Rambler's Top100
Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2010, №9
Бенедикт САРНОВ
Сталин и Бабель

ПРОЗА. ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА

Бенедикт САРНОВ

Сталин и Бабель

 

 

1. “Я ему не понравился …”

Однажды я записал – со слов одного бабелевского приятеля – устный рассказ Бабеля о его встрече с вождем.

Встретились они у Горького, и именно он, Горький, был инициатором этой встречи.

Накануне он сказал Бабелю:

– Завтра у меня будет Сталин. Приходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик... Расскажете что-нибудь... Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.

Бабель пришел.

Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул. Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин тоскует вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.

Наконец он заговорил.

– Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, – медленно сказал он, – будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.

Поняв, что с первым рассказом он провалился, Бабель, выдержав небольшую паузу, решил зайти с другого боку. Стал рассказывать о Сибири, где был недавно. О том, как поразила его суровая красота края. О величественных сибирских реках...

Ему казалось, что рассказывает он хорошо. Но Сталин и тут не проявил интереса. Все так же звякала ложечка, которой он помешивал свой чай. И – молчание.

Замолчал и Бабель.

– Реки Сибири, товарищ Бабель, – так же медленно, словно пробуя на вес свои чугунные слова, заговорил Сталин, – как известно, текут с юга на север. И потому никакого народнохозяйственного значения не имеют...

Эту историю – тогда же, по горячим следам события – будто бы рассказал одному моему знакомому сам Бабель. А закончил он этот свой рассказ так:

– Что вам сказать, мой дорогой? Я ему не понравился.

Вдова Бабеля Антонина Николаевна Пирожкова в своих воспоминаниях о муже прямо дает понять, что на самом деле Исаак Эммануилович со Сталиным никогда не встречался:

“Мне не раз приходилось слышать, что Бабель будто бы встречался у Горького со Сталиным, или же что он с Горьким ездил к Сталину в Кремль. Мне Бабель никогда об этом не говорил. А вот придумать беседу со Сталиным и весело рассказать о ней какому-нибудь доверенному человеку – это Бабель мог. Так, видимо, родились легенды о том, как Сталин, беседуя с Бабелем, предложил написать о себе роман, а Бабель будто бы сказал: “Подумаю, Иосиф Виссарионович”, или о том, как Горький в присутствии Сталина якобы заставил Бабеля, только что вернувшегося из Франции, рассказать о ней, как Бабель остроумно и весело рассказывал, а Сталин с безразличным выражением лица слушал и потом что-то произнес невпопад…”

(Антонина Пирожкова. Семь лет с Исааком Бабелем.

NEW YORK, 2001. Стр. 57 – 58)

 

Стало быть, всю эту историю о своей будто бы имевшей место встрече с вождем Бабель просто-напросто выдумал. Примерно так же, как Булгаков свои знаменитые устные рассказы, в которых Сталин будто бы приглашал его к себе в Кремль, одевал, обувал, звонил во МХАТ, приказывая немедленно поставить его пьесу, и даже жаловался: “Понимаешь, Миша, все кричат – гениальный, гениальный, а не с кем даже коньяку выпить!..”. С той только разницей, что Булгаков, обнадеженный сталинским телефонным звонком и его репликой: “Надо бы встретиться, поговорить”, рисовал эту неосуществившуюся свою встречу с генсеком хоть и не без иронии, но все-таки в самых радужных, идиллических тонах, а суровый и беспощадный реалист Бабель очень трезво представлял себе и весьма натурально изобразил, как бы протекала и чем бы закончилась такая встреча, если бы она действительно состоялась.

Встречи не было. И не было сталинского гробового молчания. И позвякивания ложечки о чайный стакан. И чугунных сталинских реплик. Но итог этой “невстречи”, самая суть отношения к нему Сталина были Бабелем угаданы с точностью прямо-таки поразительной.

Из недавно опубликованных документов, которых Бабель, разумеется, знать не мог, о самом существовании которых не мог даже и догадываться, мы узнали что Сталин к Бабелю относился именно так, как это было отражено в том сочиненном, выдуманном бабелевском рассказе.

 

ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ

7 июня 1932 г.

 

В “Новом Мире” печатается новый роман Шолохова “Поднятая целина”… Видно, Шолохов изучил колхозное дело на Дону… он – писатель глубоко добросовестный, пишет о вещах, хорошо известных ему. Не то, что “наш” вертлявый Бабель, который то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, “Конная армия”).

(Сталин и Каганович. Переписка. 1931 – 1936 гг.

М., 2001. Стр. 149)

 

ИЗ ПИСЬМА КАГАНОВИЧА СТАЛИНУ

23 июня 1932 г.

 

М. Горький обратился в ЦК с просьбой разрешить Бабелю выехать за границу на короткий срок. Несмотря на то, что я передал, что мы сомневаемся в целесообразности этого, от него мне звонят каждый день. Видимо, Горький это принимает с некоторой остротой. Зная, что Вы в таких случаях относитесь с особой чуткостью к нему, я Вам об этом сообщаю и спрашиваю, как быть. Л. Каганович.

(Там же. Стр. 189)

ИЗ ПИСЬМА СТАЛИНА КАГАНОВИЧУ

26 июня 1932 г.

 

По-моему, Бабель не стоит того, чтобы тратить валюту на его поездку заграницу. И. Ст.

(Там же. Стр. 198)

 

Оказалось, что при всей своей сочиненности, выдуманности, даже фантастичности этот бабелевский рассказ реальное положение дел отразил с точностью прямо-таки поразительной. Не только по сути, но даже и в деталях.

И Горький за Бабеля не только хлопотал, донимая Кагановича телефонными звонками. Он действительно очень хотел, чтобы Бабель Сталину понравился.

 

ПИСЬМО А.М. ГОРЬКОГО И.В. СТАЛИНУ

[Не ранее 7-10 марта 1936 г.]

 

Дорогой Иосиф Виссарионович, –

сообщаю Вам впечатления, полученные мною от непосредственного знакомства с Мальро.

Я слышал о нем много хвалебных и солидно обоснованных отзывов Бабеля, которого считаю отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов. Бабель знает Мальро не первый год и, живя в Париже, пристально следит за ростом значения Мальро во Франции. Бабель говорит, что с Мальро считаются министры и что среди современной интеллигенции романских стран этот человек – наиболее крупная, талантливая влиятельная фигура, к тому же обладающая и талантом организатора.

(Власть и художественная интеллигенция.

Документы. 1917 – 1953. М., 2002. Стр. 300)

Видимо, уже не надеясь преодолеть устойчивую антипатию Сталина к “вертлявому Бабелю”, Горький пытается хотя бы внушить ему, что этот его подопечный – “умнейший из наших литераторов”, “отлично понимающий людей”, – человек нужный, на суждения которого можно положиться, и что он, Сталин, как рачительный хозяин, по крайней мере эти его качества не может не оценить и не использовать.

Забегая вперед, тут надо сказать, что эта горьковская характеристика Бабелю не помогла. Скорее – повредила. О близости Бабеля к Мальро, с которым “считаются министры”, Сталин не забыл, и, надо полагать, не случайно, когда Бабель был арестован, на следствии из него особенно упорно выколачивали признания о его шпионских связях именно с этим “агентом мирового империализма”.

 

ИЗ ПРОТОКОЛОВ ДОПРОСА И.Э. БАБЕЛЯ

 

– Вы имели широкие встречи с иностранцами, среди которых было немало агентов иностранных держав. Неужели ни один из них не предпринимал попыток вербовки для шпионской работы?.. Предупреждаем вас, что при малейшей попытке с вашей стороны скрыть от следствия какой-либо факт своей вражеской работы вы будете немедленно изобличены в этом…

– В 1933-м, во время моей второй поездки в Париж, я был завербован для шипонской работы в пользу Франции писателем Андре Мальро…

– …Где, когда вы установили шпионские связи?

– В 1933-м… Эренбург познакомил меня с Мальро... представив как одного из ярких представителей молодой радикальной Франции. При неоднократных встречах со мной Эренбург рассказывал мне, что к голосу Мальро прислушиваются деятели самых различных правящих групп, причем влияние его с годами будет расти…

До этого разговора Эренбург мне говорил, что появление Мальро в любом французском министерстве означает, что всякая его просьба будет выполнена… В одну из последних моих встреч с Мальро он уже перевел разговор на деловые рельсы, заявив, что объединение одинаково мыслящих и чувствующих людей, какими мы являемся, важно и полезно для дела мира и культуры.

– Какое содержание вкладывал Мальро в его понятие “дела мира и культуры”?

– Мальро, говоря об общих для нас интересах мира и культуры, имел в виду мою шпионскую работу в пользу Франции…

– Уточните характер шпионской информации, в получении которой был заинтересован Мальро…

(Виталий Шенталинский. Рабы свободы.

В литературных архивах КГБ. М., 2009. Стр. 43 – 45)

 

И в самом страшном сне не могло Горькому присниться, чем обернется для Бабеля его письмо Сталину. Между тем совершенно очевидно, что все эти навязанные Бабелю и выбитые из него признания, как колос из зерна, растут именно из того горьковского письма. В кривом зеркале этого прокотола отразилась и реплика Горького о том, что “Бабель знает Мальро не первый год и, живя в Париже, пристально следит за ростом значения Мальро во Франции”, и фраза его – опять-таки с ссылкой на Бабеля, – что “с Мальро считаются министры”, и даже указание на то, что помимо своего литературного дарования Мальро обладает еще и “талантом организатора”. (В интерпретации следователя – умелого и опытного вербовщика.)

 

Горький такой поворот событий предвидеть, конечно, не мог. Но кое-что он, наверно, все-таки чувствовал.

В устном рассказе Бабеля он говорит:

– Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.

Почему это “очень важно”, гадать не приходится. Потому что от того, понравится Бабель Сталину или не понравится, зависит многое. Может быть, самая его жизнь.

Бабель понимал, что Горький за него боится. И понимал, чего именно он опасается, от чего хочет его обезопасить.

 

“Как-то, возвратившись от Горького, Бабель рассказал:

– Случайно задержался и остался наедине с Ягодой. Чтобы прервать наступившее тягостное молчание, я спросил его: “Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадешь к вам в лапы?” Тот живо ответил: “Все отрицать, какие бы обвинения мы не предъявляли, говорить “нет”, только “нет”, все отрицать – тогда мы бессильны”.

(Антонина Пирожкова. Семь лет с Бабелем. Стр. 57)

 

Времена были еще вегетарианские. В более поздние (при Ежове, при Берии), если уж ты попадал к ним в лапы, – отрицай, не отрицай, – ничего тебе уже не поможет. Но и в те, вегетарианские, времена – не так уж они были бессильны.

Интересен в этом диалоге, однако, не столько ответ Ягоды, сколько самый вопрос Бабеля, Просто так, ни с того, ни с сего такие вопросы не задаются. Значит, появлялись у него такие мысли.

Поэтому от просьбы Горького он не отмахнулся и честно – изо всех сил – старался Сталину понравиться. Но все эти его попытки разбились о каменную стену сталинской антипатии.

Так было не только в этом – выдуманном – его рассказе.

В жизни – во всяком случае, однажды – он тоже предпринял такую попытку:

 

ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ И.Э. БАБЕЛЯ

НА ПЕРВОМ ВСЕСОЮЗНОМ СЪЕЗДЕ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ

(23 августа 1934 г.)

 

Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин, но работать, как Сталин, над словом нам надо. (Аплодисменты.)

(Первый Всесоюзный съезд Советских писателей.

Стенографический отчет. М., 1934. Стр.279)

 

Ничего хорошего из этой его попытки, как мы знаем, не вышло.

“Понравиться Сталину” ему так и не удалось.

 

Одна моя знакомая, хорошо знавшая Бабеля, рассказала:

– Двух вещей в жизни мне уже не дано будет испытать, – сказал он ей однажды. – Я никогда не буду рожать и никогда не буду сидеть в тюрьме.

– Ох, Исаак Эммануилович! От сумы и от тюрьмы… – напомнила она.

– Ну что вы, – усмехнулся он. – С моими-то связями…

Что это было? Бравада? Желание отмахнуться от мрачных предчувствий? Неудачная шутка?

Но примерно в том же смысле Бабель высказался однажды не в шуточном, а вполне серьезном разговоре.

 

ИЗ ДОНЕСЕНИЯ ПЕРВОГО ОТДЕЛЕНИЯ СЕКРЕТНО-

ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ И.Э. БАБЕЛЯ В СВЯЗИ С АРЕСТАМИ БЫВШИХ

ОППОЗИЦИОНЕРОВ. (5 ИЮЛЯ 1936 г.)

 

27.VI Эммануэль позвонил на службу А.Н. Пирожковой (инженер Метропроекта, жена И.Э. Бабеля, беспартийная). Она ему по телефону сказала: “Я страшно рада слышать Ваш голос. Я очень беспокоилась за Вас. Хотела позвонить, но просто не рискнула, так как была уверена, что мне ответят, что Вас нет”… Эммануэль спросил, почему она так беспокоилась. Пирожкова сказала: “Как, неужели Вы ничего не знаете? Я прямо поражена, что Вас не тронули. Арестована масса народу. У меня такое впечатление, что арестованы все поголовно, кто имел хоть какое-нибудь отношение к троцкистам”… У Пирожковой сложилось такое впечатление, что арестовывают поголовно всех, и она даже забеспокоилась за себя и Бабеля.

Пирожкова рассказывает, что спросила Бабеля: “А Вас не могут арестовать?” На это Бабель ей ответил: “При жизни старика (Горького) это было невозможно. А теперь это все же затруднительно”.

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 317)

 

На самом деле не так уж это было и затруднительно. А случись это год спустя, в разгаре Большого террора, который в народе называли ежовщиной, – никто бы даже и не поморщился.

Но беспечная бабелевская фраза (“Ну что вы, при моих-то связях”) была произнесена не год, а три года спустя, когда пик Большого террора был уже пройден, и Бабелю вполне могло казаться, что чаша сия его уже миновала. Тем более что в доме того, с чьим именем сопрягался весь этот кровавый разгул, он в то время был, можно сказать, своим человеком.

С женой Ежова, Евгенией Хаютиной, Бабель был коротко знаком еще со времен своей одесской юности. Во всяком случае, он узнал ее задолго до того, как она стала женой железного сталинского наркома. Дама была любвеобильная, и дружба ее с Бабелем, как и со многими другими постоянным гостями ее литературного салона, была отнюдь не платонической. Но не это влекло его в тот страшный дом. Не хозяйка салона, а хозяин интересовал его. С острым интересом вглядывался он в этого кровавого карлика, стараясь понять механизм Большого террора.

Многие считали тогда, – а кое-кто так полагает и сегодня, – что именно это любопытсво Бабеля и стало причиной его гибели.

 

“Что тянуло Бабеля в дом Ежова, куда он летел, как бабочка на огонь? Прежде всего профессиональный интерес писателя. Известно, что он долгое время работал над книгой о ЧК: собирал материалы, беседовал с видными чекистами, рассказы их слушал с жадностью, что-то заносил в свою записную книжку. Ходили даже слухи, что его “роман о ЧК” был отпечатан в нескольких экземплярах для Сталина и членов Политбюро и не получил одобрения. Скорее всего это легенда, но не случайная, нет дыма без огня.

Илья Эренбург пишет в своих мемуарах, что его друг понимал всю опасность этих визитов, но хотел, как сам говорил, “разгадать загадку”. Однажды он сказал Эренбургу:

– Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем...

Писатель хотел поймать “момент истины”. Неужели нужен был лубянский застенок, чтобы пришел этот момент?!”

(Виталий Шенталинский. Рабы свободы.

В литературных архивах КГБ. М., 1995. Стр. 68)

 

Итак, Ежов пал, и среди тех, кого он увлек своим падением в бездну ГУЛАГа, оказался и Бабель. Какие тут еще нужны объяснения?

Эренбург, когда его спрашивали, каким чудом в годы Большого террора ему удалось уцелеть, отвечал:

– Лотерея… Это была лотерея…

В его случае, может, оно так и было. Но Бабелю в той лотерее счастливый билет не мог выпасть ни при какой погоде. Если бы не близость с женой рухнувшего в преисподнюю сталинского наркома, для его ареста нашлись бы другие поводы. Он был обречен. Его гибель была неизбежна по многим причинам. И, конечно, не последнюю роль тут сыграла личная неприязнь Сталина.

 

Одна из причин этой сталинской неприязни нам известна. О ней Сталин упомянул сам – в том своем письме Кагановичу, в котором имя Бабеля предварил заключенным в иронические кавычки словом “наш” и презрительным эпитетом “вертлявый”.

“…то и дело пишет о вещах, ему совершенно неизвестных (например, “Конная армия”)”.

 

Тут у него невольно прорвались личное раздражение, личная уязвленность, личная задетость, особенно заметная потому, что выплеснулась она у такого сдержанного, умеющего собой владеть человека, как Сталин.

Природу этой личной уязвленности угадать нетрудно. О нем, о Сталине, в бабелевской “Конармии” – ни полслова. А ведь не кто иной, как он, был создателем Первой Конной.

Такова, во всяком случае, была официальная версия.

Тут, наверно, стоит вспомнить еще одну коротенькую историю из интеллигентской фольклорной “сталинианы”.

Вызвал однажды Сталин Семена Михайловича Буденного и говорит:

– Как ты ко мне относишься?

– Как отношусь? Очень хорошо отношусь. С любовью отношусь.

– Нет, Семен. Ты плохо ко мне относишься. Даже фотографию свою мне не подарил. Всем даришь, а мне не подарил.

Достал фотографию.

– Вот, надпиши.

Буденный задумался: что писать?

– Я сам тебе продиктую. Пиши.

И продиктовал:

“Дорогому Иосифу Виссарионовичу Сталину, создателю Первой Конной армии”.

Буденный написал, расписался, вручил.

Сталин:

– А теперь я тебе свою фотографию подарю.

Достал фотографию и надписал:

“Дорогому Семену Михайловичу Буденному, подлинному создателю Первой Конной армии”.

Историю эту рассказывал зять Семена Михайловича, так что, в отличие от многих других устных рассказов о Сталине, она вряд ли выдумана. По крайней мере она в духе сталинского юмора. В узком кругу Сталин вполне мог позволить себе пошутить над “выдающейся ролью товарища Сталина” в создании Первой Конной армии. Но ДЛЯ НАРОДА и ДЛЯ ИСТОРИИ именно ОН должен был оставаться истинным ее создателем. И писателю, взявшемуся отобразить героический путь доблестной Первой Конной, надлежало об этом помнить.

Но помимо этого свободное, не стесненное никакими идеологическими установками и шорами прикосновение Бабеля к теме “Первой Конной” было для Сталина особенно болезненным и по другой, еще более деликатной причине.

 

Достаточно вспомнить только заглавия большинства рассказов, составивших бабелевскую “Конармию” (“Переход через Збруч”, “Костел в Новеграде”, “Пан Аполек”, “Путь в Броды”, “Кладбище в Козине”, “Берестечко”, “У святого Валента””, “Замостье”, “Чесники”), чтобы, даже не вникая в их содержание, понять: дело происходит в Польше. То есть – во время печально знаменитого польского похода “Первой Конной”. А этот злосчастный ее поход был самой позорной страницей военной биографии Сталина.

 

“Успехи Конармии закончились так же неожиданно, как и начались. В середине августа Буденный находился всего лишь в нескольких километрах от Лемберга, русского Львова, украинского Львива, до 1918 г. столицы Королевства Галиции и Лодомерии. Своими мощеными улицами, трамваями, варьете и роскошным отелем “Георг”, в котором был даже лифт, современный город производил впечатление оазиса, окруженного вязкой, окровавленной землей, сожженной содатами и орудиями.

Однако Лемберг взять не удалось. Бабель с удивлением записал в своем дневнике 18 августа: “Что это – безумие или невозможность взять город кавалерией?” Он не знал, что двумя днями ранее Пилсудский начал в Варшаве контрнаступление и совершил “чудо на Висле”.

Польский поход Красной Армии потерпел поражение. Лорд Д'Абернон, британский посол в Берлине, назвал в своем дневнике то время “восемнадцатой решающей битвой всемирной истории”.

Она спасла Центральную и частично Западную Европу от “фанатичного деспотизма Советов”… Не столько Буденный, которого Ленин назвал “самым блестящим полководцем в мире”, сколько Сталин нес основную ответственность за неожиданное поражение.

В то время как командующий Западным фронтом Михаил Тухачевский надвигался с севера на Варшаву, Конармия все еще стояла в 300 километрах юго-восточнее, перед Лембергом. Приказ о выступлении на север был выполнен не сразу: то ли по технической причине, то ли из личных соображений – военный комиссар Сталин был, вероятно, заинтересован в том, чтобы войти в русскую историю как завоеватель Лемберга. Центральный комитет вызвал его в Москву и потребовал объяснений, которые счел недостаточными: по решению ЦК и Политбюро Сталина исключили из Реввоенсовета Юго-Западного фронта...

Вина Сталина в провале похода на Польшу замалчивалась, словно он к этому не имел никакого отношения. Спустя месяц Ленин решил предоставить историкам возможность изучить причины поражения. Однако им это, по существу, не дали сделать. В 1925 г. Сталин, будучи к тому времени уже генеральным секретарем ЦК, затребовал из Киевского государственного архива документы Революционного военного совета Юго-Западного фронта: секретные записи, записи телефонно-телеграфных переговоров, приказы во время решающих дней похода на Польшу. Документы он не вернул”.

(Райнхард Крумм. Исаак Бабель. Биография. М., 2008. Стр. 62 – 63)

 

Справедливости ради тут надо сказать, что главными виновниками провала польского похода были Ленин и Троцкий.

Поход на Варшаву задумывался ими как инспирация пролетарской революции в Германии и даже в Италии. В июле, когда армия еще продвигалась быстро, Ленин передал по телеграфу Сталину, что “необходимо тотчас же начать революцию в Италии”. Такие же распоряжения делались им и в отношении Венгрии, “возможно также Чехии и Румынии”.

Взятие Красной Армией Варшавы должно было стать тем факелом, которым предполагалось разжечь пожар мировой революции. Согласно историческим и политическим концепциям Ленина и теории “перманентной революции” Троцкого польский пролетариат должен был радостно приветствовать революционные советские войска. Но едва только эти войска оказались на территории Польши, как они сразу же стали восприниматься поляками не как революционные, а как русские. Это был тот самый – давний – “спор славян между собою”, о котором некогда писал Пушкин. Ни о какой мировой революции и ни о каких братских объятиях польского и русского пролетариата уже не могло быть речи. Полякам теперь надо было защищать отечество от стародавнего, исконного врага.

Это и стало главной причиной потрясшего мир “чуда на Висле”.

Сталин, однако, не мог не ощущать военное поражение “Первой Конной” как свой личный провал.

Во всяком случае, неаккуратное – а по существу, любое – прикосновение к этой теме вызывало у него не менее острую и болезненную реакцию, чем такое же неосторожное прикосновение к темным страницам его кавказской биографии.

 

2. “ОН мне не понравился…”

Устный рассказ Бабеля, с которого я начал эту статью, был мною оборван. Концовку этого рассказа, последнюю его реплику я оставил “про запас”.

На самом деле этот бабелевский рассказ кончался так:

– Что вам сказать, мой дорогой? Я ему не понравился, – закончил свой рассказ Бабель. – Но хуже, гораздо хуже другое.

И на немой вопрос собеседника ответил:

– ОН мне не понравился.

Осмелился ли Бабель на самом деле выговорить такое вслух, или это тоже легенда? Не знаю. Но известны и другие его высказывания, подтверждающие, что уже в начале 30-х у него в отношении Сталина не было никаких иллюзий.

23 октября 1932 года в Париже Бабель беседовал с давним своим знакомым Борисом Сувариным. Бывший некогда коммунистом и даже занимавший какую-то должность в Исполкоме Коминтерна, Суварин в это время давно уже жил в Париже на положении эмигранта. Своего разочарования в Советском Союзе не скрывал и даже активно выступал в печати с резкой критикой всего, что там происходит.

В Москве Бабель вести такие откровенные разговоры, может быть, и поостерегся бы. Но тут он, что называется, потерял бдительность и развязал язык. Суварин же эти их разговоры записал, а потом – много лет спустя, когда Бабелю это уже не могло повредить, – и напечатал. (Борис Суварин. Последние разговоры с Бабелем. “Континент”, Мюнхен, 1980, № 23. Стр. 343 – 378)

Никаких политических разоблачений Сталина в этих бабелевских откровениях не было. Но тут интересен даже не смысл, а тональность, в которой Исаак Эммануилович рассказывал своему парижскому собеседнику о вожде. Тональность эта не оставляла сомнений в том, что вождь ему не нравится.

Дело тут, – как, впрочем, и во всех других известных нам высказываниях Бабеля о Сталине, – было не в том, что в них так или иначе выразилось его неприязненное отношение к вождю, а в том, что он СТАЛИНА РАСКУСИЛ. В отличие от многих своих высоколобых современников он Сталина ПОНЯЛ.

Вспомним хотя бы брошенную в разговоре с Эренбургом его реплику:

– Дело не в Ежове. Конечно, Ежов старается, но дело не в нем...

Если причина кровавого разгула “ежовщины” не в Ежове, значит, она – в Сталине! Тут не может быть никаких других толкований.

А вот как в это самое время – по свидетельству того же Эренбурга – реагировали на происходящее другие его собеседники:

 

“Всеволод Эмильевич говорил: “От Сталина скрывают…”

Ночью, гуляя с Чукой, я встретил в Лаврушенском переулке Пастернака; он размахивал руками среди сугробов: “Вот если бы кто-нибудь рассказал про все это Сталину!..”

(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах. Том второй. М., 1990. Стр. 159)

 

Да, Горький не зря назвал Бабеля – в письме Сталину – “отлично понимающим людей и умнейшим из наших литераторов”. (Сталин это запомнил. И сделал свои выводы.)

Но ведь и Мейерхольд с Пастернаком тоже были не дураки. А вот – поди ж ты!

В оправдание их наивности, которая сегодняшнему читателю может показаться неизреченной глупостью, тут надо напомнить о неизменной иезуитской стратегии и тактике Сталина. Во всех своих кровавых начинаниях он умел создать видимость самопроизвольного, ни от кого не зависящего разгула вырвавшейся из-под контроля стихии, которую не кто иной, как он, потом укрощал.

Так было с “перегибами” времен сплошной коллективизации, якобы остановленными его статьей “Головокружение от успехов”.

Так было с крахом ослепительной карьеры Ежова, которого он объявил врагом народа, свалив на него им самим развязанный кровавый кошмар 37-го года.

Так было с внезапным прекращением потока антисемитских фельетонов во время антикосмополитической кампании 49-го.

Но были – что говорить, были, были! – и наивность, и трудно доступная сегодняшнему нашему понимаю слепота, поразившая не последних в стране людей.

“Вчера был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. И вот восхищаюсь Сталиным как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов – величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи”.

(Корней Чуковский. Собрание сочинений. Том двенадцатый.

Дневник. 1922 – 1935. М., 2006. Стр. 405)

 

В этом монологе поражает, конечно, и восхищение (видимо, искреннее) Тынянова Сталиным. Казалось бы, такой человек, как Тынянов, мог бы и не поддаться искусственно раздуваемому всеобщему массовому психозу. (Хотя – поддались же ему и тот же Чуковский, и Пастернак.) Но самое поразительное тут даже не само это его восхищение вождем, а то, ЧТО более всего в деятельности Сталина его восхищает, – в чем он видит главную его историческую заслугу и из-за чего даже готов назвать его “величайшим из гениев, перестраивающих мир”.

Эту запись в своем Дневнике К.И. сделал 5 июня 1930 года. В это время для многих было уже более или менее очевидно, что создаваемый Сталиным колхозный строй был не чем иным, как новой формой крепостного права, в чем-то даже более страшной и зловещей, чем та, что была отменена реформами царя-освободителя. Казалось бы, кто другой, но Тынянов не мог этого не понимать. Ведь он не только понял, но в какой-то мере даже предвидел такое развитие событий. Предвидел именно “как историк”, что с достаточной прямотой и ясностью и выразил в завершенном им два года тому назад (в 1928 году) историческом романе “Смерть Вазир-Мухтара”.

Да, он был историк. И историк, как мы знаем, очень даже недурной. И вот – именно “как историк” – он несет всю эту чушь, захлебываясь восторгом, повторяясь и путаясь в превосходных степенях прилагательных:

 

“В историческом аспекте Сталин как автор колхозов – величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи”.

 

Все это я говорю не в укор Тынянову, а только лишь для того, чтобы показать, как велика была тогда степень всеобщей задуренности.

М.Д. Вольпин (друг и соавтор Николая Эрдмана) в конце 29-го или в самом начале 30-го года оказался где-то в глубинке, в селе. И собственными своими глазами увидал все ужасы коллективизации и “ликвидации кулачества как класса”.

Увиденное потрясло его до глубины души. Подавленный, – лучше даже сказать, раздавленный, – этими своими впечатлениями, он поделился ими с Мандельштамом. Но, вопреки ожиданиям, сочувствия у него не нашел.

Выслушав его рассказы, Осип Эмильевич надменно вскинул голову и величественно произнес:

– Вы не видите бронзовый профиль Истории.

Этот его разговор происходил году, надо думать, в 30-м, самое позднее – в 31-м. А в мае 33-го, как видно, уже собственными глазами увидав то, про что рассказывал ему Вольпин, он напишет:

 

Природа своего не узнает лица,

А тени страшные – Украины, Кубани...

Как в туфлях войлочных голодные крестьяне

Калитку стерегут, не трогая кольца.

 

И – про кремлевского горца, “душегубца и мужикоборца”.

Но в 30-м и 31-м даже он еще не видел, не понимал, что происходит.

А Бабель уже тогда не только все видел и понимал, но даже сумел выразить это с присущей ему определенностью:

“– Вороньковский судья, – очнувшись, сказала старуха, – в одни сутки произвел в Воронькове колгосп... Девять господарей он забрал в холодную... Наутро их доля была идти на Сахалин... Перебули тыи господари ночь в холодной, является стража – брать их... Видчиняет стража дверь от острога, на свете полное утро, девять господарей качаются под балками, на своих опоясках...

В дубовой раме окна двинулась тьма. Рассвет раскрыл в тучах фиолетовую полосу…

Весь день шел снег. У самого села, из льющейся прямой стены, навстречу Гапе вынырнул коротконогий Юшко Трофим в размокшем треухе. Плечи его, накрытые снежным океаном, раздались и осели...

– Ночью вся головка наехала, – сказал Трофим, – бабусю твою законвертовали... Голова рику приехал, секретарь райкому... Ивашку замели, на его должность – вороньковский судья...

Усы Трофима поднялись, как у моржа, снег шевелился на них. Гапа тронула лошадь, потом снова потянула вожжи.

– Трофиме, бабусю за што?..

Юшко остановился и протрубил издалека, сквозь веющие, летящие снега.

– Кажуть, агитацию разводила про конец света... – Припадая на ногу, он пошел дальше, и сейчас же широкую его спину затерло небо, небо, слившееся с землей.

<>

Гапа ушла в сельраду. Там, усевшись на лавках вдоль стен, молчали старики из села Великая Криница. Окно, разбитое во время прошлых споров, заделали листом фанеры, стекло лампы было протерто, к щербатой стене прибили плакат “Прохання не палить”. Вороньковский судья, подняв плечи, читал у стола. Он читал книгу протоколов великокриницкой сельрады; воротник драпового его пальтишка был наставлен. Рядом за столом секретарь Харченко писал своему селу обвинительный акт. Он разносил по разграфленным листам все преступления, недоимки и штрафы, все раны, явные и скрытые. Приехав в село, Осмоловский, судья из Воронькова, отказался созвать сборы, общее собрание граждан, как это делали уполномоченные до него, он не произнес речи и только приказал составить список недоимщиков, бывших торговцев, списки их имущества, посевов и усадеб.

Великая Криница молчала, присев на лавки...

<…>

Гапа вышла, притворив за собой дверь.

Беснующаяся, режущая ночь набросилась на нее, кустарники туч, горбатые льдины с черным блеском в них. Просветляясь, низко неслись облака. Безмолвие распростерлось над Великой Криницей, над плоской, могильной, обледеневшей пустыней деревенской ночи”.

(И. Бабель. Гапа Гужва.)

 

Во всех собраниях сочинений Бабеля этот его рассказ, написанный весной 1930 года, фигурирует именно как рассказ. Но в первой публикации (“Новый мир”, 1931, № 10) у него был подзаголовок: “Первая глава из книги “Великая криница”. Даже по этим нескольким приведенным здесь коротким отрывкам из этого небольшого рассказа можно понять, почему эта бабелевская книга, если она и было написана, не дошла до нас: погибла вместе с другими рукописями, изъятыми при его аресте.

Так или иначе этот бабелевский рассказ никаких сомнений насчет истинного отношения его автора к создаваемому Сталиным колхозному строю не оставляет.

Так же обстоит дело и с отношением Бабеля к следующему крутому повороту сталинского Большого террора, началом которого стал первый из громких московских судебных процессов – процесс так называемого “Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра”. Оно тоже было совсем не таким, какой была реакция на этот процесс и подготовку к нему далеко не самых наивных собратьев Исаака Эммануиловича по писательскому цеху.

 

ИЗ ДНЕВНИКА К.И. ЧУКОВСКОГО

(5 января 1935 г.)

 

Очень волнует меня дело Зиновьева, Каменева и других. Вчера читал обвинительный акт. Оказывается, для этих людей литература была дымовая завеса, которой они прикрывали свои убогие политические цели. А я-то верил, что Каменев и вправду волнуется по поводу переводов Шекспира, озабочен юбилеем Пушкина, хлопочет о журнале Пушкинского Дома и что вся его жизнь у нас на ладони. Мне казалось, что он сам убедился, что в политике он ломаный грош, и вот искренне ушел в литературу – выполняя предначертания партии. Все знали, что в феврале он будет выбран в академики, что Горький наметил его директором Всесоюзного Института Литературы, и казалось, что его честолюбие вполне удовлетворено этими перспективами… Мы, литераторы, ценили Каменева: в последнее время, как литератор, он значительно вырос, его книжка о Чернышевском, редактура “Былого и дум” стоят на довольно высоком уровне… Понемногу он стал пользоваться в литературной среде некоторым моральным авторитетом – и все это, оказывается, было ширмой для него, как для политического авантюриста, который пытался захватить культурные высоты в стране, дабы вернуть себе утраченный политический лик.

(Корней Чуковский.. Дневник. Стр. 556)

 

Что-то все-таки мешает Корнею Ивановичу до конца поверить этому “Обвинительному заключению”. Он колеблется, сомневается. Но изо всех сил старается заглушить эти свои сомнения, ищет – и находит – все новые и новые аргументы, подтверждающие истинность, непреложность официальной версии.

Реакция Бабеля на те же события была совершенно иной.

Насчет самой сути происходящего у него не было и тени сомнений.

 

ИЗ СВОДКИ СЕКРЕТНО-ПОЛИТИЧЕСКОГО ОТДЕЛА ГУГБ

НКВД СССР О НАСТРОЕНИЯХ И.Э. БАБЕЛЯ В СВЯЗИ С

ЗАВЕРШЕНИЕМ ПРОЦЕССА “АНТИСОВЕТСКОГО

ОБЪЕДИНЕННОГО ТРОЦКИСТСКО-ЗИНОВЬЕВСКОГО ЦЕНТРА”

После опубликования приговора Военной Коллегии Верх[овно-го] суда над участниками троцкистско-зиновьевского блока источник, будучи в Одессе, встретился с писателем Бабелем в присутствии кинорежиссера Эйзенштейна. Беседа проходила в номере гостиницы, где остановились Бабель и Эйзенштейн. Касаясь главным образом итогов процесса, Бабель говорил: “Вы не представляете себе и не даете себе отчета в том, какого масштаба люди погибли и какое это имеет значение для истории.

Это страшное дело. Мы с вами, конечно, ничего не знаем, шла и идет борьба с “хозяином” из-за личных отношений ряда людей к нему.

Кто делал революцию? Кто был в Политбюро первого состава?”

Бабель взял при этом лист бумаги и стал выписывать имена членов ЦК ВКП(б) и Политбюро первых лет революции. Затем стал постепенно вычеркивать имена умерших, выбывших и, наконец, тех, кто прошел по последнему процессу. После этого Бабель разорвал листок со своими записями и сказал:

“Вы понимаете, кто сейчас расстрелян или находится накануне этого: Сокольникова очень любил Ленин, ибо это умнейший человек… Для Сокольникова мог существовать только авторитет Ленина и вся борьба его – это борьба против влияния Сталина. Вот почему и сложились такие отношения между Сокольниковым и Сталиным.

А возьмите Троцкого. Нельзя себе представить обаяние и силу влияния его на людей, которые с ним сталкиваются…

Из расстрелянных одна из самых замечательных фигур – это Мрачковский. Он сам рабочий, был организатором партизанского движения в Сибири; исключительной силы воли человек. Мне говорили, что незадолго до ареста он имел 11-тичасовую беседу со Сталиным.

Мне очень жаль расстрелянных потому, что это были настоящие люди. Каменев, например, после Белинского – самый блестящий знаток русского языка и литературы”.

(Власть и художественная интеллигенция. Стр. 325 – 326)

 

Но даже считая Сокольникова умнейшим человеком, а Каменева самым блестящим знатоком русского языка и литературы после Белинского и искренне жалея, что их расстреляли, ведь можно же было все-таки предположить, что расстреляны они были за какую-то вполне реальную свою политическую (контрреволюционную, как это тогда называлось) деятельность?

Нет, и на этот счет у него тоже не было ни малейших сомнений.

 

“Я считаю, что это не борьба контрреволюционеров, а борьба со Сталиным на основе личных отношений”.

(Там же)

 

Да, Бабель и тут оказался проницательнее, во всяком случае, трезвее многих своих современников.

При всем при том эта явно завышенная, – я бы даже сказал, восторженная – оценка Троцкого, Сокольникова и Каменева в устах совсем не склонного к восторгам Бабеля все-таки удивляет.

Но объясняется это, в общем, довольно просто.

Ни в малой степени не был Бабель обольщен ни идеями Троцкого, ни обаянием и яркостью его личности. Но он понимал – чувствовал – его масштаб.

Так же обстояло дело и с другими советскими государственными и партийными деятелями, которых уничтожал – и уничтожил – Сталин. Разителен был контраст, бросающееся в глаза отличие их от тех, кто шел – и пришел – им на смену.

Вот несколько бабелевских реплик из доноса другого чекистского осведомителя:

 

“– Надо, чтобы несколько человек исторического масштаба было бы во главе страны. Впрочем, где их взять, никого уже нет. Нужны люди, имеющие прочный опыт в международной политике. Их нет. Был Раковский, человек большого диапазона…”

 

“– Существующее руководство РКП(б) прекрасно понимает, только не выражает открыто, кто такие люди, как Раковский, Сокольников, Радек, Кольцов… Это люди, отмеченные печатью большого таланта и на много голов возвышаются над окружающей посредственностью нынешнего руководства…”

(Сергей Поварцов. Причина смерти – расстрел.

М., 1996. Стр.85)

 

Совершенно очевидно, что эта характеристика относится не только к ближайшему окружению Сталина, но и к нему самому.

“Выдающаяся посредственность” – пренебрежительно кинул о Сталине Троцкий. Развитие событий показало, что он Сталина, безусловно, недооценил. Но каков бы ни был Сталин, не может вызвать сомнений тот очевидный факт, что приход его к власти был торжеством серости и посредственности.

В пьесе Бабеля “Мария” ненадолго появляется некий Яшка Кравченко, бывший прапорщик, а ныне красный артиллерист. И вот какую судьбу предрекает ему другой персонаж той же пьесы, бывший гвардейский ротмистр Висковский.

Для начала он предсказывает Яшке, что тот, если прикажут, повернет свои орудия (десятидюймовые орудия Кронштадтской крепости) в любом направлении. Бывшего прапорщика это предположение, естественно, оскорбляет. Но Висковский жестко обрывает его слабое негодование:

 

“В любом направлении... Тебе прикажут разрушить улицу, на которой ты родился, – ты разрушишь ее, обстрелять детский приют – ты скажешь: “Трубка два ноль восемь” – и обстреляешь детский приют... И если тебе скажут: трижды отрекись от своей матери, – ты отречешься от нее. Но дело не в том, Яшка, – дело в том, что они пойдут дальше: тебе не позволят пить водку в той компании, которая тебе нравится, книги тебя заставят читать скучные, и песни, которым тебя станут обучать, тоже будут скучные... Тогда ты рассердишься, красный артиллерист, ты взбесишься, забегаешь глазками... Два гражданина придут к тебе в гости: “Пойдем, товарищ Кравченко...” И тебе поставят точку, красный артиллерист...”

 

Следует признать, что бывший ротмистр Висковский был недурным пророком. Впрочем, недурным пророком был не Висковский, а Бабель.

Может показаться, что, строго говоря, это было даже не пророчество, а констатация уже свершившегося, поскольку пьеса “Мария” была написана Бабелем в 1934 году, когда Яшка Кравченко, надо думать, уже пережил все, что предрекал ему ротмистр Висковский.

Но Бабель не был пророком, “предсказывающим назад”. Он был самым настоящим, самым что ни на есть доподлинным пророком.

Отношение Бабеля к большевистскому перевороту, который впоследствии стали именовать Великой Октябрьской Социалистической революцией, ярче всего, – пожалуй, даже ярче, чем в его пьесе “Мария”, – выразилось в коротеньком и не самом приметном его рассказе “Линия и цвет”. Главный герой этого рассказа – А.Ф. Керенский, с которым автор познакомился в 1916 году “в обеденной зале санатория Оллила”. По ходу этого знакомства выяснилось, что Александр Федорович чудовищно близорук, но рассматривает этот дефект своего зрения отнюдь не как недостаток, а скорее даже как достоинство. На предложение автора избавиться от этого своего недостатка, приобретя очки, он отвечает таким высокопарным и высокомерным монологом:

 

“– Дитя, – ответил он, – не тратьте пороху. Полтинник за очки – это единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами… Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии – когда у меня есть цвета? Весь мир для меня – гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой бороды... И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...”

 

Очевидный смысл этого рассказа, – во всяком случае, один из его смыслов, – сводится к тому, что близорукость Александра Федоровича Керенского, на преимуществах которой он так решительно настаивал, была не только медицинской, но и, так сказать, исторической близорукостью.

А кончается рассказ так:

 

“Вечером я уехал в город. В Гельсингфорс, пристанище моей мечты...

А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого года, когда он был верховным главнокомандующим российскими армиями и хозяином наших судеб.

В тот день Троицкий мост был разведен. Путиловские рабочие шли на Арсенал. Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.

Митинг был назначен в Народном доме. Александр Федорович произнес речь о России – матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он – единственный зритель без бинокля? Не знаю... Но вслед за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды:

– Товарищи и братья...”

(Исаак Бабель. Сочинения. Том первый.

М., 1990. Стр. 105 – 106)

 

Эта короткая фраза – даже не фраза, полуфраза – “…и сказал голосом, не оставлявшим никакой надежды”, – являет собой не что иное, как перифраз знаменитой дантовской: “Оставь надежду всяк сюда входящий”.

О том, как жестоко расправлялся Троцкий с теми своими “товарищами и братьями”, которые не хотели двигаться в указанном им направлении, хорошо известно. Достаточно вспомнить возглавленное им кровавое подавление кронштадтского мятежа.

Что говорить! Троцкий, конечно, тоже был палач. И, конечно, палачом был и Тухачевский, “Демон гражданской войны”, как назвал его Троцкий. Он тоже подавлял восстание кронштадтских моряков, расстрелял их парламентеров. Во время крестьянских волнений в Ярославле и на Тамбовщине впервые применил артиллерию и отравляющие газы против мирного населения. Брал в качестве заложников целые семьи, организовал для этих, арестованных по его приказу заложников, семь концлагерей.

Но когда я слышу сегодня, – а слышать это приходится постоянно, – не все ли, мол, равно, кто бы тогда кого сожрал, – Сталин Бухарина, или Бухарин Сталина; Ворошилов с Буденным Тухачевского, или Тухачевский Ворошилова и Буденного, – я отвечаю: нет, не все равно!

И не только в том тут дело, что если бы не Сталин победил Бухарина, а Бухарин Сталина, не было бы страшной сталинской коллективизации (хотя, конечно, и в этом тоже). И не только в том, что, если бы Сталин не убил Тухачевского, совсем другая армия встретила бы танки Гудериана (хотя, конечно, и в этом тоже).

Говорят, что история не терпит сослагательного наклонения.

Да, все случилось так, как случилось, потому что не могло случиться иначе. Но это не могло случиться иначе по той же причине, по которой примитивная раковая клетка побеждает более тонко и сложно организованную.

Каковы бы они ни были – Троцкий, Каменев, Сокольников, Радек, Тухачевский, – то, что с ними случилось, было не поражением одних и победой других в политической борьбе. Это была метастаза до чудовищных размеров разросшейся раковой опухоли, сжиравшей и в конце концов сожравшей более тонко и сложно организованную живую ткань.

 

Однажды Бабель уговорил нескольких своих друзей-литераторов поехать с ним на бега. Он был страстным лошадником, и ему захотелось приобщить к этой своей страсти приятелей. Собрались, поехали. И вдруг – хлынул ливень.

– Ничего не поделаешь. Возвращаемся, – вздохнул Бабель.

Друзья удивились, что он так испугался дождя. Стали уговаривать его не отменять поездку, приводя обычные в таких случаях резоны: не сахарные, мол, не растаем. Да и дождь, судя по всему, зарядил не надолго, скоро кончится.

– Да не в нас дело, – объяснил Бабель. – Дорожка-то уже испорчена. Так что настоящих бегов сегодня уже не будет.

Тут с ним, понятно, спорить никто не стал. Но один из компании бабелевских друзей, особенно настырный, этим объяснением не удовлетворился.

– Я не понимаю, – сказал он. – Если дорожка испорчена, так ведь она испорчена для всех лошадей одинаково. Значит, лучшая лошадь все равно прибежит первой?

– Вы ничего не понимаете в лошадях, – сказал Бабель, – но вы кое-что смыслите в литературе. Итак, представьте! Объявлен конкурс на лучший рассказ. Участвуют: Лев Толстой, Чехов, Потапенко, Ефим Зозуля... По логике вещей первую премию должен завоевать Толстой. Верно? Ну, может быть, Чехов... А теперь вообразите, что по условиям конкурса пишущего подвешивают за ноги к потолку. Завязывают ему глаза. Рот затыкают кляпом. Правую руку заламывают назад и приматывают веревкой к спине... Ну и так далее... При таких условиях на первое место вполне может выйти Ефим Зозуля... Теперь, надеюсь, вы поняли, что такое испорченная дорожка?

Еще бы им было этого не понять! Нарисованная Бабелем картина была хорошо им знакома. По собственному грустному опыту…

Этот второй дошедший до нас устный рассказ Бабеля, в отличие от уже известного нам первого, как будто не о Сталине. Но на самом деле, по самой своей сути – именно о нем.

Ведь именно Сталин создал ситуацию, в которой Бабель, Зощенко, Платонов, Булгаков, Мандельштам, Пастернак, Ахматова были превращены в маргиналов, а то и просто вычеркнуты, выброшены из литературы, а первыми писателями страны почитались Бубеннов с его “Белой березой”, Бабаевский со своим “Кавалером Золотой звезды” и все прочие Проскурины, Поповкины, Закруткины, Марковы, Кочетовы и Сартаковы – имя им легион.

В этой установке на псевдолитературу, – лучше даже сказать, на антилитературу, – проявился и личный литературный вкус Сталина, который был не самого высокого разбора.

“– Какое ваше мнение о Ванде Василевской как о писателе? – спросил Сталин в конце разговора. – В ваших внутриписательских кругах? Как они относятся к ее последнему роману?

– Неважно, – ответил Фадеев.

– Почему? – спросил Сталин.

– Считают, что он неважно написан.

– А как вообще вы расцениваете в своих кругах ее как писателя?

– Как среднего писателя, – сказал Фадеев.

– Как среднего писателя? – переспросил Сталин.

– Да, как среднего писателя, – повторил Фадеев.

Сталин посмотрел на него, помолчал, и мне показалось, что эта оценка как-то его огорчила”.

(К. Симонов. Глазами человека моего поколения.

В кн.: Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 383)

 

Хорошо известна знаменитая реплика Сталина, брошенная им назначенному руководить литературой партийному функционеру Д.А. Поликарпову. Тот жаловался, что писатели капризны, неуправляемы и работать ему с ними поэтому невероятно трудно. Так вот, Сталин на эти его жалобы ответил так:

– В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем подобрать вам других писателей. А вот другого Поликарпова для наших писателей мы найдем.

И нашел.

Поликарпов был снят – притом с волчьим билетом – с жестким указанием близко не подпускать его к такому тонкому и сложному делу, как руководство художественной литературой.

Я не помню, кто в тот раз был выдвинут на должность этого “другого Поликарпова”. Не так уж трудно было бы это вспомнить, узнать, проверить. Но стоит ли этим заниматься? В разное время руководить литературой Сталиным назначались люди разные. Иногда это бывали партийные функционеры вроде А.С. Шербакова. Иногда в руководство выдвигался кто-нибудь из представителей самой писательской братии – А.А. Фадеев, Н.С. Тихонов, В.П. Ставский… Но каков бы ни был каждый из этих “других Поликарповых”, результат их деятельности всегда был один и тот же.

Знаменитая реплика, брошенная Сталиным Поликарпову, не была лицемерной. Сказав однажды, что незаменимых людей у нас нет, Сталин прекрасно понимал, что к искусству и к художественной литературе этот его лозунг неприменим. Он искренне хотел, чтобы создаваемая им управляемая литература была представлена не только серыми назначенцами вроде Безыменского или Киршона, но и настоящими писателями. А с настоящим писателем – это он тоже прекрасно понимал, – нельзя обращаться “по-поликарповски”.

 

И.В. СТАЛИН – В.П. СТАВСКОМУ

10 декабря 1935 г.

 

Тов. Ставский!

Обратите внимание на т. Соболева. Он, бесспорно, крупный талант (судя по его книге “Капитальный ремонт”). Он, как видно из его письма, капризен и неровен (не признает “оглобли”). Но эти свойства, по-моему, присущи всем крупным литературным талантам (может быть, за немногими исключениями).

Не надо обязывать его написать вторую книгу “Капитального ремонта”. Такая обязанность ниоткуда не вытекает. Не надо обязывать его написать о колхозах или Магнитогорске. Нельзя писать о таких вещах по обязанности.

Пусть пишет, что хочет и когда хочет.

Словом, дайте ему перебеситься... И поберегите его.

Привет!

И. СТАЛИН

(Вождь и культура. Переписка И. Сталина

с деятелями литературы и искусства.

М., 2008. Стр 139)

 

Это напоминает известный анекдот.

На каком-то кремлевском приеме – или концерте – пел Иван Семенович Козловский. И от высокопоставленных гостей – в том числе и членов правительства – сыпались на него самые разные просьбы, пожелания, заказы.

Вмешался Сталин.

– Не надо, – сказал он, – давить на товарища Козловского. Пусть товарищ Козловский поет то, что хочет. А хочет он спеть арию Ленского из оперы Чайковского “Евгений Онегин”.

Так и тут – слово в слово: “Пусть пишет, что хочет и когда хочет”. Что это – как не лицемерие? Не обычное сталинское иезуитство?

Да, это, конечно, было иезуитство. Но иезуитство, так сказать, высшего порядка. Более тонкое и изощренное, чем в анекдоте про Ивана Семеновича Козловского.

Не давите. Умейте ждать. Пусть перебесится. Все равно будет наш, никуда не денется. Раньше или позже – САМ, не по заказу, и не под нажимом, а ПО ДОБРОЙ ВОЛЕ напишет то, что нам требуется. Это будет та литература, которая нам нужна, но при этом – не суррогат, не эрзац, а – настоящая, высокохудожественная литература.

Такова была “мудрая”, как принято было говорить при жизни вождя, сталинская тактика и стратегия. И, как может показаться, она дала свои плоды.

Соболев действительно “перебесился”, послушно впрягся в оглобли и создал те книги, каких от него ждали (одна из них – сборник рассказов “Морская душа” – в 1942 году была даже удостоена сталинской премии). Со временем он даже выбился в “Поликарповы”, – возглавил созданный под его руководством Союз писателей РСФСР.

При всем при том вся эта “мудрая” сталинская стратегия полностью провалилась, потому что писателя Соболева – того, который написал “Каптальный ремонт”, что, собственно, и дало Сталину повод назвать его крупным талантом, – больше не было. Вместо него под тем же именем и фамилией теперь фигурировал совсем другой, как выразился в своем разговоре со Сталиным о Ванде Василевской Фадеев, – “средний писатель”. Лучше даже сказать не “средний”, а – усредненный.

То, что случилось с Леонидом Соболевым, происходило со всеми классиками и корифеями соцреализма.

Можно ли в повести А.Н. Толстого “Хлеб” и “Рассказах Ивана Сударева” узнать автора “Петра Первого”, “Детства Никиты”, “Ибикуса”?

Можно ли в романе Эренбурга “Девятый вал” узнать автора “Хулио Хуренито”?

Можно ли в беспомощных, графоманских стихах Николая Тихонова узнать автора “Орды” и “Браги” – первых стихотворных сборников этого поэта?

Владислав Ходасевич заметил однажды:

 

“У поэта система образов, выбор эпитетов, ритм, характер рифм, инструментовка стиха – словом, все, что зовется манерой и стилем, – есть выражение духовной его личности. Изменение стиля свидетельствует о глубоких душевных изменениях, причем степень перемены в стиле прямо пропорциональна степени перемены внутренней. Поэтому внезапный переход от классицизма к футуризму означал бы внутреннее потрясение прямо катастрофическое…”

Вот оно – настоящее слово: катастрофа!

Пастернак полагал, что катастрофа произошла уже в конце двадцатых:

 

“…В последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература…”

(Борис Пастернак. Люди и положения.

Автобиграфический очерк)

 

Вон как рано он увидал, что ДОРОЖКА ИСПОРЧЕНА И НАСТОЯЩИХ БЕГОВ УЖЕ НЕ БУДЕТ.

Но бега продолжались. И все, кто еще хотел участвовать в “забеге”, вынуждены были приспосабливаться к правилам игры, которые предлагала, навязывала им эта испорченная дорожка.

3. “А Хозяин вами интересуется …”

Это – реплика Фадеева из его телефонного разговора с Бабелем.

О том, что такой разговор был, и о содержании этого разговора стало известно совсем недавно.

Биограф Бабеля Сергей Поварцов занялся разысканием неизвестных ранее подробностей ареста Бабеля. И вот что в ходе этих разысканий он установил:

 

Подробности того майского утра 1939 года воссозданы в воспоминаниях жены писателя А.Н. Пирожковой. К моменту опубликования мемуаров (1972 г.) из свидетелей ареста, кроме Антонины Николаевны, была жива киевская писательница и давний друг семьи Татьяна Осиповна Стах (1902 – 1988). О ней речь впереди, а пока несколько пояснений.

“Читая в “Новом мире” (1961, № 9, кн. 3, гл. 15) мемуары И. Эренбурга “Люди, годы, жизнь”, она близко к сердцу приняла страницы, посвященные судьбе погибшего Бабеля. Эренбург, в частности, рассказал о сохранившемся конармейском дневнике автора “Конармии”, который сберегла “одна киевлянка”… Я обратился к Стах. Очень быстро она откликнулась. В своем первом письме Татьяна Осиповна сообщила, что “написала И. Эренбургу обо всей этой истории…”

(Сергей Поварцов. Арест Бабеля: расследование не закончено.

“Вопросы литратуры”, 2010, № 3)

 

Это письмо Татьяны Осиповны Эренбург передал вдове Бабеля – Антонине Николаевне Пирожковой, – а она, уезжая в Америку, передала его С. Поварцову. И вот теперь он его опубликовал.

Приведу здесь только самое начало этого ее письма – для моей темы тут особенно важно именно оно:

 

“Дня за четыре до этого события мы с мужем моим покойным сидели у Бабеля. Вечером, часов в 8, ему позвонил Александр Фадеев, и между ними произошел такой разговор.

– Как живете, Исаак Эммануилович? А “хозяин” вами интересуется. Просил меня позвонить вам, не нужно ли чего, может быть, вы хотите куда-нибудь поехать, м.б., куда-нибудь вас откомандировать, м.б., за границу съездите? А почему, – интересуется хозяин, – книг новых нет? Все ли у вас в порядке? М.б., что-нибудь нужно, так вы скажите.

И.Э. отвечал односложно, коротко, поблагодарил и сказал, что работает и пока ехать никуда не собирается.

– Ну, вы на коне, – сказал А.А.

Эту фразу я хорошо запомнила, т.к. Бабель, положив трубку, сказал: “Не очень мне нравится этот звонок, а на коне ли я, это большой вопрос”.

Дважды я слышала нечто подобное от него: первый раз он сказал это свое “не нравится” по поводу назначения Берия”.

(Там же)

 

Это был любимый прием Сталина. Его стиль. Его почерк.

Незадолго до того он точно так же повел себя с Бухариным, судьба которого уже была решена: со дня на день он ждал ареста. Однако номинально он еще оставался редактором “Известий”, и по штату ему полагалось присутствовать на всех тогдашних праздничных мероприятиях.

 

“7 ноября они с женой наблюдали за праздничными торжествами со скамей для зрителей, а не с трибуны на Мавзолее, отведенной для высшего начальства. Тут к ним подошел часовой. Как вспоминает жена Бухарина: “Я решила, что он предложит Н.И. уйти с этого места или идет арестовать его, но часовой отдал честь и сказал: “Товарищ Бухарин, товарищ Сталин просил передать Вам, что Вы не на месте стоите, и просит Вас подняться на Мавзолей”.

(С. Коэн. Бухарин. Политическая биография. 1888 – 1938.

New York, 1974. Стр. 382)

 

Через месяц в печати стали появляться статьи, пока еще глухо намекающие на связь Бухарина с “врагами народа”. А два месяца спустя на процессе Пятакова, Сокольникова и Радека подсудимые дали показания, изобличающие Бухарина в измене родине, диверсиях и убийствах.

Бухарин, хорошо знавший своего друга Кобу, вряд ли обрадовался, когда тот, прежде чем убить, пригласил его постоять рядом с собой на Мавзолее. Наверняка он почувствовал в этом проявлении сталинского внимания смертельную угрозу.

Бабель знал Сталина не так близко, как Бухарин. Но и он тоже сразу понял, что неожиданно проявленный интерес вождя к его персоне, облаченный в форму внимания, заботы и даже готовности помочь (“Может быть, что-нибудь нужно, так вы скажите!”) – не сулит ему ничего хорошего.

В отличие от Бухарина долго томиться мрачными предчувствиями ему не пришлось. Арестовали его не через месяц или два после того знаменательного телефонного разговора, а, как уже было сказано, через четыре дня.

 

В заключительной части документа, обосновывающего необходимость ареста “Бабеля Исаака Эммануиловича, 1894 года рождения, урожд. г. Одессы, беспартийного, гр-на СССР, члена Союза Советских писателей”, говорится, что он будто бы –

 

“…признал себя виновным в том, что являлся руководителем антисоветской организации среди писателей, ставившей своей целью свержение существующего строя в стране, а также готовившей террористические акты против руководителей партии и правительства.

Бабель признал себя виновным и в том, что с 1934 г. был французским и австрийским шпионом”.

(Сергей Поварцов. Причина смерти – расстрел.Стр. 87)

 

Каков же был список членов этой “антисоветской организации”, будто бы возглавляемой Бабелем?

Об этом мы можем судить по документу, обнаруженному в деле М. Кольцова его племянником, получившим доступ к этому делу и внимательно его изучившим:

 

“…Кольцов дает показания, в которых фигурирует масса людей. Возникает вопрос, а почему следствие интересуется именно этими людьми, а не другими? Ведь знакомства Кольцова были весьма обширны. Ключом к разгадке является один из листков “Дела”. На нем рукой Кольцова в колонку выписаны фамилии именно тех лиц, которыми интересуется следствие. Абсолютно ясно, что этот список продиктован Кольцову следователем и именно о них должна идти речь в показаниях Кольцова”.

(Виктор Фрадкин. Дело Кольцова.

М., 2002. Стр. 218 – 219)

Этот список, продиктованный Кольцову следователем, В. Фрадкин в своей книге не приводит, он о нем только упоминает. Но имена основных фигурантов будущего процесса он называет:

 

“Первая группа, на которую выбивали показания у Кольцова, – это сотрудники ЖУРГАЗа, но, видимо, они не устроили высокое начальство, поскольку среди них не было подходящих весомых кандидатур. И как видно из “Дела”, к ЖУРГАЗу следствие больше не возвращалось. Зато в отношении работников “Правды”, большинство из них были члены редакционной коллегии газеты, следствие проявило явный интерес. По поводу их Кольцова заставляли давать показания несколько раз, поскольку они явно, по мнению следствия, годились для скамьи подсудимых на предполагаемом процессе, но... в качестве рядовых его участников. Нужны фигуры более известные. А где их можно найти? Ну, конечно, среди творческой интеллигенции. Поэтому чуть ли не резидентом французской разведки “назначается” ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ. АЛЕКСЕЙ ТОЛСТОЙ становится агентом той же французской разведки, причем со стажем. В качестве членов шпионской организации намечается ряд известных писателей, деятелей культуры, ученых: СЕМЕН КИРСАНОВ, ВАЛЕНТИН КАТАЕВ, ВЛАДИМИР ЛИДИН, ЕФИМ ЗОЗУЛЯ, РОМАН КАРМЕН, БОРИС ПАСТЕРНАК, ИСААК БАБЕЛЬ, ВСЕВОЛОД МЕЙЕРХОЛЬД, ОТТО ШМИДТ.

Особенно перспективен, с точки зрения следствия, ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ – он практически живет во Франции, значит, кругом одни иностранцы, а, как известно, почти все они шпионы. А главное, ЭРЕНБУРГ дружил с Николаем Бухариным – разоблаченным “врагом народа” (они учились в одном классе в гимназии). Вот еще один мостик: Эренбург – Бухарин… Далее из “показаний” Кольцова мы узнаем, что А. ТОЛСТОЙ – шпион, а В. МЕЙЕРХОЛЬД – информатор французского “шпиона” Вожеля”.

(Там же. Стр. 221 – 222)

 

Вот какое грандиозное затевалось дело. Вот какую организацию должен был по замыслу следователей Лубянки возглавить Бабель.

Можно ли представить себе, чтобы эти капитаны и старшие лейтенанты государственной безопасности действовали самочинно, не получив на этот счет никаких указаний?

Слов нет, Эренбург при его международных связях им тут очень годился. Так же, как А.Н. Толстой с его эмигрантским прошлым и сохраняющимися международными связями. Но может ли быть, чтобы следователи НКВД вплотную занялись этими тогдашними литературными тяжеловесами, не получив на этот счет прямой отмашки с самого верха?

Нет, такого быть, конечно, не могло.

И у нас есть все основания не только предполагать, но и с достаточной долей уверенности утверждать, что такая отмашка – и именно с самого верха – действительно была им дана.

 

Тут мне придется привести довольно пространный отрывок из воспоминаний К.И. Зелинского о Фадееве, который однажды поделился с ним воспоминанием об одной – давней – своей встрече со Сталиным:

 

“Меня вызвал к себе Сталин… Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною:

– Слушайте, товарищ Фадеев, – сказал мне Сталин, – вы должны нам помочь.

– Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.

– Что вы там говорите – коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь, как руководитель Союза писателей.

– Это мой долг, товарищ Сталин, – ответил я.

– Э, – с досадой сказал Сталин, – вы все там в Союзе бормочете “мой долг”, “мой долг”... Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы, руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.

– Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.

– Мы вам присвоили громкое звание “генеральный секретарь”, а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?

– Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.

– Это все болтовня, – резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня, который стоял почти как военный, держа руки по швам. – Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.

Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.

– Но кто же эти шпионы? – спросил я тогда.

Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.

– Почему я должен вам сообщать имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю, вы об этом молчали? Почему вы нам не дали ни одного сигнала? Идите, – повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу. – У меня нет времени больше разговаривать на эту тему, вы сами должны знать, что вам следует делать”.

(Корнелий Зелинский. В июне 1954 года.

“Минувшее”. Исторический альманах, 5. Париж, 1988. Стр. 87 – 88)

 

Корнелий Люцианович Зелинский, с легкой руки Виктора Шкловского получивший прозвище Карьерия Поллюциановича Вазелинского, – не самый достоверный из мемуаристов советской эпохи. Что-то он тут наверняка приукрасил, а кое-что, может быть, даже и присочинил.

Но то, что Сталин назвал Эренбурга международным, а А.Н. Толстого английским шпионом, он выдумать не мог.

Это был ЕГО стиль, ЕГО почерк.

К тому же, как мы уже видели (и еще увидим), именно эти характеристики Эренбурга и А.Н. Толстого изо всех сил стараются подтвердить следователи НКВД, допрашивающие Бабеля и Кольцова. Не по прямому ли указанию Сталина? Но – уж точно! – с его ведома.

На этот счет у нас имеется еще одно мемуарное свидетельство, достоверность которого совсем уж никаких сомнений не вызывает:

 

“В сорок девятом году, когда мы ездили с первой делегацией деятелей советской культуры в Китай, Фадеев руководителем делегации, а я его заместителем, как-то поздно вечером в Пекине в гостинице Фадеев в минуту откровенности – а надо сказать, что на такие темы, как эта, он редко говорил, очень редко, со мной, пожалуй, только трижды, – он после того, как я, не помню, по какому поводу заговорил о Кольцове и о том, что так до сих пор и не верится, что с ним могло произойти то, что произошло, сказал мне, что он, Фадеев, через неделю или две после ареста Кольцова написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.

Через некоторое время Сталин принял Фадеева.

– Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? – спросил его Сталин.

Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется в это верить.

– А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.

После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву почитать то, что для него отложено.

– Пойдите почитайте, потом зайдете ко мне, скажете о своем впечатлении, – так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым.

Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.

Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.

– И вообще, чего там только не было написано, – горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. – Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину, и он спросил меня:

– Ну как, теперь приходится верить?

– Приходится, – сказал Фадеев.

– Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, – заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева”.

(Константин Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 325 – 327)

 

А вот Леониду Осиповичу Утесову Фадеев ту же историю рассказал уже иначе:

“Когда началась война, нас, артистов кое-каких и писателей, из тех, что участвовали во фронтовых бригадах, кормили бесплатно в ресторане “Арагви”. Ну, идет война, а тут всякие закуски, икра, балыки... Ели мы вот так (Утесов делает характерный жест ребром ладони поперек горла). Днем у меня была работа, а ночевать я ходил в гостиницу “Москва”. Тогда уже бомбежки шли, я дома не спал. Когда случался налет, мы спускались в подвальное помещение гостиницы. Как-то после ужина выпили немного, не пьяные, а так – рюмочки три водки. Вдруг Фадеев повернулся ко мне.

– Утесик, – так он меня называл, вообще хорошо ко мне относился, – идите сюда поближе, поговорим.

Я подсел к нему. То да се. Разговор длинный. Потом набрался духу и спрашиваю:

– Александр Александрович, скажите, – что с Бабелем? Ведь я его любил очень, был с ним дружен. Я, говорю, не верю, что он шпион и враг народа.

Фадеев нахмурился, помолчал.

– Я тоже не верю. И с тем же вопросом обращался к Сталину. Поехал в Кремль. Сталин при мне вызвал какого-то человечка, сказал: “Принесите мне дела Бабеля и Мейерхольда”. Минут через пять тот приносит. “Вот видите”, – говорит тогда Сталин и показывает мне какие-то папки. Раскрыл одну. “Смотрите, – говорит, – они сами во всем признались”.

(Сергей Поварцов. Причина смерти – расстрел. Стр. 77 – 78)

 

Перепутать Бабеля с Кольцовым Утесов, понятное дело, не мог. И Фадеев, конечно, не мог дважды обращаться к Сталину – один раз по поводу Кольцова, другой по поводу Бабеля и Мейерхольда – и дважды получить от него один и тот же ответ. Значит, не “Дело Кольцова” показывал ему Поскребышев и не “Дело Бабеля и Мейерхольда”, а некое ОБЩЕЕ ДЕЛО, в котором фигурировали и Кольцов, и Бабель, и Мейерхольд, – наверняка и Пастернак, и Олеша, и многие другие, о ком Фадеев в своих рассказах не упоминал, поскольку они по решению Хозяина в конечном счете были из этого “Дела” выведены.

К объяснению, которым Сталин удостоил Фадеева (ему, мол, тоже не хотелось верить в виновность Кольцова, Бабеля и Мейерхольда, но результаты следствия его в этом убедили: пришлось поверить) относиться серьезно, разумеется, нельзя. Совершенно очевидно, что все обстояло ровно наоборот: именно он дал команду состряпать пресловутое дело и сам определил фигурантов будущего процесса.

Насчет того, что помешало Сталину осуществить этот его замысел, существуют разные предположения.

Вот одно из них:

 

“Как полагает М. Валентей (внучка Мейерхольда), в 1939 году Сталин планировал проведение показательного судебного процесса над представителями советской творческой интеллигенции, якобы причастной к шпионской троцкистской организации… К осени 1939 года замысел Сталина в отношении арестованных писателей изменился. М. Валентей связывает это с заключением известного германо-советского пакта: “задуманный весной процесс оказался не ко времени осенью 1939 года, ни к чему было создавать советскую параллель преследованиям интеллигенции в фашистской Германии”.

(Сергей Поварцов. Причина смерти – расстрел. Стр. 76)

Не думаю, чтобы такие опасения могли остановить Сталина, заставили его изменить свои планы. Скорее всего он просто решил, что А.Н. Толстой, Эренбург да и кое-кто из других намечавшихся жертв этого процесса ему на что-нибудь еще пригодятся. В конце концов убить их, – если в этом возникнет такая необходимость, – он всегда успеет: никуда не денутся.

 

Судебное заседание Военной коллегии Верховного суда СССР, на котором решалась судьба Бабеля, состоялось 26 января 1940 года.

В протоколе этого “судебного заседания” есть такая фраза:

 

“Просит дать ему возможность закончить его последнее литературное произведение”.

 

Верил ли он, что есть хоть крошечный шанс, что эта последняя его просьба будет удовлетворена?

Вряд ли.

На этом судилище от всех прежних своих признательных показаний он решительно отказался.

 

“Председательствующий спросил подсудимого, признает ли он себя виновным.

Подсудимый ответил, что виновным себя не признает, свои показания отрицает. В прошлом у него имелись встречи с троцкистами Сувариным и др.

Оглашаются выдержки из показаний подсудимого об его высказываниях по поводу процесса Якира, Радека, Тухачевского.

Подсудимый заявил, что эти показания не верны. Воронский был сослан в 1930 г. и он с ним с 1928 г. не встречался. С Якиром он никогда не встречался, за исключением 5-минутного разговора по вопросу написания произведения о 45 дивизии.

За границей он был в Брюсселе у матери, в Сорренто у Горького. Мать жила у сестры, которая уехала туда с 1926 г. Сестра имела жениха в Брюсселе с 1916 г., а затем уехала туда и вышла замуж в 1925 г. Суварина он встречал в Париже в 1935 г.

Оглашаются выдержки из показаний подсудимого о его встрече с Сувариным и рассказе его ему о судьбе Радека, Раковского и др. Подсудимый заявил, что он раньше дружил с художником Анненковым, которого он навестил в Париже в 1932 г. и там встретил Суварина, которого он раньше не знал. О враждебной позиции к Сов. Союзу он в то время не знал. В Париже в тот раз он пробыл месяц. Затем был в Париже в 1935 г. С Мальро он встретился в 1935 г., но последний его не вербовал в разведку, а имел с ним разговоры о литературе в СССР.

Показания в этой части не верны. С Мальро он познакомился через Ваньяна Кутюрье, и Мальро являлся другом СССР, принимавшим большое участие в переводе его произведений на французский язык. Об авиации он мог сказать Мальро только то, что он знал из газеты “Правда”, но никаких попыток Мальро к широким познаниям об авиации СССР не было.

Свои показания в части шпионажа в пользу французской разведки он категорически отрицает. С Бруно Штайнер он жил по соседству в гостинице и затем в квартире. Штайнер – быв. военнопленный и являлся другом Сейфуллиной Л.Н. Штайнер его с Фишером не связывал по шпионской линии.

Террористических разговоров с Ежовой у него никогда не было, а о подготовке теракта Беталом Калмыковым в Нальчике против Сталина он слышал в Союзе Советских писателей. О подготовке Косаревым убийства Сталина и Ворошилова – эта версия им придумана просто. Ежова работала в редакции “СССР на стройке”, и он был с ней знаком.

Оглашаются выдержки из показаний подсудимого в части подготовки терактов против руководителей партии и правительства со стороны Косарева и подготовке им тергруппы из Коновалова и Файрович.

Подсудимый ответил, что это все он категорически отрицает. На квартире Ежовой он бывал, где встречался с Гликиной, Урицким и некоторыми другими лицами, но никогда а/с разговоров не было.

Больше дополнить судебное следствие ничем не имеет.

Председательствующий объявил судебное следствие законченным и предоставил подсудимому последнее слово.

В своем последнем слове подсудимый Бабель заявил, что… не признает себя виновным, т. к. шпионом он не был. Никогда ни одного действия он не допускал против Советского Союза и в своих показаниях он возвел на себя поклеп”.

(Сергей Поварцов. Причина смерти – расстрел. Стр. 175 – 176)

 

Вспомнил ли он при этом совет, который когда-то дал ему Ягода: “Все отрицать. Тогда мы бессильны”?

Если и вспомнил, то прекрасно понимал, что в новых исторических обстоятельствах этот совет уже не стоит ломаного гроша.

Судьба его была решена. И если бы даже – представим себе немыслимое, непредставимое! – эти так называемые судьи посочувствовали ему и попытались если не снять с него ложные обвинения, так хоть смягчить его участь, – при всем своем желании никто из них, – ни председательствующий – армвоенюрист В.В. Ульрих, ни члены суда – бригвоенюристы Кандыбин Д.Я. и Дмитриев Л.Д, ни секретарь – военный юрист 2 ранга Н.В. Козлов, ни даже всесильный Нарком Внутренних дел Л.П. Берия – не могли бы это сделать. Вот тут они действительно были бессильны. Потому что до вынесения приговора и до “судебного заседания”, на котором этот приговор был оглашен, уже существовал список лиц, подлежащих “высшей мере уголовного наказания – расстрелу”:

 

1. Бабеля Исаака Эммануиловича, 1894 г. р.

2. Введенского Андрея Васильевича, 1907 г. р.

3. Евдокимовой Марины Карловны, 1895 г. р.

4. Евдокимова Юрия Ефимовича, 1920 г. р.

5. Захарченко Федора Демьяновича, 1904 г. р.

6. Кабаева Ивана Леонтьевича, 1898 г. р.

7. Никанорова Александра Филипповича, 1894 г. р.

8. Осинина-Винницкого Григория Марковича, 1899 г. р.

9. Рыжевой Серафимы Александровны, 1898 г. р.

10. Стрелкова Александра Яковлевича, 1913 г. р.

11. Стрелкова Якова Ивановича, 1879 г. р.

12. Стрельцова Ивана Тимофеевича, 1894 г. р.

13. Холодцова Ивана Яковлевича, 1896 г. р.

14. Шаймарданова Шагея Шагеевича, 1890 г. р.

15. Шалавина Федора Ивановича, 1902 г. р.

16. Шашкина Ивана Ивановича, 1903 г. р.

 

И на этом расстрельном списке, где фамилия Бабеля – по алфавиту – стояла первой, крупно, синим карандашом было выведено: “ За / И. Ст.”