Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2011, 2

Орлеан

Роман. Окончание

Юрий Арабов

Орлеан

роман

О к о н ч а н и е. Начало см. в №1 с.г.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. КАМЕННЫЙ ГОСТЬ

1

Дознаватель бежал по вечерней улице в пиджаке, надетом на голое тело. Бежал босиком по лужам, по канализационным стокам, укрепляя ноги железом, как индийский факир, ничего не замечая и не различая пути.

Пробежал мимо парикмахерской “Ворожея”, где Лидка заканчивала свой рабочий день. Она только увидела через стеклянную витрину чьи-то голые ягодицы, одновременно удивившись и обрадовавшись. Выглянула на улицу, светлая, как зажженная лампочка. От нее стремительно удалялась тяжелая тень, и звонкие брызги летели из-под волосатых ног.

…Дядя Боря Амаретто навел бинокль на улицы Орлеана. Он это делал частенько, воображая, что сидит в джунглях в засаде и должен быть безжалостным охотником, выслеживающим смиренную жертву, ибо в противоположном случае смиренной жертвой станет именно он. Цирк шапито стоял на холме, там же бок о бок находилась юрта известного иллюзиониста, откуда открывался прекрасный вид на городские окраины.

В бинокле был виден помешанный гражданин, скачущий по лужам и напоминающий своим видом дознавателя Неволина. Дядя Боря издал горловой звук, подслушанный у тувинских шаманов, и глубоко задумался. Если представитель власти, который хотел подсадить дядю Борю к принципиальным содомитам, сам разделся и бегает где попало, как принципиальный содомит, то это значит, что с самими принципами случилось что-то не то и всему городу грозят события, как минимум, поучительные. Иллюзионист снова взглянул в свои окуляры. Дознавателя в них больше не было, а появилась стеклянная витрина приветливой “Ворожеи”. За нею Лидка Дериглазова, раздевшись до бюстгальтера, протирала влажной ватой свои соблазнительные подмышки. Слюна во рту дяди Бори начала кипеть, кундалини нехотя поднялась от паха в область грудной клетки, но парикмахерша, как на грех, погасила в помещении электрический свет, потому что рабочий день был окончен, и опустила на стекла металлические жалюзи.

Василий Карлович в это время добежал до здания городской больницы и нырнул вовнутрь, миновав деморализованного вахтера, который от удивления открыл рот.

…Ворвался в ординаторскую хирургического отделения и увидел, что Рудольф Валентинович сидит на полу с блаженной улыбкой ребенка и считает в голове пролетающих внутри нее ангелов. Рядом с ним стояла початая бутылка 36-градусного напитка “Велес”.

– Где мертвец?! – спросил дознаватель, по возможности нежно сгребая врача за грудки и оторвав от пола.

Рудик машинально посмотрел на его крайнюю плоть и не нашел в ней ничего выдающегося. Неволин поймал его взгляд, натянул пиджак на бедра и даже на всякий случай застегнул его на все пуговицы.

Белецкий встал с пола. Оказалось, что он довольно уверенно держится на ногах. Протянул дознавателю врачебный халат, чтобы тот прикрыл свою срамоту.

В это время в кармане пиджака Василия Карловича затрепетал мобильный телефон.

– Неволин у аппарата! – рявкнул в трубку дознаватель.

– Балашов на связи, – услышал он голос своего напарника. – В кресле, за которым установлено наблюдение, кто-то сидит.

– Кто сидит?! – ахнул Василий Карлович, не веря своим ушам.

За всеми перипетиями с мертвым экзекутором он позабыл главное, а именно следственный эксперимент с креслом на стройке, который должен был выманить Мошиаха из его конспиративной норы.

– По виду птица удод. Я посмотрел атлас птиц, и характеристики совпали.

– Что делает птица? – спросил дознаватель, внутренне примеряя удода к противоречивой ситуации, сложившейся в последний час.

– Чистит клювом перья.

– А таджики… Таджики где?

– Все рабочие-мигранты, увидев поставленное вами кресло, разбежались в ужасе по степи.

– Хорошо, – сказал Василий Карлович. – Продолжайте наблюдение. Конец связи. – И, нажав на кнопку, погрузил свой аппарат в безмолвие.

Рудольф Белецкий открыл перед ним дверь ординаторской. Слегка покачиваясь, провел Неволина через коридор в реанимационное отделение. Запаха тушеной капусты в коридоре уже не было, потому что столовую закрыли пару часов назад.

Застыв на пороге, Рудик еле заметно кивнул на то, про кого спрашивал дознаватель.

В палате лежали трое граждан РФ. Двое из них не подавали признаков жизни. Однако провода, которыми они были опутаны, доказывали, что государство в лице городской больницы имеет на больных какие-то благоприятные виды. Один, с забинтованным лицом, так, что видна была только полоска глаз, поднял руку, радушно приветствуя вошедших.

– Экзекутор?! – спросил у Рудика Неволин шепотом.

Хирург как-то жалобно всхлипнул.

– Ожил?

– Да он и не умирал вовсе.

– Так он же холодный был!

– Холодный, оттого что лежал под дождем. А сюда принесли – отогрелся.

– Так… – пробормотал Василий Карлович сам себе. – Так!.. Оперативная обстановка проясняется.

Он вдруг схватился за свою голову, будто ее разрывала изнутри вращающаяся петарда. Зарычал, всхлипнул и вывалился из палаты боком.

Рудик побежал следом, не успевая.

Вместе они добрались до пустой обезлюдевшей столовой. За стойкой не было даже подавальщицы, только пищала в глубине радиоточка, передавая какой-то голос, говоривший невнятно о Венской опере.

Неволин заглянул в кастрюлю, из которой кормили больных. В ней лежали остатки пшенной каши и вареный минтай.

Дознаватель почувствовал внезапно приступ острого голода. Он зачерпнул половником кашу, положил на тарелку три вареных рыбехи и начал все это жадно есть ложкой, потому что вилок здесь не полагалось.

Рудик опустился за столик напротив и с содроганием наблюдал, как Василий Карлович поглощает непереносимую для желудка пищу. Сам Белецкий никогда не ел то, что полагалось больным и медсестрам, предпочитая питаться в кафе напротив, где обычно заказывал вареный язык и чашку натурального бразильского кофе, сделанного из экономичного польского порошка.

А Неволин, даже не присев, стоя и наскоро, поглощал минтай, чавкая, хлюпая и плюясь в ладонь мелкими костями. И Рудольфу Валентиновичу вдруг тоже захотелось минтая, страстно захотелось, мучительно, потому что чужой аппетит заражает сильнее гриппа. Он положил себе в тарелку кусок вареной рыбы и начал есть ее голыми руками.

Некоторое время оба молчали, работая челюстями.

– Слушай и запоминай… – сказал дознаватель, жуя. – Экзекутора – на выселки. В отдельную палату. Питание – только самое лучшее. Отборное питание.

– Из чьего кармана?

– Из моего. – И Неволин сунул хирургу смятую пятисотку. – Купи ему красной икры. Найми какую-нибудь прожженную сиделку с черным нижним бельем. Ты у нас в этом деле матерый, сам подберешь. В общем, организуй поклонение волхвов.

– Поклонение лохов? – переспросил Рудик, то ли пошутив, то ли не разобрав последнего слова.

– Никаких лотков, – не расслышал дознаватель. – Это будет план икс. Но есть еще план игрек, – пообещал он.

– Зачем?

– На всякий случай. Если солдат не вернется из боя.

Василий Карлович промокнул тарелку кусочком черного хлеба и отправил его в рот.

2

Столик был стеклянным, на колесиках, как в лучших домах Орлеана и Славгорода. На нем стояли деликатесы, купленные в местном подвальчике, в котором раньше размещалось бомбоубежище: банка липкой красной икры с Камчатки, сливочное масло из растительного жира в прозрачной стеклянной масленке, нарезанный алтайский сыр “Швейцарский”, сделанный в Барнауле из сычуга по еще советской технологии, банка калининградских шпротов, потому что рижские перестали продаваться из-за сочувствия латвийских властей к фашистским извергам. Еще был хлеб “Степной” в ломтях и бутылка молдавского красного вина “Слеза монаха”.

– Лучше было купить “Исповедь грешницы”, – прошептала Лидка Дериглазова Рудольфу. – Оно крепкое, и вообще… Искреннее вино.

– Молчи, – отрезал тот. – И делай свое дело.

– Не могу… Боюсь я.

Из-под ее халатика высовывались худые ноги с острыми коленями в черных ажурных чулках.

– Не пойдешь, посажу, – пообещал ей душевно дознаватель, который стоял рядом.

– За что же? – обиделась Лидка.

– За истязание несовершеннолетнего сына, – сформулировал Василий Карлович предполагаемую статью. – Мне соседка рассказывала… Орет по ночам.

– Это мать орет, а не сын, – вступился за сожительницу Рудик.

Неволин решил не отвечать на этот детский лепет. Он не любил женщин и детей, хотя хорошо к ним относился. И чем лучше он к ним относился, тем больше их не любил. Его супруга сбежала несколько лет назад в Барнаул с артистом краевого драмтеатра, который играл статую Командора и поставленным голосом Левитана возглашал со сцены: “Все кончено. Дрожишь ты, Дон Гуан…” Зрительницы падали в обморок, и этот обморок свидетельствовал о том, что их можно было увозить в Барнаул. А можно было и не увозить. Артист в костюме Командора подумал и решил увезти. Через год Василий Карлович получил открытку от жены со словами: “Я – чайка, я – чайка”. Но поезд уже ушел, причем без жены и без самого Василия Карловича. И где этот поезд его судьбы, на какой станции стоит и на каком перегоне отдыхает, сего дознаватель не знал и не догадывался.

Лидка оправила халатик на своей круглой попе и, тяжело вздохнув, вошла в палату. Столик громыхнул, запутавшись в колесах, как последний пьяница, и камчатская икра чуть было не вывалилась на швейцарский сыр.

Экзекутор лежал здесь один, и лицо его теперь было размотано. Подо лбом вместо глаз на мир смотрели прорезанные узкие щелки, нос сделался шире, чем у любого тигра. И кроме этих двух особенностей нельзя было сказать ничего определенного. Видимо, свалившись на асфальт, когда его подкосили дубинкой, Павлючик сильно зашибся и потерял себя. Был ли он похож на Кларка Гейбла или Хэмингуэя? Навряд ли. Потому что если избить их обоих, то выйдет не первый и не второй, а всего лишь пациент хирургического отделения больницы города Орлеана.

– Входите, входите, мои дорогие! – тихо пробормотал он, улыбаясь и обнажая куски разбитых зубов. – Чего в коридоре-то стоять?

Все трое стесненно зашли в палату и сгрудились вокруг кровати. Лидка подкатила свои яства к изголовью больного. Белецкий стоял с лицом, подающим надежды, на котором играла зеленая улыбка растения. А дознаватель был похож на Гамлета, встретившегося с тенью собственного отца.

– Как себя чувствуешь? – прошептал приязненно пациент Лидии Павловне. – Мальчики кровавые по ночам не мучат?

Лидка отрицательно мотнула головой.

– Вот ведь удивительная женщина… Она уничтожила за свою короткую жизнь целый детский сад, и ее ничего не мучит. Есть люди, которые муху убьют и переживают. А этой – как с гуся вода… А здесь что… вино? – прохрипел экзекутор, остановив свой взгляд на “Слезе монаха”.

– Натуральное. Сухое, – сказал Рудольф.

– От него сухо во рту, – пояснил Неволин. – О месте на кладбище надо бы распорядиться, – пробормотал он сам себе, – а то может быть очередь, и для всех это будет неудобно.

– Не нужно беспокоиться заранее, – беспечно махнул рукой избитый. – Вы же написали в своем завещании: “Прошу меня не хоронить, пока не появятся явные признаки разложения…” Было такое дело?

– Было, – согласился Василий Карлович, поражаясь его осведомленности.

– А все зазря. Потому что администрация лагеря, в котором вы будете сидеть, похоронит вас сразу, не дожидаясь явных признаков и вообще ничего не дожидаясь… Наливайте скорее, чего ждете? – поторопил он вошедших.

Белецкий начал нервно шарить в карманах своего халата, потому что хотел побыстрее выполнить волю покойного, но почувствовал, что опять прокололся и запаздывает.

– А штопор?! – страшно выдохнул он. – Мы забыли штопор!

В зрачках, расширившихся от страха, промелькнул затормозивший на мокром асфальте грузовик.

– Рви зубами, – посоветовал ему дознаватель с отвращением ко всей хирургии в целом.

Рудольф Валентинович содрал с горлышка бумажную наклейку, начав с остервенением кусать и обсасывать пробку, что было со всех точек зрения не совсем прилично.

– Дай сюда! – И Василий Карлович брезгливо вырвал у хирурга “Слезу монаха”.

Со всей силой ударил ладонью в донышко. Хилая пробка выскочила сама, расплескав по полу веселую пахучую жидкость.

– Наливай, идиотка! – заорал дознаватель на Лидку.

Та трясущимися руками разлила вино по фужерам, и, по-видимому, от страха в животе ее что-то подло заурчало.

– Как идет расследование моего убийства? – спросил между тем экзекутор, разглядывая вино на просвет.

– Вполне, – успокоил его дознаватель. – Орудие преступления на руках. Следственный эксперимент проведен, кресло поставлено… В общем, передаем дело в прокуратуру, и если она не возвратит его обратно, то мы останемся без дела.

– …За самое лучшее, мои дорогие! – И Павлючик ткнул своим бокалом в бокал Лидии. – Выпьем за то, чтобы мораторий на смертную казнь когда-нибудь прекратился!

– Ура…– машинально прошептала Дериглазова и растерянно посмотрела на Рудольфа Валентиновича.

А тот был никакой, хуже статуи Командора.

– И не говорите, – светски поддержал тему Василий Карлович, отпивая “Слезу монаха” и нервно передернув плечами, потому что по спине прошла дрожь. – Этот мораторий нам ужасно мешает. Например, за такое вино я бы расстреливал.

– А вы разве знаете, какого вкуса должна быть слеза монаха? – с интересом спросил его экзекутор.

– Все зависит от самого монаха. Если это монах-схимник, то слеза безвкусная, никакая. А если монах-алкоголик, то у него вообще нету слез, а вместо них из глаз выходит спирт. Я сам монах, – признался вдруг Неволин и уточнил: – Рыцарь-монах.

– Да… Это все мне напоминает одну восточную историю, – сказал Павлючик мечтательно и со стоном потянулся в кровати. – Один купец пришел в предместья Иерусалима и спросил у мальчика, пасущего овец: “Какая дорога в город самая короткая?” “Есть две дороги, – ответил ему мальчик. – Одна короткая, но по ней нужно идти долго. И одна длинная, но по ней можно дойти быстрее”. “Покажи короткую”, – сказал купец не подумав. И пастух ему показал. Купец пошел по ней и добрался до города только к вечеру, потому что путь ему преграждали канавы и буераки. И когда он, усталый и голодный, вошел в городские ворота, то взалкал, обратившись к полной луне: “Зачем я не выбрал дорогу длинную? Я бы уже давно сидел в тени векового сада и пил кошерное вино, заедая его лепешкой”.

– А разве бывает кошерное вино? – с подозрением спросил Василий Карлович.

– Это метафора, – ушел от ответа экзекутор. – Мне кажется, что да. Кошерные мысли, например, или общее кошерное настроение вполне возможно.

– А я бы вообще никуда не пошел, – вдруг бухнул Рудик решившись. – Надрал бы мальчишке задницу и заночевал в поле.

– У вас не будет такой возможности, – мягко заметил Павлючик. – Задницу надерут именно вам, а не мальчишке. Вы будете сидеть в колонии особого режима по неудобной и тяжкой статье. Изматывающая работа, невкусная еда, но свежий… очень свежий воздух. И интересное окружение. Люди трудной судьбы. Они вам понравятся.

– Свежий воздух способствует здоровью, – пискнула Лидка, побледнев, как картофель.

– Да нет. Здоровье – это дело десятое. После того как уголовники используют вас всех троих по назначению, какое может быть здоровье?..

Экзекутор намазал себе на хлеб камчатской икры, откусил маленький кусочек остатками зубов, и губы его начали слипаться.

– Но ведь можно избежать подобной участи, – мягко возразил Василий Карлович. – Мы должны договориться. Вы нас оставите в покое, а мы вам сделаем зубные протезы.

– Разве только зубы? У меня ноги не ходят.

– Тогда и вместо ног поставим протезы, – успокоил его дознаватель. – Выпишем из Москвы.

– Или из Лондона, – встрял в разговор бледный Белецкий. – Англичане хорошо делают, не придерешься.

– Так это ведь накладно, – выразил сомнение Павлючик. – Мне жалко ваших расходов.

– Было бы накладно, если бы вы были сороконожкой, – успокоил его Василий Карлович. – Сорок протезов, конечно же, стоят больших денег. А тут всего два.

– Потому что вы – двуножка, – пискнула Лидка, стараясь внести свою лепту в этот светский разговор.

– Что ж, вы свою совесть будете кормить протезами? – спросил экзекутор строго. – Нет, не задобрите вы ее и даже не помышляйте. Она сожрет вас целиком. Может, у вас будет даже онкологическое заболевание, когда выйдете из тюрьмы… При нем вы не сможете ни есть, ни спать, ни испражняться. Мальчишки, увидев вас на улице, будут смеяться над вашей немощью и бросать в спину камни. Собаки будут лаять, а женщины суеверно креститься и сплевывать через левое плечо… Как хорошо, – прошептал он. – Как хороша одинокая смерть в пустой комнате, из которой вынесена почти вся мебель. Соседей только будет тревожить дурной запах, и им придется вызвать слесаря, чтобы он взломал вашу дверь…

– Ну, мы пойдем, – прервал его тактично Неволин. – А вы уж здесь сами поправляйтесь… без протезов и без нас.

– Как же я без вас? – удивился экзекутор. – Я всегда буду с вами, до скончания века.

– Нет уж… Хватит. До скончания века… Это сколько ждать?.. – Василий Карлович вывалился в коридор и, подождав, когда вслед за ним выйдут его товарищи по несчастью, плотно закрыл за собой дверь реанимации.

И там, в коридоре, Лидка страстно бросилась на грудь к Рудольфу, плечи ее затряслись в скупых девичьих рыданиях, пирожки размякли и сделались тяжелыми, как будто в них налили повидло.

 

– …Бесполезно, – прошептал Рудик Неволину. – Его ничто не задобрит.

– План игрек, – сказал сам себе дознаватель. – Белые начинают и проигрывают.

– Знаешь, я не люблю Гражданской войны, – рассвирепел Рудольф Валентинович. – Особенно по телевизору. Белые начинают, красные начинают… Сколько можно?

Василий Карлович задумчиво посмотрел на кисть своей руки, на которой было выколото ласковое слово “Вася”.

– Что делать мне, Вася? – спросил он свою руку.

– Можешь солить огурцы, – ответила ему рука. – Бери из теплицы мелкие, которые невозможно раскусить. Клади в банку чеснок, соль, лавровый лист и заливай колодезной водой…

– Да я не об этом! – вспылил дознаватель. – Что делать мне с подследственным?

– Кончай его, – сказала ласковая рука. – Но только культурно. Чтоб не сильно мучился. Иначе он всех вас достанет.

Василий Карлович нахмурился и пустил лоб складками. В том, что посоветовала ему рука, была, конечно, своя правда. Но истины в этом не было. Смысл был, а сути не наблюдалось. Точнее, суть была, а истинный смысл парил где-то в небе и перекликался с невидимой правдой. Короче, дознаватель совершенно запутался в существительных, и звериная тоска, вышедшая из сердца, начала разрывать его логическое мышление.

– Можешь ты его наколоть какой-нибудь гадостью и вырубить хотя бы на несколько часов? – спросил Неволин у Рудольфа Валентиновича.

– Вполне. А что потом?

– А потом для него никогда не наступит…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. НАЗАВТРА

1

“Скорая помощь” с логотипом “Ламборгини” неслась по улицам Орлеана.

Ветераны, встречавшиеся на пути, провожали ее тоскливыми взглядами, в которых можно было прочесть сентенцию Германна из “Пиковой дамы”: “Сегодня ты, а завтра я…” А молодые, веря в свое бессмертие, вообще не удостаивали “скорую” вниманием, потому что рассчитывали в голове цену продвинутого мобильного телефона, который необходимо было купить, чтобы послать с него Богу выразительный смайлик.

“Ламборгини” миновал улицу Дружбы, выехал на косогор и медленно, переваливаясь через кочки, подкатил к цирку шапито.

Остановился у черного хода. Из двери с красным крестом вылез белый Неволин и быстрым шагом прошел за кулисы.

В гримерной дядя Боря Амаретто пытался разрезать ножом копченую курицу, которую купил в киоске напротив. Через час должно было начаться представление, и иллюзионист никогда не выступал перед зрителями голодным, потому что работа его была нервной. И для того чтобы сделать ее, нужно было питание, витамины и амфитамины. Однако курица, которую ему только что всучили, была похожа на ластик, ее нельзя было разрезать, но ею можно было стирать. Дядя Боря, проверяя это подозреваемое им качество, даже написал мелом на черной доске, стоявшей в гримерной, первое слово, которое пришло ему на ум: “Гальванопластика”. Поднес к доске курицу и легко стер написанное подкопченной тушкой.

Но после этого курица, почувствовав свое унижение, будто бы ожила и вырвалась из рук иллюзиониста. Она ускакала сначала на стол, потом свалилась вниз и отбежала на обрубленных лапках в угол, оскалившись и наблюдая за дядей Борей всем своим усеченным телом.

В гримерную вошел Василий Карлович Неволин. Молча подал дяде Боре руку. Тот хотел ее пожать, но дознаватель отдернул, потому что не хотел мараться и здороваться с каждым встречным за руку.

Поглядел на курицу, лежавшую на полу, ударил по ней ногой и сел на специальный коврик, на котором дядя Боря творил намаз.

– Мы сделали экспертизу крови, собранной на твоей арене.

– Слава Аллаху, – обрадовался иллюзионист словам гостя. – Теперь, конечно, с меня сняты все подозрения.

– Это штаны сняты, – возразил Неволин. – Но подозрения остались. Кровь оказалась человеческой.

– Вот как… Фу. – И дядя Боря вытер испарину со лба. – Ума не приложу, как она там оказалась. У меня мозг отлетает от ваших слов.

– И у меня отлетает. Более того, группа крови совпадает с группой крови гражданки Битюцких Надежды Савельевны. Думаю, что вопрос ясен.

– Ясен… А как же… А как же подробная генетическая экспертиза? – взволновался иллюзионист. – Без нее суд не поверит доводам обвинения.

В это время в кармане у Василия Карловича зазвонил мобильный.

– Балашов на связи, – раздался в трубке голос напарника, который наблюдал на стройке за следственным экспериментом. – В поставленном кресле появился целлофановый пакет.

– Откуда он взялся? – не понял Неволин.

– А черт его знает. Наверное, ветер принес.

– Приобщи пакет к делу и наблюдай дальше. Конец связи. – И дознаватель вырубил свой телефон. – Так о чем мы говорили? – пробормотал он растерянно, потому что не мог собрать в кулак разбегающиеся мысли.

– О подробной генетической экспертизе, – напомнил иллюзионист.

– Ишь чего захотел, старый хряк, – пробормотал душевно Василий Карлович. – Такую экспертизу делают только в Москве. На это уйдет несколько месяцев, и ты все это время будешь здесь перепиливать людей? На свободе? Собирая полные залы и щурясь, как жирный кот, от полученного удовольствия?

– Да… То есть нет… Не арестовывайте меня, гражданин начальник! Очень прошу!.. – вдруг взмолился иллюзионист, потеряв за секунду всю свою харизму. – Я еще вам пригожусь.

– Пригожусь… – повторил Неволин вслед за ним, думая о чем-то своем. – А чем ты пригодишься, скажи?

Дядя Боря потерянно молчал.

– Разве что перепилить нужного мне человека? – произнес дознаватель предположительным тоном.

Иллюзионист кинул на него быстрый взгляд.

Достал из угла гримерной поруганную курицу, обтер ее о свой халат и заглянул в разрезанный живот.

– Раньше в животе были потроха, – сообщил он. – В специальном целлофановом мешочке. Они были очень вкусные, эти потроха. А теперь ничего нет… Почему?

– В каком смысле?

– А в том, что здесь дилемма. Или из куриц их вынимают, или они родятся и живут без потрохов. Ваш ответ?

– Второе, – выбрал дознаватель.

– Значит, полые изнутри? – потребовал уточнения дядя Боря, сверля Неволина испытующим взглядом.

– Так же, как и люди.

– Большая ли масса тела? – спросил вдруг шепотом иллюзионист.

И Василий Карлович понял: поплавок пошел на дно. Удилище выгнулось радугой и потянуло самого рыбака в ледяную воду продуманного злодеяния.

– Если масса курицы, то не очень. А если человека, то много больше, – ответил осторожно Василий Карлович.

– А костная масса?

– Кости есть, – абстрактно сообщил Неволин.

– Кость толстая?

– А зачем тебе это знать?

– Мне нужно взять соответствующую пилу. Выбрать ее под предположительную костную массу, понимаете? Это очень трудоемкое дело.

– Выберешь, – пообещал дознаватель. – Тебе это раз плюнуть.

Дядя Боря не стал возражать. С трудом отломил от курицы толстую ляжку, и красноватый сок брызнул ему прямо в лицо.

– Будете?..

Неволин кивнул. Обтерев руки о штаны, он отломил себе легкое крылышко, и оба они начали хрустеть зажаренной коркой.

Им было хорошо, потому что они пришли к приемлемому компромиссу и нравственные муки обоих обещали закончиться обоюдовыгодной ямой.

 

2

На канате, подвешенном к куполу, болталась изможденная женщина средних лет. Ей хотелось разжать руки и упасть на головы зрителей, она боялась увольнения, эта женщина, и падение с высоты было бы достойным выходом из ситуации, в которой она пребывала. Жизнь не удалась и клонилась к закату. Номер ее не пользовался успехом, она знала, что половина зрителей задирают свои головы лишь затем, чтобы узнать, сделала ли она депиляцию, а вторая половина, не испытывавшая даже подобия влечения к ней, лишь зевает и ждет начала представления дяди Бори, который один пользовался относительным успехом, хоть никакой депиляции отродясь не делал.

Она ослабила свою хватку и плавно съехала по канату вниз в опилки. Раздались жидкие аплодисменты. Женщина изящно раскланялась и убежала за кулисы, рыдая.

В это время Лидка Дериглазова с напряженным лицом парикмахерши, подсчитывающей чаевые, вошла в зал и села на свободное место в третьем ряду. Лицо ее было покрыто толстым слоем штукатурки, однако щеки просвечивали сквозь мел горячим натуральным румянцем. Приходилось охлаждать их, обмахиваясь носовым платком, смоченным в духах “Шанель № 5”, что продавались в киоске хозяйственных товаров недалеко от рынка и стоили недешево – 256 рублей за флакон.

Тогда же на сцену вышел развязный клоун, похожий на алкоголика, который решил закодироваться по требованию старшей сестры.

– Лидия Павловна Дериглазова! – произнес он торжественно. – Есть в зале такая?

– Есть, – выдавила из себя Лидка. – Чего тебе?

– Меня просили сообщить, что у вас сгорела квартира, – сказал клоун.

Его звали Петей, и он был известен тем, что ездил по городу в инвалидной коляске и показывал в автобусе удостоверение “Ветеран Чернобыля”.

– А вот и соврал, – ответила ему Лидка на весь зал. – Нет у меня никакой квартиры, а есть собственный дом в частном секторе.

Петя натужно захохотал и стал вихляться по арене, как червь, надетый на рыболовный крючок. Шутке этой было лет восемь, но Пете зритель прощал все, потому что орлеанцы любили этого битого жизнью неформального человека хотя бы за то, что в ответ на замечание контролера: “Откуда у вас удостоверение?” – Петя отвечал: “Каждый, кто живет в постсоветской России, – это ветеран Чернобыля”.

Пока он вихлялся, бился в конвульсиях, хохотал и плевался, униформисты выкатили на арену ящики с туристической наклейкой “Море Лаптевых”, а это значило, что приближалась кульминация представления: дядя Боря Амаретто должен был перепилить сегодня очередного жителя Кулунды, попавшего по своей неосмотрительности в цепкие лапы соблазнительного аттракциона.

Из-за кулис вышел сам дядя Боря, кланяясь и прижимая смуглые руки к груди. Халат его блистал масонскими знаками, а глаза источали любовь ко всему сущему.

Когда стих последний хлопок, иллюзионист прокричал:

– Этот гражданин находится в глубоком гипнотическом сне… Прошу удостовериться, господа, что здесь лежит действительно человек, венец творения, этическая норма, мыслящий тростник, а не кукла, бревно или ведущий ток-шоу… Прошу засвидетельствовать!

Он скользнул взглядом по первым рядам цирка, заполненным наполовину. Ни одно из лиц не привлекло его внимания, не возбудило мысль и не зажгло чувство. Разве малахольные подростки, жующие “Стиморол”, могут зажечь чувство, разве их родители с расплющенными широкими носами могут возбудить мысль? Нет, не могут.

Только одна фигура его вдруг заинтересовала. В размалеванной неживой кукле с красными щеками он узнал парикмахершу из местного косметического салона.

– Вот вы, – пригласил дядя Боря, испытывая первые искры срамного возбуждения. – Вот вас прошу!..

Он подошел ближе и подал Лидке руку.

Она, ни жива, ни мертва, оперлась на его кочергу и перелезла через бортик арены. На негнущихся ногах подошла к железной каталке. Именно такие каталки она видела в горбольнице. На них обычно везли больного в операционную, а он смотрел в потолок на пробегающие над головой лампы, подозревая, что они могут быть последним впечатлением пролетевшей короткой жизни.

Дядя Боря откинул простыню. Лидка вгляделась в лицо лежащего, и ей стало плохо. Все было на месте. Сладкие усики чернели на опухшем лице. Даже сигара, зажатая в уголке рта, слегка дымила. Парикмахерша хотела упасть в обморок, но дядя Боря поддержал ее за талию и спас хотя бы временно от публичного посрамления.

– А может быть, не надо его перепиливать? – спросил иллюзионист зал, чувствуя нарастающий азарт. – Пусть себе спит, бедолага. А как проспится, так и пойдет домой.

– Надо, – ответили из зала. – А за что мы деньги платили?

– Действительно, деньги… – смирился со своей участью дядя Боря. – Ну, если надо, значит надо.

Довел полумертвую Лидку до ее места. Возвратился к каталке и отдал распоряжение униформистам:

– Пакуйте материал!

Те подняли экзекутора с его одра и заложили в цирковые ящики.

Зазвучала барабанная дробь. Свет в зале погас, и луч прожектора выхватил из темноты фигуру иллюзиониста, который трогал пальцами зубья пилы и шептал себе под нос:

– Туповаты. Плохо заточены, плохо…

Василий Карлович, сидевший в зале позади Лидки, видел, что какая-то тайная мысль играет на челе дяди Бори, но что это за мысль, дознаватель понять не мог.

Сам же дядя Боря испытывал противоречивые чувства. Ему вдруг почудилось, что на каталке привезли вовсе не экзекутора, а его тещу Матильду Сергеевну в пепельном парике и с ярко накрашенными губами. Откуда она взялась в цирке, иллюзионист не знал, но желание перепилить ее сделалось совершенно нестерпимым. Теща часто обличала пороки этого мира, говоря, что дядя Боря – двусмысленный и гадкий человек, живущий в пучине философского релятивизма, и теперь, кажется, настал священный час, когда с помощью аттракциона можно было рассчитаться за все со старой стервой.

Он занес пилу над картонными ящиками. Опустил ее в специальный паз и начал делать вид, что пилит. Зазвучала барабанная дробь.

Зубья медленно опускались все глубже и вдруг застряли, упершись в спящее тело, накаченное наркотиками.

Дядя Боря крякнул. Нажал сильнее. Пила под рукой загудела, словно басовая струна. В лицо полетели кусочки мягких тканей. Под коробкой образовалось кровавое пятно. Зрители в ужасе закричали, и часть из них начала торопливо покидать шапито.

А он, собравшись с духом, начал пилить по-настоящему, раскачиваясь как метроном в ритме три четверти, в котором можно играть гитарный блюз, а можно ничего не играть, а только пялиться на стакан и вздыхать о прошедшем. Когда дошел до костей, то несколько человек истерически захлопали, начав аплодировать.

– Пила – вжик-вжик, а человек – прыг-прыг, – пробормотал иллюзионист невразумительную присказку, пытаясь заглушить скрежет зубьев.

Кого-то несильно вывернуло в проход. Неволин пригляделся и узнал в согнувшемся человеке Рудольфа Валентиновича Белецкого.

– Какой ты, к черту, хирург? – сказал ему дознаватель в своей голове. – У тебя же нервы как у дамочки. На что ты пригоден?

– А какой ты, к черту, дознаватель, – ответила ему голова хирурга не словами, а мыслями, – если даже обыкновенное злодеяние не можешь организовать без свидетелей?

Что-то тяжело упало с кресла как деревянная чушка. Это была Лидка Дериглазова, потерявшая сознание от общей победы.

Неволин же, возбудившись, наоборот, встал на ноги и внимательно вгляделся в то, что происходило в синем луче света.

– Раздвигайте… – приказал дядя Боря униформистам, тяжело дыша и вытирая кровавым рукавом пот со лба.

Униформисты раздвинули ящики. В них был виден срез распиленного тела, похожий на географическую карту.

Барабанная дробь прекратилась. Прожектор погас, и всё погрузилось в беспамятство.

3

Стояла непроглядная южная ночь, которая только бывает в степи, – без луны и со звездами мельче булавочной головки, словно кто-то поколол лист черной бумаги и намотал на горевшую лампу вместо абажура. Мотор у старенького автобуса чихал и кашлял. На борту его была проведена ритуальная полоса, а над нею чернели две стихотворные строки: “Мы опускаем покрывало на все, что душу согревало”. Заднюю дверь приоткрыли, и в нее молчаливые униформисты забрасывали целлофановые мешки, в которые упаковали все, что осталось после вечернего иллюзиона, – искореженные части тела, несвежие опилки, кусочки одежды, пластмассовые стаканы, из которых зрители пили газированный напиток “Колокольчик”, потерянные пуговицы и лошадиный навоз.

– …А пила? – спросил у них дядя Боря.

– И пилу туда же, – ответил один из них.

Дядя Боря кивнул, соображая, что теперь ему нужно покупать новый реквизит, и, скорее всего, за собственные деньги.

– А слышали, что было вчера в Славгороде? – спросил его униформист.

– Никогда.

– На площадь перед управой вышли тридцать пенсионеров с лозунгом: “Долой продажную власть!” Слава богу, милиция была с собаками и разогнала несанкционированный митинг.

– Странно, – сказал дядя Боря. – Не понимаю, чего им не хватает. Вроде все есть. И степь, и трава… А им все мало. Испорченный, дикий народ.

– И главное, неблагодарный, – согласился униформист.

Дверь автобуса закрыли, мотор взвыл, выпустив из себя облако запоминающегося дыма. Иллюзионист принюхался и пробормотал с тоской:

– Жалко, что дым пропадает даром. Немцы себе этого не позволяли. – И тут же пояснил свою мысль: – У них выхлопные газы шли прямо в салон, в котором сидели асоциальные элементы. Экономично, и не надо никакой пилы.

– Не понял, – сказал униформист. – Это какая машина была? “Опель” или “фольксваген”?

– И не поймете. Езжайте, – махнул рукою дядя Боря, поймав себя на мысли, что униформист и техническая фантазия – две вещи несовместные.

Ему стало грустно. Автобус набычился, вцепился в теплую землю и отвалил прочь.

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. КОНЕЦ НЕМЕЦКОЙ

КЛАССИЧЕСКОЙ ФИЛОСОФИИ

1

Василий Карлович Неволин бросал кусочки хлеба в портрет Людвига Фейербаха, повешенный на казенной стене. Этот портрет он вырезал в 90-х годах из одного популярного журнала, решив почему-то, что покойный философ, не угодивший в свое время марксистам, сильно смахивает на грядущего мессию, которого он искал везде и не находил. К лицу невезучего немца, ославленного, проклятого и забытого, дознаватель пририсовал круги с цифрами, как в тире: десятка была в середине, где-то в районе переносицы, а все остальные цифры – по бокам, по нисходящей в зависимости от удаления от центра. Перед Василием Карловичем лежал батон белого хлеба, дознаватель отламывал от него кусочки, макал в чернильницу и кидался в печальную мишень. Хлеб оставлял на портрете черные ссадины, подобные пулевым отверстиям, кровь у философа была чернильная, литературная. Неволин никак не мог попасть в десятку, все время мазал по бокам. Снова окунал хлеб в чернила и снова мазал и мазал...

Наконец, потеряв терпение, содрал портрет со стены, скомкал и бросил себе под ноги.

Что мучило его, что угнетало? Угнетало бездействие. Дознавателя не сильно беспокоил тот факт, что на местной свалке, занимавшей десяток квадратных километров степи, кто-то обнаружит части распиленного экзекутора, там находили и не такое, например, слиток золота весом в сто пятьдесят граммов, так что на куски тела в каких-то черных пакетах мало кто обратил бы внимание кроме бродячих собак… Но в душе была бесприютная пустота. Будто вместе с Павлючиком Василий Карлович отпилил что-то от себя самого.

Он тупо уставился в телефонный аппарат. Снял трубку и накрутил внутренний номер…

– Мошкарев?.. Неволин на проводе. Кто там у нас сидит в КПЗ? Ладно. Веди ее сюда.

Положил трубку на рычаг.

Снял ее и снова положил, качая трубку, как на качелях. Душе нужен был праздник. И если даже не праздник, то какая-нибудь легкая дурь, от которой можно было согреться изнутри, подразумевая, что весь окружающий мир намного глупее и гаже, чем ты сам.

…Дверь кабинета отворилась.

На пороге стояла сухопарая девица под два метра ростом, в синтетическом свитере, порванном на левой подмышке, и в коротких купальных трусиках, из-под которых глядели худощавые ноги в свежей дактилоскопии недавно поставленных синяков.

– Ты почему ее в трусах привел, Мошкарев? – строго спросил дознаватель. – Юбка где? Небось порвал, сволочь?!

– Да я ее пальцем не тронул, – ответил Мошкарев искренно. – У меня с этим строго… Да кто на такую лярву польстится? – добавил он.

– Маркитантова Наталья Сергеевна… – сказал задумчиво Неволин. – Что там на нее?

– Унесла с завода две чугунные чушки.

Василий Карлович сокрушенно покачал головой. Количество совершенных глупыми необразованными людьми преступлений иногда переполняло чашу его сознания, и тогда хотелось жалеть всех, и правых, и виноватых, и врагов, и друзей…

– Садись, Наташа, – ласково пробормотал Василий Карлович, почему-то вообразив себя отцом. – Две чугунные чушки… Как же ты сорвалась, Наташа? Как же ты сорвалась?!

Он пододвинул ей любезно железный стул. Наташка уселась на него, закинув ногу на ногу и пододвинув соблазнительные синяки поближе к Неволину. Губы у нее были толстые, прилипчивые, а нос вздернутый и широкий – слободской… Бесстыжие искры в раскосых глазах напоминали лирические строчки незабвенного поэта: “Что ж ты смотришь синими брызгами, или в морду хошь?”

– Нет, бить мы тебя не будем, – ответил Василий Карлович своим мыслям. – Телесные наказания у нас запрещены. Здесь, слава Мошиаху, не феодализм, не каменный век, а первобытно-общинный строй. Ты хоть понимаешь, какой ущерб нанесла заводу своими украденными чугунными чушками? Задумалась ли ты, что за эти чушки дирекция будет вычитать деньги из зарплаты рядовых тружеников?

– Рядовых тружеников у нас нет, – сказал Мошкарев. – Завод давно закрыт.

Неволин тускло взглянул на него с видом инженера Гарина, испытавшего только что свой гиперболоид. Он не любил, когда всякая бледная моль в лейтенантских погонах лезла ему под руку, сбивала с мысли, оскорбляла внутренний гуманизм и сводила прекрасные порывы на нет.

– Я и сам знаю, что все закрыто, – терпеливо объяснил дознаватель. – Но я ведь не об этом. Вот ты, положим, родишь, Наташа, от какого-нибудь честного мужчины…

– Чего? – не поняла она.

– Ребенка, – уточнил Василий Карлович, чтобы не было сомнений. – А душа твоя будет отягощена воровством. Как ты будешь сказки ему рассказывать, своему дитяте? Как в глаза посмотришь, как по головке погладишь?

– Для ребенка мужик нужен, – с отвращением напомнила Маркитантова, – а не козел в ментуре.

– А разве у тебя нет козла? – терпеливо продолжил допрос Василий Карлович. – Сколько у тебя их было, этих козлов-мужиков? Пальцев на обеих руках хватит, чтоб пересчитать?..

Наташка молчала, прислушиваясь к мыслям в горячем сердце. Потом зачем-то растопырила руки и подняла ноги, пытаясь растопырить пальцы на ступнях.

– Всего двадцать? – сосчитал Неволин. – Точнее, девятнадцать, потому что два пальца на ноге у тебя сросшиеся… Мало. Ты почти девственница.

Ноги ее были обуты в китайские босоножки из почти натуральной кожи, так что сосчитать предполагаемых кавалеров было делом примитивно арифметическим.

– Да не в этом дело, – сказал Мошкарев. – Последний в реанимации лежит. И случилось это именно в тот вечер, когда Маркитантова принесла с завода свои чушки.

– Что же случилось в тот романтический вечер? – поинтересовался дознаватель.

– Был нанесен удар по голове сожителя каким-то тупым предметом. Предположительно, чушкой или сковородкой.

– С тефлоновым покрытием? – уточнил Неволин.

Наташка, услышав неприличное словосочетание, только передернула плечами и оттопырила нижнюю губу.

– Чугунной лупила. Наотмашь. А тефлоновой у нее отродясь не бывало, – сообщил Мошкарев.

– И это все? – осведомился Василий Карлович, испытав внезапно смертельную скуку.

– Почти.

– Что еще?

– После этого она принесла фекалии из нужника и обмазала ими холодильник.

– Снаружи?

– Изнутри.

Василий Карлович задумчиво забарабанил пальцами по столу. Поглядел на голую стену и пожалел про себя, что уничтожил портрет Фейербаха.

– Ну это уже родовое, – сказал он. – Не видишь, у нее же вырождение написано на лице.

– Чего? – не поняла Наташка. – Чего говорите, не пойму…

– Мать и отец гуляли? – спросил он кротко.

– Какой отец? Вы чего?..

– Вот-вот. И я об этом. Все. Садись в мое кресло!

Неволин порывисто встал и одернул на спине мятый пиджак.

– Ты что, не слышала? – переспросил он грозно. – Садись в мое кресло, говорю! Руководить будешь!

У Мошкарева от удивления отвисла челюсть. А Неволин насильно посадил Наташку за свой рабочий стол, вдавив в кресло, так что кости ее затрещали.

– Рабочий день с восьми тридцати до семнадцати тридцати. А когда на дознание выезжать, то много больше. Но ты умная, потянешь. Зарплата хорошая. Двенадцать тысяч включая надбавки. И помни о любви. О любви к подследственному. У нас – презумпция виновности в рабочие дни, а в выходные – презумпция невиновности. При такой жизни любой виновный может быть невиновным и наоборот. Уважай человека в себе. Слушай полонез Дзержинского в своем сердце…

– Огинского, – подсказал Мошкарев.

– Чистые руки, горячее сердце, холодная голова… – докончил Неволин, игнорируя его реплику. – Всем вам нужна любовь, дайте миру шанс…

Во время его филиппики глаза Наташки Маркитантовой все более округлялись. Но когда она услышала о полонезе Дзержинского, то нервы ее сдали и она заплакала навзрыд.

– Пойдем отсюда, Мошкарев. Пусть она руководит, а нам здесь не место.

Василий Карлович вышел в коридор и, пропустив вперед лейтенанта, на всякий случай запер дверь своего кабинета на два поворота ключа.

– Зачем? – осведомился Мошкарев потрясенно.

– А затем, чтоб не сбежала. До конца рабочего дня еще два часа. Пусть сидит и вникает в суть дела…

Дознаватель заложил руки за спину, как ходят заключенные.

Направился через стеклянный коридор в пристройку, где располагались камеры предварительного заключения, сутулясь и опустив голову к земле. Плитки под его ногами были свежевымытыми, так что по ним было обидно идти. Но Василий Карлович нашел выход: он наступал только на черные, словно играл в шашки, а на белые не наступал.

Через пять минут он уткнулся лбом в железную мятую дверь.

– Открывай, что ли, Мошкарев.

Тот, все более удивляясь, отворил засов.

Неволин вошел в камеру, огляделся, глубоко вдохнул спертый воздух, потому что это был теперь его родной дом и следовало приручать его к себе, как собаку, – вот эти выщербленные стены должны полюбить его голову, когда он будет об них биться, а жесткие нары должны приспособиться к его сухопарому телу и принять его очертания, потому что сколько он будет лежать на них – неизвестно…

– Когда здесь обед?

– Обед уже прошел, – ответил Мошкарев. – Остался один кипяток.

– Будешь носить баланду, как другим… Не жиже и не гуще. Понял?

Лейтенант кивнул.

– А теперь исчезни!..

Мошкарев хотел что-то возразить, но, не найдя нужных слов, отдал честь – как старшему по чину. Выйдя, закрыл за собою дверь и произвел тяжелый грохот тупого металла, который отнимал последнюю надежду у сильных духом, но укреплял в вере тех, кто духа не имел и ни на что не надеялся. А Василий Карлович был, скорее, из вторых, нежели из первых.

Дознаватель некоторое время сидел неподвижно, подперев подбородок рукой и смотря в окно, забранное решеткой. Потом набрал номер на мобильном телефоне.

– Неволин на связи. Меня наконец-то посадили.

– За что? – спокойно спросил напарник на другом конце спутниковой связи, нисколько не удивившись.

– Навет, – ушел от подробностей Василий Карлович. – Лет через пять разберутся и выпустят. Что с делом Мошиаха? Наблюдаешь?

– Наблюдаю. Но все без толку. В ваше кресло никто не садится.

В другое бы время дознаватель полез на стену, оттого что все усилия идут прахом. Но сейчас была другая ситуация, не предполагавшая подвигов человека-паука.

– И черт с вами со всеми, – пробормотал Неволин, отключив телефонную связь.

Снова поглядел на решетки.

Повинуясь безотчетному чувству, пошарил рукою внизу у пола и довольно быстро обнаружил там примитивный тайник.

Достал из него самодельную колоду рукописных карт. Начал с интересом раскладывать их перед собой: десятка – налево, дама – направо. Туз, валет, король…

2

– …Рудольф Валентинович! – Медсестра-ветеринар потрясла его толстую холку, как трясла бы буйвола.

– Что? – не понял он.

– Биологический материал готов к операции.

Ее низкий голос доносился до хирурга, словно сквозь толщу воды. Он накрыл голову клетчатым пледом и, лежа на диване, дышал через рот, потому что нос его вспух изнутри и почти не пропускал в себя воздуха. Такое с Белецким случалось и раньше: от волнения и бесполезных переживаний слизистая оболочка носа отекала и он жил как будто в противогазе – с искаженным голосом насмерть простуженного доходяги и слезящимися глазами плакальщика на собственных похоронах. Рядом коптила толстая поминальная свеча, вдавленная в стол.

– Да, – пробормотал он, будто очнувшись от тяжелого бреда. – Помоги мне подняться.

Ветеринарша взяла его, как ребенка, за подмышки и усадила на диване. Он был перед ней в трусах и в майке, несвежий, старый и простой, как надоевший муж.

– Какой сегодня день?

– Среда. А вы опять у нас заночевали… – сочувственно сказала медсестра, подставляя ему свое плечо.

Опершись на него, он поднялся на ноги:

– Больной, говоришь, ждет?

– Больной…– повторила она озадаченно. – Но вы же сами приказали, чтобы я называла их биологическим материалом.

– Я пошутил. А ты и поверила. Какая же ты недалекая… – Он хотел сказать более грубое слово, но сдержался.

Чихнул, даже не прикрыв нос рукой. Нехотя вымыл руки в раковине и надел халат.

– А свечу гасить? – пискнула медсестра.

– Не надо. Она горит в честь дорого мне человека…

Слегка пошатываясь, направился в операционную.

На столе лежал бодрый пенсионер советских лет, еще не погруженный в общий наркоз, как многие другие, потому что не смотрел телевизор, а вместо него предпочитал ловить радио “Свобода” на приемнике “Тексан”, привезенном из Москвы, с Митинского радиорынка. Щеки его, словно сито, пропускали через себя щетину, но глаза были как у ребенка, поверившего в то, что его, отведенного в детский сад, скоро оттуда заберут. Если бы он мог трезво мыслить сейчас, то сравнил бы близкую смерть с детским садом, который бывает или хорошим, или плохим, но всегда чужим, казенным и неудобным.

– Сколько продлится операция, товарищ хирург? – спросил пенсионер по возможности весело.

– Часа два-три… Может быть, больше, – ответил Рудик.

– Думаете, выдержу?

– А вы как сами чувствуете? – пробормотал хирург, бегло просматривая выписку из истории болезни.

– Думаю, что выдержу. Есть опыт.

Рудольф Валентинович оторвался от своих бумажек и поглядел старику прямо в глаза:

– Нет. Не выдержите. Я вас непременно зарежу.

– Что? – не понял больной, растягивая искусственную улыбку на синих обескровленных губах.

– Зарежу я вас, – громко повторил Рудольф Валентинович. – Шансов никаких. Ноль.

– Доктор шутит. – Медсестра попыталась сгладить неприятное впечатление от его слов, ибо ей показалось, что пенсионер после этого может написать в Минздрав или в Генеральную прокуратуру.

– Вовсе нет. Я ведь отвечаю за свои слова, – настоял на своем Белецкий. – Вы же не имеете денег, чтобы сделать операцию в Москве. У вас лежат под матрацем дома тридцать тысяч рублей на похороны. Вы копили их несколько лет. И это все. Значит, вопрос закрыт. Но без меня… – добавил он после паузы, – без меня вы еще пару месяцев протянете. Вы ведь хотите прожить еще пару месяцев?

– Хочу, – ответил больной, сглотнув слюну.

– Значит, операция отменяется. Бог дарит вам шестьдесят один день. И пусть все они будут солнечными. – Рудольф содрал с лица повязку и выбросил историю болезни в мусорную корзину. – Аминь.

Вышел из операционной в коридор уже сильным, смелым, гордо откинув рыжую голову назад.

– Рудольф Валентинович… Миленький! – затрещала медсестра, словно болотная птица. – У меня валерьяна есть… У вас нервный срыв!

– Какой срыв, Маша? – удивился Рудик, смерив ее взглядом с головы до ног. – Ты ведь из техникума, и я тебя не люблю, – сказал он. – У тебя птичьи руки и обвислая грудь. И всех больных я тоже не люблю. Какой я, к черту, врач? Это же курам на смех! Парацельс… Гиппократ!.. – Он громко захохотал.

Через десять минут, одевшись, он ушел из больницы.

Ему было хорошо – как человеку, принявшему важное решение. Обрезанные тополя навевали тихую радость. Желтое небо над городом казалось выше, чем обычно. Птицы свистели свои псалмы.

Белецкий дошел до дома если не с чистой совестью, то, во всяком случае, с отстоявшейся – когда песок осел на дно и нужно было лишь прокачать воду насосом “Малыш”, чтобы из нее ушла мелкая взвесь и неприятный запах.

На лестничной площадке возле его двери переминалась с ноги на ногу очередная девица в коротком клетчатом платье и белых гольфах. Она напоминала японку и требовала немедленного вмешательства хотя бы делом, если не словом. Но слов Рудик, в общем-то, не любил, а в дело не верил, ибо деловым себя не считал.

– Грудь? – спросил равнодушно Рудольф Валентинович.

– Грудь, – согласилась девица.

– Дергает?

Она застенчиво кивнула. Белецкий пожал плечами, никак не прокомментировав ее слова.

Отворил дверь квартиры.

Заглянул сначала в маленькую комнату, где лежал отец, прислушиваясь с порога, дышит ли он.

Потом прошел в большую, в которой было целых четырнадцать метров, и там девица тут же расстегнулась, показав милый для кого-то бюстгальтер. На ее губах возникла улыбка невинности, которая в другое время заставила бы Рудика превратиться в громоотвод, принявший на себя молнию ленивой страсти.

– Мастопатия, – вынес диагноз Рудольф Валентинович, равнодушно поглядев в окно.

– Это смертельно?

– Не сомневайтесь, – сказал хирург.

– И что же мне теперь делать?

– Есть одно верное средство. Идите за мной.

Он бросил ей блузку и открыл дверь в маленькую комнату.

– Вот этот старик – мой отец. Он еще дышит, но скоро, наверное, перестанет. Обмойте его пролежни, постирайте простыни, накормите. Картошку чистить умеете?

Девица отрицательно мотнула головой.

– А макароны сварить можете?

Она снова мотнула головой.

– Почему?

– Это трудно, – ответила девушка. – Нужно ведь воду налить, реально…

– Да, – согласился Белецкий. – Реально работать невыносимо. Что же вы тогда можете?

– Ничего, – призналась девушка.

– Ответ принят, – смирился Рудик. – Вот это называется яблоко. – И он показал ей зеленое “семеренко”. – А вот это – терка. И трите. Туда-сюда, туда-сюда…

Девица машинально повторила показанное ей движение. Из терки брызнула на тарелку прозрачная жидкость.

– Это картошка. Очистите ее от кожуры. Кладите в кипящую воду и ждите дальнейшего размягчения.

– И что потом?

– А потом – полное исцеление, – ответил врач. – Это – новейшая терапия, известная еще со времен праведного Ноя. Не сомневайтесь… – Он легонько хлопнул ее по бедру. – В праведном Ное, во всяком случае…

Ему вдруг показалось, что люстра над головой как-то странно дернулась, встав по отношению к полу не перпендикулярно, а зависнув под острым углом…

Белецкий равнодушно про себя отметил, что, по-видимому, сходит с ума.

3

Поднималась сухая буря. Со стороны степи налетело горячее дыхание поверженного Голиафа, от которого холодело внутри. Ветер был такой силы, что старые пистолеты на бензоколонке дрожали и лязгали на своих искусанных шлангах. Бился кусочек шифера, отлетевший с крыши, и за рваные шиферные крылья, оживавшие в непогоду, один казахский поэт назвал этот город Шиферодвинском.

Рудольф Валентинович запахнул воротник пиджака и, прижимая его рукой, чтоб из него не выпорхнуло холодное сердце, обогнул здание бензоколонки, зайдя с торца туда, где располагался морально-нравственный роуминг перепиленного пополам экзекутора.

Вывеска над конторой была снята. Дверь, как в эвакуацию, оказалась заколоченной.

Рудик поглядел в просвет между досками. Он увидал пустую комнату и клетку, в которой совсем недавно сидела мятежная Гиневра. На письменном столе были разбросаны бумаги. Из телефонной розетки торчал обрывок кабеля.

Сзади раздался мужественный скрежет советского мотора. Хирург оглянулся. К бензоколонке подкатила непотопляемая “копейка”, продавленная, ржавая и вечно живая назло европейскому автопрому.

– Бензин есть, начальник? – спросил у него водитель, высунувшись в окно.

– А его здесь отродясь не было… – Рудольф зачем-то снял заправочный пистолет, направив себе в висок.

– Тогда чего ты здесь стережешь?

Белецкий пожал плечами.

– Иди домой, – посоветовал ему водитель. – Сейсмологами предсказано землетрясение в Казахстане. Наверное, и до нас докатится.

– Когда?

– А я почем знаю? Может быть, завтра…

– Довезешь до частного сектора? – попросил его Рудик, бросив пистолет и заставив его качаться на резиновой кишке.

– Садись. – Шофер неохотно открыл дверцу своей “копейки”.

Он не любил подвозить незнакомых людей до частного сектора. И до общественного тоже не любил. Он не знал Белецкого как профессионала, потому что в Крещение сидел в ледяной проруби единственного в городе пресного источника и никогда не болел. Внук же, наоборот, когда его насильно загоняли в зимнюю воду, чихал и кашлял.

Машина взревела, как самолет, и со скоростью насекомого полетела, оступаясь, в частный сектор.

– Чем занимаешься? – поинтересовался шофер, чтобы скрасить недлинный путь.

– Людей разрезаю, – ответил хирург и тем самым прервал дальнейшие вопросы.

Дорога прошла в молчании. У Лидкиного дома испуганный шофер сам открыл ему дверь и даже не попросил положенного ему полтинника.

Ветер здесь дул тише. Белецкий обратил внимание, что шавочка Дериглазовой, трусливая и субтильная, стоит у своей конуры и истошно лает, не решаясь в нее вползти. Рудольф Валентинович не осмыслил сего явления в голове, не произвел синтеза внешне разорванных друг с другом событий и, взойдя на крыльцо, постучал в дверь дома.

– Кто там? – тревожно спросил из-за закрытой двери сын Лидки.

– Это дядя Рудик. А мама дома?

– Мамы теперь нету, – сказал маленький Леша, по-прежнему не открывая двери.

– Где ж она?

– А у тебя конфета есть? – осведомился малыш. – С косточкой...

Голос его задрожал от слабой надежды.

Белецкий задумался, но потом понял, что мальчик имеет в виду. Полез в карман пиджака и вынул из него конфету “Рафаэлло” в полупрозрачной обертке, которые часто таскал с собой, потому что ему их дарили. Лешка приоткрыл дверь, наблюдая за действиями гостя. Жадно содрал обертку и запихнул деликатес в рот, закашлявшись и словно боясь, что конфету у него отнимут.

– Она в конуре, – сказал он, раскусывая орех.

– Не понял.

– Моя мама теперь в конуре живет, – объяснил мальчик.

Рудольф Валентинович пожал плечами, потому что был ко всему готов. Спустился с крыльца и, осторожно подойдя к будке, постучал по крыше кулаком. Собака, стоявшая рядом, перестала лаять и тоскливо посмотрела в глаза хирурга.

– Оставьте меня, ради бога, в покое! – раздался из конуры истеричный голос не слишком дорогого человека.

– Это ты, что ли, Лид?.. – пробормотал Рудольф как можно более удивленно.

Наклонился и заглянул в круглое отверстие. Там в темноте он заметил скрюченную фигуру, которая лежала на боку, поджав острые колени.

– И как тебе здесь… не дует? – нашел он с трудом подходящие слова.

Рудольф Валентинович имел в виду, конечно же, погоду, которая с каждым часом наливалась гневом и грозилась жахнуть кулаком по столу.

– Шел бы ты отсюда, – сказала ему душевно Лидка. – Ни видеть, ни слышать тебя не могу.

– И я себя тоже, – согласился с нею Рудольф.

Он сел на землю и прислонил спину к деревянной будке. Шавочка подлезла к нему и начала униженно лизать правую руку.

– По-моему, мы раскисли, – пробормотал Белецкий задумчиво. – Ты не находишь?

– Это ты раскис. А я раскисать не собираюсь, – злобно сказала ему Лидка.

– Тогда отчего ты сидишь здесь? – не понял он. – Буря поднимается, доллар опускается, экономика стабилизируется, кризис углубляется, и все пьют чай по своим домам. Одни мы с тобой на улице, как собаки… Почему?

Лидка на это только громко засопела и ничего ответить не смогла.

– А я тебе скажу почему, – упрямо продолжил Рудик. – Потому что с этим поганым экзекутором, царствие ему небесное, нам жилось легче. Нам было с кем бороться и кому противостоять. Это нас держало в седле, мы скакали по прериям, помогали набожным колонистам, дружили с шерифом и гнали индейцев-язычников за границы каньона, разве не так?..

– Он был таким же засранцем-аристократом, как и ты, – раздалось из будки. – Даже хуже.

– Возможно, – согласился Рудик. – Но я тебе признаюсь… Без него стало скучно… Мне его не жалко, – одернул он сам себя. – Жалость унижает свободного человека. Я просто слегка заскучал.

– Так развеселись, – выдохнула она. – Езжай на городскую свалку. Собери его по кускам и похорони как человека…

– А что это даст? – возразил хирург. – У тебя есть какой-нибудь знакомый Христос?.. У меня тоже. Мертвого не воскресить. Но я бы взбодрился, – добавил он после паузы. – Я бы многое отдал за то, чтоб он снова был с нами…

– Уйди отсюда, черт поганый! – заорала Лидка истошно. – Пошел вон!

– Все. Ухожу. Успокойся… Уже ушел. – Он встал с земли. Отряхнул шорты.

Снова поднялся на крыльцо дома и постучал в запертую дверь.

– Ты где? – Он имел в виду маленького Лешу.

– Здесь я, – откликнулся мальчик, не открывая.

– Еще конфету хочешь? – предложил ему Рудик. – С косточкой.

– Не-а...

– Ну и ладно. Мне больше останется.

Пошел через двор к калитке. Но, проходя мимо конуры, не удержался и пнул ее ногой. Из нее послышалось сдавленное рычание Лидии Павловны.

 

4

...А ночью над озером вышла мутная Луна. Дул сильный ветер, и подвешенная в небе планета была слепой. Люди от ее света чувствовали себя привидениями, не находящими места и не способными совершить осмысленный поступок.

Дверь Лидкиного дома заскрипела, открывшись. И маленький Леша, выйдя во двор, тихонько подошел к собачьей конуре:

– Мама! Ты спишь, что ли?

– Чего тебе? – спросила Лидка недовольно.

– Мой папа пришел, – сообщил ей сын.

– Какой еще папа? У тебя нет папы!

– Он в доме сидит. За столом.

– Чего ты придумываешь? – сказала она недовольно. – Это семейный стол, и отцу там не место.

– А все-таки он сидит, – настойчиво повторил Леша.

Мать выглянула наружу. Была она растрепанной, с соломой в волосах и с мешками под глазами. В целом она выглядела прекрасно.

– Он блондин или брюнет?– заинтересованно спросила Лидия Павловна, потому что Лешкиного отца в точности не знала.

– Он – бледный, – пояснил малыш.

Лидка с трудом вылезла из конуры. Отряхнулась. Расправила смятую юбку и подобрала заколкой свалявшиеся волосы.

Сын взял маму за руку и нежно повел в дом.

За пустым деревянным столом сидел мертвый экзекутор. Чувствовалось, что он был перепилен в нескольких местах, потому что на костюмчике его зияли поперечные дыры, наскоро заделанные грубыми нитками. Усики были прилизаны, но на голове торчал хохолок, доказывающий, что бриолина на макушку как раз и не хватило. Но все-таки он был циничен. Циничен и красив, пусть и не совсем целый. Он затягивался дымом кубинской сигары, но дым выходил обратно не через рот, а через швы на туловище, потому что герметичность тела была сильно нарушена.

Он встал, когда в горницу вошла хозяйка, сдержанно улыбнулся, как улыбается аристократ, и глаза его налились сладостью Кларка Гейбла, которого Лидка любила и ненавидела одновременно. Она понимала, конечно, что они не могут быть вместе, потому что гость стоит на высоте социальной лестницы, а она – всего лишь мастер парикмахерского дела, пробившая стену социума упорным трудом и незаслуженно низкими чаевыми со стороны клиентов. Но все-таки она любила этого мерзавца, любила и ничего с этим поделать не могла.

Мальчик подвел Лидию Павловну к своему отцу, вложил ее горячую руку в снежные руки вечернего гостя и счастливо улыбнулся. Он чувствовал, что семья его воссоединилась, и теперь он находится под защитой.

 

 

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. ПОСЛЕДНЯЯ

1

Рудольф Валентинович тщательно мыл ногти. Чистил их специальной щеткой, потом хищно царапал хозяйственное мыло и опять запускал под ногти щетку. Смывал мыло водой.

Вытер руки вафельным полотенцем со сливочным запахом. Надел резиновые перчатки.

Внезапно в зеркале он увидел два отражения: мужское и женское. Кто-то бесшумно вошел в ординаторскую, пока он был занят.

Белецкий оглянулся.

Некоторое время все трое молча разглядывали друг друга. Лидка казалась поведенной, как человек, уехавший в Питер и покушавший там местных грибов. Она силилась что-то объяснить, напомнить, сказать, а другой… Другой был – как всегда.

Рудик почему-то не ощутил леденящего ужаса происшедшего, ибо порог вменяемости был им давно пройден. Он только зафиксировал в своем сознании, что из крана льется вода – он забыл ее закрыть, когда чистил ногти.

– Вот что я тебе расскажу, мой дорогой, – обратился к нему экзекутор, оглаживая правой рукою свою хемингуэевскую бородку. – Вокруг тяжело больного сидят его родичи. “Узнаешь ли ты меня? Узнаешь ли ты меня?” – вопрошают они. “Узнаю, – отвечает он. – А вы меня узнаете?” – “Нет, настолько болезнь тебя изменила”. – “А я узнаю вас всех, значит я – здоровее вас”. – Экзекутор засмеялся. – Ну здравствуй, здравствуй, мой славный мачо!.. – Раскинул руки, готовый к братским объятиям.

– Нет, – пробормотал вдруг Рудольф Валентинович. – Не стоит.

Он отстранился, сделав шаг назад и почти прижавшись халатом к стене.

– Почему? – не понял экзекутор. – Ты же сам этого хотел!

– Нет, – повторил Рудик. – Я ошибся.

Подошел к холодильнику, достал оттуда поминальную свечу, которая давеча горела у него, и запалил фитиль зажигалкой.

– Что это ты задумал, мой милый?.. – приязненно, с теплотой осведомился у него человек с лицом Хэмингуэя. – Ты что думаешь, будто я испугаюсь какой-то заштатной свечки? Уж если я пилы не испугался, то что мне твой суеверный огонь? Даже и не думай. Я теперь никуда не уйду, коли ты меня сам позвал. Я буду вечно с тобой. Ассистировать, когда ты производишь операции, вместе завтракать, вместе обедать, вместе сидеть на унитазе, вместе лежать в кровати со случайной женщиной и вообще быть вместе всегда и везде…

Рудик же, не слушая, капнул расплавленным воском на стол и начал скатывать его в мягкие шары...

– …А все для чего? – продолжал вещать экзекутор. – Почему я должен быть с тобой рядом и лежать в кровати со случайной женщиной? Чтобы уличить тебя в твоих преступлениях. Чтобы ты ни секунды не знал покоя, чтобы лез на стену от непереносимой муки, расцарапывал щеки в кровь нечищеными ногтями, харкал розовой слизью, плакал сухими слезами и бил поклоны о равнодушный холодный пол…

Рудольф Валентинович засунул восковой шар в правое ухо. Слегка подработал и подмял пальцами, чтобы он принял форму ушной раковины. Потом сделал то же самое и с левым ухом.

…Мир перед ним погрузился в относительную тишину. То есть со стороны экзекутора слышалось какое-то шуршание, напоминавшее звук однообразного прибоя, но значения слов разобрать было нельзя.

И здесь Рудик понял, что побеждает. В неравной безнадежной борьбе. Причем побеждает не по очкам, как несвежие спивающиеся боксеры, а одним точным ударом патентованного экс-чемпиона.

Мертвец и сам почувствовал неладное. Он начал жестикулировать, волноваться, что-то кричать… Не хватало только одного – чтобы его не видеть, чтобы эта отпетая жалкая фигура с седой бородкой фальсифицированного полярника никогда бы не тревожила зрение…

И Рудик догадался, что ему нужно делать.

Он подошел к аптечке и вытащил оттуда иглу с суровой хирургической нитью, которой зашивал вспоротые животы…

Сосредоточенно завязал на конце узелок.

Приблизился к зеркалу.

Глядя в него, зашил себе сначала левое веко.

Потом зашил правое.

Воткнул иголку в халат.

И мир перед ним исчез, испарился как ненужный и навязчивый морок.

…Он стоял перед людьми, словно новорожденный. Чистый, ничего не видящий и не слышащий. Шарил вокруг себя руками, как делают слепцы. Нащупал спинку стула и оперся на нее.

Лицо Белецкого изменилось. Зашитые глаза и заваренные уши придавали его лицу значительность, в нем появилось нечто торжественно-средневековое. Это был другой человек, которого можно было сначала сжечь на костре, а потом изваять статую, положив к мраморным ногам цветы и фрукты.

Гость внимательно вгляделся в его фигуру. На всякий случай помахал перед глазами Белецкого рукой. Рудольф Валентинович на это даже бровью не повел, хотя почувствовал на щеках теплый ветер.

– Растлитель… Убийца… Кровосмеситель, – сказал на всякий случай экзекутор, но без былой энергии, тихо и безнадежно, даже не надеясь на то, что его услышат.

Хирург счастливо улыбнулся.

Ему было хорошо.

 

2

Бирюзовое небо Орлеана исчезло, даже палевая желтизна, обычная для лета, куда-то растворилась и стерлась. Наверху висел свинец, холодная серость сводила с ума. Редкие пешеходы сливались с воздухом и были прозрачны. Большинство, наверное, знали об объявленном катаклизме и сидели тихо по своим норам, хотя они первые и должны были пасть.

Лидка бежала по пустой улице, рассекая лбом ветер. Никто, глядя сейчас на нее, не сказал бы, что эта женщина из конуры. Но откуда она, эта женщина, тоже бы никто не сказал, потому что если человек вышел из себя, то даже мудрец не скажет, откуда он вышел. Подвернула на ходу ногу и сломала каблук. Отбросила туфли в сторону, продолжив путь босиком, благо тротуар был пуст и никто не мог уличить ее в легкомысленности.

…На двери “Ворожеи” висела табличка: “Общая дезинфекция”, трепетавшая на веревочке от порывов ветра, словно последний осенний лист.

Лидка подлезла под веревочку и вбежала опрометью в парикмахерскую с решимостью Жанны д’Арк.

Оба кресла были пусты. Зеркала отражали бессрочный отпуск. Один лишь Игорек стирал в раковине полотенце, заткнув слив пробкой и натирая ткань хозяйственным мылом, похожим на кусок размокшей глины. Он даже не включил электричества и в полутьме напоминал доброго гнома.

Лидка щелкнула выключателями, но лампы не зажглись.

Он поглядел на нее исподлобья, ничем не выдав радостного восторга.

Дериглазова постаралась двусмысленно улыбнуться в ответ, но вместо пассивного намека получилась какая-то побитая собака. Во всяком случае, ей самой так показалось.

– Ты ч-чего пришла? – спросил Игорь в темноте, демонстрируя проснувшегося в себе мужчину. – З-землетрясение объявили. Нельзя.

– А ты чего? – выдохнула она.

– А я ничего, – ответил Игорь.

– Что с электричеством?

– Н-нету во всем городе.

– Ладно, – сказала Лидка, тяжело дыша. – Темнота – тоже неплохо. В темноте кино показывают, ведь так?..

Поскольку она была не одна, а с неадекватным молодым человеком среднего рода, то заглянула инстинктивно в зеркало и попыталась себя оценить.

Там она увидела Белоснежку, которую кинули семь гномов.

Лидка поправила сбившуюся прядь волос. Обратила внимание, что Игорек старается на нее не смотреть.

Водопроводные трубы тихо гудели. Под потолком собирались облака страсти.

– Ты стирай, – приказала Лидка. – Нечего на меня пялиться.

Хотя он и не пялился.

Прошла в комнату отдыха. Легла на топчан, застеленный накрахмаленной простыней.

За окном скулил ветер. Стекла дрожали, как в железнодорожном вагоне. Пейзаж уезжал от комнаты, которая одна оставалась неподвижной.

Лидка закрыла глаза, о чем-то напряженно думая. Вдруг медленно раздвинула ноги.

Игорь в это время вытащил из воды полотенце и начал его отжимать.

– …Игорек! – услышал он вдруг голос, который снился ему по ночам. – Иди сюда скорее!

Его парализовало. Желание показаться мужчиной и страх им быть атаковали друг друга, уничтожив возможность физического движения. Пол сделался жидким и засосал его ноги по щиколотку. Раздвигая вязкий, словно болото, линолеум, Игорь с трудом вошел в комнату отдыха.

Жалюзи на окнах были опущены наполовину. Лидка лежала на топчане в одной черной, как смерть, комбинации.

– Иди сюда, дурачок! – повторила она. – Чего ты медлишь?..

Кровь ударила ему в голову. Дыхание вырвалось наружу, как из откупоренной бутылки.

Он принял решение распрощаться со средним родом. На цыпочках подошел к ней. Слушая завывание ветра, осторожно лег на Лидку, потому что так полагалось и так рассказывали.

– Фу ты… Полегче, – сказала она со смехом. – Совсем придавил. Тяжелый какой!

Игорек, слушая ее, попытался сделаться легким, вообразив себя пушинкой. Он не знал точно, что ему предпринять, потому что инструкции, которые он получал с детства от старших товарищей, оказались несущественными перед тем, что он испытывал сейчас.

Заерзал. Коснулся щекою ее голого плеча. Ощутил под пахом горячий выпуклый живот и жесткие бедренные кости, царапающие его, словно скобы.

Она стала помогать ему. Расстегнула брюки, поцеловала в плохо выбритую щеку. Ощутила запах пота, который привлекал ее к Белецкому, а от Игоря отвращал.

Он как-то неудачно попытался войти в нее, перепутав двери, на которых было написано “Вход” и “Выход”.

Она засмеялась.

Игорь тяжело вскрикнул и затих.

– Все, что ли? – спросила Лидка деловым тоном.

Игорь молчал.

Тогда она сбросила его с себя на пол. Он слегка ушиб спину, но роптать не стал.

– Теперь книгу тащи!..

– Какую книгу? – не понял он.

Лидка, потеряв терпение, сама вскочила с топчана, бросилась в зал и взяла со стенда “Книгу жалоб и предложений”, которая пылилась здесь с еще советских времен.

Снова легла на топчан и положила книгу себе на живот.

Игорь недоуменно смотрел с пола. Он не знал о разговоре, который произошел у Лидки в первую встречу с экзекутором, и поэтому тайна физиологической книги была для него закрыта.

…И книга внезапно дернулась. Сначала – еле заметно, как будто от дыхания Лидии Павловны. Потом – резче.

Зашелестела пыльными страницами…

– Это землетрясение, – пробормотал он. – Н-началось!..

– Дурак! – прошептала Лидка и добавила самой себе: – Просто у нас получилось… И слава Богу!..

Книга встала на ее животе дыбом. Раскрылась на середине. Повернулась, показав корешок.

И со стуком рухнула на пол.

 

ЭПИЛОГ. ДРУГАЯ КНИГА. ГОД 1921

1

Болеть лучше зимой, чем летом, тогда нет ощущения бесцельно потерянного времени, нет ощущения собственного горя, потому что за окном комнаты, в которой ты умираешь, – та же бесприютность лежащей в обмороке природы, мертвая заиндевевшая земля, ледяной воздух, который нельзя пить, но можно глотать, как лезвие ножа. Жиреющие от собственной силы сумерки и серые коты, старающиеся поскорее прошмыгнуть ледяной квадрат заиндевевшего двора…

В Москве стояло бабье лето, и ее болезнь казалась особенно дикой на фоне тенистых лип, высокого неба и куполов церквей, сквозь которые были видны облака и галки: со многих луковок ободрали золото, потому что нужно было чем-то кормить голодающих в Поволжье и на Урале. Голодающих не накормили, зато церкви стали похожи на человеческий скелет в лекционном зале Первой градской: венец творения изнутри был убог и напоминал паровую машину, которой нужно было только достать топлива, чтоб она двигалась вперед по проложенному Совнаркомом курсу, но где взять это топливо, никто не знал. Впрочем, и про курс Совнаркома догадывался, пожалуй, только один-единственный человек, работающий его Председателем, но что это за курс, внятно не говорил, ибо опасался, что его раздерут на части товарищи из того же самого Совнаркома.

По Садовой-Самотечной улице шел горбоносый молодой человек двадцати трех лет в дорогом твидовом костюме, не вполне подходящем для теплого сентября, но надетом оттого, что нечего было больше надеть, тем более что молодой человек шел навстречу своей мечте, и если его сегодня не расстреляют вместе с твидовым костюмом, то эта мечта обещала быть прекрасной. Он хотел заработать много денег, этот молодой человек, в то время как другие люди на одной шестой части суши хотели просто выжить, и поэтому чувствовал себя избранным. И не сейчас, а с детских лет, когда сделал свои первые шаги и папа Юлиус, севший недавно в тюрьму по надуманному предлогу, заметил тогда же: “Сынок, ты далеко пойдешь!”

Он вышел пораньше из гостиницы “Савой”, почти ранним утром, потому что хотел пройтись по Белокаменной и понять перед судьбоносной встречей, на какую цифру ставить в рулетке под названием “Свободная коммунистическая Россия”. Тем более что в “Савое”, в который его поместили как иностранца, можно было жить с известным трудом: на матраце не было даже наволочки, из крана над грязной раковиной шла иногда горячая вода и никогда – холодная. Ее брали из мутноватой Москвы-реки, эту воду, не очищая и не обрабатывая, и почему она была горячей, оставалось тайной. Но главной проблемой были клопы; молодой человек мазал керосином ножки кровати (он покупал его за американские центы на Зацепском рынке), даже ставил эти ножки в блюдца с тем же самым керосином, но проклятые насекомые, обладающие, как и все живое на Земле, разумом, забирались по стенам на потолок и бомбили оттуда собой, сваливаясь на лоб и руки. Это было по-своему страшно, самые крупные напоминали изюм, и молодой человек мог бы погрузиться в занимательную пучину душевной болезни, если бы по жизни не был неисправимым оптимистом, и водолазные поиски в Марианской впадине собственного подсознания его не слишком интересовали.

Он приехал в Москву в начале июня из несвободной капиталистической Риги, везя с собой сумки, наполненные сосисками, хлебом, подсолнечным маслом и душистым мылом с нескромным запахом горной лаванды. Уже вагон, который вез его в Россию, озадачил и поразил: на каждой полке сидело по пять человек, в нем не было кипятка и света, приходилось жечь восковые свечи, радуясь тому, что все в этом мире проходит, даже этот самый медленный поезд. От ног попутчиков сильно воняло. За окном висела сиреневая мгла, деревни словно вымерли, поля стояли с прошлогодним сухостоем, и пейзаж окрест напоминал брошенную людьми планету, обреченную на быстрое и верное вымирание. Зато на перронах толпились свободные счастливые люди невиданной доселе государственной формации. Давя друг друга то ли от паники, то ли от бурного веселья, они шли на штурм бесплатного, дармового поезда, потому что брать деньги за общественный транспорт в этой новой, только что родившейся стране было не принято не из-за идеологических соображений, а из-за того, что денег не водилось вообще. Вместо них выдавали какие-то большие листы бумаги с отрывными купонами – с ними молодой человек столкнулся уже в Москве и смог приобрести в закрытом распределителе, отстояв длинную очередь, килограмм гнилой картошки и пару буханок странного хлеба с полынным привкусом. Покупательная способность билета в сто тысяч рублей равнялась стоимости одной царской копейки. На карточки, которые полагались гражданам, в иные дни давали всего пятьдесят граммов того же хлеба, так что роль распределителя была все-таки положительной. Говорили, будто запаса муки в городе хватит на одну неделю. И когда в вагоне начали курить махорку и какую-то траву, от которой глаза полезли на лоб, молодой человек понял, что вступил в область абсолютной свободы и в этом темном омуте бесконечных возможностей, конечно же, водится крупная рыба, которая озолотит его на всю оставшуюся жизнь.

Сосиски протухли на третий день путешествия, хлеб заплесневел тогда же, зато лаванда стала пахнуть еще интимнее. Потрясенного путешественника поместили в “Савой” по направлению Наркоминдела, который находился в другой московской гостинице – в роскошном еще недавно “Метрополе”, и тогда же мыло с запахом лаванды сыграло милую, не совсем прогнозируемую роль. В номер вошла девушка-уборщица с прозрачными серыми глазами профессиональной девственницы, встала посередине комнаты и с укором посмотрела на молодого человека, держа в руке грязноватый веник. Она хотела здесь убраться, эта милая девушка, хотя всю гостиницу нужно было сначала сжечь, а потом уже убирать. Но молодой человек понял, что она намекает на нечто другое. Не зная ни слова по-русски, несмотря на то, что род его велся из Одессы, он показал девушке сосиску с запашком. Та отрицательно мотнула своей аккуратной головкой. Тогда молодой человек показал ей две сосиски. Результат был тот же. Ушки ее покраснели, в глазах возникла просящая собачья преданность. И молодой человек понял, что она имеет в виду. Он достал из саквояжа кусок душистого мыла. Девушка стесненно кивнула, жалко улыбаясь. И, когда он вложил в ее руки по лавандовому куску, она с готовностью расстегнула платье и легла на голый матрац. Молодой человек быстро взобрался на нее, но, прежде чем сделать себе приятное, осмотрел ее зачесанные на затылок короткие волосы, ибо сильно опасался вшей и вообще был брезглив. Вшей он не нашел, однако худые ключицы показались ему не слишком чистыми.

Во время любви она была неподвижна, как кукла, и в этом также было свое очарование и искренность, чего не найдешь у проституток в той же Америке, из которой молодой человек так романтично уехал, добираясь до России через Лифляндию, ставшую недавно Латвийской республикой. Застегнув штаны, он показал девушке на всякий случай, что с мылом делает цивилизованный, пусть и не свободный человек: он трет кусочком туда-сюда, по плечам и животу – туда-сюда, по ногам, бедрам и всему остальному – туда-сюда, туда-сюда… Девушка внимательно наблюдала за его действиями, наморщив лоб. Потом встала с матраца, одернула смятое платье, забрала почти все мыло и, сделав книксен, ушла. С тех пор он был с ней еще пару раз, но мыла теперь катастрофически не хватало.

На улицах города царила впечатляющая новизна по сравнению со старой Европой. Воздух был сперт и жарок. Мостовая в кратерах от попавших в нее снарядов напоминала Луну. Витрины магазинов были забиты досками крест-накрест, стены болели оспой, потому что их изрешетили пулями. На толкучках покупали гуталин, в основном, на те же самые купоны. Что делать с таким обилием гуталина и откуда он взялся, никто не знал. Зато повсюду сидели чистильщики обуви, но уже без гуталина. Они обрабатывали ботинки посредством плевка, натирая их до блеска. Молодой человек брезговал обращаться к ним, потому что в слюне могли содержаться болезнетворные бактерии. И когда он увидел заросший лебедой сквер у Большого театра, то сильно заскучал. Он вдруг понял, что красть здесь нечего, ибо все было украдено задолго до него. Беспризорники, сидевшие в лебеде и обступившие его с криками, напоминали цыган. Он решил рвать когти вглубь свободной дикой страны, надеясь хоть там обнаружить некий рычаг, с помощью которого можно было перевернуть мир и собственную жизнь ради денег и смысла.

Ему повезло, причем повезло дважды. Один из работников Наркоминдела по фамилии Гаев поразил его цветущим видом и розовыми щеками на фоне тотальной бледности всего остального. Молодой человек выследил его однажды в обеденный час. Бодрый Гаев, не подозревая о соглядатае, привел его в обшарпанный дом с безлюдным первым этажом, по которому бегали симпатичные крысы. Зато на втором этаже находился нелегальный частный ресторан. Молодой человек, чувствуя запах настоящего русского борща, только что сваренного, нагло вошел в открытую дверь и показал боязливому громиле, стоящему при входе, веселую американскую купюру потертого достоинства. Его безропотно пропустили вперед, посадили за стол с почти белой скатертью и тут же налили густой свекольной жидкости на мясном бульоне, положив рядом с тарелкой горячий пирожок с капустой.

Но второе везение было еще грандиозней. Начальник англо-американского отдела Наркомата внешней торговли Григорий Вайнштейн шепнул однажды в коридоре, что на Урал отправляется поезд с группой иностранных наблюдателей под предводительством социалиста Людвига Мартенса. Наблюдатели должны были выяснить два вопроса: чем можно помочь голодающим уральским рабочим и есть ли в России полная окончательная свобода. Молодой человек знал заранее оба ответа: голодающим рабочим помочь нельзя ничем, а окончательная свобода в России переливается через край. Но все-таки поехал вместе с наблюдателями, на этот раз в мягком вагоне с электрическим светом, потому что хотел наладить необходимые связи и вообще показать себя молодцом.

В Екатеринбурге дети с опухшими животами и провалившимися глазницами стучали в окно поезда с романтичным требованием дать поесть. Молодой человек выбросил им кусок булки, и они растерзали хлеб, как собаки, давя друг друга. Рабочие на митинге стояли угрюмой черной стеной и кричать революционные лозунги отказались. Зато, увидев брошенный асбестовый рудник, оставшийся здесь еще с царских времен, молодой человек вдруг почувствовал вдохновение. Он дал понять Мартенсу, что организует несколько пароходов с зерном для Советской России в обмен на возможность концессии, связанной с понравившимся ему рудником. В США за один бушель зерна на бирже давали один доллар. В двадцать первом году эта несвободная и отсталая, по сравнению с Советской Россией, страна разбухала от обилия собранной пшеницы, с нею не знали, что делать, куда девать, и молодой человек сказал, что жертвует одним миллионом долларов своих личных сбережений для того, чтобы уральские рабочие русского происхождения поели, наконец, американского хлеба. Миллиона у него не было. Он связался по телеграфу с маленькой фирмой в Нью-Йорке “Эплайд драг энд кемикл”, с которой у него были особые, приватные отношения, нарушавшие уголовное законодательство штата. Ее президент Альфред Ван Хорн ответил, что миллиона у него тоже нет, но он попробует занять, раз дело пахнет асбестом в не обремененной законодательными условностями стране.

Но это стало уже неважно, будет миллион или нет. Услышав о неслыханной щедрости молодого человека, Людвиг Мартенс прослезился и тут же отослал телеграмму задумчивому Председателю Совнаркома: “У нас есть замечательный американец, который хочет накормить голодающих пятью хлебами. Что с ним делать?” Ответ пришел из канцелярии Совнаркома незамедлительно: “Пошлите его к чертовой матери”. Мартенс засомневался. Он не хотел посылать никого к чертовой матери, он вообще ничего не хотел, а хотел, пожалуй, только одного: снова забраться в мягкий вагон и укатить с голодного Урала, например, в полуголодный Китай. Однако следующая телеграмма, присланная из Москвы, все поставила на свои места: “Давайте этого субчика сюда. В. Ленин”.

И молодой человек почувствовал: свершилось! И если даже “Эплайд драг энд кемикл” все завалит, то это не имеет большого значения. Его вызывает в Москву сам Председатель Совнаркома, а это значит… Бог знает, что это значит. От одного предположения мозг отделялся от головы и парил в небе курчавым подозрительным облаком.

Они возвратились с Урала в конце августа и поняли: в Москве что-то произошло. Конструктор революционной свободы вынул очередную идею из своей задумчивой головы и предложил такое, от чего подкашивались ноги и сердце начинало выбивать неистовый ресторанный степ. Забитые витрины исчезали на глазах. На улицах появились люди, а не одни только бандиты и беспризорники. Веселые трамваи, по-прежнему бесплатные, были переполнены оживленным народом. Лебеду перед Большим театром скосили, весь город просыпался, как воскрешенный Лазарь. И когда молодой человек обнаружил в одном из открывшихся магазинов дорогое французское вино, то чуть не упал в обморок от удивления и, опершись о фонарный столб, спросил у безъязыкого пространства: “What is it?” “НЭП, – ответило ему безъязыкое пространство устами подтянутого гражданина в кожанке, который, по-видимому, знал английский. – Наш Старик придумал и воплотил”. “Но это же отступление от революционной свободы”, – мысленно заметил молодой человек. “Полное отступление, – согласилась с ним кожанка. – И он за это ответит”.

Молодой человек обрадовался и огорчился одновременно. Обрадовался, оттого что придет в свою гостиницу с бутылкой добротного вина. А огорчился как раз из-за стеснения свободы. Это свобода, посулившая ему своим хаосом миллионы, теперь оборачивалась какой-нибудь сотней тысяч долларов, а это, как ни крути, в десять раз меньше ожидаемого минимума. Однако гостиница “Савой” успокоила, как любимая и надоевшая жена. В ней все осталось по-старому. Клопы были те же. Отсутствие холодной воды вдохновляло. Уборщица ходила по-прежнему голодной и готовой на все. И молодой человек почувствовал прилив прежнего оптимизма: нет, потеряно далеко не все, еще можно что-то придумать, соблазнить Старика-председателя, провернуть концессию, оприходовать антиквариат, оставшийся в музеях, и возвратиться в Америку, чихая на любое уголовное законодательство.

И теперь, направляясь в Кремль окольным заячьим путем, молодой человек еще раз все прокрутил в голове и взвесил: асбестовая концессия – да, зерно для голодающих, которых, возможно, уже накормили, – да, медицинская помощь со стороны “Эплайд драг энд кемикл” – конечно. Но не хватало еще какого-то эффектного номера, последнего звена, которое бы приковало Конструктора революции к нему, молодому посланцу капиталистической Америки с дипломом врача, дырой в кармане и морским ветром в сердце.

Его встретил у Троицких ворот Кремля Борис Рейнштейн, американский коммунист, работавший в Профинтерне и согласившийся проводить до заветного кабинета.

– Страшно? – спросил он.

Молодой человек не понял, о чем говорит Борис. Если бы страх был осязаем, то разве Америка не осталась бы за спиной, то куда бы он добрался с этим страхом? Разве что до какой-нибудь Небраски, где выпил бы рюмку в частном притоне и забылся некрепким сном…

– Это солнце, – сказал Борис. – И оно светит всем.

Однако не уточнил, кого именно имеет в виду. Молодой человек задрал голову в сентябрьское небо и не нашел там солнца, а одну лишь душную воздушную пену.

Пройдя через белую и круглую башенку, названия которой они не знали, оба поднялись по мосту к воротам. Возле них дежурил молчаливый и недовольный часовой. Молодой человек поглядел вниз: под его ногами шумел ржавой листвой городской сад. Рейнштейн показал часовому свой партийный билет, и тот, развернув его, отдал обратно. Однако паспорт молодого человека забрал себе, вручив вместо него заранее выписанный пропуск.

– Это как понимать?

– Не волнуйся, – успокоил Борис. – Тебе отдадут паспорт при выходе из Кремля.

Они прошли за зубчатые стены, изрешеченные, как и весь город, картечью. Молодой человек озадаченно посмотрел на золотые шапки соборов и ощутил разочарование: золото куполов еще не успели содрать.

– Продается? – спросил он у Рейнштейна.

– Что? – не понял тот.

– То, что внутри.

– Навряд ли. А ты знаешь, что внутри?

– Нет.

– Там прах русских царей.

Мысль заработала тут же. Можно было вывезти в Америку, например, кости Ивана Грозного, единственного местного царя, которого знал молодой человек. Выставить их в естественном музее и брать с бойскаутов за вход пятнадцать центов. Детишкам это понравится, они любят смотреть мертвецов. А со взрослых взимать не меньше пятидесяти, а может, и доллар, ведь царь все-таки, не какой-нибудь Фенимор Купер...

– По-моему, ты не готов к встрече со Стариком, – сказал Борис.

– Я готов, – ответил молодой человек. – Хотя стариков не люблю.

Он мрачно поглядел на старинные пушки, которые стояли по периметру площади. Читал где-то, что все они были захвачены у Наполеона. Внезапно что-то кольнуло в сердце. Пронеслось подозрение, что его, молодого бизнесмена цветущих лет, привяжут к жерлу цепями и выстрелят ядром, поворотив дуло на Запад.

– Нет, – вздохнул Рейнштейн. – Ты не готов к встрече со Стариком…

Они вошли в прямоугольный каменный дом, бывшее здание Сената, которое показалось молодому человеку более современным, чем все остальное. У входа часовой снова попросил у них пропуск и, ни слова не сказав, пропустил вовнутрь.

Молодой человек поднял голову вверх и посмотрел на потолок. Он был высок и недосягаем. Они поднялись по широкой лестнице на третий этаж, прошли по коридору до закрытой двери, где стоял еще один часовой. Что-то подсказало молодому человеку, что он был не русский, как и два других. Бегло взглянув на пропуск и партийный билет Бориса, он пропустил их в большую комнату, а точнее, в залу.

Окна были занавешены белым коленкором и мадаполамом. В зале кипела работа. Трещал телеграф. За многочисленными столиками сидели сильно озабоченные люди, в основном женщины закатных лет, и делали вид, что работают. К ним подошла низкорослая горбунья с короткой шаркающей ногой.

– Это мы, Мария Игнатьевна, – сказал ей Рейнштейн по-русски.

– Как о вас доложить? – спросила горбунья, не здороваясь.

– Скажите, что пришел доктор Арманд Хаммер из дружественной Америки, – объяснил ей Борис.

Горбунья бегло осмотрела молодого человека с ног до головы. Повернулась и пошла в кабинет, таща за собой шаркающую ногу.

– Это кто? – прошептал молодой человек со страхом.

Он не любил горбунов с детства, считая, что они его сглазят и произведут частичный разор в делах.

– Мария Игнатьевна Гляссер, личный секретарь Старика… Ты в Бога веришь?

– Нет, – сказал молодой человек.

– Тогда помолись тому, в кого ты не веришь, – посоветовал ему Рейнштейн.

– Можете войти… Владимир Ильич вас ждут, – сказала Гляссер, выйдя из кабинета.

Молодой человек тоскливо оглянулся. Встретился с глазами Бориса и понял, что тот с ним не пойдет.

На негнущихся ногах переступил дубовый порог…

 

2

За массивным письменным столом сидел очень бледный человек с короткой монгольской бородкой. Увидев гостя, он медленно встал, то ли нехотя, то ли оттого, что каждое движение давалось ему с некоторым трудом. Он был одет в темно-серый полотняный костюм; белая рубашка с отложным воротником резко контрастировала с черным галстуком, слегка съехавшим набок.

– Вы в самом деле доктор? – спросил он на английском, не слишком хорошем по произношению, и внимательно посмотрел посетителю в глаза.

– Да, naturally, – ответил по-русски молодой человек, потому что за три месяца, проведенных в России, успел выучить целых два слова, которые дались ему не совсем легко: “да” и “нет”.

– Гм… – задумчиво пробормотал хозяин кабинета. – И кого же вы успели вылечить?

– Никого, – сказал доктор на английском. – Лечу не я, а моя спиртовая настойка, выполненная по весьма оригинальной рецептуре. А вы что, больны?

Ленин не ответил. Он бегло подал американцу руку и широким жестом пригласил присесть в глубокое кожаное кресло. Рука его была влажноватой, мягкой. Молодой человек, присев, как будто провалился в черную дыру. Старик не был высокого роста, но тут сделался великаном, так что доктор даже не доставал ему до паха.

– Спиртовая настойка… Гм. Но ведь в Америке сухой закон? – поинтересовался Ильич бесцветным ровным голосом, присыпая легким песочком глубокую и опасную яму.

И здесь в голове доктора Хаммера всплыло странное, подслушанное на улице слово: амба – пропал! Вождь мирового пролетариата расколол его с первой попытки даже не молотком, не специальными щипцами для орехов, а голой влажной рукой, проникнув в ноу-хау, в святая святых прежней коммерческой жизни.

– Сухой закон. Определенно. Спору нет, – подтвердил молодой человек, приняв мгновенное решение идти напролом. – И это очень прискорбно. Именно из-за сухого закона в Америке и не происходит пока социалистической революции, которая давно назрела. Но ведь в России не так, верно?

– Гм… – Ильич потер задумчиво подбородок. – Гм… Можно ли вас понять, что революция произошла у нас оттого, что мы споили русский народ?

– Можно, – ответил молодой человек. – Но я так не думаю.

– А что вы думаете? – спросил Ленин, уточняя позицию гостя.

– Я вообще не привык думать. Я коммунист по своим убеждениям и думать мне не обязательно. А что думаете вы?

– У меня с головой что-то, – ответил Владимир Ильич, уходя от ответа. – Бессонница и временами сильные боли.

– Это поправимо. Наша настойка делает чудеса… Мы… В общем, голову мы изменим. А за остальное я не ручаюсь.

Во время этого короткого разговора молодой человек сидел в кресле ни жив, ни мертв. Со Стариком, который годился ему в отцы, он разговаривал столь вольно, что его давно уже должны были вытолкать в шею. Однако Ленин почему-то медлил.

Он стоял над столом, заваленным книгами и газетами, упершись в края руками, и в большой голове его ворочалась неизвестная ему самому мысль. Газеты были в основном иностранные, по большей части немецкие, и на этом основании молодой человек сделал вывод, что хозяина кабинета почти не интересует советская пресса. Книги также лежали везде: на ковре, на подоконнике, в углах и на шкафу. Только на потолке их не наблюдалось, потому что закон всемирного тяготения не был пока отменен советской властью. В кадке стояла пыльная зеленая пальма. Рядом с отрывным календарем чернело бронзовое пресс-папье, изображавшее голову сеттера.

Набравшись наглости, доктор Хаммер схватил наугад одну из книг и открыл титульную страницу. Это были “Половые извращения и эксцессы. Том 2”. Ленин тем временем пришел к какому-то определенному решению. Накрутив вертушку, он сказал по-русски в трубку:

– Голубушка, соедините меня с Львом Давидовичем.

Некоторое время трубка молчала, транслируя лишь помехи и трески на линии. Потом явственно раздался короткий выстрел.

– Троцкий на проводе, – сухо ответили в трубку.

– Лев Давидович, я хочу посоветоваться с вами по одному архиважному вопросу… У вас что, стреляют?

Трубка некоторое время молчала.

– Прошу говорить по существу, Владимир Ильич, – еще более холодно заметил Лев Давидович, что-то пережевывая и, по-видимому, прикрывая микрофон рукой.

– Может быть, мне позвонить чуточку позже?

– Позже я буду еще более занят, – сказал Троцкий, и в голосе его зазвенела холодная сталь. – Что вам нужно?

– Но вы уже прожевали?

– Прожевал и слушаю вас внимательно.

– У меня в кабинете сидит один свободный до развязности американец.

– И что дальше? – спросила трубка.

– Я хочу узнать ваше мнение об Америке.

– В каком смысле?

– Ну, это свободная страна?

– А почему вы об этом спрашиваете именно меня? – с раздражением заметил Лев Давидович. – У меня что, других дел нет, чем отвечать на подобные вопросы?

– Потому что вы жили в Америке, а я нет, – смиренно выдохнул Ленин.

– Мерзкое полицейское государство, – объяснил Троцкий. – Америка не актуальна. Ее скоро не будет.

– Гм… – пробормотал Ленин, бросая тревожные взгляды на своего посетителя, который слегка заскучал, потому что не понимал существа разговора на неизвестном ему языке. – Что же с ней случится, с этой Америкой? Может, ее смоют волны мировых океанов?

– Там будет социалистическая революция, – сказал Троцкий голосом школьного учителя, который объясняет двоечнику элементарный вопрос. – И они все перебегут к нам.

– Гм, гм… Вы думаете, там такой сильный пролетариат?

– А разве у нас такой сильный пролетариат, чтобы совершить то, что мы совершили? – Здесь Лев Давидович слегка сорвался на фальцет и пустил в трубку петуха.

– Не думаю. Пролетариат у нас глупый, неразвитый, – осторожно объяснил Ленин, стараясь не выходить из себя. – Он неаккуратен, ленив, продажен. Он не видит дальше своего носа.

– Именно. А все состоялось именно потому, что у нас есть вожди, – нехотя сказал Троцкий. – Такие, как вы, Владимир Ильич, – добавил он уже совершенно упавшим голосом.

– Но это свободная страна?

– Да вы что, сбежать туда хотите?! – опять потерял терпение Лев Давидович. – Свободой там и не пахнет. Они даже лишили свой пролетариат возможности выпить рюмку после окончания трудового дня.

– А мы разрешили. Что из этого следует?

– А вывод тот, что более свободной страны, чем сегодняшняя Россия, не было и быть не может. Во всей мировой истории.

– Но ведь американцы весьма деловиты, – продолжал пытать трубку Владимир Ильич. – Деловиты, как муравьи. Это не русский байбак-трутень, читающий графа Толстого и рассуждающий о рисовых котлетках. Не русская проститутка, раздвигающая ноги перед тем, кто ее пожалеет и погладит по головке. Согласитесь.

– Владимир Ильич. У меня очень мало времени, – окончательно потерял терпение Лев Давидович. – Если вы хотите, чтобы мы все стали американцами, я сделаю это. Лично для вас. Но не тяните душу. Не могу я больше с вами говорить. Отдайте неразрешимое распоряжение, и мы будем работать над его окончательным разрешением.

– А чем вы заняты?

– У меня второй завтрак, – нехотя признался Троцкий.

– Извините, Лев Давидович. Я позвоню позже. Приятного аппетита.

В голове Ленина сразу же пронеслась картина, как молодой секретарь Троцкого в кожаной тужурке открывает бутылку шампанского в кабинете Наркомата обороны. Пробка бьет в потолок, и из горлышка хлещет зловонная кислая жижа, которую Владимир Ильич не переносил еще с университетских времен. Когда стреляли в Петрограде в октябре 17-го, то издалека казалось, что матросы открывают бутылки в винных погребах Зимнего дворца. Потом это случилось на самом деле, и многих участников штурма пришлось расстрелять. Оправдывало лишь то, что казнимые стояли под дулами винтовок совершенно пьяными и ничего не понимали.

– Мы их аннулировали, – пробормотал Ленин задумчиво по-английски, смотря на раскрытый том сексуальных извращений и эксцессов.

Доктор Хаммер вздрогнул. Реплика вождя мирового пролетариата заставляла задуматься. О Ленине ходило множество слухов, но все они были не слишком кровожадного характера. Борис Рейнштейн, который провожал молодого человека до кабинета Ильича, рассказал о предводителе кронштадтских матросов Дыбенко. Тот яростно влюбился в некую Коллонтай, феминистку и революционерку в интимных вопросах, увез ее в Ялту, чтобы вместе изучать второй том “Капитала”. Братишки-матросы, оставшись без своего предводителя, сильно заскучали до анархических настроений. Троцкий негодовал и поставил на Политбюро вопрос о немедленном расстреле Дыбенко и “всей прочей порнографической сволочи”, как он выразился. Однако Ильич, взяв слово, сказал: “Нет, расстрел будет для Дыбенко и Коллонтай слишком мягкой мерой. Нужно приговорить их обоих к тому, чтобы в течение ближайших пяти лет они оставались верными друг другу”. Все рассмеялись, и вопрос был закрыт, несмотря на то, что Троцкий в знак протеста положил свой партийный билет на стол. Но через час, когда обсуждали вопрос о тифе, опять засунул билет в карман кожаной куртки и сделал вид, что слегка помягчел к окружающим.

Однако сейчас доктор Хаммер струхнул. Вождь говорил о загадочном аннулировании, и молодой человек принял это на свой счет.

– Россия и Америка дополняют друг друга, как муж и жена, – сказал посетитель выспренно, оттого что страх скрутил его солнечное сплетение до размеров молекулы. – У вас есть полезные ископаемые и дешевая рабочая сила. У нас – технология и организация производства. Что еще нужно для успеха?

– Я знаю, что вы мечтаете о концессии. Вам приглянулись асбестовые рудники, – пробормотал Ленин, проявляя осведомленность. – Но ведь асбест – это еще не все. Что вам нужно кроме него?

– Ничего. Я хочу дать России все, на что способен, асбест – это только начало. Я… – Молодой человек запнулся, и взгляд его упал на карандаш, лежащий на столе. – Я… я построю вам карандашную фабрику!

Ленин с любопытством посмотрел на него. Ему показалось, что перед ним сидит жулик, разыгрывающий бизнесмена, но с этого жулика в условиях экономической блокады было что взять.

– Карандаши – это архиважно, – согласился Ильич. – НЭП скоро раскрутит нашу экономику, и карандаши нам понадобятся неимоверно. Много хороших и быстрых карандашей.

Импровизация удалась, и архимедов рычаг был найден. Через пробитую стену недоверия молодой человек увидал глаза Старика: они начали светиться нездешней космической добротой.

– Правильно ли я понимаю, что НЭП – это частичная реставрация капитализма? – осторожно спросил доктор Хаммер.

– Не реставрация, а построение. Настоящего капитализма у нас никогда не было, – признался Ленин себе под нос, рассматривая страницу немецкой газеты.

Доктор Хаммер не понял, шутит ли он или говорит серьезно. Молодой бизнесмен ехал в страну победившего коммунизма, а она на его глазах вдруг вывернулась наизнанку, и вождь пролетариата вдруг оказался вождем нарождающейся буржуазии… Было отчего пошатнуться умом. Ему даже показалось, что перед ним стоит Гудвин из страны Оз, играющий чуждую для него роль и тщательно скрывающий лицо перед своими же товарищами.

– Могу ли я понимать вас так, что американскому капиталу в России будут оказаны преференции? – осторожно спросил гость.

– Можете, – ответил Ленин. – Рабочих накормите?

– Накормим, – опрометчиво пообещал доктор Хаммер. – Пароходы с зерном уже в пути.

– Больницы построите?

– Сделаем. А что потом?

– А потом… Потом мы заложим американские города, которые будут лучше ваших, – произнес Ленин странным глухим голосом, как будто говорил через дремоту. – Лет через десять-пятнадцать они уже появятся. В них вырастет культурный образованный пролетариат, который, окрепнув, возьмет управление государством в свои руки. И государства больше не будет, потому что государством станут сами люди. Ничего больше не будет. Ничего не останется…. – Голос его стал тихим и еле слышным.

– Значит, свобода через капитализм? – решил уточнить доктор Хаммер.

– Свобода через суровую диктатуру. Это диалектика. Эх, да вы все равно ничего не поймете! – махнул рукой Ильич, произнеся последнюю фразу по-русски.

Он как будто скинул с себя минутную слабость и попытался снова стать энергичным, бодрым и злым.

Молодой человек кивнул на всякий случай, хотя прекрасно знал, что никакой пролетариат в его Америке не был допущен к государственному управлению и в ближайшие сто лет это ему не светило. Почему через НЭП возникнет какая-то особая самоорганизация, превышающая американскую, это оставалось великой тайной пролетарского Старика.

– А какая вам вообще от нас польза? – вдруг спросил Ленин. – Вы что, хотите сделать на асбесте миллионы?

– Как пойдет дело. Не знаю, – ушел от ответа Хаммер.

– И на карандашах больших денег не сделаешь. Тогда что же? Что вы хотите у нас хапнуть? – поинтересовался Ильич запросто, как будто сидел с бизнесменом за одним столиком в каком-нибудь Цюрихе или Женеве.

– Я вообще-то поклонник антиквариата… – тихо и с усилием сказал доктор Хаммер, но дальше продолжать не стал.

В его голове сидела несколько лет странная мысль, похожая на манию. Появилась она после того, как в одной из американских газет он увидел фотографию проломленной стены Зимнего дворца. Подпись под фотографией гласила, что это след от снаряда крейсера “Аврора”, расстрелявшего Эрмитаж прямой наводкой. Ниже была помещена заметка, в которой говорилось о тотальном разграблении музейных коллекций городской беднотой, проникшей через этот разлом. Сейчас, конечно, через четыре года после судьбоносных событий о подобном обогащении посредством штурма не могло быть и речи. Хотя в Эрмитаже, наверное, сохранились вещи, не имевшие исторической ценности, но которые можно было пустить в дело. Например, старые ковровые дорожки. Кому они были нужны, кроме моли? Можно их вывезти в США и сшить, положим, домашнюю обувь. “Царские тапочки от доктора Хаммера!” Звучит? Не просто звучит, а это хит сезона!

– Так что же насчет антиквариата? – продолжал пытать Ленин.

– Нет… Антиквариат мне не нужен, – с усилием пробормотал молодой человек, потому что врал и язык его поворачивался с трудом. – Я не могу отбирать у русского пролетариата культурные ценности. А вот, например, иконы… – Он запнулся.

– Иконы?! – с веселым удивлением переспросил Ильич.

– Без окладов. Одни деревяшки, – просительно выдохнул доктор Хаммер. – Они весьма интересны… Интересны с этнографической точки зрения.

– Нелепые картинки деревенских богомазов, не получивших специального академического образования? Интересны? – очень явственно, почти по слогам осведомился вождь.

– Да. Они мне нравятся… – выдавил из себя молодой человек.

– Сейчас. Я напишу записку, – пробормотал Ильич, подавляя в себе приступ хохота.

Он взбодрился. Слабость и потливость, которые мучили его уже несколько дней, неожиданно прошли. Он понял, что перед ним сидит сибирский валенок, пусть и американского производства. В асбесте гость кое-что понимает, но в живописи, конечно, ни в зуб ногой. И даже не скрывает своей серости, своего полного незнания искусства как такового.

– Пойдете к товарищу Горбунову, и он вам отсыплет сколько захотите, – сказал Ленин. – Но только без окладов. Оклады пошли на помощь голодающим.

– Да, спасибо. Оклады мне и не нужны, – согласился доктор Хаммер, принимая записку. Он был на седьмом небе от счастья.

– Когда составите контракт на концессию с нашими юристами, мы сразу же одобрим его в Совете Народных Комиссаров… Вы будете первым из зарубежных капиталистов, кто будет работать на нас. Поздравляю.

Все происходило с катастрофической быстротой. Однако, услышав слово “контракт”, молодой человек затуманился, и затмение ума, происшедшее с ним, не ускользнуло от внимания Ильича.

– Бюрократия? – весело осведомился Ленин, называя предмет, который напугал наивного американца. – Вы боитесь наших кувшинных рыл, которые будут ставить палки в колеса?

– Боюсь, – признался доктор Хаммер.

– И я боюсь, – согласился с ним Ильич. – Но мы их обыграем. Я к вам приставлю чекистов. – И он энергично рубанул ладонью пустой воздух.

– Чекистов? – повторил доктор Хаммер, не веря своим ушам.

– Именно. С ними дело пойдет веселее. Один будет связан с рабоче-крестьянской инспекцией, а другой напрямую – с Всероссийской чрезвычайкой. Всего два человека. Но отборных. Отборных двое… Сами же мне потом спасибо скажете. Двое. Очень мало. С пользой для дела…

Голос его стал глух. Вслед за короткой вспышкой энергии и веселья последовало другое: кислород вдруг вышел из воздушного шара и весь экипаж начал падать на землю с катастрофической быстротой.

– О деталях не беспокойтесь. Я обо всем позабочусь. Идите…

На лбу его выступил пот. Ленин вложил в руку молодого человека кусочек картона, и тот вышел из кабинета в частичной прострации. “Какие чекисты? – подумал он. – Зачем мне чекисты? Чтобы меня расстрелять?”

Он разжал ладонь. В ней оказалась скромная визитка с выдавленной надписью, сделанной мелким невыразительным шрифтом: “Владимир Ильич Ульянов (Ленин). Председатель Совнаркома Р.С.Ф.С.Р.”

Приемная Ильича показалась ему мрачной. Мадаполам на окнах почему-то напомнил склеп. Горбунья Гляссер смотрела на него с вожделением. Все окончилось не совсем так, как он задумал.

Ленин же тем временем накрутил вертушку и сказал в трубку слабым голосом смертельно уставшего человека:

– Девушка, соедините меня с Феликсом Эдмундовичем.

 

3

Дзержинский приехал к Ильичу в начале третьего дня. Одернув на спине гимнастерку, он вошел в кабинет с меланхоличным выражением водянистых глаз, которые многих располагали к нему лично. Человек с такими глазами, конечно же, знал и понимал все. Знал литературу. Разделял кантовский императив. Был снисходителен к человеку как таковому, потому что догадывался о его хрупкости. Худоба говорила об аскетизме. Продолговатое лицо напоминало то ли Дон Кихота, то ли Христа, если бы тот вдруг пошел на государственную службу. Феликс имел вид оголенной совести. И только проработав с ним некоторое время, люди понимали, что совесть эта какая-то странная, жестокая, совесть не только к себе, что было бы нормально, но к окружающим, и никогда не поймешь, что имеют в виду эти меланхоличные глаза: исступленное добро, которое он насаживал силой вокруг себя, или просто жгучую отрыжку, терзавшую постоянно его больной желудок.

Ленин лежал в это время на черном кожаном диване, массируя себе виски. День перевалил на вторую половину, и приближавшиеся сумерки пугали тем, что никогда не уйдут. Он будет длиться вечно, этот лиловый сумрак, и Ильич, как ослепленный Эдип, будет бродить по коридорам на ощупь, хватаясь за стены и коряво зовя безъязыким ртом какого-нибудь случайного поводыря.

Вечером он чувствовал себя особенно гадко. Пол уходил из-под ног, и голоса людей звучали, словно через стеклянную банку. А будет еще ночь с мучительной бессонницей, и всю хворь, всю подступающую, как прилив, болезнь, нужно будет скрывать от товарищей по партии, ибо многие из них были хуже голодных псов: заметят слабость и вцепятся в тебя мертвой хваткой, разорвут на куски...

Заметив вошедшего Феликса, Ильич, как мог, встал и, пересилив головокружение, подал Дзержинскому руку.

– Я решил основать город в пустыне, – быстро, почти скороговоркой сказал вождь.

Феликс Эдмундович бросил на Ленина осторожный взгляд и оценил нездоровый цвет лица, которое когда-то было рыжим. Начало разговора не сулило ничего хорошего.

– Совершенно правильное решение, – осторожно ответил Дзержинский, присаживаясь в кресло.

– Вы думаете? – спросил Ленин.

– Бесспорно. Это то, чего нам сегодня не хватает.

– Гм… – пробормотал сам себе Ильич, и в голове его пронеслась быстрая мысль: “А чего это он со мною так сразу согласился?”

– Но это ведь город в пустыне, – заметил он Феликсу. – Там архискверный климат. Бураны, солончаки, перекати-поле… Почему именно в пустыне и зачем он нам нужен, ваше мнение?

– Мое мнение таково. Чем больше городов в пустыне, тем лучше. А деревень должно быть меньше. И предателей тоже. Как можно меньше предателей, – с неожиданным надрывом сказал Феликс.

Глаза его наполнились влагой, голос стал звучать словно у пастора, нараспев, и Ильичу показалось, что он вот-вот заплачет. Он был странным человеком, этот Феликс. В партии ходила грязная сплетня, будто он в детстве случайно убил собственную сестру Ванду из охотничьего ружья. Мать скрыла это убийство, потому что мальчик был с явным приветом и верил в Бога сильнее, чем местный ксендз. Дознание полиции определило неосторожное обращение с оружием. Сразу после убийства Феликс решил посвятить себя духовной карьере и попросился в монастырь. Мать и духовник целый год отговаривали его от этого опрометчивого, даже по меркам конца 19 века, поступка. И в голове мученика (а Феликс был именно мученик, в этом в партии никто не сомневался) что-то перевернулось. Он остался по-прежнему страстно верующим. Но теперь он горячо поверил в то, что Бога нет. Его горячечная исступленная вера в отсутствие Создателя всего сущего внушала Ленину некоторые опасения. Ильич предпочитал видеть у себя под боком холодных агностиков, но тем, кто страстно верит хотя бы в то, что ничего нет, доверял не вполне. В этой горячке было что-то мистическое. Ну нет и нет, и ладно, убиваться-то зачем, плевать слюнями зачем? Биться в истерике зачем? Непонятно. И сейчас, услышав о каких-то предателях, Ильич сильно насторожился. Он не принимал слухов в расчет, тем более о каком-то детском убийстве, зная, что от пущенной кем-то утки не отмоешься до конца жизни. Его самого называли за глаза немецким шпионом, а Льва Давидовича – шпионом американским. Один раз даже перед заседанием Совнаркома он услышал краем уха шепот одного партийца: “Ну вот и шпион пришел!” Но про себя самого Ленин точно знал, что шпионом не является, а что знает про себя Троцкий – это оставалось его личной тайной. А вот что Дзержинский, в отличие от большинства коммунистов, сидел на настоящей каторге, это был непреложный естественно-научный факт.

– Вы не поняли, – мягко сказал ему Ильич, игнорируя пассаж о предателях. – Этот город американский. И к русской жиже он отношения иметь не будет.

– Так, – согласился Феликс, что-то обмозговывая внутри себя. – Вы хотите, чтоб он подчинялся правительству Соединенных Штатов?

После Брестского мира, когда пришлось отдать немцам целые города и веси, это предположение не было столь фантастичным.

– Вовсе нет, – еще более мягко, совсем тихо пробормотал Ленин. – Просто новое лучше строить на новом месте. Мы не сделаем из Москвы Нью-Йорка, если даже захотим. Питер здесь тоже помочь не сможет. А вот в какой-нибудь степи… На берегу озера построить химический завод, чтобы не нужно было рыть котлован для отходов. Сделать для рабочих просторные чистые дома, выстроить столовые, читальни, современную больницу… Как вам эта идея?

Его начало лихорадить. Чтобы справиться с внутренней дрожью, он начал фонтанировать идеями.

– Глауберова соль, – выдохнул он, открывая толстый том справочника по минералам, заложенный на середине. – Эту соль можно добывать из соленых озер. Соленых озер у нас много в степи, например, в Сибири и на Алтае. Как вам эта идея? Глауберовый город на берегу глауберового озера? Эта соль архиполезна для желудка. И вам нужно ею лечиться, и мне… Всем коммунистам надо лечиться. Что вы об этом думаете?

– Лечиться нужно, – опять тонко, нараспев одобрил предложение Дзержинский. – Но предатели нам мешают. А отсутствие ресурсов подрубает крылья. У нас уже нет крыльев!

– Вы опять ничего не поняли, – тяжело вздохнул Ленин. – Ведь все теперь завертелось. За какую-то пару месяцев старушка Русь пришла в движение. Рабочих и крестьян у нас достаточно. К нам уже идут зарубежные капиталисты, и скоро в казне появится валюта… Мы обречены на экономическое процветание. Накормим народ и начнем строить.

Дзержинский на это ничего не сказал. Он понял, что разговор идет о НЭПе, в него никто не верил, кроме Ильича. Люди формации, к которой принадлежал Феликс, несмотря на свою вынужденную жестокость, еще продолжали мыслить внеклассовыми моральными категориями, и когда Старик отменил продразверстку и вслед за ней пал военный коммунизм, то сразу же встал вопрос: а зачем были принесены столь сокрушительные жертвы? Зачем одна часть необъятной страны накинулась на другую? Все для того, чтобы реанимировать погребенный ранее, ославленный и оплеванный капитализм?

– Да не было в России никакого капитализма! – прокричал Ленин, как будто читая его мысли. – О чем вы, Феликс? Революция продолжается, и вы, ее Дон Кихот, без работы не останетесь.

– Да я хоть сейчас могу подать рапорт о своем увольнении, – неожиданно сухо сказал Дзержинский, оставив распевные интонации пастора.

– Почему? – стараясь держать себя в руках, спросил Ильич.

– Предательство, – повторил Феликс почти шепотом.

Это уже становилось невыносимым. Ленин знал о его крылатом высказывании, что террор уничтожает способность предавать. Однажды между ними даже зашел интересный разговор за шахматами, когда Феликс, обдумывая очередной ход, вдруг брякнул, что если бы Христос развернул террор против своих учеников, то предательства Иуды не состоялось бы.

– Опять вы за свое, – тяжело вздохнул Ильич. – И кто же теперь… Кто теперь нас предал?

– Это будет очень тяжело для вас… Слишком тяжело знать всю правду. Я не могу сказать. Пока не могу. Не спрашивайте, – пробормотал Феликс, стараясь не смотреть собеседнику в глаза.

– Лучше подумайте о названии этого города, – сказал Ленин, тяжело дыша и пытаясь переключить его мозги из подозрительного в созидательный план, – города глауберовой соли и просторных чистых улиц.

Он сел за письменный стол и схватился руками за голову. Некоторое время оба напряженно молчали.

– Сегодня я договорился о первой концессии с одним энергичным до неприличности американцем. Экономическая блокада прорвана. Этот мальчишка годится мне в сыновья, но я в него поверил… Арманд Хаммер. Кто он?

Дзержинский был готов к этому вопросу. Он ехал к Ильичу именно из-за энергичного американца и теперь, дождавшись возможности отчета, медлил, оттягивая свой триумф. Только горько хмыкнул и поджал без того тонкие губы.

– В каком смысле? – не понял Ленин, потому что с первого раза не смог расшифровать этот хмык.

– Во всех, – сказал Дзержинский. – С ним спит наш агент.

– Гм … И какого пола наш агент? – на всякий случай поинтересовался Ильич.

– У агентов нет пола. – В голосе Феликса послышалась настоящая непридуманная боль. – Девушка из гостиницы. Она изображает уборщицу. Но она, конечно же, не уборщица. И совсем не девушка.

– И что же? – с ужасом спросил Ильич, ожидая чудовищной новости, которая вот-вот должна была на него обрушиться.

– Арманд Хаммер… Вам не кажется странным это имя?..

– Мне – нет. А вам?

Arm and hammer, – прозвенел в тишине напряженный голос Дзержинского. – Разве вы не помните, что такое “arm and hammer”?

– Серп и молот… – обескураженно произнес Ленин.

Его сломали не сами эти слова, а то, что он, полиглот, энциклопедист и умница, прозевал тайное значение имени и фамилии доктора Хаммера. А разгадал их какой-то шляхтич, пусть и поставленный на важное государственное дело.

– Серп и Молот, – насмешливо повторил Дзержинский. – Вы когда-нибудь встречали человека по имени Серп и Молот? Я не встречал. Этот человек – фикция, зеро, ноль. Он плод нашего голодного воображения и всеобщей тотальной нищеты.

– Но я его видел сам, Феликс, – вступился Ильич за самого себя. – Он сидел в этом кресле. Жал мне руку. Говорил какие-то слова… Более того, Людвиг Мартенс дал ему прекрасные рекомендации.

– Людвиг Мартенс… Социалист Людвиг Мартенс! – язвительно пропел Феликс Эдмундович, возвышая голос.

И это был уже не Феликс. Это был дух изгнанья и мести. За его худой спиной, позвонки которой просвечивали через истертую гимнастерку, показались крылья. Так, во всяком случае, представилось Владимиру Ильичу.

– Отец этого Арманда Хаммера был арестован за аборт, в результате которого погибла женщина, – продолжал вбивать гвозди Феликс в умную голову Старика. – А первоначальный капитал прыткий юноша сделал на якобы лечебной настойке имбиря, выполненной на чистом спирте. Эту настойку он отправлял бутлегерам галлонами, и они опаивали ею трудовой народ в подпольных питейных заведениях, потому что в США – сухой закон. Из Америки пришлось уехать, потому что нашему Серпу и Молоту грозил длительный тюремный срок… – Дзержинский начал задыхаться. – Я его арестую, этого подлеца! – простонал он.

– Да наплевать, – неожиданно спокойно заметил Ленин. – Наплевать и забыть.

Он, сидя за письменным столом, начал раскачиваться на любимом плетеном кресле, с которым не расставался и на заседаниях Совнаркома. Поставил его на задние ножки, оторвав от пола передние. И в этом неустойчивом равновесии продолжал сидеть, снисходительно поглядывая на Феликса.

– Хорошо. Наплевать, – тут же согласился с ним Дзержинский, убавив голос до шепота.

– Я готов работать хоть с чертом, если это послужит делу.

– Вам виднее про черта, Владимир Ильич. Мое дело предупредить, – сказал Феликс.

– Именно. Предупредить, – повторил Ленин, о чем-то тяжело раздумывая. – Он в какой гостинице живет?

– В “Савое”. Жуткая дыра.

– А мы переселим его во Дворец Cахарного короля, – предложил Ильич. – Там почище, и следить за этим субчиком будет сподручнее. Вы не находите?

Феликс вынужденно кивнул. “Дворцом Сахарного короля” назывался особняк купца Харитоненко, торговавшего до революции сахарной свеклой и нажившего на этом деле около четверти миллиарда долларов. Туда теперь селили иностранцев, к которым советская власть проявляла бдительный интерес вплоть до круглосуточной слежки: английского финансиста Лесли Уркарта, американскую писательницу Клер Шеридан, бизнесмена Вашингтона Вандерлипа, положившего свой глаз на нефтяные месторождения Камчатки…

– Так что же насчет предательства? – возвратился к прежней теме Владимир Ильич, потому что с Серпом и Молотом было покончено.

Феликс молчал, раздумывая, с чего начать. Те безобразия советской жизни, с которыми он сталкивался повсеместно, расцарапывали его душу до мучительного наслаждения. Но он понимал, что Ильич был устроен по-другому и удовольствия от страдания, скорее всего, не получал.

– Что бы вы сказали на то, что видный коммунист, известный деятель партии, на самом деле коммунистом не является? – начал он издалека.

– Организационно или фактически? – потребовал уточнения Ленин.

– И организационно, и фактически.

– А что это за видный коммунист? – насторожился Ильич. – Я знаком с ним лично? Я был с ним в эмиграции? Меньшевик он или большевик?

– Он – народный комиссар, и его знают многие, – ушел от прямого ответа Феликс.

– Тогда в чем загвоздка?

– А в том, что он исключен из РСДРП в тысяча девятьсот десятом году, – вывалил свой булыжник Феликс Эдмундович.

– Не ухватил существа вопроса, – пробормотал Ленин после молчания. – Вы утверждаете, что народный комиссар, один из руководителей нашего государства, исключен из партии, и мы про это забыли?

– Именно это я и утверждаю, – сказал Дзержинский.

– Фамилия коммуниста. Назовите, – сурово потребовал Ильич.

Развязка приближалась быстро, словно курьерский поезд. По сторонам железнодорожной насыпи стояли глупые крестьяне и восхищенно провожали глазами желтые и синие вагоны. А в зеленых, как известно, плакали и пели…

Феликс сделал эффектную паузу.

– Джугашвили, – сказал он. – Иосиф Виссарионович Джугашвили. Партийная кличка Сталин.

Было слышно, как стекло в кабинете таранит своим лбом залетевшая оса.

– Исключен? В десятом году? – спросил Ленин, не веря своим ушам.

– Именно. По вашему требованию, – уточнил Дзержинский.

– Но мы, должно быть, восстановили его позже? – не понял Ильич. – Кооптировали в состав ЦК за рубежом?

Дзержинский пожал плечами, наслаждаясь страданием, которое проснулось в его душе. А страдание было великим: национальным вопросом в стране занимался коммунист, который коммунистом, во всяком случае, организационно, являлся условно и не вполне.

– Бросьте, Феликс… Бросьте! – с тоской сказал Владимир Ильич, будто отмахиваясь от надоедливой мухи. – Сталин. Тоже мне фигура! Я думал, что речь идет о более серьезном предмете…

От души отлегло. Предмет и в самом деле оказался ничтожным. Ленивый молчаливый грузин, нигде не учившийся и ни в чем себя особо не проявивший, если не считать ограбления банка лет двенадцать тому назад, оказался исключенным за это же ограбление… Тоже мне новость.

– Да кого мы не исключали? – спросил Ленин. – Мы всех исключали, а потом принимали обратно. Я только сам себя не исключал, – добавил он задумчиво.

У Сталина были ограниченные умственные способности и ничтожный кругозор, об этом Ильич знал точно и ничего не ждал от него в будущем. Серого цвета, с оспенным лицом, он окуривал Троцкого своим вонючим табаком во время гражданской войны, и все время мешался под ногами, изображая активность. Скорее корова могла заговорить, чем Джугашвили мог сделать для страны что-либо полезное. Этот балласт Ильич собирался сбросить с корабля в ближайшем будущем, и роковое будущее для тов. Сталина в виде НЭПа уже настало…

– Владимир Ильич, дорогой, – неожиданно взмолился Дзержинский. – Ну позвольте мне дать приказ о его аресте. Как я отдал приказ об аресте изменника Мартова…

– Так вы и Мартова приказали арестовать? – поразился Ленин. – Когда же?

Это было для него новостью. Меньшевика Юлика он почти любил, и в эксцессе Феликса ему почудился личный выпад. Выпад против себя и своего прошлого.

– Пятнадцатого августа сего года. По согласованию с вами, – ответил Дзержинский, досадуя, что, по-видимому, слишком сильно расстроил Старика.

– Гм… Не знаю. Не помню о таком приказе, – пробормотал напряженно Ленин. – И как вы собираетесь произвести арест? Мартов же находится в эмиграции. У вас что, такая сильная агентурная сеть за рубежом?

– Агентурная сеть у меня слабая, – признался Феликс.– Но я сделаю это исключительно из-за морального аспекта.

– Не трогайте моральный аспект, – отрезал Ленин. – Боритесь лучше с экономической преступностью, которой теперь при НЭПе будет предостаточно. А моральный аспект оставьте мне.

– А что со Сталиным? – спросил после молчания Дзержинский.

Он не собирался сдаваться, он был слишком упорным и фанатичным, потому что родился поляком, так, во всяком случае, думал Ильич. Но Ленин не мог сказать Феликсу всего, не мог сказать, что уже придумал, как зарыть Джугашвили поглубже. Он даст ему должность в секретариате ЦК и погребет в бесконечных бумагах, где ленивый грузин докажет свою полную некомпетентность. Чтобы он не расстраивался, ибо был чудовищно самолюбив, ему придумают должность с высокопарным названием, например, Первый секретарь или даже Генеральный, пусть потешится, пусть выпьет кахетинского вина, не догадываясь, как его провели, как зарыли и отрезали от реальной работы... Всех, кто не умеет заниматься практическим делом, – в бумаги. Тем более что и сама партия скоро станет другой. Ее кастовая замкнутость в условиях новой экономической политики уходит в прошлое…

– Джугашвили – это фигура без политического будущего, – прокомментировал Ильич свои мысли.

– А все-таки? – продолжил пытать Феликс.

Ленин молчал, потому что исчерпал свои аргументы.

– Я сейчас брошу жребий, – сказал вдруг Дзержинский и вытащил из кармана галифе монету царской чеканки. – Если орел, значит, арест. Если решка – то вам решать…

– Я уже все решил, – промолвил Ленин, вставая из-за стола.

– Но все-таки. Если орел, значит – арест, если решка, то…

Ильич его не дослушал. Тихонько и не прощаясь, он выскользнул в коридор и с великой осторожностью прикрыл за собою дверь.

 

4

Эта была вторая дверь в его кабинете, которая вела не в обширную приемную, где проходили заседания Совнаркома, а в личную квартиру, точнее, государственную, потому что ничего личного за исключением костюма и нижнего белья у него не было.

По коридору до двери в столовую он доходил за полминуты, но эти тридцать секунд, словно в эйнштейновском времени, растягивались в целую вечность. Внутри этой бытовой домашней вечности, отгороженной от казенного пространства толстыми стенами, он успевал почувствовать многое, и то, что он успевал, не внушало ему особого оптимизма. “Орел или решка?” – навязчиво крутились в его голове слова Дзержинского, – “орел или решка?”

Он и сам не знал про этого орла. Прожив пятьдесят один год на Земле и находясь внутри вселенского переворота, он не слишком часто мог взглянуть трезво на то, что происходит внутри души, но иногда в тишине, одиночестве и на ходу эта трезвость вдруг наступала, приобретая угрожающий душевному здоровью характер.

Ленин не был стратегом и не мог за всю свою жизнь сыграть на опережение исторических волн, которые качали его, ломали и били, но все же не могли потопить. То, что он идеально держится на волне, не тонет, гимназист Ульянов понял еще в юности, когда переплывал Волгу в районе Симбирска. Река к августу сильно подсыхала, и баржи, груженные зерном и лесом, запутывались в мелководье, но в начале июля Волга была еще широкой, и переплыть ее считалось опасной удалью. Однажды ударил гром и рухнул оглушительный ливень, но упрямый лобастый мальчик с калмыцкими скулами плыл дальше, точно зная, что доплывет туда и обратно, туда и обратно… Молодая возня с “Союзом борьбы за освобождение рабочего класса”, который волей судьбы превратился в прообраз РСДРП, была похожа на организацию литературного кружка. Кто-то испытывал наслаждение от поэзии, кто-то от истории, но он испытал не сравнимую ни с чем эйфорию от первого прочтения Маркса, превратившуюся в постоянное вдохновение почти эротического характера. Оно оставило его лишь в последние годы, когда выяснилось, что все, написанное бородатым кабинетным ученым, есть полуправда и даже опасная утопия, не пригодная к реализации в конкретных исторических условиях.

Знал ли кто-либо об этом, кроме него? Иногда Ильичу казалось, что знают все, кроме молодого поколения партийцев, подобных Бухарчику, схоластичных, необстрелянных и диких зверей в своей пошлой вере в то, чего нет. Но чаще он думал, что о полном провале знает лишь он один, и тогда приходилось носить маску, от которой уставало не только лицо, но и то, что дикие необразованные люди назвали когда-то душой. Он сам предпочитал оперировать другим термином, не менее убийственным по отношению к себе.

За всю свою политическую карьеру, которая продолжалась уже почти тридцать лет, он лишь дважды сыграл на опережение исторических волн. Дважды на опережение – не слишком ли мало? Один раз, когда предложил превратить войну империалистическую в войну гражданскую. Лозунг был красив, звучал неплохо и бежал впереди реки времени, подпиравшей спину. Уже через несколько лет эта самая гражданская война, которую он звал, пришла в Россию, и, если бы не остервенение простого народа, не идейная пустота белого движения, что пережевывало старую монархическую мякину, чем бы все это кончилось? Черт знает чем, даже несмотря на организационные способности неприятного Троцкого, который создал Красную армию почти с нуля, спаяв ее кровью, мечом и железной дисциплиной. Этот красный Бисмарк мог многое, почти все, но что он думал на самом деле, оставалось для Ленина тайной.

Второе опережение состоялось в апреле семнадцатого, когда, приехав в Россию из эмиграции, мало кому известный и совсем непопулярный глава социал-демократического кружка набросал десяток тезисов о перерастании революции буржуазной в революцию социалистическую. Это был его звездный час. Опять исторические волны остались за спиной, а впереди простерлась нематериальная гладь великого будущего. В воздухе было разлито электричество. Правительство Львова, а потом Керенского заваливались набок, легонько ткни – и развалится на глазах. Города заполнились озверевшими дезертирами, которым надо было что-то делать. Меньшевик Суханов, тершийся рядом, сказал кому-то, что электричество, разлитое вокруг, неожиданно нашло себе материальное воплощение в низкорослом человеке, имя которому Ленин. Но стоило Дыбенко привести несколько кораблей к набережным Петрограда и пальнуть в сторону Зимнего дворца, как электричество внутри Владимира Ильича кончилось. Никто не понял, что произошло. Городские обыватели высыпали на набережную и махали платочками морякам с линкоров, ибо были уверены, что перед ними происходит военный парад. Ильич сидел в Разливе вместе с Гришкой Зиновьевым, опасаясь ареста за шпионаж в пользу Германии. Кстати, лукавый Джугашвили двумя месяцами раньше стоял за то, чтобы Ленин присутствовал на суде в качестве обвиняемого в этом бессмысленном шпионаже, и сего Ильич, конечно же, Сталину не забыл…

А потом… Потом начались позорные догонялки истории, которые не кончились и в этот теплый сентябрь двадцать первого. Точнее, продолжились. Ленин не слишком верил в революцию на родине, помня замечание не Маркса, а Тютчева, сказавшего как-то, что будировать антиправительственные настроения в России – это все равно, что высекать искры из мыла. Ильич будировал их в юности из одного чувства азарта и, когда мыльные искры превратились вдруг в настоящий костер, слегка растерялся. В канун февральской революции он умудрился даже брякнуть, находясь в эмиграции, что нынешнее поколение российских социал-демократов вряд ли дождется перемен у себя в стране в обозримом будущем. И вдруг жахнуло, затрещало по швам... Пришлось догонять историю в вагоне, который кто-то назвал пломбированным, срочно возвращаясь в Россию через враждебную Германию. Это было неэтично, даже гадко, но выбирать не приходилось, и если уж германский Генеральный штаб пошел на это, преследуя свои утилитарные цели, то тем хуже для германского Генерального штаба.

И дальше продолжились одни догонялки. Тот же Суханов написал позднее, что после октябрьского переворота Ленин начал терять энергию, разряжаясь на глазах и переставая быть похожим на самого себя. Какая-то слепая полудохлая каторжанка, переходившая улицу с поводырем, умудрилась попасть в Ильича из револьвера с метров восьми на заводе Михельсона. Тело ее сожгли в железной бочке на территории Кремля, чему был свидетель поэт Придворов, пошлейший и бездарнейший писака, которого Ленин в грош не ставил. Подстроенные кем-то выстрелы значили только одно: петух прокукарекал, но Ильич, застигнутый очередной волной исторического шторма, не имел сил разобраться в хитросплетениях заговора. Нужно было догонять волны и выплывать из них живым. Грянула Гражданская война, Троцкий сделал Красную армию и, разбив белых баронов, предложил идти на Индию. Это была игра на опережение, но Ленин медлил, не понимая, что будет делать армия в сезон тропических дождей в другой части света. В это время озлобленные до последней степени крестьяне начали заживо закапывать комиссаров в землю за то, что они отбирали у них зерно. Следовало срочно опередить историческое время, чтобы оно тебя догоняло, а не ты его, и Кронштадтский мятеж явился, казалось бы, последней каплей в принятии радикальных решений. Но каких?

Выход подсказал все тот же Лев. Он положил ему на стол записку, в которой критиковал продразверстку и предлагал меры, существенно ослаблявшие давление на крестьянство. Ленин не вник в ее содержание и на всякий случай отверг. Тогда неугомонный красный Бисмарк, находившийся в зените своих творческих сил, предложил прямо противоположное тому, что сам утверждал ранее: создание трудовых армий и экономики мобилизационно-лагерного типа. Ильич отверг и это, потому что стал раздражаться от постоянного творческого напора. Но волны по-прежнему катились впереди, и, когда в стране грянул страшнейший голод, Ленин понял: права была именно первая записка, и, не ссылаясь на автора идеи, заменил продразверстку на продналог, скрыв от партии, что этим решением начинает формировать в разоренной коммунизмом стране буржуазный свободный рынок.

Он становился вождем возрождающейся на глазах мелкой буржуазии и сейчас, направляясь в свою кремлевскую квартиру, думал: а скоро ли партия его раскусит, через год-два? И если раскусит, то что с ним сделает? Опять заставит стрелять какую-нибудь слепую, отравит ли ядом или просто объявит сумасшедшим сифилитиком и задушит в своих объятиях на подмосковной даче? Убьет или изолирует, орел или решка? Он не знал ответа. Скрытая ненависть к нему росла, это он чувствовал кончиками редких волос на своей седеющей голове.

Он всегда был прогрессистом и по-своему модником. Когда интеллигенты читали Надсона и Мережковского, он конспектировал Энгельса и Фейербаха. Все еще донашивали котелки и цилиндры, а он уже надел кепку, которая через полвека превратится в битловку и отошлет тех, кто знает, к законодателю специфического гламура из далекой России. В 1918 году Норвегия выдвинула его на Нобелевскую премию мира за то, что он способствовал прекращению Первой мировой войны, но Нобелевский комитет заартачился, и премия грохнулась, улетев восвояси. Если бы не Маркс и его “Манифест коммунистической партии”, сбивший с пути и прививший иллюзию повелителя истории, он к своим пятидесяти уже был бы успешным премьер-министром какой-нибудь тихой европейской страны с законопослушными бюргерами, стерильными улицами и сытым пролетариатом, который бы он накормил от пуза. Почему все так получилось, почему он угодил в столь глубокую яму?

Ленин винил во всем Россию. Ее просторы, в которых терялась всякая рациональная мысль, напоминали василиска. Мистическое чудовище с женским лицом и плотными щетинистыми усами смотрело прямо в глаза, выпивая энергию и повелевая молчать. Но молчать он не мог, потому что был профессиональным журналистом, искавшим полемики там, где ее не было. И он сочинял, говорил и доказывал… Количество сочиненного уже превосходило то, что написал когда-то граф Толстой. И когда через год он выдумает несуществующую должность Генерального секретаря ЦК, которая лично его не интересовала, то к этому Генеральному секретарю пойдут доносы на Ильича от приближенных дам, и Генеральный, затягиваясь дурным табаком, будет внимательно читать каждую строчку.

Ленин открыл дверь своей квартиры. В нос ударил кислый запах русских щей. Жена, расставляя тарелки в столовой, вздрогнула от его присутствия.

– Что такое? – пробормотала она. – На вас лица нет.

Ленин не ответил. Он сел за стол и забарабанил пальцами по скатерти. Перед ним стоял никелированный поднос, который он вывез из “Националя”, с витиеватой монограммой гостиницы – он жил там с семьей первое время после побега из Петрограда в ожидании кремлевской квартиры, сравнительно тесной и не совсем удобной для нескольких человек.

Крупская с опаской поглядела на мужа, потому что барабанная дробь пальцев не сулила ничего хорошего. Заметила, что из крупного носа его вытекает жир. Вытащила из кармана серого платья носовой платок и, приблизившись к Владимиру Ильичу, вытерла жир с носа и заодно отерла его влажноватый лоб.

– Я хочу спросить… Когда мы сможем освободиться от совести? – сказал он, отстраняясь от ее платка.

Он не любил, когда к нему лезли с телячьими нежностями, тем более, отирали нос, который часто потел и излучал испарения.

– А что вы подразумеваете под совестью? – поинтересовалась Надежда Константиновна, отступая.

– Внутреннее самокопание. Бесплодную достоевщину. Истерику прыщавых курсисток.

– Через сто лет, – медленно ответила Крупская, смотря поверх его головы.

Иногда она напоминала сомнамбулу, его жена. Не требовавшая мужской ласки, вообще какого-нибудь внимания, мягкая, словно резиновая игрушка, она смотрела выпученными глазами в пустое пространство и как будто прозревала в нем то, чего не видел сам Ильич. О ней нельзя было сказать словами Гоголя: баба, что мешок, что положишь, то и несет. Он клал в нее невнимание, усталость, раздражение, которое часто переходило в открытую грубость, но она никогда не отвечала тем же. Иногда ему казалось, что Надежда общается с духами, в которых он, материалист и политик, конечно же, не верил. Однажды в каком-то дешевом журнале Ильич увидел фотографию госпожи Блаватской, медиума, эзотерика и авантюристки, и поразился: одно лицо!

– Гм… Значит, через сто лет, – повторил он, чтобы донести до собственной головы слова Надежды Константиновны. – Через сто лет не будет совести, вы утверждаете… У всего народа не будет или только у руководящего партийного звена?

– При чем здесь партийное звено? – не поняла она. – У них совести отродясь не было.

– Но у меня-то есть, – неожиданно возразил муж.

Крупская промолчала, ничем не выразив своих чувств.

– И какая же это будет Россия – без совести? Свободная процветающая страна или пустыня, в которой плачет дикий, необузданный человек?

Надежда Константиновна опять не ответила. Она была одета в платье мышиного цвета свободного мешковатого покроя, которое делало ее похожей на беременную. Пол в гостиной был вымыт до блеска. Его она мыла сама вместе с Марией Ильиничной, сестрой вождя, согнувшись, задыхаясь и кряхтя.

– Гамлет, – пробормотал вдруг Ленин задумчиво. – Он как будто разговаривает со своим отцом, и никакой идиот-постановщик не додумался до того, что на самом деле принц разговаривает с самим собой.

– Это не отец, это призрак к нему приходит, – напомнила Надежда Константиновна.

– Он разговаривает с самим собой, – повторил Ильич упрямо. – А где же Маша? – спросил на всякий случай, переключая разговор на бытовые темы.

– Пошла прогуляться по Кремлю.

– Прогуляться по Кремлю… Гм. А что там смотреть? – не понял он, подавляя проснувшееся раздражение. – Ладно, – махнул рукой, словно отгонял тревожную мысль. – У нас что на обед, щи?

– А у вас разве кончился рабочий день? – осторожно спросила Крупская.

– Все завершено. Хотя в кабинете остался Феликс. Может, дать ему щей?

– Зачем?

– Он покушает и уйдет поскорее.

– Вряд ли, – не согласилась Надежда Константиновна. – Феликс все отнесет беспризорным детям, а сам останется сидеть до ночи.

– Ну и черт с ним! Пусть сидит, – зло сказал Ильич. – Мне нужно съезжать отсюда, – добавил он с тоскою. – Подальше. А то меня здесь задушат. Под Москву, что ли…

– А почему вы вдруг спросили о совести? – поинтересовалась Крупская с подозрением. – Она вам сильно мешает?

– Мне мешает только глупость. Просто есть одна проблема… Орел или решка… Орел! – вдруг страшно произнес Ильич.

Глаза его просветлели от пролетевшей внутри молнии.

– Орлеан! – воскликнул он. – Я назову его Орлеаном!

Вскочил со стула, так что тарелка на столе звякнула о ложку, помчался в спальню, которая одновременно служила ему домашним кабинетом, и через минуту возвратился с большой географической картой.

Расстелил ее на столе, сгреб приборы на самый край, и пустая супница чуть не грохнулась на пол.

– Вот здесь! – Он ткнул карандашом куда-то в Сибирь. – Или здесь! – Его карандаш спустился в пустыню на самый край Алтайской губернии. – Цепь озер, видите? Здесь самое место химическому комбинату. И новому американскому городу с названием Орлеан!

Крупская с горестью в глазах смотрела на него, как смотрит на помешанного заботливая дальняя родственница.

– Химические отходы будут сливаться прямо в озеро, котлован рыть для этого не потребуется. Глауберова соль будет цениться выше золота. А на берегу заживут счастливые советские люди. Десятичасовой рабочий день, шесть дней работаешь, на седьмой отдыхаешь… Из Ойрота сюда приедет партийная молодежь. Поклонившись могиле одиннадцати партизан, замученных белогвардейцами, они явятся в Орлеан за опытом построения города будущего в безжизненной пустыне. Есть отчего сойти с ума!

В груди Крупской что-то заклокотало, заворочалось, будто ворона в гнезде.

– А потом? После Орлеана что? – вскричал Ленин. – А после Орлеана мы пойдем на юг к диким кочевникам и везде настроим американские города… И пусть в ЦК будет кто-нибудь не согласен… Расстреляю! – прохрипел он. – Меньшевистскому охвостью, попам-елейникам, белогвардейскому подполью – по рукам! Алчных сволочей, политических проституток, всех, кто мешают коммунизму доказать свое преимущество – к Феликсу! За душевным разговором в ледяном карцере!

– Володя, окстись! – вдруг пробормотала Крупская с величайшей мукой в голосе. – Какой коммунизм в условиях НЭПа?

– Ах, да. НЭП, – прошептал он разочарованно. – И правда. Я как-то забыл…

Он замолчал, потом закашлялся. Опустился на стул, потому что слабые ноги уже не держали. Электрическая батарея внутри разрядилась окончательно.

– Ты бредишь наяву, – сказала ему Крупская.

– Гм… Я в самом деле несколько увлекся, – согласился нехотя Владимир Ильич.

Он свернул карту, положил на нее карандаш и, закинув руки за голову, откинулся на спинку стула.

– Отдай все Леве, – вдруг произнесла жена голосом глухим и подземным. – Ты стал слабый, больной… Ты всего этого не потянешь!

– Леве?! – по возможности едко осведомился Ильич. – Почему именно Леве? Что, у нас других нет?

В действительности он лишь разыгрывал полемическое изумление, потому что слышал это имя от жены не впервые.

– Льву Давидовичу, – уточнила жена, чтобы не осталось никаких сомнений. – И чем скорее, тем лучше.

Он хотел ее отчитать, даже шлепнуть небольно по щеке, как это делал раньше, но сейчас настолько почувствовал себя скверно, что даже явная глупость из уст товарища по партии показалась невинной шуткой.

– Я не против, – сказал он, вставая. – Как решит ЦК, так и будет. Камнем на шее у партии я быть не хочу.

– А щи? – осведомилась Крупская, видя, что муж уходит.

– Я сыт вашими щами по горло, – ответил Ильич, потому что неожиданно обиделся.

В душе открылась какая-то рана, и горше всего было то, что эта женщина напротив не понимала очевидного.

– Как только я сдам дела, меня сразу же убьют. И вас вместе со мной. Этого может не знать новичок в политике. Но не вы.

Он сообщил об этом почти равнодушным тоном, без ложной аффектации и драматизма, ни один мускул на лице не дрогнул, только уголки узких глаз слегка опустились вниз.

– За что вас убьют? – не поняла жена.

– За все. За НЭП. Разбудите меня через полчаса, если я засну.

Он прошел в свою спальню и разделся до нижнего белья. Это белье он носил после ранения даже в жаркие дни, ибо стал мерзляв. Лег на кровать, покрытую клетчатым пледом, подаренным ему собственной матерью в Стокгольме в далеком унылом году, когда первая русская революция бесславно сошла на нет, а нового революционного подъема уже никто не ждал…

 

5

Неизвестно, сколько именно он пролежал в кровати. Когда дремлешь в вечерних сумерках, то теряешь представление о времени. И если бессонница ночью съедает мгновенно целые часы, то сон днем растягивает минуты в бесконечно-длинное забытье. Сзади у головы стоял письменный стол, обитый зеленым сукном. “Откуда он взял тысяча девятьсот десятый год? – думал Ленин, вспоминая демарш Феликса. – Ведь это что-то известное. Какая-то сплетня, которая уже была в партии и на которую я раньше не обращал должного внимания”. Вдруг в голове возникла бульварная фраза “Таинственный незнакомец”, но что это за незнакомец и к чему он, Ильич не осознал. Дыхание сделалось глубоким. Пробка в голове, которая целый день распирала мозг, опустилась в область солнечного сплетения. Он задремал.

…А открыл глаза, когда за окном была уже полная тьма. На пороге узкой спальни стояла испуганная жена.

По выражению ее отечного лица Ильич понял, что случилось нечто необыкновенное.

– К вам… Вас просят, – сказала Крупская, слегка задыхаясь. Она как будто не находила нужных слов.

– К черту всех. Я спать хочу.

– Юлий Осипович. К вам, – произнесла потерянно Надежда Константиновна.

– Юлий Осипович… – повторил он, не понимая. – Какой Юлий Осипович?

Страшная догадка вдруг проколола сознание и заставила Ленина окончательно проснуться.

– Мартов?! – выдохнул Владимир Ильич.

Жена как-то жалко всхлипнула, выражая этим то ли нечаянную радость от давнего знакомого, то ли свою полную прострацию.

– А прогнать его никак нельзя? – зачем-то спросил Ильич.

Надежда Константиновна растерянно молчала.

– Зови, – пробормотал Ленин, еще не понимая, что на самом деле произошло.

Крупская посторонилась. В спальню вошел невысокого роста человек, опирающийся на толстую палку. Одна нога его сильно шаркала, другая, выступая вперед, тянула за собой изможденное тело туберкулезника. Несмотря на сюртук, было заметно, что грудь у гостя впалая, вогнутая. Круглые грибоедовские очки указывали на общий либерализм, но, заглянув в глаза гостя, Ильич понял, что никаким либерализмом здесь и не пахнет. Они сияли праведным гневом, эти глаза, не сулившие хозяину спальни ничего хорошего.

– Оставь нас, Надя, – сказал Крупской гость как старой своей знакомой. Та, что-то пискнув в ответ, выкатилась из спальни задом.

Посетитель встал напротив Ленина, опираясь на палку. Ильич заметил, что короткая аккуратная бородка сделалась седой за те годы, как они не виделись.

– Юлик? – поинтересовался он, чувствуя стеснение не только от его неожиданного визита, но и от своего нижнего белья. – Гм… Каким ветром тебя занесло в наши горестные края? Ты приехал из Берлина?

Мартов молчал, внимательно глядя на Ленина. У того мелькнула мгновенная догадка, что Юлия Осиповича должны были арестовать сразу на границе, коли Дзержинский отдал приказ своим опричникам. И если этого не произошло, то значит…

– Да что мне твой Феликс, Ульянов? – сказал Мартов, очевидно, прочтя мысли сонного человека. – Неужели ты думаешь, что какой-то безумный шляхтич может воспрепятствовать нашей последней радостной встрече?

– Ты присядь, – предложил ему Ильич, инстинктивно откладывая момент ожидаемой расправы. – У тебя же больные ноги и туберкулез горла, как я слышал… А я оденусь.

– Да нет, я постою, – отказался Юлий Осипович. – Лучше иметь туберкулез горла, чем туберкулез мозга и сердца.

– Это ты обо мне, что ли? – решил на всякий случай уточнить Владимир Ильич, срочно напяливая на себя брюки.

Они с давних пор обращались друг к другу на “ты”, и это было исключением в рядах исконных, прокаленных боями партийцев.

– О тебе, мой милый Ульянов, о тебе, – признался Мартов. – А знаешь, зачем у меня в руках эта палка?

– Чтобы было легче больной ноге, – предположил Ильич.

– Чтобы тебя побить, – открыл карты Юлий Осипович.

Ленин глубоко вздохнул. Дело принимало нешуточный оборот, но страха не было. Скорее, подступала радость от неожиданной встречи с неприятным другом, который славился принципиальным нравом и стремлением обличить всех и вся.

– А за что меня бить? – не понял вождь, надевая пиджак на тельник. – Я же тебя не бью. Более того, я дал тебе спокойно уехать из России для лечения туберкулеза, хотя некоторые товарищи требовали твоего немедленного ареста.

– Я тебя буду бить не из-за личных отношений. А из-за того, что ты сделал с Россией! – произнес гость глухо.

– Ах, оставь, Юлик! Оставь свою либеральную песню об угнетенном народе! – застонал Владимир Ильич. – Россия… Ты же еврей, Юлик, а разыгрываешь из себя патентованного великоросса! Ну что тебе эта Россия, Юлик? Что тебе эта грязная нелепая страна? Аракчеевы, неумытые рыла, столыпинские галстуки… Снег, тиф, оспа… Не могу! Не понимаю!

Ильич в возбуждении вскочил с кровати и, подбежав зачем-то к письменному столу, схватил чернильницу. В его сознании промелькнула мысль, что хорошо бы ударить этой чернильницей гостя по голове.

– Положи на место, – приказал ему строго Мартов. – Даже и не думай об этом. Уж если меня твой пес Феликс не остановил, то что мне чернильница? Дело не в том, что я – еврей, а в том, что у меня есть сердце. А у тебя, Ульянов, сердца нет!

– Сердца нет… Вранье, все это вранье! – И Ленин, подумав, возвратил чернильницу на зеленое сукно. – Мое сердце всегда любило тебя… А твое сердце только ненавидело и алкало! Жаль, – добавил он вдруг. – Жаль, что тебя не арестовал Дзержинский. Мы бы встретились на Лубянке и поговорили в более подходящих условиях.

– В одной камере? – поинтересовался едко Мартов.

Ленин пожал плечами и не нашелся в ответе.

– А знаешь, почему меня не арестовали? – спросил Юлий Осипович. – Я тебе расскажу одну притчу. Лиса забралась в курятник и нашла там десять цыплят. Сосчитала их и начала тихонько есть, приговаривая: “Я съела первого, я съела второго, я съела третьего…” Но ошиблась. Дело в том, что она никак не пометила первого цыпленка, а второго назвала первым. Понимаешь?

– Второго назвала первым… Чепуха какая-то, – тяжело вздохнул Ленин. – Еврейская софистика и каббалистический бред… Я устал от него еще в эмиграции.

– А ты дослушай. В общем, сожрала она девять цыплят, но по ее данным выходило, что съедено было все десять. А один цыпленок остался живым и радовался. “А ты чего здесь бегаешь? – спросила его сытая лиса. – Почему ты еще жив?” “А жив я, – ответил ей цыпленок, – потому что не дал себя сосчитать. У меня нет номера. И мне ничто не угрожает”.

– Гм… Нет. Номера. Ну да. Я же и сказал – еврейская софистика, – согласился сам с собой Ильич, прощупывая глазами спальню в поисках предмета, которым можно было бы огреть незваного гостя. – Это ты про себя. Ты – человек без номера, так я понял?

– Именно. И потому абсолютно свободен.

– Что ж. Начинай свою экзекуцию, – согласился Владимир Ильич. – Тем более что я давно пронумерован.

– Ты не понял. Экзекуция уже началась и сейчас продолжится. – Юлий Осипович присел на край кровати. – Какой же ты подлец, Ульянов! Грязный безнравственный человек!

– Доказательства! Я слушаю. – И Ленин сел рядом.

– Почему ты присвоил себе авторство в названии нашего безымянного кружка, из которого выросла потом вся партия? Ведь это я придумал на допросе в полиции “Союз борьбы за освобождение рабочего класса”. Вольная импровизация. Мгновенное озарение. Ничего не значащие слова…

– Забирай их себе, – рубанул ладонью Ильич. – Дальше.

– А когда нас отправляли в ссылку, разве не ты запасся различными медицинскими справками и попросился в Енисейскую губернию, где так прибавил в весе и здоровье, что твоя собственная мать тебя не узнала? “Эко, как вас разнесло!” – воскликнула она. Ничего себе ссылка! Да там курорт открывать надо, а не эсдеков гнобить!

– Во всем виновато парное молоко, – сознался Владимир Ильич. – И прогулки на свежем воздухе. Ты бы сам представил им какую-нибудь справку и поехал бы со мной в Енисейск, а не гнил бы в Туруханском крае, теряя здоровье. Ходили бы вместе на охоту, крыли бы тамошних девок… И, глядишь, ничего бы не случилось.

– Ничего. Ничего бы не случилось… – повторил Юлий Осипович, как будто под гипнозом. – Россия бы осталась прежней.

– Прежней, – простонал Ленин с величайшей мукой. – Мы оба упустили свой шанс.

Он схватился за голову, смешно растянул ладонями глаза и стал похож на детскую игрушку. Мартов внезапно обнял его.

– Да как могло остаться по-прежнему, если ты окружил себя грязными ублюдками? – прошептал он горячо в ухо. – Разве ты заступился за меня перед партией в восемнадцатом, когда я разоблачил в своей статье бандита Иосифа Джугашвили?

– Какого еще Джугашвили? – переспросил Ильич на всякий случай.

Но внутри пронеслось: вот откуда взялся “Таинственный незнакомец”! Вот откуда Дзержинский поймал предательство Сталина! Из старой, никому не нужной и позабытой всеми брошюрки!

– “Таинственный незнакомец”! Так она называлась, – подтвердил Мартов прозрение Ильича. – А все потому, что партии нужны были бандитские деньги. Ты можешь рисковать своей жизнью и своей репутацией, Ульянов! Но жизнью всей страны ты рисковать не имеешь права!

– Стране до меня нет дела, – ответил Ленин тяжко. – Мне бы свое дожить и умереть тихой смертью.

– Тихой смертью тебе умереть не удастся. Ты слишком далеко зашел. – И Юлик порывисто отсел от него. – Зачем ты расстрелял бесполезных Романовых? Тебе что, лавры Робеспьера не дают спокойно жить?

– Это сделал покойный Яшка, – слукавил Ильич, имея в виду Свердлова. – Не я.

Бывший Председатель ВЦИК поставил своей телеграммой, разрешавшей внесудебную расправу над царской семьей, жирную точку в монархической традиции России. И Ленин, конечно же, об этой телеграмме знал.

– А что за дичь ты сейчас придумал, что это за капитализм ты навесил на выю несчастной, погубленной тобой родины?

– А вот этого я не понимаю. И понять не могу, – воскликнул Ильич, вскакивая с кровати. – Ты мечтал всю жизнь о мелкобуржуазной стихии, в которой окрепнет демократия и вырастет культурный образованный пролетариат. Этого не было при царе, и это мы делаем сейчас. Так чем же ты недоволен? Это же твоя заветная мечта! Все меньшевики, начиная с Плеханова и кончая тобой, твердили мне: рано, рано, рано! Страна не готова для коммунизма, нельзя перепрыгивать через целые исторические этапы. И я сделал! Сделал НЭП и вернул Россию в русло последовательного эволюционного развития!

– Да ты что, в самом деле безумен? – вскричал Мартов и легонько ударил Ленина по ногам своей палкой.

Тот ойкнул и заслонил лицо локтями, предполагая, что второй удар будет более принципиальным.

– Какой капитализм при диктатуре? При диктатуре одной партии? Это ли развитие демократии? Да это загон страны в полный исторический тупик.

– Другую дееспособную партию я создать не позволю, – глухо сказал Ленин. – В этом ты прав.

– Значит, капитализм с диктатурой? И с однопартийной системой? Так у тебя получается? – потребовал уточнения Юлий Осипович.

Ленин молчал. Не дождавшись ответа, Мартов огрел его палкой по плечам. Но огрел слабовато, скорее обидно, нежели больно.

– Прекрати экзекуцию! Побойся Бога! – пробормотал Ильич, отступая к окну.

– Какой Бог? Мы оба в него не верим!

– Это ты не веришь! А я верю. Для меня Бог – внутрипартийная демократия. Я увеличу численный состав ЦК, Политбюро… Я введу туда рабочую молодежь, заставлю работать Рабоче-крестьянскую инспекцию! При таком контроле вторая партия окажется немыслимой и ненужной.

– Все мимо! – пробормотал Мартов. – Как только в страну возвратятся деньги и собственность, все они окажутся в руках партийных чиновников и чекистов. При диктатуре, которую ты придумал, иного и быть не может. Из военного коммунизма Россия пойдет не вперед, а назад, обратно в феодализм. Что ты наделал, Ульянов? Что ты наделал?! – прохрипел он и тяжело закашлялся.

– Но, может быть, не все еще потеряно… Я вывернусь! Дайте мне жизни еще лет пять или десять… Ты не узнаешь страну, Мартов! А лихоимцев мы будем стрелять! Посадим на баржу, как проституток, и утопим в Финском заливе!

– Убьют сначала тебя, а не их. – И Юлий Осипович, вынув носовой платок из сюртука, сплюнул в него густую красноватую мокроту. – Ты хотя бы страдаешь? – спросил он с тоской. – Страдаешь от того, что ты сделал, Ульянов? Ведь все оказалось напрасным: жертвы, разруха, голод и война… Напрасное, пустое и дорогостоящее мероприятие!

– Конечно, страдаю, – успокоил его Ильич. – Иначе бы ты здесь не сидел.

– Тогда страдай громче. Вот так! – Мартов, собравшись с силами, ударил его палкой по голове. – Ну как, хорошо? – прохрипел он. – Хорошо тебе сейчас?!

Ленин вскрикнул. Ухватившись за шторы, он упал на пол. И ткань сверху тяжело рухнула на него, укрыв коренастое тело как саваном.

Мартов склонился над ним, наблюдая, жив ли он или нет.

Промокнул платком свое лицо, протер сначала очки, а потом бороду. Услышал, как тикают ходики на стене.

…Столовая была пуста. На белоснежной скатерти тускло поблескивали чистые тарелки.

Обогнув стол, Юлий Осипович отворил дверь в коридор и тихонько пошел по нему, опираясь на палку.

Его никто не задерживал и никто не провожал.

 

 

Версия для печати