Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2011, 2

Пять коней…

ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

Мария РЕМИЗОВА

Пять коней…

 

 

...Подарил мне мой друг Люцифер и одно золотое с рубином кольцо… Что там было дальше, хорошо известно – на сцену явилась дева. Кольцо, естественно, досталось ей. Эх, с кольцами всегда такая история, моя прелес-с-сть…

Что ж, примем это как данность. Но поговорить хочется только о конях, кольцами пусть занимаются другие. Как нетрудно будет заметить – все книги, попавшие в этот обзор, из Букеровской шестерки, но их только пять. Об одной мы умолчали – как раз о романе лауреатки. Почему? Ну, предположим, мы онемели от восхищения…

 

Это просто такая война

Роман Германа Садулаева “Шалинский рейд” (“Знамя” № 1, 2, 2010) успел войти еще и в длинный список “Большой Книги”. С одной стороны, не удивительно: кажется, в первый раз мы имеем возможность посмотреть на изуродованную войной Чечню с позиций “другой стороны”. Ни “Кавказский пленный” Маканина, ни его же “Асан”, ни повесть “Бисмилла” за пределами мира фантастики мало кому известного Кирилла Берендеева тут не в счет – что-то во всем этом было от романов Фенимора Купера “про индейцев”. Для бледнолицых, конечно, сгодится, а что скажет настоящий индеец? Разве что – глупый, глупый белый…

Против ожидания, “Шалинский рейд” Садулаева – не патриотическая вещица. Не патриотическая не только по отношению к России, что было бы, в общем, логично, но и по отношению к малой Чечне – не патриотическая по сути, по самому существу авторского восприятия большой войны на малой земле. Населенной людьми. Разными. Со своими – тоже очень и очень разными – интересами, привычками, пристрастиями, предрассудками и так далее. И всех этих разных-преразных людей объединяет одна беда – маленькая чеченская “революция” и огромная, все и вся ломающая, все запутывающая и все разрушающая война.

“Шалинский рейд” не блещет ни литературным новаторством, ни вообще какими-то особыми достижениями по части художественных открытий. Роман цепляет другим – подлинностью опыта и связанных с ним переживаний, искренностью и пронзительной нотой недоумения, насквозь пронизывающей текст: зачем ВСЕ ЭТО случилось? Кому было надо? И кому стало хорошо от того, что эта маленькая, патриархально-уютная земля с размеренным бытом и каким-то почти эпически медленным течением времени превратилась в раздираемый алчностью, ненавистью и отчаянием огненно-кровавый плацдарм? Примечательно, но именно “усредненная”, не претендующая ни на какие литературные изыски форма идеально гармонирует, по крайней мере, с одной содержательной составляющей: с той, где речь идет о довоенной и даже советской жизни Чечни, о мире обычных, не сошедших (точнее – не сведенных) с ума людей. И когда нам позволяют заглянуть в окошко рядового сельского дома, оказывается, что черт-то не так страшен, как его малюют: да, в менталитете несомненно зарезервировано место для традиционалистских ценностей, но именно место, ограниченная область, окруженная довольно свободным пространством вариативности, где компромиссы не только возможны, но даже желательны. (Да и как могло быть иначе – 70 лет советских идеологических установок, хорошо это или плохо, успешно нивелировали догматические крайности любого внесоветского толка, хоть религиозные, хоть бытовые.)

В конце концов, сам рассказчик – дитя пролетарского интернационализма, плод смешанного брака чеченца и русской. И когда, вернувшись в смертельную неразбериху после учебы в Петербурге, он узнает, что любимая им девушка успела уже выйти замуж и овдоветь, ему без особых усилий удается убедить родных не только согласиться на его брак с ней (в некоторых традиционных культурах такой брак представляется нежелательным, и герою, естественно, прочили другую невесту), но и провести сложную рокировку на уровне тейпа, чтобы рожденного в прежнем браке ребенка оставили в новой семье: по исламским законам такой ребенок при новом браке матери должен перейти на воспитание к кому-то из рода отца. И вот старейшины ломают седые головы и ради счастья и благополучия молодых изыскивают способ сделать хорошую мину при плохой игре. И решение, конечно же, находится: все тут так или иначе родственники, вот и отдают ребенка на воспитание жениху, даром что тот – седьмая вода на киселе…

Но все это – только пока действует коллективный разум. А действует он, как известно, не всегда. Самое опасное для него – это состояние аффекта. Тем паче аффекта коллективного. И выстрел заявленного в первом акте ружья не заставит себя ждать. На примере отдельно взятой семьи автор показывает, как это происходит. Дядя героя (бывший уголовник, между прочим) становится начальником местного отдела МВД и берет племянника, дипломированного юриста, к себе под крыло – а что тому остается? Денег-то больше нигде не платят, а у него теперь семья… Так герой становится заложником бурлящих вокруг перипетий истории – заложником государства, которое никак не разберется само с собой.

Глядя изнутри этого текста, как-то особенно отчетливо видишь “матрешечный” принцип геополитических фарсов такого рода. “Матрешечный” в прямом смысле: внутри одной страны – допустим, РФ – самообразуется другая, поменьше – допустим, независимая Ичкерия, причем эту независимость не признает никто, кроме нее самой. Потом внутри этой новоявленной независимости возникает еще несколько непонятных, перекрывающих друг друга “структур”, каждая из которых свято убеждена в том, что она и только она выступает легитимным воплощением государства. Большая матрешка со злостью колотит себя по животу, стараясь усмирить взбунтовавшегося матрешку-эмбриона, а та, уже разделившаяся на серию близнецов, причем остающихся неразрывно связанными между собой, однако яростно друг с другом дерущихся, пинает и царапает изнутри сковывающее ее свободу лоно, продолжая при этом с жадностью сосать через пуповину поступающие к ней ресурсы – другого источника питания у нее нет. Этот нацеленный на самоуничтожение монстр и есть, увы, наша бедная родина, и счастлив тот, кто окажется как можно дальше от этой монструозной внутриутробной схватки…

Некоторым не так повезло: они оказались в самой гуще событий. И вот уже жену рассказчика похитили прямо с улицы какие-то неизвестные ревнители исламских традиций, и когда молодой муж, используя все мыслимые возможности служебного положения, находит ее спустя много времени в каком-то подвале – изнасилованную и почти обезумевшую, – какого развития событий можно ждать дальше? Бедная женщина очень скоро сводит счеты с жизнью, а герой оказывается в пустоте. Внутри мрак, снаружи мрак, и никакого будущего ни для него, ни для той несчастной страны не предусмотрено. И ведь что смешно – поступив на госслужбу, наш герой-идеалист, до того совершенно равнодушный к вопросам веры, взялся читать Коран, совершать намазы и держать посты – ноблес оближ, что называется. Не помогло…

А дальше – дальше начинается безумная политическая чехарда, масхадовы, дудаевы, федералы, шайтан их всех разберет. И заканчивается все это знаменитым “штурмом” Шали, как оказывается, тем еще постановочным фарсом, где вся партия разыграна где-то наверху и заранее, вот только людишки внизу ничего этого не знали… И потому горстка смертников поневоле прячется в руинах птицефабрики под самым носом у федералов, занявших Шали, а на дворе зима, а им ни есть нечего, ни от холода укрыться негде, но главное – никто не понимает, ни зачем они здесь, ни что им делать, ни что будет дальше. А командует отрядом наш рассказчик… А потом – после нескольких месяцев бессмысленного схорона – их, наконец, начинают поливать огнем, оставшиеся уходят куда-то в горы, они стреляют – в кого? В них стреляют – кто? Отряд тает, силы тают, а смысла во всем этом давно не видит решительно никто… А потом целый вихрь каких-то событий, мелькают оружие, деньги, люди в камуфляже и без оного… (Это как раз наименее интересное в романе – проглядывает автор коммерчески успешных боевиков.) И вот наш герой сидит в тюрьме, потом в психлечебнице, и врач настойчиво уверяет, что все, что он тут нарассказывал, просто паранойя, что по документам он совсем другой человек, и герой готовится к отъезду в Париж – с чемоданчиком каких-то непонятно откуда взявшихся денег.

Да, прием, разумеется, не нов – именно так, в спасительное безумие, сбегал от Большого Брата герой Оруэлла, например. А куда еще прикажете от него бежать, если Большой Брат везде – и прежде всего, в тебе самом? Потому что нет никакого Большого Брата – есть только сотни, тысячи, миллионы маленьких людей, распаленных самообманами и амбициями, которые лепят из своих жалких тел кровожадного монстра, принося ему в жертву бессчетные кровавые жертвы…

 

Блюз “Мелочи жизни”

Совершенно противоположен по настроению роман Олега Зайончковского “Счастье возможно” (М., АСТ: Астрель, 2009). Автор, конечно, совсем не безвестен: он уже в третий раз входит в короткий список “Букера”, а его роман “Сергеев и городок” побывал заодно и в финале “Нацбеста”. Что не удивительно: стилистическое чутье и редкая приметливость на детали сразу выводит Зайончковского в первую шеренгу писательских рядов, а камерная интонация его прозы, приправленная чутко дозированной иронией, подкупает настолько, что читатель с первых же страниц становится пленником ее обаяния.

“Счастье возможно” имеет подзаголовок – “роман нашего времени”, каковой можно понимать двояко: и как жанровое определение (если трактовать “роман” как литературный термин), и как характеристику содержания (ежели брать его как синоним “любовной связи”). И то, и другое как нельзя кстати и несет весьма многозначительный смысл. Жанровая дефиниция – роман нашего времени – сразу же увлекает в контекст дискуссии о жизни и смерти современной романной формы, и если рассматривать “Счастье возможно” именно с этой, “терминологической”, точки зрения, то “реплику” Зайончковского можно понимать как формулировку неких теоретических принципов. “Счастье возможно” действительно строится не как классический роман – это что-то вроде сборника новелл, объединенных общими героями и общей темой, нечто вроде семейного альбома со снимками, лакуны между которыми читатель волен заполнять по собственному воображению или оставить пустыми.

“Пунктирность” повествования отражает общую “дискретность” бытия отдельного человека в нынешнем мире, его отчужденность от всего – и прежде всего, от себе подобных. Современный человек онтологически одинок (что четко и недвусмысленно прописала философия ХХ века), в мире глобальных парадигм ни на что не влияет и предоставлен самому себе перед потоком дозированной и, вследствие этого, фиктивной информации, поступающей к нему с двух экранов со светящимися точками – компьютерного и телевизионного. Перед ним не стоит ни выходящих за пределы его частного бытия сверхзадач, ни настоящей проблемы выбора, ибо выбирать ему, по существу, не из чего. Его существование давно уже не трагично (ведь для этого надо противостоять судьбе), но и не комично – смешного тут мало. В лучшем случае одно драматично (если он вдруг сподобится на рефлексию) или же мелодраматично (если ему вдумается поднять бурю в стакане воды).

Поэтому единственное, в чем он может ощущать хоть какое-то подобие подлинности и полноты бытия, – это маленький мирок его частной жизни, в каком-то смысле – кукольный домик, где все, имеющее значение лично для него, разрастается до пределов вселенной, а такового не имеющее сокращается до “ниже пола”.

В таком мире роман как большая до неуклюжести эпическая форма с обилием персонажей и запутанной сетью отношений между ними, с претензией на глобальную диагностику мироздания и выводами, сползающими в область морализаторства и дидактики, разумеется, себя изжил – ибо такая форма предполагает апелляцию к абсолютам, внеположным обыденности, а какие абсолюты могут быть в современности, раздробленной на отдельные мирки? Абсолютов и нет, за каждым зарезервирована своя отдельная относительная правда. Ну, так скажем, правдочка… И дробящееся на отдельные новеллы романное полотно послушно отражает состояние мира.

Ну, вот, попытка заговорить о форме сразу же увлекла к содержанию. И с этой точки зрения, “роман нашего времени” точно так же, как у Лермонтова, прочитывается в первую очередь как диагноз. Как констатация печального факта: любовь в нашем мелкотравчатом мире носит довольно жалкий характер и мало напоминает то идеальное – возвышающее или сжигающее – безумие, которое веками водило пером прозаиков и поэтов. Нынешнее время не знает любви, точнее, оно как бы стесняется испытывать сильные чувства: кому охота выставлять себя дураком среди все разумных и трезвомыслящих? У людей вокруг куча реальных проблем, прежде всего, естественно, финансовых. Карьера опять же, самореализация, ну там, квартирный вопрос, да мало ли что…

И вот герой-рассказчик “излагает” про свое отдельно взятое “счастье”. Жил себе поживал с женой в окраинной новостройке, а тут времена возьми да изменись. А мы-то, бедные, известное дело, меняемся вместе с ними. Вопрос только, как и в какую сторону. А если людей двое, не факт, что изменения пойдут параллельно. Так в нашем случае и произошло. Мужчина – существо тонкое, хрупкое, в рыночную экономику ему вписываться ой-е-ей как непросто (если он не совсем, конечно, животное, но для таких зарезервированы другие жанры), вот он и давай себе играть в аутсайдера и пописывать рассказики в стол, потому как ну чем еще заниматься? Женщина же совсем другое дело. Как сказал один индеец еще в позапрошлом веке, делясь своими соображениями насчет того, каких носильщиков брать белым людям, отправляющимся в самую глухмань искать истоки Гудзона: “во-первых, женщины могут нести в два раза больше, а во-вторых, их совсем не надо кормить”. И точно: женщина почистила перышки, устроилась в какую-то фирму, сделала карьеру, а потом как-то вдруг раз – и нашла себе другого мужа, больше соответствующего текущим потребностям изменившегося бытия.

Такого оборота герой отчего-то не ожидал. Ну, или ожидал, но надеялся, что обойдется. Очень человеческая, между прочим, черта. Причем все у них делалось по-хорошему, без подлянки: жена своего рохлю-писателя из дому не выгнала, ничем не попрекала, даже с новым мужем подружила, так что они “всей семьей” ездили регулярно на рыбалку и пикники…

В этом ли счастье? – спрашиваем мы себя. Задается, похоже, этим вопросом и рассказчик. И да, и нет, кажется, отвечает автор. Потому что ближе к финалу у него завязывается странный роман с женой. Отнюдь не платонический. И итогом такого рода отношений, как водится, является возникновение в лоне его/не его жены нового маленького существа. Ни его, ни жену нимало не мучает совесть, оттого что в их отношения вроде как оказалось замешано третье лицо – новый, надо признать, неприятный, самодовольный и коммерчески успешный, следовательно, вульгарный и вообще какой-то весь некстати муж. Конечно, не такие мы дураки, чтобы не увидеть здесь метафору и символ: не успешному новомужу, конечно, натягивает нос наш весь такой не от мира сего в-стол-писатель, это парадигма аутсайдерства одерживает верх над парадигмой низменного просперити, вот нет сил как задолбавшая не только героя, но всех уже хоть мало-мальски приличных людей. А фиг вам! – говорит он этим своим “жестом”, сомнительным с точки зрения обывательской морали, но почти революционным, если смотреть на него, как на бунт против законов рыночной экономики, непонятно по какому праву внедренных кем-то сверху в частную человеческую жизнь. Любовь нельзя купить, как известно. Впрочем, ее нельзя и продать, как бы ни хотелось.

Любовь – это, вообще-то, сложно, часто очень и очень запутанно, но всегда обнадеживающе. И счастье возможно – стоит только отойти чуть в сторону и посмотреть под другим углом. Возможно – но не обязательно. Чтобы дать ему хоть маленький шанс, надо наплевать на условности, стереотипы благосостояния и успеха, на общепринятые мерки благополучия. В конечном счете, на социум надо наплевать. Мало ли что взбредет ему в голову, этому социуму. А жизнь-то – где возможно счастье, – это совсем-совсем другое. Это человек. Два человека. Два человека и человечек. Ну, еще и собака, куда ее денешь-то?

Можно, конечно, возразить, что все это уже было сказано и описано сотни раз, а раз ничего нового в романе Зайончковского нет, то грош ему цена. Но и на это припасен у нас один спасительный аргумент: для искусства важно не что, а, в первую очередь, как. И вот это как и есть главное основание для счастья – но уже не персонажей, конечно, а читателя. Проза Зайончковского обладает какой-то удивительной интонацией, которую нагляднее всего было бы сравнить с музыкальной, конкретно – с блюзом. Знаменитое определение блюза: когда хорошему человеку плохо (особенно с апокрифическим дополнением: потому что любимой нет рядом) – идеально описывает поэтику романа “Счастье возможно”. Казалось бы, что нового втиснешь в простейший “блюзовый квадрат”? А поди ж ты, вот уже целый век блюзмены сладко цепляют за душу все новыми и новыми стенаниями гитары и песнями губной гармошки. Однако блюз не так прост: это отнюдь не слащавое слезовыжимательное мыло, чего-чего, а мелодрамы в нем ни на грош. Что же так удачно противостоит минорной тональности? Разумеется, спасательный круг иронии, уводящий блюзмена, вроде бы распустившего нюни, к отстраненной усмешке над собой (и ситуацией, естественно). Блюз – это прежде всего диалектика: с минорным тезисом, ироническим антитезисом и офигительным звуком на выходе в качестве синтеза.

Ну вот, а теперь все это – может, чуть-чуть другими словами – приложить к роману “Счастье возможно”. Возможно? Еще как.

Из жизни простейших – с зубами и когтями

А вот Маргарита Хемлин в романе “Клоцвог” (М., Центр книги ВГБИЛ им. М.И. Рудомино, 2009) предлагает взгляд на эти же самые “мелочи жизни” совершенно под другим углом: как на довлеющее жизни и подавляющее ее уродство. Хемлин тоже автор не без роду и племени, ее сборник повестей и рассказов “Живая очередь”, например, профигурировал в шорт-листе “Большой книги”.

Чем интересен этот роман? Прежде всего, попыткой показать “другое сознание”, причем попыткой в высшей степени удавшейся. Те, кто плотно и регулярно контактирует с современной отечественной прозой, хорошо знают: нарративы, несущие что-либо отличное от авторского “монологизма”, на этом поле крайне редки. Такое впечатление, что наши прозаики вообще разучились “говорить на языках”, нынешний роман – это, по существу, развернутая (в лучших случаях) панорама предельно субъективного авторского сознания, принципиально не предполагающая другой точки зрения и “другой правды”.

По первому впечатлению “Клоцвог” можно было бы принять за “разоблачительный” роман эпохи соцреализма: время действия как раз подходящее – где-то с конца 50-х и по самый конец застоя. Причем имея в виду разоблачительный пафос именно официально разрешенного толка, отнюдь не антисоветский: порок, которым страдает простодушно раскрывающая перед читателем все свои карты героиня, в советские времена носил страшный ярлык “вещизм”, его широко клеймили на рабочих собраниях и в печатных изданиях, как “порочащий образ советского человека пережиток буржуазного общества”.

Героиня начинает свой рассказ с дней юности, когда она, только что закончившая киевскую школу ученица техникума, заводит романчик с женатым преподавателем. Наверное, молодые гормоны тоже сыграли какую-то роль, и по самому-самому началу еще можно предположить, что их будоражащее организм воздействие она приняла за влюбленность, но из дальнейшего хода повествования станет очевидно – тому роду существ, с которым в лице главной его героини предлагает познакомиться накоротке Маргарита Хемлин, любые чувства, направленные на какой-либо внешний объект, кроме простейшей эмоции “хочу/не хочу использовать это для собственной выгоды”, органически чужды.

Клоцвог – это фамилия героини. Если у нее и есть имя (конечно же, есть), то оно сразу выветривается из головы. Потому что она именно Клоцвог, акула такая – клац-клац… Она по жизни не идет, не мчится, даже не едет танком. Она высматривает, вынюхивает добычу, недолго кружит, примериваясь, потом молниеносный бросок – и легенькая красноватая дымка, чуть затуманившая водяную массу где-то сбоку от пасти. Ненадолго, конечно: во-первых, дымка быстро растворится в бесконечных водах океана, а во-вторых, Клоцвог на месте стоять не будет, чего стоять, когда жертва уже того-с, в желудке, а голод не тетка, пора пускаться на поиски новой. Акулы, говорят, чувствуют кровь за несколько десятков километров.

Поняв, что чрезмерная горячность в учебном процессе привела к беременности, героиня, точно бухгалтер, рассчитав все за и против, намечает стратегию: не будет она, шантажируя ребенком, уводить от жены лоховатого препода, обитающего в жалкой коммунальной комнатенке (поди подели такую), а лучше блиц-броском отхватит немолодого заведующего сберкассой, который потерял в войну всю семью и потому имеет хорошую, никем не занятую жилплощадь. Почему эта не настроенная на альтруизм и заботу о ком бы то ни было дамочка решила ничего с беременностью не делать, она объясняет сама, мельком бросив: “подпольный опасный аборт” (времена-то какие, аборты запрещены). Но надо спешить, иначе завсберкассой может усомниться в отцовстве…

Нет смысла и дальше пересказывать перипетии сюжета – его развитие полностью соответствует вектору, заданному вначале: ни на секунду не задумываясь и задним числом ни о чем не сожалея, Клоцвог одну за другой перекусывает акульими зубами судьбы людей. Главное, что стоит отметить, так это удивительное устройство психики героини: какую бы гадость она ни совершила, она всегда ощущает себя абсолютно правой, более того, рассказывая свою мерзкую историю, она все время апеллирует к воображаемому собеседнику, от которого ждет несомненного сочувствие к своей нелегкой судьбе и понимания трудностей, которые ей пришлось преодолеть. Такое бесчеловечное простодушие должно изумлять – до поры до времени. Пока внимательный читатель не начнет, наконец, вычитывать более глубокие пласты.

Выход же на эти пласты начинается с вопроса: о чем на самом-то деле роман? Неужто это лишь “дела давно минувших дней, преданья старины глубокой” о людях почившего в бозе совка, уродливых и несчастных? Но тогда не закрыть ли книгу, пусть и хорошо, даже блестяще написанную, не отправить ли все это в мавзолей к мумиям и артефактам ушедшей эпохи?

Но если на минуточку допустить, что мерзкая и страшная Клоцвог не только привидение из навсегда ушедшего прошлого, а сущность, так сказать, вне временных рамок, можно с удивлением обнаружить в ее облике хорошо знакомые именно по сегодняшнему дню черты. Конечно, эта провинциальная дамочка неотесанна и в своей наивной тяге хапнуть все, что плохо лежит, слишком прямолинейна, так что с того? Ну да, оксфордов не кончала. Да и размах, между нами говоря, совсем не тот. То ли дело теперь, когда и оксфорды тебе пожалуйста, и размахнуться есть где. Клоцвог – в каком-то смысле собирательный образ героя будущего времени, хранящий в себе генетический код главной идеологемы грядущего: возьми от жизни все, ведь ты этого достойна

Когда Платон – много веков назад – дал определение человеку: двуногое без перьев, его задиристый оппонент Антисфен принес на философское сборище тушку ощипанного петуха. Платон был вынужден уточнить определение, добавив: “и с плоскими ногтями”. Если следовать платоновскому определению, герой нашего времени точно не человек – метафизические когти, которыми он вооружился, чтобы добиться от жизни желаемых результатов, куда там голому античному петуху…

 

Черный ящик

Чтобы поговорить о важном, о главных в жизни человека вещах, литература всегда ищет возможность вырвать героев из плена обыденности, поставить в такое положение, где им было бы не за что уцепиться. Такие точки разрыва привычного бытия экзистенциалисты называли “критическими”. Именно в такой точке, полагали они, человек имеет возможность соприкоснуться с экзистенцией в чистом виде. Но полнота истины задаром не дается. Иногда она стоит жизни.

Роман Андрея Иванова “Путешествие Ханумана на Лолланд” (Таллин, Авенариус, 2009) можно читать двояко: как голимый натурализм, где автор, ни на шаг не отступая от правды (как он ее видит), честно отписывается по теме лично пережитого опыта, надо признать, довольно экзотического (что-то в духе “нового журнализма” американских 60-х), а можно – как метафорическое путешествие на дно бытия, своеобразное “сошествие во ад”. И то и другое прочтение равно возможно, а это значит только одно – для полноценного восприятия текста оба полезны и даже необходимы.

Автор до недавнего времени был у нас мало кому известен, прежде всего, видимо, потому, что живет в Эстонии, где, кстати, удостоился премии фонда “Капитал культуры” в номинации “Лучшая проза”. Впрочем, предыдущий его роман “Горсть праха” засветился среди финалистов “Русской премии”, предназначенной специально для русскоязычных писателей, живущих за рубежом.

Итак, что касается верхнего, натуралистического пласта. Два главных персонажа – рассказчик, имеющий, по-видимому, много общего с автором (хотя бы то, что он из Эстонии), и дружок его, индус по кличке Хануман, правдами и неправдами преодолевшие препоны шенгенских соглашений, таскаются по Европе, пытаясь зацепиться, чтобы не возвращаться домой – один в Индию, другой, соответственно, в Эстонию. О прежних закончившихся ничем попытках натурализации в других областях прекрасной и свободной Европы становится известно из отрывочных ремарок персонажей, действие же романа разворачивается в Дании, где они занимаются невесть чем – только не осмысленными действиями для достижения поставленной цели. Герои балансируют буквально на краю физического бытия, выкарабкиваясь почти чудом. Не удивительно, что Европе такие не нужны – ведь меньше всего их интересует хрестоматийный жизненный успех: стабильная работа, постоянное место жительства, семейные ценности. Наркотики, алкоголь, беспорядочные случайные связи, мелкое воровство, тяга к перемене мест – классический набор отщепенца и аутсайдера, обладающий, однако, для определенного типа человеческих существ непреодолимо влекущим запахом: так – сладко и гадко – пахнет свобода.

Надо отдать должное, и благополучная Европа под пером автора выглядит очень непривлекательно: лишенные всяких намеков на одушевленность чиновники, месяцами маринующие дела беженцев со всех концов света, чтобы, невзирая ни на какие личные обстоятельства, выдать равнодушный отказ (и только в случае какой-нибудь пришедшейся кстати политической кампании, точно однорукий бандит, высыпать в пригоршню одного из многих тысяч игроков джек-пот под названием “вид на жительство”, а то и вовсе нереальное гражданство), ушлые хитрованы из местных или каким-то чудом легализовавшихся пришлецов, выжимающие сорок потов из бессловесных тайцев или непальцев, работающих на них за такие гроши, что не хватит прокормить и канарейку, если, конечно, та по счастливой случайности проживает на территории, где окопался золотой миллиард. Символичной метафорой сути этого общества служит тошнотворный запах разлагающихся удобрений, которые муниципалитет регулярно вываливает на поля – как раз под окнами бараков, где живут всякие сомнительные личности, добивающиеся европейского паспорта, и где периодически зависают наши герои.

“Путешествие Ханумана на Лолланд” – типичный (со времен Генри Миллера и битников) образчик “литературы дна”. Типичный, надо отметить, для кого угодно, только не для нашей словесности. Единственный сколько-нибудь известный пример такого текста на русском языке (по-моему, не слишком удачный) – “Это я, Эдичка” Лимонова, даром что написан в Америке, на родине жанра. Ну, разве что вспомнить получившую первый “Дебют” повесть Сергея Сакина и Павла Тетерского “Больше Бена”, но это и все. Так что “Путешествие Ханумана” интересно хотя бы уже тем, что осваивает поляну, отечественной прозой практически нетронутую.

Если бы роман развивался в классической русской традиции, пришла бы на помощь жалость к маленькому человеку и все, так хорошо знакомые каждому из нас, слезоточивые эффекты. Но здесь традиция совершенно другая, и пространства для подобной сентиментальности не зарезервировано вовсе. Здесь нет “маленьких” и “больших”, потому что каждый сам по себе, а сравнивать между собой никак не соотносящиеся друг с другом сущности невозможно. Если угодно, здесь все “маленькие” – перед лицом огромной равнодушной жизни, непроницаемой стеной окружившей глобальный “лагерь для беженцев”, где топчется в ожидании неизвестно чего вся жалкая человеческая совокупность. И потому навязчивая сверхидея Ханумана “добраться до Америки”, трансформирующаяся в еще более бессмысленную – “попасть на Лолланд”, область Дании, где почему-то, вопреки здравому рассуждению, все мыслимые земные блага сыплются прямо с неба – и прямо в руки таким оболтусам, как Хануман и наш рассказчик, – неудержимо напоминает нелепые надежды персонажей Беккета, которые они возлагают на тот миг, когда им, наконец, явится Годо. Эта аллюзия сразу выталкивает роман в область абсурдизма, где во главу угла поставлен абсолютный, не подвергаемый ни малейшему сомнению пессимизм.

Пессимизм же этот держится на представлении о реальности как о зоне абсурда, онтологического хаоса, где любая попытка двигаться в каком бы то ни было направлении заранее обречена на провал, ибо очевидно, что в области хаоса все направления (следовательно, и все цели) равноценны и равно бессмысленны. Заметим, однако, предельно честный ход Беккета – он вводит в это пространство фактор Годо, который резко заметен именно тем, что, так сказать, блистает своим отсутствием. Поскольку для абсурдизма мир ограничен именно конкретной, данной в ощущениях реальностью, Годо, естественно, в ней и нет. Откуда бы ему было тут взяться? Собственно, поэтому сей мир мрачен и столь безнадежно обречен (впрочем, и это, конечно, зависит от точки зрения каждого конкретного мыслящего субъекта). Если же допустить возможность существования и такого пространства, параллельного реальному, где местечко для Годо все-таки найдется, придется признать, что мы имеем дело с двумя хорошо известными пространствами – профанным и сакральным.

Какое отношение это имеет к роману про Ханумана? Самое прямое. То, что любое литературное “путешествие” жанрово восходит к универсальному инциационному мифу, в основе которого – сошествие героя в страну мертвых с последующим возрождением (осмелимся напомнить, что из этого же корня выросла и трагедия), азбучная истина. Наш герой, видимо, не просто так носит имя “божественной обезьяны” Махабхараты, воителя и мудреца. Столь одиозный облик тот, мифологический, Хануман, очевидно, примерил далеко не сразу, долгое время до того ему пришлось погулять в роли трикстера.

Судьбы трикстеров известны – мифология пестрит их растерзанными телами. Комедия – область ритуального смеха – изначально не была только смешной. Параллельная трагедии, она, пожалуй, была даже чуточку сложнее, ибо воплощала собой диалектику мифа, то есть равновесия серьезного и смешного. От родовых черт комедии этот роман позаимствовал едкую, саркастическую иронию. Смех, между прочим, в семантике мифологического поля стоит отнюдь не в оппозиции к слезам. Он стоит в оппозиции серьезному, противопоставляя статике (а серьезное всегда статично) образец динамичной изменчивости мира.

В таком ключе роман звучит как намеренный отказ героев от прошлого, от привычного рутинного бытия, от прежних – общепринятых – ценностей, в том числе, естественно, и моральных, отказ в каком-то смысле от всей прежней личности, разрыв всех социальных привязанностей и связей и погружение в самый низ, на дно, в “черный ящик”, где не на что опереться и не за что зацепиться, где бытие предстает в своей ничем не прикрытой сущности. Перед нами схема классического инициационного ритуала, когда достигший нужного возраста мальчик должен был превратиться в полноценного члена социума, знающего сакральный смысл мироздания и свое место в нем.

Что совсем удивительно, в эту мифологическую схему укладывается даже финал романа. Потому что в финале герои все-таки едут – на свой замечательный Лолланд. Нижняя точка, таким образом, пройдена, хтоническое пространство остается позади. Ну, дай Годо, куда-нибудь выберутся.

 

Хромые внидут первыми

У странных книг бывает странная судьба. Огромный тысячестраничный роман “Дом, в котором” (М., Livebook/Гаятри, 2009) – первое прозаическое произведение ереванской художницы Мариам Петросян – произвел в литературном мире невиданный фурор: книга была удостоена “Русской премии”, главной награды для русскоязычных писателей, живущих за пределами России, стала победителем читательского Интернет-голосования в “Большой книге”, лауреатом премий “Портал”, “Звездный Мост” (в номинации “Лучшая дебютная книга”) и “Странник”, наконец, получила “Студенческий Букер”. Чего ж тут странного, – удивится человек, далекий от премиальных процессов и кулуарных интриг, – когда хорошая книга получает заслуженные награды? Э-эх, – вздохнем мы, заводя взгляд к потолку, – вашими бы устами…

Но, как бы то ни было, “Дом, в котором” оказался прочитан и замечен. Случилось же это потому, что не заметить эту книгу действительно невозможно: во-первых, написана она по-настоящему хорошо, во-вторых, автор говорит в ней об исключительно важных, можно даже сказать, глобально значимых вещах, и, в-третьих, она настолько ни на что не похожа, что подмывает назвать ее революцией в литературе, смело опрокидывающей устоявшиеся закоснелые формы и устремленной в будущее. Самое любопытное, что последние два пункта – содержание и форма – связаны между собой, прежде всего, именно новаторством, футуристическим вектором, потому что книга Петросян – это не просто роман о подростках, обитающих в очень странном интернате для инвалидов, это притча будущем человечества, если угодно, манифест или благая весть о модели грядущего мироустройства. Поэтому читать ее как “натуралистический” роман о сложных взаимоотношениях внутри закрытого маргинального сообщества – дело неблагодарное и бессмысленное (и потому у некоторых “Дом, в котором” вызвал откровенное раздражение). Если все, описанные выше, романы работали с метафорой как с приемом, игравшей большую или меньшую роль в общей поэтике текста, то в данном случае можно смело утверждать, что метафора составляет саму его суть, этот роман и есть, по существу, единая огромная метафора, бьющая в одну – отчетливо видную – цель.

Что заставляет интерпретировать текст именно в таком ключе? Две вещи. Во-первых, таких интернатов не бывает – просто не может быть: спецзаведение подано автором как модель общества, этакий остров Утопия, где в гиперболизированной (чтобы сделать нагляднее) форме новое (зарезервированное за образами подростков) входит в противоречие со старым (зарезервированным в образах воспитателей, то есть взрослых), переживает конфликт и эволюционирует дальше (причем не исключены и варианты адаптивной деградации к миру взрослых). А во-вторых, нарастающая ирреальность, когда происходят события вовсе невозможные, иначе как мистикой не объяснимые, особенно в финале, когда некоторые из персонажей “легким движением руки” отмахиваются от жалкой и неудобной линейности времени и по собственной воле, отказываясь выходить во взрослую жизнь, делают время как минимум цикличным, попросту исчезнув в процессе “выпускной ночи” и начав индивидуальный путь с нуля: где-то впоследствии каким-то образом заново родившись или отдрейфовав в какую-то иную параллельную реальность, где им дана возможность оставаться самими собой.

И форма организации текста, построенного как “хор” отдельных монологов, в чем-то дополняющих друг друга, а в чем-то друг другу противоречащих, показывающих одни и те же события не просто с разных ракурсов, но как бы с разной глубины понимания и информированности каждого повествователя, с лакунами, так и оставленными автором незаполненными, и ощущением до конца не разгаданной тайны –метафорична и мифологична, потому что выступает проекцией космоса, где есть место всему: полноте и пустоте, завершенности и незавершенности, кристальной ясности и беспредельной необъяснимости. Бытие читателя в этой второй реальности бесконечно сложного пространства Дома-космоса удивительно напоминает его существование в реальности первой, где ему дано лишь вечно приближаться к пониманию универсальной истины, но никогда ее так и не постичь.

В самой парадигме такого мироописания, между прочим, заключена революционная новизна, поскольку лежащий в ее основе тип мировосприятия не укладывается ни в рамки материализма, ни в рамки традиционной монотеистической идеологемы – перед нами снова (опрокинув рационалистическую линейность времени) является образец ирреального мифологического сознания, в самом полном, так сказать, “хрестоматийном” изводе. “Дом, в котором” – это не просто роман-метафора. Это роман-миф, причем миф базовый, космологический, представляющий устройство Вселенной. Ее прошлого, настоящего и будущего, отраженного, как и положено в мифе, в любом осколке закрашенного черной краской окна Дома, глядящего на внешний мир темными глазницами пещеры-черепа, той самой Заглатывающей пасти, которая на другом своем конце выступает Рождающим лоном.

Собственно говоря, в одном из допустимых символических прочтений романа, Дом можно интерпретировать как утробу, содержащую еще не родившие, не воплотившиеся души – им предстоит родиться для обновленного мира, зачаток которого они несут в себе.

Почему мы рискуем утверждать, что таинственный Дом, в котором происходят все эти непонятные вещи, – именно футуристический проект, а не просто символическое изображение существующих социальных отношений, со всеми их болячками и уродствами – и, одновременно, внушающими надежду (именно потому, что они присущи человеческой природе) разнообразными “позитивами” типа дружбы, справедливости и любви? Прежде всего потому, что главным героем романа является подросток, подросток вообще, подросток как тип восприятия и психологическая поведенческая модель. Причем подросток, стоящий в жесткой оппозиции к взрослому социуму, не принимающий ни его законов, ни его морали. И, заметим, подросток врожденно и неизлечимо больной – причем больной, прежде всего, с точки зрения взрослого мира.

Именно это, как бы вынесенное за скобки, однако отчетливо ощущаемое в тексте, кризисное состояние современной цивилизации, предощущение ее катастрофического крушения, когда любой, кто откажется сойти с давно давшего течь корабля, обречен идти на дно вместе с его прогнившим остовом, является краеугольным камнем сюжета. И именно о тех, кто строит свой маленький плот, чтобы пуститься в отдельное плавание, написан этот роман-миф. Миф о новом мире, куда хромые внидут первыми. Почему хромые – да потому что откуда бы в нашем отвратительном мире взяться здоровым? Ну да, это о том самом больном позднем потомстве, которому надоело бессмысленно проклинать и оно наконец повернулось к бездарному миру спиной.

Сами они себя больными, в общем-то, не считают – относятся к своим физическим недостаткам, как к данности (это, кстати, до крайности правдоподобно – например, в романе “Белое на черном” Рубена Гонсалеса Гальего, про которого язык не повернется сказать, что он “не в теме”, одноногую девочку на костылях парализованные дети считали здоровой и завистливо поглядывали на нее, потому что, в отличие от них, она могла самостоятельно передвигаться). Хорошим тоном считается тут максимально обходиться без посторонней помощи (жаловаться на здоровье – неприлично, врачебный осмотр воспринимается как посягательство, помещение в изолятор – как наказание). Еще бы – ведь это исходит от взрослых, которые решительно “не врубаются”. Высший пилотаж – сделать из недостатка доблесть, но на такое способны лишь избранные – так, Слепой не просто ходит по всем закоулкам досконально известного ему Дома, он еще, в точном соответствии с бонусами, положенными слепцам в мифологическом мире, обладает звериной сверхчувствительностью и нечеловеческим слухом, а безрукий Сфинкс научился так действовать ногами (например, в драке), что протезы нужны ему, кажется, лишь для того, чтобы выглядеть комильфо.

Сюда прибывают только калеки – нужные или не нужные своим родителям, а некоторые и вовсе сироты, – но, попав в Дом, никто не скучает по дому (характерно это противопоставление в написании: Дом – интернат – всегда с большой, а прежний, родительский, вообще любой, кроме Дома, всегда с маленькой буквы). Во всяком случае, о прошлом здесь никто никогда не говорит, более того, некоторые совсем не хотят возвращаться обратно, отказываются от свиданий с родителями. Вообще контакт с внешним миром для них, скорее, травма. (Все, что находится за пределами Дома, называется здесь Наружность, и это дополнительный намек на “внутриутробное” бытие насельников Дома.) И вовсе не потому, что со всеми из них там непременно плохо обращались. Просто они предпочитают жить своим отдельным маргинальным сообществом, где нравы жесткие, как закон джунглей. Собственно, это первый и самый очевидный пласт символики романа: эти дети – больное потомство порочной и разрушающейся цивилизации, они чуют это и хотят держаться от нее подальше.

Принявший их Дом мало похож на интернат – участие взрослых в жизни сообщества минимально, дети предоставлены сами себе и вольны устраивать бытие по своему усмотрению. Они рядятся во что хотят и живут отдельными кланами, каждый по своим неписаным законам. Впрочем, есть отдельный клан “ботанов”, которых тут называют “Фазаны”. Это что-то вроде представительского анклава внешней цивилизации, где остаются актуальными ее законы и ценности – шаг строем, сервилизм, стремление к жизненному успеху. С Фазанами никто не дерется, но и общаться не общается. То есть поле выбора достаточно широко – хочешь, можешь ничего не менять, а хочешь – рискни и узнай, чего ты стоишь, и проживи жизнь во всей ее полноте.

Может показаться, что “Дом, в котором” – что-то вроде перепевки “Повелителя мух”. Но на самом деле у него мало общего с Голдингом. Того беспокоили базовые инстинкты, прячущиеся под тонкой пленкой цивилизованности – “до первой грозы”, а Петросян берет под сомнение как раз эту самую пленку, давно превратившуюся в систему фикций и заставляющую человека не быть самим собой. Это, кстати, вовсе не означает, что из-под нее высунется оскаленное лицо дикаря, так пугавшее Голдинга: если верить Петросян, при удачном стечении обстоятельств оттуда может выглянуть свободный человек.

Насельники Дома не готовы довольствоваться одной лишь реальностью, обусловленной законами материального мира. Они сами наполняют Дом мифологией и мистикой – от обыкновенных преданий и легенд, под которыми прячется и бытовая неинформированность, до жестких и часто жестоких ритуалов, которым подчинена жизнь Дома. Но этот “бытовой” пласт далеко не исчерпывает мистичности Дома. Кое-кто из самых “продвинутых” может соприкасаться с сакральным пространством непосредственно, как, например, Слепой, регулярно пускающийся в “путешествия” сродни психоделическим трипам – ночами он бродит по закоулкам Дома, превращающегося для него в девственный лес или поле, и он, точно дикий первобытный охотник, ловит и убивает добычу. А тихий, застенчивый Македонский, готовый всем услужить, вдруг оказывается гневным пылающим Ангелом – и это тоже “реальность”: в прежней жизни он вынужденно играл эту роль для адептов какой-то секты.

Пересказать перипетии этого огромного романа просто невозможно. Да и задачи такой нет: чтобы понять, о чем “Анна Каренина”, ее надо всего-навсего прочесть. Но хочется сказать напоследок: все, кто населяет Дом, удивительно живые. Очень разные, но поголовно невероятно притягательные. Эта книга обладает изумительной особенностью – начав читать, не можешь от нее оторваться. Но это можно сказать про многие книги. От “Дома” не можешь оторваться, даже перелистнув последнюю страницу. Такое ощущение, что персонажи стали не просто фактом твоей жизни. Кажется, что ты сам стал одним из них. Таинственный Дом поймал и тебя. Теперь ты тоже бродишь по его лабиринтам, читаешь появившиеся за ночь новые послания на стенах, болтаешь ночь напролет с соседями в одной из комнат-коммун… Ты не хочешь уходить отсюда. Теперь это и твой Дом. Тем более, что те, с кем так хочется побыть рядом, никуда не делись – им тоже некуда и незачем отсюда идти. Ведь в финале ставший психологом взрослый Сфинкс привозит в Дом того, в ком самые непрозорливые узнают “сынишку Слепого”. Это может значить только одно – скоро подтянутся и остальные: Лорд, Табаки, Смерть, Рыжая, Горбач, Стервятник, Русалка.

И какая разница, что Дом уже снесли – время-то не линейно! И между мирами полно трещин. Для того, конечно, кто хочет их видеть.

 

 

Версия для печати