Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2011, 1

«Сестры - тяжесть и нежность...»

К 100-летию со дня рождения Анатолия Рыбакова

Лев ТИМОФЕЕВ

“Сестры – тяжесть

и нежность…”

К 100-летию со дня рождения Анатолия Рыбакова

 

Мои книги не памятник, а такие могильные плиты
на необозримом кладбище, которое мы именуем
человеческой историей.

Анатолий Рыбаков

 

 

Анатолий Рыбаков неоднократно говорил, как важно с первых страниц книги захватить внимание читателя и удерживать на всем протяжении сюжета. “Сюжетчики” (так несколько пренебрежительно называл он авторов детективов) придумывают для этого интригующую фабулу и закручивают “сюжет обстоятельств”. Но и сам он, бывало, именно так, простодушно, “по-пионерски” строил сюжеты: тайна кортика, которая приведет к затопленному кораблю, груженному драгоценностями, таинственный клад, безымянное захоронение. Да и то сказать, писал для детей и юношества... Много позже он объяснит: “Мне хочется иметь читателя, и я строю свои произведения так, чтобы в них была внутренняя тяга: что дальше, как поведут себя герои? Чтобы читатель, сопереживая, сам включался в творческий процесс, становился собеседником автора”. “Внутренняя тяга”, безусловно, была и в “пионерских” и “молодежных” повестях Рыбакова, которые создали ему – человеку уже далеко не юному, бывшему ссыльному, бездомному скитальцу, фронтовику – имя и прочное положение в советской литературной среде. Но вот что касается сопереживания и подключения к творческому процессу, которое должно сделать читателя собеседником, – полагаю, такое происходило не часто: беседовать с комсомольско-пионерской или “производственной” литературой особо было некому и не о чем… Впрочем, вот неожиданный собеседник: Сталин прочитал “производственный” роман Рыбакова “Водители” и назвал его лучшей книгой года. Такая вот заочная беседа.

“Понимал ли я, что мы своими книгами, пьесами, картинами помогаем власти? – с предельной откровенностью писал Рыбаков в конце жизни. – Понимал. Но утешал себя мыслью, что служу не только власти, но и народу, стране, за которую воевал, ее культуре, служу, а не прислуживаю, не участвую ни в каких верноподданнических акциях, утешал себя мыслью, что “Водители” – честная книга, а “Кортик” – повесть о революции – служит не Сталину, а идее, которую он сокрушил. В стране развивается антисемитская кампания, прикрытая словами “борьба с космополитизмом”. Но я не единственный еврей в литературе, науке, искусстве. Все живут, работают, и я должен работать. Надежда на то, что после войны все изменится, не оправдалась. И все же вера в будущее не должна покидать нас. Мне 39 лет. Достаточно я нахлебался всего, могу пожить как человек. Если дадут, конечно…” В этой исповеди самый важный, понятно, последний довод: “пожить как человек”. Кто без греха, пусть первый бросит камень. Советский писатель Рыбаков вполне состоялся, “имеет свою нишу”, книги выходят, фильмы снимаются… Казалось бы, чего же еще?

Тем большее радостное удивление вызвало у читателей появление романа “Тяжелый песок”…

В этом романе все другое, все не похоже на прежнюю, в сильной степени усредненно-советскую рыбаковскую прозу. И прежде всего здесь совершенно иной способ вовлечения читателя в сюжет. Интрига “Тяжелого песка” с первой страницы – в интонации речи рассказчика, в прямом обращении к читателю, в явном еврейском акценте… Не знаю, может, это субъективное восприятие, но мне почему-то всегда кажется, что человек, говорящий по-русски с еврейским акцентом, уже самим характером построения фразы со всеми этими вводными словами и предложениями – “представьте себе”, “между нами говоря”, “как вы догадываетесь”, “как я вам уже докладывал”, “доложу вам” и так далее – выражает неизменную доброжелательность к собеседнику. Если угодно, даже доброжелательно приглашает собеседника в свою жизнь, хочет, чтобы собеседник увидел и понял эту жизнь. Приглашает подумать вместе. Таков и роман Рыбакова – прямое обращение к читателю. Не повествование (слушайте, я вас увлеку), но беседа (слушайте и сочувствуйте, сопереживайте, сердцем откликайтесь). Я начал читать, познакомился с Яковом Ивановским, с семьей Рохленко, понял, о каких людях, о какой семье, о какой любви идет речь, тут же отметил про себя время, с которого начинает рассказчик, место действия, – и сердце мое исполнилось тоской и состраданием: я уже знал, какая судьба ждет этих людей, эту семью, эту любовь. И я не мог сказать себе: успокойся, это всего только литературные персонажи, – я сочувствовал реальным людям, жившим тогда же и там же…

Теперь, более чем через тридцать лет после первой публикации – в журнале “Октябрь” за 1978 год (7–9 номера) – некоторые читатели помнят роман по-особенному, по-своему: два человека, не знакомые даже друг с другом, сказали мне одинаково: “Как же, помню! Потрясающей силы документальная книга”. Я знаю, почему роман помнится именно так: после войны в течение десятилетий упоминание трагедии Холокоста было под запретом в СССР. На Западе страшные свидетельства появлялись одно за другим – подробные, развернутые. Здесь же, у нас, никакие публикации такого рода не могли пройти в атмосфере антисемитских кампаний времен “борьбы с космополитизмом”. (Исключений два: стихотворение “Бабий Яр” Е. Евтушенко, написанное в 1961 году и вызвавшее широкий резонанс, и одноименный роман А. Кузнецова, опубликованный в 1966 году и вскоре запрещенный, изъятый из библиотек – сразу после эмиграции автора.) “Тяжелый песок” – это был прорыв к запретному знанию. Художественная правда Анатолия Рыбакова легла на незаполненную страницу общественной памяти и потому возымела силу документального свидетельства…

И все-таки “Тяжелый песок” – высокая беллетристика, а не документ. Основа романа – история Великой Любви, сквозная, через все страшные события времени. Первая встреча Якова и Рахили на прокаленной солнцем пустынной песчаной улице южного городка – эти тридцать строк текста – одна из вершин русского литературного эроса. Если бы не журнальные ограничения, я с наслаждением привел бы здесь этот текст полностью. Впрочем, в этом, может быть, и нет необходимости: я проверял, люди, читавшие роман тридцать лет назад и не сохранившие в памяти все повороты сюжета, это страницу, эту сцену помнят совершенно отчетливо. И помнят ее финал: “Что вам сказать? Это был Момент. Момент с большой буквы. Это была любовь-молния. Эта девушка стала для моего отца судьбой, женщиной, к которой ему было суждено прилепиться. И он прилепился к ней на всю жизнь, как прилепился праотец наш Иаков к своей Рахили”… Эта страница написана не просто мастером, но влюбленным мастером: писателю, которому тогда было уже за шестьдесят, как раз в это время надо было так полюбить, чтобы иметь право и возможность сказать: “Теперь я знаю, что такое любовь, и буду писать о любви”. О любви и написаны два его лучших романа – “Тяжелый песок” и “Прах и пепел”. О том, что собирает воедино осколки современного раздробленного мира, – о любви и смерти.

Название “Тяжелый песок” пришло неожиданно. И с неожиданной стороны. Татьяна Рыбакова в своих воспоминаниях рассказала, что, включившись в поиски заголовка (первоначальный вариант – “Рахиль” – был отвергнут журналом), вдруг случайно открыла томик Мандельштама на стихотворении, которое, впрочем, хорошо знала и прежде:

Сестры – тяжесть и нежность – одинаковы ваши приметы.

Медуницы и осы тяжелую розу сосут.

Человек умирает. Песок остывает согретый,

И вчерашнее солнце на черных носилках несут.

В стихотворении нет этих двух слов рядом – тяжелый песок, – но роман Рыбакова о людях со славянскими фамилиями, монгольскими глазами и трагическими еврейскими судьбами, его интонация и общий пафос (в гегелевском понимании этого слова) очень близко соотносятся с общей поэтической интонацией Мандельштама – этого Великого Еврея России.

Вообще поэзия Мандельштама может служить камертоном, которым проверяется тональность всего, что написано и еще будет написано о советской эпохе, особенно о тридцатых годах. Перескажите строки стихотворения “Квартира тиха, как бумага…” прозой – и получится что-нибудь близкое прозе Рыбакова, страницам “Детей Арбата”. Или сопоставьте романные страницы, посвященные “кремлевскому горцу”, со стихотворением “Мы живем, под собою не чуя страны…” Впрочем, мы, конечно, помним, что рыбаковская трилогия датирована семидесятыми-девяностыми годами, а не тридцать третьим. И к этому факту мы еще, пожалуй, вернемся…

В “Романе-воспоминании”, последней, автобиографической книге Рыбакова, есть весьма примечательный эпизод. 1946 год, Германия. Демобилизация. Тридцатипятилетний Рыбаков, майор, начальник автомобильной службы гвардейского корпуса, кавалер боевых орденов, садится в свой “опель-капитан” и отправляется на родину, в Москву. Путь его через Берлин, и здесь он останавливается возле американской администрации. Человек в прошлом судим по политической статье 58-10, отбыл ссылку, и не исключено, что на родине его ждут новые репрессии. Попросить политического убежища? “…Долго, долго сидел, думал. Несколько шагов отделяли меня от Свободы. Длинный путь через Германию, Польшу, Белоруссию вел меня в Несвободу. Но в этой несвободе остается мой сын, моя мать, все, кто мне близок и дорог, остается мой народ… Я включил мотор, нажал педаль сцепления, перевел рычаг скоростей и поехал на восток. Домой”. Думается, что среди веских причин, заставивших его принять именно такое решение, не упомянута еще одна: за год до демобилизации он “…утвердился в мысли: если… предстоит начать жизнь, как теперь говорят, с чистого листа, то этим листом будет первая страница не начатой еще рукописи”. И к моменту, когда он в сомнении остановился возле американской администрации, рукопись была начата, написана была первая страница “Кортика”…

Майор Рыбаков, возвращаясь домой, проезжал через руины, оставленные войной, но в руинах были не только города и села. Кажется, философ Ханна Арендт, первый и наиболее проницательный исследователь тоталитаризма (и германского, и советского), ввела в научный оборот широко используемое теперь в философии постмодернизма понятие “руины”: тоталитаризм превращает в руины все базовые ценности традиционных человеческих обществ – руины семьи, руины морали, руины верований, творческих возможностей, идеалов, принципов. И вместо всех этих ценностей – всеобщее и безоговорочное подчинение воле и слову вождя … Среди этих руин Рыбаков прожил все тридцатые годы и теперь к ним возвращался.

Надо понимать, что в конце сороковых – начале пятидесятых в Советском Союзе никакая идеологическая фронда (о политической и вовсе речи нет и еще сорок лет не будет) была невозможна. Хотя бы и “на полразговорца”. Даже кухонные интеллигентские разговорчики начались только во второй половине пятидесятых, после ХХ съезда. Мы помним, например, что вольнодумство в письме к другу с фронта, из Германии (разговор о “пахане”, в котором цензор узнал Сталина) немедленно обернулось для Солженицына (такого же боевого офицера, как и Рыбаков) восьмилетним лагерным сроком с последующим пожизненным поражением в правах. Конечно, в шарашке и в лагере люди в своих разговорах более свободны, чем те, кто живет по ту сторону ограждения с колючкой поверху… Но “В круге первом” будет написан только в пятидесятых, после освобождения, а опубликован в России чуть ли не через сорок лет после написания.

Рыбаков вспоминал, что только после ХХ съезда позволил себе начать регулярную работу над будущим романом о тридцатых годах (именно работу, а не отдельные заметки тайнописью, что он делал и раньше) и писать его открытым текстом. История написания романа, его публикации и фантастического успеха хорошо известна, и вряд ли к ней стоит обращаться еще раз…

Замечательный поэт и прекрасный человек Семен Липкин писал в связи с выходом в свет написанного Рыбаковым незадолго до смерти “Романа-воспоминания”: “Как странно, даже загадочно: великие книги Солженицына, книги Булгакова, Бабеля, Зощенко, Платонова, Гроссмана, “Тихий Дон” (Шолохова?), “Дети Арбата” и “Тяжелый песок” Рыбакова возникли в самую жестокую, в самую несвободную, в самую античеловеческую пору истории России. Сила человечности оказалась сильнее дьявольской мощи большевизма. Так решил Тот, Кто создал человека”.

Поэт прав, на все воля Господня. Но вместе с тем Господь оставляет человеку свободу выбора, и каждое литературное произведение – поступок его автора. И объяснить некоторые поступки не так просто. Трудно, например, понять, как в 1933 году Мандельштам мог написать “Мы живем, под собою не чуя страны” или хотя бы “Квартира тиха, как бумага”… Он что, не понимал, что будет происходить в его жизни после этих стихов? И чем все закончится – не понимал? Простодушный, недальновидный, легкомысленный?

Нет, писатель (если, конечно, он не беспринципный ремесленник) – всегда человек ответственный. И дело все в том, перед кем писатель чувствует ответственность. Если ответственность перед Господом, то ее последствия – нечто неизбежное, неумолимое:

Как землю где-нибудь небесный камень будит,

Упал опальный стих, не знающий отца.

Неумолимое – находка для творца –

Не может быть другим, никто его не судит.

Молитва накануне казни: “Да минует меня чаша сия!” – вполне понятна и уместна, но будущее неумолимо, и перед судом синедриона вести себя надо иначе. И те, кто кричал Ему с издевкой: “Сойди с креста, если ты действительно Сын Божий!” – не понимали и никогда не поймут, что воля Божия не в том, чтобы сойти с креста, но в том, чтобы взойти на Голгофу… И знамение не в том, чтобы поэту спастись в годы кровавого террора, а в том, что написаны были “Мы живем, под собою не чуя страны”, “Доктор Живаго”, “Архипелаг ГУЛАГ”, “Колымские рассказы”…

Ответственность Рыбакова – перед современниками, перед читателями. “Я писатель социальный”, – говорил он. С детства восприняв идеалы революции, он оставался верен им всегда и, похоже, до конца дней симпатизировал Троцкому. По крайней мере, охотно и сочувственно цитировал его в свой последней мемуарной книге… Однако следует признать, что быть социальным писателем, да что там, просто честным писателем среди руин, которые и есть реальный, уже состоявшийся результат воплощения этих революционных идей, – задача не из легких. И тут писателя должно спасти – и спасает! – божественное чувство гармонии, которое у настоящего таланта всегда сильнее чувства ложной социальной справедливости. Художник Рыбаков оказался, слава Богу, сильнее социального писателя. Написанный, когда писателю было уже за восемьдесят, роман “Прах и пепел”, на мой взгляд, его лучшая книга. И лучшие страницы здесь – о любви. О любви, которая заставляет, не раздумывая, следовать за любимой – хоть в лагерь, хоть на смерть, – потому что без любви нет жизни. О любви, которую ни террор, ни война не способны превратить в руины. Именно любовь и смерть надежно гармонизуют хаос жизни, взвихренный в прошедшем веке всеми этими бредовыми революционными идеями, богохульно покушавшимися на Истину. Любовь и смерть. Тяжесть и нежность. “И вчерашнее солнце на черных носилках несут”… Все проходит, остаются только книги.

 

Версия для печати