него как бы вовсе не существовала, она не возбуждала в нем никаких чувств, словно бы находилась на Луне или же на Марсе. Его желание было иным: избавиться от незваных чужаков в родном горном краю, будь они русскими, евреями или татарами. Не поздоровилось бы в этом случае и недужным обитателям санатория “Самшитовая Роща” – и не потому, что содержали они в себе ужасную заразу, а по той причине, что Муса их сюда не приглашал и мог с легкостью без них обойтись.

У всякого прямоходящего существа свое представление о свободе, и, хотя воображаемая картина размыта и расплывчата для всех без исключения, индивидуальные особенности играют тут не последнюю скрипку. Свобода рук, свобода ног, свобода мысли! Для рыжей Эммы зеленый Кавказ был куда свободней и милей ее родного Ленинграда, того сумрачного Питера, откуда Великий Петр собирался грозить шведу и показывать ему кузькину мать. А не будь здесь в помине всех этих абреков-чебуреков, всех этих клекочущих на непонятном орлином языке горбоносых аборигенов, которых она побаивалась в глубине души, Кавказ казался бы ей еще милей, еще свободней. Кавказ – курортный пригород России, подлокотник державного кресла! Плохо, конечно, что Сталин переселил всех этих туземцев куда-то в Сибирь, но как было бы хорошо, если б они там и остались навсегда. Для них, может, и хуже, зато для нас лучше. Своя рубашка ближе к телу, и это можно сказать и о свободе.

Валя Чижова своими расчудесными синими шариками смотрела на вопрос несколько иначе. Валя, конечно, была за свободу, это ясно. Но, не зная толком, что это такое, она чистосердечно принимала несвободу окружающего ее советского мира за хрустальную свободу.

Что же до Семена Быковского, бывалого человека, то свобода была для него понятием сугубо книжным, из научно-фантастических романов, которые Семен любил почитывать. Искать свободу вокруг себя, в пределах видимости, было гиблым делом, пустой тратой времени. В Нью-Йорке, говорят, есть свобода, или в Париже, но и в это верилось с трудом. Откуда она там возьмется, свобода, если и парижане, и американцы – такие же люди, как и мы, с температурой 36,6 и косым пробором на голове? Люди придумали свободу, потому что ее никто в глаза не видал, никогда ее не было и нет. А есть только акварельное описание свободы и приказ за нее погибнуть в кровавом бою: “Славься, отечество наше свободное!” Обезьяна на ветке – та была свободной, а как только спустилась на землю и превратилась в человека, сразу стала подневольной. Значит, надо либо обратно лезть на дерево, либо делать вид, что все у нас со свободой в полном порядке. И если кто начнет сомневаться и разинет варежку, тому впаяют лет десять, чтоб пересмотрел на нарах свои взгляды и исправился в трудовом коллективе, на лесоповале. Семен не хотел ни на дерево, ни на лесоповал и помалкивал. Проще всего было сплавляться по жизни, как плоту по реке. Так он и плыл.

(Окончание следует.)

 

Версия для печати