Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2010, №8

Довлатов

Главы из книги

 

Валерий ПОПОВ

Довлатов

 

Главы из книги, которая выйдет в издательстве “Молодая гвардия” (серия ЖЗЛ).

 

Золотое клеймо неудачи

 

Довлатов исчез с Невского. Потом прошел слух, что он переехал в Таллин. Все любили ездить туда. Сесть в поезд (тогда это стоило сущие копейки) – и, проснувшись утром, увидеть этот город-сказку! Целыми учреждениями гоняли на выходной, оказывались на Ратушной площади, покрытой брусчаткой (уже экзотика!), спускались в уютные полутемные кафе (эта полутьма, не разрешенная у нас, была интимной, манящей, запретной). В чистых магазинах с восхитительно вежливым обслуживанием покупали столь модные тогда грубоватые керамические чашечки, потом – простые и элегантные (особенно после выкинутых бабушкиных громоздких люстр) торшеры и бра, и с ними как-то сразу чувствовали себя идущими в ногу с прогрессом, ощущали свое стремительное сближение с мировой цивилизацией. Не было тогда города заманчивей! Жизнь вежливая, разумная, уютная! И у всех нас возникала радостная догадка: а вдруг там и настоящей советской власти нет? Ведь не может же быть при советской власти так хорошо?

Именно эта безумная надежда, особенно сильная у ленинградцев, ощущаюших Таллин совсем рядом, и поманила Сергея туда. Это был переезд в другой мир, “пробная эмиграция” Довлатова. Его оценка ситуации – в письме к Эре Коробовой:

“Милая Эра!

Сквозь джунгли безумной жизни я прорвался, наконец, в упорядоченный Таллин! Сижу за дверью с надписью “Довлатов” и сочиняю фельетон под названием “Палки со свалки”. Ленинградские дни толпятся за плечами, беспокоят и тревожат меня. Мама в ужасе, Лена сказала, что не напишет мне ни одного письма. Долги увеличились, ботинки протекают настолько, что по вечерам я их опрокидываю ниц, чтобы вытекла нефтяная струйка… Очень прошу написать мне такое письмо, что бы в нем содержался ключ, какой-то музыкальный прибор для установления верного тона… В Таллине спокойно, провинциально, простой язык и отношения. Улицы имеют наклон и дома тоже. Таллин называют игрушечным и бутафорским – это пошло. Город абсолютно естественный и даже суровый, я его полюбил за неожиданное равнодушие ко мне”.

 

Равнодушие к нему Таллина Довлатов, конечно, выдумал, чтобы создать более суровый и героический образ. Сочинил он и историю своего абсурдного прибытия в Таллин – после очередного загула, без подготовки и багажа. Но это – довлатовский непутевый герой. Сам писатель был более аккуратен. Был деловой звонок Мише Рогинскому, другу по университету, теперь успешному таллинскому журналисту: “Нужно уединение, чтобы сделать заказуху для “Невы”. Можно приехать?” “Ну что ж, приезжай”, – разве другу откажешь?

Как всегда, довлатовская жизнь и проза сильно отличаются. Отброшен, как абсолютно невыразительный, реальный вариант появления Довлатова в городе. В рассказе “Лишний” переезд выглядит диким и абсурдным, что сразу задает рассказу нужное напряжение, высокий градус – после чего герой, по нарастающей, попадает в дом к невероятному Бушу. Все верно: рассказ и должен быть сразу “заведен”, как будильник.

Реальность (как правило, тщательно изгоняемая из книг Довлатова) была несколько иной. Настоящий таллинский адрес Довлатова в его сочинениях найти трудно. С Тамарой Зибуновой он пересекся на какой-то питерской вечеринке, записал телефон – за этим последовал внезапный (для нее) звонок: “Оказался в Таллине, телефоны знакомых не отвечают”. Как в известной солдатской присказке – “Так есть хочется, что даже переночевать негде”. Тамара пишет, как вскоре поняла, что Довлатов съезжать от нее не собирается и ей остаются два варианта: или вызывать милицию, или соглашаться на все. Мягкие, интеллигентные люди обычно выбирают второй вариант. И Довлатов обрел новый очаг, понимание, прощение, тепло и уют. По моим наблюдениям, самыми симпатичными подругами Довлатова, которые любили его радостно и бескорыстно и могли бы дать ему счастье, были как раз Тамара Зибунова – и еще сыктывкарская Светлана Меньшикова. Не срослось! Не будем даже гадать, по чьей вине.

 

10.12.73

“Милая Эра, завтра же в рабочее время напишу тебе длинное письмо обо всем. А пока:

 

Слух насчет моей женитбы

(Размотать, эх, эту нить бы!)

Треплют злые языки,

Правде жизни вопреки.

 

Я свободен, беден, холост,

Жизнь моя, как чистый холст,

Впереди – дорога в ад,

Я дружу с тобой, виват!”

 

И еще одно письмо – от 4 января 1974 года:

“Милая Эра!

1. Слухи о моей женитьбе – не Ваша литературная фантазия и не плод моего самомнения, они существуют, и вообще я проживаю в Таллине у одной миловидной гражданки с высш. техн. образованием (у нее есть самогонный аппарат)… В общем, так: я жив, интересуюсь Вами, пишу второй роман. Много пью, тяжело протрезвляюсь, журналист, целую Вас, пишите, не сердитесь”.

 

Наша главная, пристрастная, но объективная свидетельница Люда Штерн вспоминает Тамару Зибунову как симпатичную, добрую, терпеливую женшину, отличную хозяйку, создавшую Довлатову уют, которого ему всегда не хватало:

“Я была у Тамары и Сергея в Таллине. Они жили вовсе не в “огромном и облезлом” (как писала Клепикова), а в деревянном трехэтажном, вполне симпатичном доме на улице Вируки (бывшая Рабчинского). 3 сентября 2003 года (заметьте, гораздо раньше, чем в Петербурге) на фасаде этого дома появилась мемориальная доска “ЗДЕСЬ ЖИЛ РУССКИЙ ПИСАТЕЛЬ СЕРГЕЙ ДОВЛАТОВ””.

Этот дом воспет Евгением Рейном в стихотворении, посвященном Тамаре Зибуновой:

 

Деревянный дом у вокзала

Безобразной окраины Ганзы,

Где внезапно зауважала,

Приютила свои сарказмы

Просвещенная часть России.

 

Вот еще одно свидетельство Люды Штерн, которому следует доверять:

“Итак, небольшой деревянный дом. Вдоль улицы каштановая аллея. Из окон виден двор с кустами сирени и шиповника…Тамарина двухкомнатная квартира была похожа на большинство квартир советской интеллигенции, не обласканной режимом. В комнате, где принимали гостей, – изразцовая печь, тахта. Дубовый раздвижной стол, старинный книжный шкаф карельской березы. Письменный стол педантичного Довлатова в идеальном порядке. На полу – настоящий персидский, во всю комнату, ковер. В этой квартире останавливались, приезжая в Таллин, наши друзья. В том числе и Бродский, которому Тамарина квартира нравилась нестандартностью, уютом и тихим зеленым районом в пяти минутах от старого города”.

Вскоре удачно определяется и “способ существования”. Некоторое время Довлатов работает в кочегарке. К счастью, бурный его темперамент не позволил ему стать писателем-кочегаром – таких было много тогда. В первую очередь они пили портвейн, потом философствовали, потом, естественно, кочегарили и лишь потом что-то писали… а часто и не писали вообще. Зачем, когда тебя и так высоко ценят твои друзья? Довлатов в кочегарке не засиделся. Вскоре он, явно не без помощи Тамары и Миши Рогинского, уже работает в портовой многотиражке, а потом – в главной, солидной таллинской газете “Советская Эстония”. Только в сказочном Таллине возможно такое чудо! Золотое перо Довлатова сразу озарило тусклые небосклоны эстонской прессы – хотя там и работали достойные профессионалы, отношения с которыми, естественно, были гораздо нормальней и успешней, чем в довлатовской прозе. Если жить жизнью его героя – через неделю вылетишь откуда угодно!

Все коллеги-журналисты вспоминают о весьма профессиональной и тщательной работе Довлатова; не зря даже инструктор ЦК Эстонии Иван Трулль, сыгравший в жизни Довлатова немалую роль, полюбил его сперва именно за блистательные публикации в прессе. Главный редактор газеты Генрих Туронок вовсе не был так глуп и труслив, как в довлатовском “Компромиссе”, – рабочую и даже творческую (насколько это было возможно тогда) атмосферу в газете он умело поддерживал. Все говорят о его “польской учтивости”, умении решать проблемы сотрудников и нацеливать их перо в нужном направлении, при этом “не ломая” их, учитывая каждую индивидуальность. Подтверждаю, что в те годы газету “Советская Эстония” читать было интереснее и приятнее, чем наши газеты. Довлатов не просто “отсиживает часы” – нет, он работает вполне успешно. Изданные после его смерти его женой и дочкой газетные публикации Довлатова восхищают – высший класс журналистики! Довлатов не просто служит – проявляет инициативу: вместе с сотрудницей газеты Еленой Скульской они придумывают детскую страничку, “Эстонский словарь”, чтобы дети в Таллине, говорившем тогда в основном на русском, изучали с детства и эстонский язык.

Лена Скульская (друзья звали ее Лиля), умная, талантливая, очаровательная и надежная, стала верным другом Довлатова, причем на всю жизнь. Их переписка открывает нам многие важные события жизни Сергея. Был с ним и веселый, умный и слегка циничный, как все мы тогда, Миша Рогинский – с такими людьми рядом удобно и весело жить. Столь ценимый нами эстонский комфорт (натуральное дерево, запах хорошего кофе, уютная полутьма) царил в доступном лишь “своим” (тогда это особо ценилось!) баре в здании редакции. Довлатов скоро стал там королем, вокруг него толпились поклонники и поклонницы. Казалось – чего же еще?

Но блистательный и трагический “Компромисс” складывался как раз тогда. Трудно даже представить, как это могло быть. Известен удивительный эпизод жизни Чехова, столь любимого Довлатовым. Было лето, на даче Чехова жили гости, Чехов часто ездил в лодке с барышнями на пикники, много шутил, смеялся, выглядел счастливым и беззаботным. И именно в эти дни и часы он обдумывал и писал “Палату № 6” – одно из самых странных и трагических своих сочинений. Загадочный народ – писатели! Чего им в этой жизни не хватает?

Довлатовскому умению организовать “круг персонажей” из самых разных людей можно позавидовать – хотя завидовать бесполезно: не поможет. Гонорар этой “группе поддержки” (искаженное их изображение в прозе) придет нескоро, и в “валюте”, для многих неприемлемой. Как всегда, он суров – особенно почему-то с “музами”, трепетно помогавшими ему в тот или иной год. Следов сыктывкарской Светланы Меньшиковой нет на довлатовских страницах. Мелькает в “Ремесле” некая жительница Таллина Марина, у которой он оказывается лишь в минуту полного поражения и упадка. “Отражений” реальной Тамары Зибуновой, главной музы и хранительницы Довлатова на протяжении трех таллинских лет, в его книгах нет. Зато блистательно описаны другие женщины, отнюдь не играющие важной роли в его судьбе, а то и вовсе не существовавшие. Почему так?.. Почему-то так! Тайны ремесла.

Для разъяснения могу вспомнить одну из “инструкций” замечательного Александра Володина, с которым я тогда общался так же жадно, как и Довлатов. “Никогда не пиши так, как было! – вскидывая, по своему обычаю, жестом отчаяния ладони перед лицом, восклицал Володин. – Пиши только наоборот! Если она была блондинкой – пиши брюнетку. Если была зима – пиши лето”. Это призыв не к лживости – к совершенству. Только созданное тобой реально и ярко. Заимствованное, пусть даже у жизни, бледно и неубедительно. Сочинитель вкладывает в свои творения больше сил и таланта (у кого он есть), чем фотограф. И результаты резко отличаются. Фотографии, увы, бледны и быстро выцветают, а рукотворные шедевры – навсегда.

Так что до сих пор не выяснен до конца вопрос – счастливы должны быть или обижены те люди, чьими фамилиями Довлатов наделил своих, нужных ему героев, часто совсем не похожих на прототипы? Думаю, они и счастливы, и обижены одновременно.

Реальные обстоятельства таллинской жизни Довлатова приходится восстанавливать по крупицам. Прежде всего нужно отметить тот удивительный факт, что волшебный Таллин почти отсутствует в его сочинениях – никакой тебе романтики, за которой сюда ехали со всего Союза! Служба, квартиры, разговоры. Если выпивка – то отнюдь не комфортная. Обычный, как любили говорить классики, “уездный город N”, преимущество которого лишь в том, что он открыт взгляду, здесь легче оказываешься в центре жизни. В маленьком городе люди смотрятся заметнее и крупнее, отношения зримее, тебя быстрее узнают и оценят – в мегаполисе проходишь “непонят и непризнан” до седых волос, а тут все на виду. Правда, если беда – то здесь она найдет тебя тоже легче и быстрей, что и подтвердилось в случае Довлатова. Тут он взял и содержание, и форму “в одном флаконе”, тут они рядом, не то что в Питере, где все приходится долго искать. Таллинские страницы – самые яркие, выразительные, смешные и самые трагические в “Ремесле”. А ведь здесь появился еще и “Компромисс” – урожайный город! Есть экстенсивное земледелие, как в России: большие пространства, и связь усилий и результата порой не проследить, а есть земледелие интенсивное: минимальная площадь, зато ей уделяется максимум внимания, легче сосредоточиться и виднее результат.

Так что Довлатов абсолютно безошибочно переехал в Таллин. Оглядевшись, понял: годится! Вот эту “миловидную крепость” я возьму… Но сладкого “воздуха Таллина”, которым мы тогда бредили, в сочинениях Довлатова нет. Мир его тесен и герметичен – он содержит лишь самое необходимое, без чего нет результата.

Однако мы теперь именно через довлатовские “очки” видим то время так, как нам велит он. Не было, скажем, той завлекательной алкогольно-эротической поездки в образцовый совхоз с фотографом Жбанковым, не было уморительного письма Брежневу, которое там писали… Все это Довлатов нафантазировал из случайных разговоров коллег о весьма заурядных, нормальных событиях в служебных командировках. Случись все те безобразия – уволили бы всю редакцию! Тем-то литература и привлекает, что там доступно все, о чем в реальной жизни крепко задумаешься – и побоишься, не сделаешь. Этой безграничностью эмоциональных возможностей Довлатов и дорог нам. Эх, так бы и мне! Если бы не… Все эти “бы” Довлатов смело убирает с дороги – герои его живут на пределе возможного и разрешенного и выходят за эти пределы. Такова писательская участь – все время пробуешь на прочность сук, на котором сидишь, потом уже и пилишь его – а иначе вроде бы и сидеть на нем не имеешь морального права. И подпилишь, и рухнешь в конце концов. Но если этого – жизни на пределе – в книге нет, то ее и читать не станут. Кровь – единственные чернила. Кровью обязательно пахнет в любой сильной прозе, даже если прямых трагических событий в ней нет.

Не думаю, что Довлатов сразу решился на столь резкое преображение таллинской действительности в сторону трагедии… но наша действительность ему помогла. В этом отношении она никогда не подводит!

Тамара Зибунова сделала, причем скромно и не выставляя себя на вид, самое главное для Довлатова дело. В издательстве “Ээсти раамат” (“Эстонская книга”) редактором русского отдела была жена ее сокурсника и хорошая приятельница Эльвира Михайлова. Она отвела туда Сережу, и Эльвира согласилась взять его рукопись. Он был счастлив и сразу же стал работать над будущей книгой – подбирать рассказы для публикации, переписывать, дорабатывать.

Глава издательства “Ээсти раамат” очень хотел издать хорошую книгу местного русского автора и бился за Довлатова упорно. Надежды, связанные у Довлатова с Таллином, вроде бы начинают сбываться: корректура его книги, сначала называвшейся “Пять углов”, а потом “Городские рассказы”, появляется с нереальной для российских издательств быстротой. Европа! Налаживаются и другие дела. Вспоминает Тамара Зибунова:

“В начале 1974 года гостивший в Таллине сотрудник журнала “Юность” предложил Сергею Довлатову написать рассказ про рабочий класс, приложить к нему еще один – пригодный к публикации, приличный. И прислать все это ему в “Юность”: “В таком сочетании скорее всего и будет результат”. Из своих годных к публикации рассказов Сергей выбрал “Солдаты на Невском”. Про рабочий класс долго и упорно писал. Сюжет определился быстро – “Интервью”, из журналистской практики. А вот слова подбирались тщательно и долго. Переписывал несколько раз. Рассказы торжественно были отправлены в Москву. Вскоре пришло радостное известие – ждите шестого номера. А шестой номер в тот год должен был быть пушкинским. Сто семьдесят пять лет исполнялось Александру Сергеевичу.

В конце июня в Таллин прибыл долгожданный номер. Опубликован был только рассказ про рабочего! Это был удар! Да еще дошли слухи, что Полевой, в то время главный редактор “Юности”, рекомендовал второй рассказ свернуть трубочкой и засунуть автору в задницу. Много лет спустя мне рассказали в Москве, что это была его постоянная рекомендация неугодным авторам. Как бы шутка.

С горечью Довлатов рассказал про аналогичный случай со “Звездой”. Для этого журнала он в свое время тоже написал рассказ про рабочего, “По собственному желанию”, и послал его в редакции вместе с рассказом “Дорога в новую квартиру”. Сюжет прост: молодой рабочий увольняется с завода, но по мере заполнения обходного листа влюбляется в свой завод. И остается. Результат был тот же, что и в “Юности”. Объяснение по поводу отказа в публикации “Дороги в новую квартиру” тоже имелось. Возможно, чисто литературное. Кто-то из сотрудников, прочтя рассказ, влетел в кабинет к редактору со словами восхищения:

– Наконец-то будет опубликован прекрасный рассказ про б…дь!

Через некоторое время пришел гонорар из “Юности”. Целых четыреста рублей. По тем временам солидная сумма. С утра пошли на почту получать. Послали алименты в Ленинград. Раздали долги. Зашли в ювелирный. Купили очередные часы. И отправились по своим рабочим местам. Часы я забрала, чтобы отнести к граверу. Написать – “Пропиты Довлатовым”.

Вечером Сергей дома не объявился. Только позвонил:

– Почему не забрала у меня деньги? Мне же пришлось поставить на службе. Ну и продолжить! Хочешь, приезжай!

Но я не хотела. Дня через два он объявился в конце рабочего дня у меня на работе. С повинной:

– Томушка, милая! Я почти все прогулял... Осталось только пятьдесят рублей. Мы даже тебе ничего не купили... Давай пойдем что-нибудь купим. И на ужин. Мне обязательно надо сто пятьдесят грамм водки. А то умру... Ты же этого не хочешь?

– Нет, Сергуня. Мы пойдем в универмаг и купим Мане (Маней он звал за глаза мою мать) пылесос. Она нас накормит. И тебя опохмелит на радостях.

И мы пошли в Таллинский каубамая (“Дом торговли”, центральный универмаг). Пылесосы стоили от 29 рублей до 49. Я предложила купить самый дорогой (он же лучший). А оставшийся рубль потратить на такси. СД испуганно:

– А если не опохмелит?

– Обязательно опохмелит!

Всю дорогу очень волновался. Но там прослезились. Накормили. Бутылку поставили. Да еще с собой еды дали. И, по-моему, денег. Пылесос работает до сих пор”.

 

Письмо Довлатова Люде Штерн.

Август 74 года.

“Милая Люда!

…Все по-прежнему. Книжки мои где-то в типографии. Полторы тысячи аванса мигом улетели… А вот пиджака и обуви нет. Рад, что лето кончилось. Было много гостей плюс мама с Катей. Я устал. Теперь работаю с утра до ночи…

В Ленинград я вернусь окончательно не позднее мая 75 года. Многое зависит от книжных дел, но только в сроках, а не принципиально. Даже если бы все мои надежды здесь осуществились, это не совсем то, к чему я стремился. Положение издающегося литератора в Эстонии не выше (объективно) окололитературного статуса в Ленинграде. Если бы я здорово верил в себя и надеялся, издав книжку, обрести тотчас же всесоюзную аудиторию, тогда другое дело.

Женя Рейн читал корректуру моего сборника, но восторга не проявил, хотя из 14 рассказов штук 7 мне нравится. А подлинно халтурных только два…

Я думаю, что молодость прошла и все стало очень серьезным”.

Письмо это важное. Я бы сказал – “судьбоносное”. Оно показывает чрезвычайно жесткое восприятие Довлатовым реальной ситуации. И в этом – одна из главных причин будущего головокружительного успеха: необыкновенно трезвый взгляд, без эйфории, свойственной некоторым писателям (“жизнь удалась!”), но и без распространенного в те годы высокомерия лентяя (мол, добиться в этой стране все равно ничего нельзя, поэтому и пытаться не стоит). Нет, это трезвый взгляд настоящего практика, работника. Становится все более-менее видно и нам.

Довлатов “переместился” гениально, как всегда. Конечно, Таллин – не Ленинград, “колыбель революции”, где идеологическое целомудрие блюли строго, как нигде. В таллинском “Ээсти раамат” пост главного редактора издательства занимает уважаемый писатель с хорошим литературным именем – Аксель Тамм. Его не сравнить с нашими нахмуренными начальниками, почти не выходящими из своих кабинетов “к народу”, – их чередой присылал Смольный на литературные “посты”. Именно в такого однажды кинул чернильницу отчаявшийся Марамзин. Аксель Тамм на такого начальника вовсе не походил и честно сражался за Сережину книгу. Эстонские писатели отличались от российских вольностью одежды, поведения, мнений. У них даже был свой закрытый для незваных гостей “подвальчик”, где они чувствовали себя свободно, и никто со стороны (во всяком случае, явно) не мог вмешиваться в происходящее там. Помню, как меня, уже после отъезда Довлатова, с гордостью привел туда мой эстонский друг, писатель Тээт Каллас. Дверь он открыл своим ключом! “Ключ-чи т-только у нас!” Это уважение к писательскому званию со стороны властей много значило, вселяло какую-то уверенность в себе, самоуважение… Пусть это вольнодумство было показным (показной порой называли и эстонскую вежливость) – но от этого не менее приятным. “Стоило приехать, чтобы почувствовать это!” – мелькнуло у меня в голове. “Ну, что ты хочешь – виски, джин?” – спросил Тээт. Европа! “У меня деньги есть!” – Я полез за пазуху. “Я, конечно, не грузин, а эст-тонец, но эстонцы т-тоже могут-т угост-тить!” – произнес Тээт, явно довольный тем впечатлением, который подвальчик произвел на меня.

Да и литература там тогда была неплохая: какая-то по-эстонски упрямая, смурная, загадочная, не без черного юмора. Какой успех в Ленинграде имел сборник переводов современных эстонских писателей – Унт, Ветемаа, Каллас, братья Туулики и другие, каждый со своим своеобразием, – сборник совершенно странный и в то же время, я бы сказал, абсолютно жизненный, современный… Такой вот эстонцы затейливый народ!

Место Довлатов выбрал правильное, литературное. Другое дело, что он в эстонские писатели попасть никак не мог – менталитет не тот. Но и у русскоязычной литературы там были шансы получше. В Таллин было приятно приезжать – и я помню, как Каллас однажды с большим энтузиазмом (как бы и не свойственным спокойным эстонцам) показал мне весьма экстравагантную первую книгу Михаила Веллера “Хочу быть дворником”. Дальнейшая головокружительная карьера Веллера всем известна. Так что Таллин был отличной “стартовой площадкой” и не только стартовой. Именно здесь Веллера настиг и всероссийский успех. Писатели они с Довлатовым, конечно, разные – да и люди абсолютно непохожие. Насколько я знаю Веллера, он всегда непоколебимо уверен в успехе, и постепенно эта его энергия побеждает всех.

Довлатов был человеком более критичным – и к окружающему, и – самое важное – к себе. Поэтому его взгляд на таллинскую ситуацию более пессимистичный и в то же время, я бы сказал, более проницательный. Свой возможный успех здесь он правильно оценивает весьма невысоко – и правильно оценивает. Сколько он смеялся над тупыми названиями советских книг, но, честно говоря, “Пять углов” (так же как и “Городские рассказы”) кардинально не отличаются от других типичных названий той поры – скажем, “Ветер с Невы” или “Университетская набережная”. “Золотое клеймо” ему здесь явно не светило, даже при самом благополучном исходе. В сиянии будущих его блистательных книг таллинская выглядела бы неудачей. Или еще обиднее – полуудачей: “Эх, такой талант – и не дотянул, свалился в болото…”

Вот два письма Эре Коробовой:

От 9 сентября 1974 года.

“Милая Эра! Спасибо за поздравление. Надеюсь, все у Вас хорошо. У меня все по-прежнему…

Мой ничтожный юбилей ознаменовался запоем и дракой. Вывихнут палец, необходимый для сочинительства, указательный на пр. руке.

Рукопись прошла две корректуры, сейчас она у эст. цензора, потом, если все пройдет благополучно, – сигнал, затем – Московский главлит, и тут, я уверен, конец моим надеждам. Книжка, может быть, средняя, но очень дерзкая и крикливая.

С детской рукописью лучше, но это только в 75 году.

В отличие от Вас, милая Эра, я мрачный и слабый человек. Уже не помню, когда и чему радовался.

Обнимаю Вас”.

 

От 29 сентября 1974 года.

“Милая Эра! Я звонил Вам перед отъездом в жутком состоянии… Я очень завидую Вашему оптимизму, т.е. умению хорошо держаться… даже почерку Вашему отчасти.

Мои дела, как Вы уже, наверное, привыкли, обстоят скверно. Книжка не понравилась цензуре, хотя ее урезали и обезобразили предельно, т.е. настолько, что в одном месте вычеркнули слово “киргиз”. Это, видите ли, может быть воспринято как намек на национальные проблемы Эстонии… Киргиза упоминать нельзя. Рядовой цензор обругал книжку. Но не конкретно, это бы еще куда ни шло, а за тональность, за настроение. Рукопись передали главному цензору республики – Адамсу. Его называют – “бревно с глазами”. Он тупица и сталинист. Дело будет обсуждаться в ЦК на следующей неделе. Защищать рукопись взялся сам Аксель Тамм, большая здесь, но благородная и невооруженная инстанция – глав. ред. издательства. Он говорит, что не все еще потеряно. Создалась ненужная отрицательная помпа и ажиотаж. В наших делах это крайне пагубно. Я убежден, что все решится скоро и отрицательно. Поверьте, есть основания так считать. Тогда меня здесь будут удерживать только долги. На детскую книжку плевать.

Эра! При всем моем уважении к Марамзину, Голявкину, О. Григорьеву и особенно – к В. Попову я для детей писать не умею и не буду. Не мое это дело. Спасибо за хлопоты.

…Я много думал, отчего мне не удалось закрепить дружеские или приятельские отношения с интеллигентными, талантливыми людьми, которых уважаю и которыми дорожу. Мне обидно, что я всю жизнь окружен подонками и рванью. Помимо личных недостатков моих, дело еще и в неумении общаться, это просто наказание. Но поверьте, дорогая Эра, я очень многое принимаю близко к сердцу, очень многое люблю до мучения, перед многим благоговею искренне и прочно. И никаких радостей, никаких перспектив. Это даже как-то странно. Простите за нытье. Но Вы один из немногих внимательных, как мне кажется, ко мне людей.

Дай Вам Бог счастья и покоя за Вашу доброту.

Целую Ваши руки”.

 

Предчувствие Довлатова, высказанное в этом письме, что все “решится скоро и отрицательно”, сбылось лишь наполовину, но на половину самую главную. Отрицательно – но не скоро. Во всяком случае – не сразу. Жизнь даже в советское время, а может быть, в советское время особенно, не была однозначна и одномерна, особенно в Таллине. Даже инструктор ЦК Иван Трулль тут был особенный, не такой, как у нас:

“Однажды мне позвонил завсектором Маннерман и сказал: “Мне из издательства прислали смакетированный сборник Довлатова, но на него наложено вето, цензура не пропускает. Не прочтешь?” Я прочитал эту книгу – мне понравилось. Дальше следовало обсуждение в ЦК – Довлатов потом жалел, что не присутствовал на нем. Я высказал свое благожелательное мнение о книге, упомянул, что ее можно сопоставить с рассказом “Один день Ивана Денисовича” Солженицына. После этого все запреты с книги были сняты”.

Довлатов (который на заседании ЦК, естественно, не был) изобразил выступление Трулля несколько иначе:

“…Можно, конечно, эту вещь запретить. Но лучше – издать… Выход книги будет частью ее сюжета. Позитивным жизнеутверждающим финалом…”

Но жизнеутверждающего финала, несмотря на столь удивительное совпадение благоприятных факторов, не произошло. Хочется воскликнуть: как же так? Казалось бы, какие теперь могут быть преграды, после ЦК? Но у Довлатова – и в Таллине, и везде – был особый талант на неприятности. “И “это золотое клеймо неудачи” превращает его жизнь в сплошную трагедию, а сочинения – в шедевры. Именно трагедия сделала и “Ремесло”, и “Компромисс” шедеврами – и трагедия была уже, увы, не за горами.

История гибели довлатовской книги широко известна – и в то же время загадочна. Или, точнее, иррациональна. Конкретного злодея, поставившего своей жгучей целью именно уничтожение книги Довлатова, не найти. Злодеем, можно сказать, было время, сам “климат” нашей жизни. Злодейства вроде бы никто не планирует, но сам ветерок тянет в эту сторону, и все туда как-то медленно, но неуклонно плывет. Сырость, в общем, такая, что все портится. А ведь могло и проскочить, но… У приятеля Тамары Зибуновой Володи Котельникова дядя жены работал в Государственном комитете по кинематографии. Возникла идея дать рукопись книги Довлатова этому родственнику. Рукопись лежала у Котельникова. И вдруг у него произошел обыск, и довлатовскую рукопись забрали вместе с запрещенными тогда книгами Солженицына, Мандельштама, Гумилева – замечательная компания! А ведь перед этим Тамара заглядывала по пути к Котельникову и подумала: “А не забрать ли Сережину рукопись?” Но – не забрала. “Золотое клеймо неудачи”!

Потом все “пошло по кругу” – КГБ, ЦК, издательство… Точнее – пошло по кругу “мнение”. Это у нас замечательно поставлено – никто не берет на себя обязанность палача, но “вопрос” все набухает, становится тяжелей. Поставленный – вот абсурд! – в том же виде второй раз, вызывает раздражение у людей даже терпимых: сколько же можно? Поставленный в третий раз, внушает уже всеобщую ненависть: что этот тип со своей книгой, не бог весть какой, все лезет и лезет, жить не дает? Механика известная и отработанная. И вопрос этот, всем надоевший, снимается… ко всеобщему облегчению. Уже после “смерти вопроса” (а порой и автора) пойдет встречная волна: “Ай-яй-яй! Как же так! Мы ж ничего плохого не хотели – наоборот, пытались помочь!” Редакторша Эльвира Михайлова позвонила Тамаре и с отчаянием воскликнула: “Сережину книгу запретили! Больше говорить не могу!”

Довлатов пытался спасти рукопись, но делал это как-то вяло, без энтузиазма… Он пошел к Труллю. Тот в своих воспоминаниях обижается на Довлатова, хотя и не так сильно, как другие персонажи: “Мы, конечно, говорили с Довлатовым не в туалете, как пишет он, а в моем кабинете”… Вполне допускаю, что и упомянутый Довлатовым чекист тоже напишет, что он-то как раз был “за”, но, к несчастью, должен был уехать в деревню к больной матери. Ситуация типичная, я бы сказал, универсальная. Злодеев нет, а зло побеждает. И упрекать вроде некого. Все хотели как лучше. Это и повергает в особенное отчаяние.

Петербургский поэт Александр Кушнер, оказавшись в это время в Таллине на выступлении с журналом “Аврора”, пытался помочь Сергею и привел к нему в гости Елену Клепикову, весьма влиятельную и тогда еще не запятнанную своими пасквилями редакторшу “Авроры”. Но какой помощи можно было ждать от нее, ясно из ее записок об этой встрече:

“Темная и пахучая – заскорузлым жильем – лестница. Мы вошли в большую, почти без мебели комнату. В углу, по диагонали от входа – сидел Довлатов. Он сидел на полу, широко расставив ноги. А перед ним – очень ладно составленные в ряд – стояли шеренгой бутылки… В нелепой позе поверженного Гулливера сидел человек, потерпевший полное крушение своей жизни…”

Тамара Зибунова пишет о той встрече не столь ярко, но, думаю, более достоверно:

“Я очень любила свой дом. Я прожила там почти 50 лет! Квартира была небольшая, но уютная. Там выросла и моя Саша… И я хорошо помню тот визит Кушнера. Он и раньше приезжал к нам. Это был единственный раз, когда он у нас не остановился. Он был в командировке. И поселился в гостинице. Это была зима 1975 года. Над Сережиной книжкой сгустились тучи, но были еще надежды. Главный редактор “Ээсти раамат” Аксель Тамм не сомневался, что книга выйдет. Саша зашел к нам сразу по приезде. Он предложил Сереже привести сотрудников “Авроры” и попытаться опубликовать там один из рассказов выходящей книги. Это был как бы светский прием. Сергей был трезв. Меню я, конечно, не помню, но обычно в те годы я подавала гостям или курицу-гриль, или горячую буженину. На столе было только сухое вино. Это я помню точно. Саша привел эту Елену (Клепикову. – В.П.), и она взяла несколько рассказов…”

Но и это, как известно, закончилось ничем. Как вроде бы и вся таллинская одиссея. Это сейчас, когда знаешь уже о блистательном взлете Довлатова, можешь спокойно рассуждать: а наверно, и к лучшему, что та “средняя, но очень дерзкая и крикливая” книжка не вышла? Но каково ему было тогда! Неудача снова, в который раз, летела к нему на крыльях. Хотел ли он этого? Конечно, не хотел. Покажи каждому далеко идущему, какой тяжкий и долгий путь ему предстоит пройти, в скольких лужах вымокнуть, – любого охватит отчаяние, захочется прилечь, отдохнуть, а то и повернуть назад. Но дорога Довлатову вышла большая – все станции на его пути, кроме последней, оказывались “полустанками”, сойти и остаться там не удалось. Не было бы счастья – да несчастья помогли. “Золотое клеймо неудачи” ставят только на Олимпе. В очередной луже – не ставят. Но сколько, господи, надо пройти, через сколько же неудач, которые все мелькают и мелькают и нагоняют отчаяние! Ведь самого “золотого клейма” Довлатов так и не увидел, хотя умер уже при относительном успехе – но золотая его вершина засияла позже. Для окончательного торжества понадобилась еще одна “маленькая трагедия” – смерть… Да если бы и узрел вдруг Довлатов тогда, в Таллине, весь свой будущий путь, вряд ли это наполнило бы его ликованием.

Однако главный вопрос, который нас эгоистически интересует: а насколько тогда уже был готов прославивший Довлатова значительно позже таллинский “Компромисс”? Все герои повести, столь сильно преображенные автором, были рядом. Пиши, заканчивай! Ведь скоро – все к тому шло – с Таллином придется расстаться, и натура уйдет! И в то же время ответ совершенно очевиден: к моменту трагедии с книгой и вплоть до самого отъезда из Таллина “Компромисс” не был готов. Жестокий парадокс состоит в том, что для того, чтобы описать близких людей так, как надо тебе, необходимо с ними порвать. Вырваться на свободу, где ты сам себе властелин и никакие путы ежедневных общений и обязательств тебя не вяжут. Чтобы увидеть героев и героинь глазом художника, надо перестать видеть их взглядом друга, мужа, собутыльника, сослуживца. Под их укоризненными взглядами – “как же ты с нами так?” – не напишешь так, как надо тебе. Все порвать – только тогда решишься. Вывод прост и жесток: чтобы закончить “Компромисс”, нужно было уехать из этого комфортного, сказочного города. Тем более что обстоятельства этому благоприятствовали. Самое главное произошло в конце: трагедия, полный крах, погибло все! Именно чувство трагедии, особо сильно проявившееся в конце таллинских дней, придает “Компромиссу” такую горечь, такой убедительный вес! Без него эта повесть, как и “Ремесло”, выглядела бы просто фельетонами, “записками на манжетах”. Говоря языком Солженицына той поры: “так, смефуечки”. И только трагедия, отныне скрепившая собой все страницы, с первой до последней, придала им вес золота.

У Довлатова трагедия всегда происходит с присущим ему размахом, “на разрыв аорты”. Очередное крушение писательской карьеры (вряд ли он понимал тогда, что это выигрыш) завязано еще и с личной трагедией. Он вынужден покинуть Таллин, понимая, что это навсегда, а Тамара как раз ждет от него ребенка. Да – умеет Довлатов напрячь жизнь! Ни себя не жалеет, ни... это многоточие вмещает все.

Конечно, перед Тамарой предстоящий отъезд изображен как необходимый, деловой. Книгу рассыпали, из газеты выгнали, а ведь будущего ребенка надо кормить, а дела и деньги могут быть теперь только в Ленинграде. И в то же время оба они понимают, что прощаются, в сущности, навсегда.

Бог ведет избранных самым тяжелым путем. Такой напряг мало кто выдержит. Довлатов уезжает в Питер – и с этого момента уже идет настоящий его крик, к счастью для нас, зафиксированный в письмах: 

От 15 марта 1975 года.

“Милая Тамара!

Мне все еще нечего тебе сообщить. Сижу дома. Жуткие скандалы. Работой еще не интересовался. Перебрал рукописи и обнаружил, что у меня бесследно сгинуло несколько рассказов. Особенно жалко “Тетю Дашу”, ведь ее можно напечатать. Позвони Эльвире, узнай, нельзя ли получить назад оригиналы мои, не гранки, а рукопись, там ведь отредактировано все, мне рассказы эти нужны в законченном виде. Особенно “Тетя Даша”. Как ты? Как твое здоровье? Всем привет. Я помню тебя и скучаю. Твой С.”

 

От 29 марта 1975 года.

“Милая Тамара!

Ты не ответила ни на одну из моих открыток. У меня все по-прежнему. В доме грязный, тягостный ремонт (За время отсутствия Сергея Лене и Норе Сергеевне удалось обменять их комнаты в коммуналке на отдельную квартиру на той же улице Рубинштейна. – В.П). Подобная же атмосфера в душе. Работой пока не обзавелся. Присматриваюсь, говорю с людьми. Мой братец и Грубин ввергли меня было в колоссальный запой, но я откололся. Все еще очень переживаю. Досада, злость и мстительные чувства. А надо смириться и писать. Ко мне заходил Олег. Он стойко держится. Леша милый, рассудительный, спокойный. Тамара, напиши мне, не ленись. Напиши откровенно, что и как. Что бы ни случилось, тебе не придется стыдиться меня. Как все-таки несправедлива жизнь… Устраиваться на работу до получения экспертизы мне не советуют, могу подвести людей.

До свидания, родная. Поздравлю тебя с днем рождения. Что тебе пожелать? Ты умная, добрая и красивая. Желаю тебе счастья вопреки всему.

Преданный тебе Сергей.

P.S. Если достану рупь 5-го апреля, пришлю телеграмму.

P.P.S. Привет Светлану, Вите, Люде, всем. С.”

 

От 5 апреля 1975 года.

“Милая Тамара! Спасибо за письмо, которое передал Кушнер. Зачем ты сунула туда деньги?! Что еще за ерунда?! Благодарю тем не менее. Мои дела идут по-прежнему. Ремонт заканчивается. Был в “Авроре”, обещали командировки. Пытаюсь сочинить пьесу для кукольного театра. Леша (Лосев, он же Лифшиц) очень советует. Он же консультирует меня. Люди вокруг симпатичные. Все хотят помочь, да нечем. Штатной работы пока не искал, жду заключения экспертизы. Небольшие домашние заработки мне твердо обещаны. Плюс командировки. Хотелось бы не падать духом и все начать сначала. Но это трудно. Какая-то трещина образовалась после того, как запретили книжку. Не пытайся меня утешить и обнадежить. Я работаю, сочиняю, живу. Думаю о тебе очень часто. Все время. Это правда. Как твое здоровье? Как дела на работе? И вообще, что нового? Если удастся перепечатать “Тетю Дашу”, хорошо. Без этого рассказа не стоит давать подборку в “Аврору”. Он самый надежный.

Привет всем знакомым.

Не горюй. Целую тебя.

Твой Сергей”.

 

От 26 мая 1975 года.

“Дорогая, милая Тамара!

В Михайловское я не уехал. Все-таки это новая профессия. И новая обстановка. И какое-то есть в этом кокетство. Да и не очень звали. Кое-что пишу, болтаюсь по редакциям. Вот увидишь, скоро начну зарабатывать. А в сентябре – приеду. Не горюй. Будь взрослой. Сейчас главное – благополучно выродить птенца. Пиши мне обязательно. Хоть матом, хоть в благородном духе. Надеюсь, скоро будет возможность посылать тебе деньги.

Целую тебя. Если ты напишешь мне изящное письмо, я тебе отвечу длинно и задушевно.

Твой Сергей.

P.S. Привет милым Люде и Вите”.

 

От 8 июля 1975 года.

“Милая Тамара, здравствуй! 

Ты спрашиваешь, зарабатываю ли я на хлеб. Дела обстоят так. Вот уже четыре месяца мой средний заработок – 30-40 рублей. Мать дает на папиросы и на транспорт. И немного подкармливает. Все эти месяцы я занимал, где только можно. И вот образовался долг – 250 рублей по пятеркам и десяткам. Недавно я через Борю занял у композитора Портного 250 рублей целиком, до 1 августа. Очень рассчитываю на деньги из издательства, кажется, их уже перевели. Настроение и перспективы хаотические. Но мелкие гнетущие долги отданы. Люди меня разочаровывают, все подряд. Так всегда бывает в несчастье. Обидно, что кто-то может нормально жить, когда у меня все плохо. Утешает меня чтение и роман, который нравится, хоть это и нескромно. Есть много обстоятельств, о которых писать не следует. Приеду – расскажу. В сентябре, если ничего не наладится (вряд ли!), пойду работать куда угодно. К счастью, у меня нет диплома, а то бы не взяли, ни такелажником, ни грузчиком. В общем, все плохо настолько, что хуже быть не может. А значит, будет лучше. Я надеюсь.

Целую тебя и обнимаю. Всем привет. Не печалься, если можешь.

Твой Сергей”.

 

Август 1975 года.

“Милая Тамара! Здравствуй!

В делах мало что изменилось. Работы пока нет. Кое-что узнавал Лурье, обнадежил меня, и сорвалось. Хотел идти в мастерские Эрмитажа, учеником чеканщика, но мне там не понравилось, строго, охрана многочисленная. Пишу действительно много. Отчаяние как-то стимулирует. Кроме того, известно, что мои вещи понравились, ну, скажем, в Армении, и должны иметь успех. Об этом расскажу лично. Кукольную пьесу вернули из двух театров, а Министерство (через Лешу) требует несложных переделок. Этим я займусь. В “Аврору” я показал 9 рассказов (все наиболее мирные) и половину романа. В отделе прозы нравится, но Торопыгин, говорят, страшно испугался: “Богема, разврат, пижонство...” Они не понимают все элементарной вещи: если Мопассан изображает развратную низкую жизнь (как правило), значит, ему доступно кое-что выше разврата, оттого он и рисует эти картины. Ведь это же ясно, глупо объяснять. В “Костре” мне дружелюбно помогают заработать 40-45 рублей в месяц. На это я и живу. Даже выпиваю иногда (Леша, Уфлянд, брат, Валерий Грубин). Денег из Таллина не шлют. Но их-то я вырву. Настроение, как ни странно, приличное. Наверное, оттого, что пишу. Третью часть романа привезу в сентябре, думаю, будет готово. Читаю я 3 тома воспоминаний о Толстом. Еще у меня лежат такие же книги о Чехове и Лескове. Это очень увлекательное чтение. Днем я хожу по делам и пишу. А вечером – мама купила телевизор. В целом Ленинград печальный город. Ну, ладно, пока все. Не грусти. Пиши мне. Крепко тебя целую и обнимаю. Привет Вите, Мане, Мишам.

Твой повелитель и он же лакей Довлатян”.

 

От 12 сентября 1975 года (записка в роддом).

“Вышла легкая промашка,

Ждали сына, а затем,

Родилась на свет букашка

С опозданьем дней на семь.

Не с Луны она, не с Марса,

День примерно на седьмой,

Нам с проспекта Карла Маркса

Привезут ее домой.

Нету большей мне награды,

Чем ребенок общий наш.

Все мы очень, очень рады,

До свиданья, твой алкаш.

 

…Милая Томушка, поправляйся, ждем тебя и букашку.

Маня экспроприировала все мои жалкие деньги, так что пить не буду, жду, люблю, целую. Всегда твой С.Д.”

 

От 1 октября 1975 года.

“Милая Тамара! Пишу заказным, не доверяя трухлявому ящику, отремонтировать бы его. Все по порядку. Приехав в Лен-д, я узнал, что в “Костре” мне отказали. Реакции мои стандартны – я запил. 30 р., однако, выслал. Затем Ирина объявила (сука!), что пусть я вышлю их долг из расчета моего долга им (сукам!). Грубин, естественно, двадцатку ей не вернул, нахмурился и пропал. Умоляю – помоги выйти из положения, 20-го же октября (клянусь бородой Хемингуэя) вышлю долг и малый алимент. Прости!!!!! Затем выяснилось, что отказали не совсем, а решили устроить грандиозное испытание. Сегодня я его с блеском (утверждает Лифшиц) выдержал. Ориентировочно (боюсь верить) я приступаю к должности в понед. 6-ого. В Таллине пока об этом знать не должны – могут сирануть. С сегодняшнего дня я торжественно объявляю для себя Год Праведных Трудов. Отправил 2 изумительных письма в изд-во и Труллю. Появились стимул и надежда. Всех попросил не соблазнять меня водкой. Лене объявил букашку. Увидишь. Мане (матери Тамары. – В.П) объясни, что избегал ее в силу различий характера, но благодарен ей чрезвычайно, растроган ее чуткостью и нетребовательностью. И еще прятался я от стыда, что говнюк и оборванец. Посылаю снимки. Леша сказал, что девочка на меня похожа. И попросил одну фотографию. Мишкины снимки в том же конверте, поделите. На одном из снимков, предназначенных ему, есть моя поэма в свободной манере. Мама говорит, что его жена очень красивая. Нашу увидев, прослезилась. Через некоторое время у меня к Рогам будет просьба. А пока – закругляюсь. Я полон энергии и надежд. Думаю о вас постоянно. Целую Сашеньку, будь мужественна и держись. Все еще будет хорошо. А может быть, и нет. Кушнер обещал выслать тебе “Приметы”. Да, передай Эльвире и Семененко, что “Звезда” охотно берет рецензию на сборник “Окно”. Просили 2,5 страницы и поживей… Ну все. Чего забыл, напишу утром. Твой Сергей.

Целую Маню, грозную и добрую.

P.S. Позвони Штейну, скажи про “Окно”, пусть высылает новый сборник и детские стихи. С.”

 

Февраль 1976 года.

“Милая Тамара!

Прочитал наконец твою записку. До этого пил и буянил. Очень грустно все это. Хуже, чем я думал. Мне стыдно, что я расстался с тобой как уголовник. И все-таки не надо обвинять меня. Библейский разговор на тему вины привел бы к излишнему нагромождению доводов, упреков, красноречия. Нам все известно. Мы знаем друг друга. Конечно, я чудовище. А кто отчитается передо мной? Кто виноват в том, что моя единственная, глубокая, чистая страсть уничтожается всеми лицами, институтами и органами большого государства? Как же я из толстого, пугливого мальчика, а затем романтически влюбленного юноши превратился в алкоголика и хулигана? В общем, это будет длинно. И ненужно. Дай Бог тебе счастья. Володю я совсем мало знаю, но если он хотя бы среднеарифметическое между Сашей и Таней – это очень и очень хорошо. Не надо обвинять, и думать тоже не надо. Все ясно. Ты уходишь, теряется связь с любимым Таллином, какая-то жизнь ушла. И стало ее меньше. Вот я и плачусь. Все гангстеры слезливы. Видно, патологическое отношение к слову сделало меня отчасти нравственным выродком, глухим, идиотом. Но не такая уж я сволочь, чтобы удерживать любимую, ничего ей не обещая. Я совершенно убедился в полной своей жизненной непригодности. Но писать буду. Хотя перспектив никаких. Тем дороже все это, бумага, слова.

Надо что-то решать, действовать, а я не умею. Тамара, я не врал, что люблю тебя, по-человечески и по-братски, как только умею. И я прошу – останься моим самым близким другом. Не говори, что все три года были только плохие, это же не так. Мне очень, очень плохо. Люблю всех моих детей, всех моих жен, врагов, и вы меня простите.

Твой С.Д.”

Март 1976 года.

“Тамара! Выяснение безобразно затянулось. Хотя давно все ясно. Никто тебя не обвиняет, ты абсолютно права. Ничего конкретного, тем более заманчивого я тебе не обещал, да и не мог обещать. Мои обстоятельства тебе известны. Между нами, говоря старомодно, все кончено. В Таллин никогда добровольно не приеду. Мне там нечего делать. У меня были какие-то планы, варианты, поздно и глупо об этом рассуждать. Видно, мне суждено перешагнуть грань человеческого отчаяния. От всего сердца желаю тебе удачи. И все-таки зря...

Прощай.

С.Д.”

Приписка сбоку: “Не звони мне и не пиши. В этом месяце обязательно вышлю не меньше 30 р. Увидишь 14-го, 20-го и 28-го. Глаша шлет тебе привет”.

 

От 6 мая 1977 года.

“Тамара! Мне, очевидно, придется уехать. Так складываются обстоятельства. Я хочу знать, подпишешь ли ты в этом случае бумагу об отсутствии ко мне материальных претензий. Сообщи экстренно и однозначно – да или нет. И, если можешь, не слишком оскорбляй меня при этом. И пожалуйста – сразу ответь. Я хотел побывать в Таллине, но меня обескуражили твои интонации. Все-таки приеду числа 15-ого.

Привет.

Довлатов.

Всех целую”.

 

От 30 августа 1977 года.

“Милая Тамара! Получил твою горестную записку. Медлил, ибо не знал, что писать, как реагировать. Быть арбитром твоих отношений с Ниновым вряд ли могу, да и не желаю. Гораздо существеннее то, что я законченный алкоголик. Хоть и написал ослепительную четвертую книгу романа. Она у Леши. Как и другие мои вещи. Пробыл я неделю в Москве. Совершил необратимые, мужественные, трезвые поступки. Думаю, меня скоро посадят. Стыдно мне только за то, что не посылаю денег. Это – нечеловеческая гнусность. Утешаю себя тем, что рано или поздно все возмещу. Без конца думаю о тебе, мучаюсь, жалею. Неизменно считаю тебя женщиной редкой душевной чистоты и прелести. Сашу любить не разрешаю себе, но все-таки люблю и мучаюсь. Поцелуй ее 8 сентября. Деньги на подарок отсутствуют. Я сижу в грязной псковской деревне. Ехать в Ленинград не имеет смысла… Рогинскому привет. Сережу и Витю люблю и целую. Вы еще услышите про меня.

Преданный тебе

С.Довлатов.

P.S. Тамара, умоляю тебя, пришли какие-нибудь Сашины фотографии. Попроси Генку, чтобы Ключик сфотографировал. Пожалуйста. Получила ли ты в августе 25 р.?

До середины сентября буду здесь (Пск. обл., Пушк. Горы, почта, до востр.), затем в Ленинграде (196002, до востр.) или в тюрьме”.

 

Вот таков “зримый итог” трехлетнего таллинского периода жизни Довлатова. Литературная карьера рухнула полностью (о будущем “Компромиссе” никто, включая самого Сергея, даже не догадывается – есть лишь какие-то обрывки). Фактически состоялось мучительное прощание навсегда с таллинской дочерью и ее мамой. Собираются уезжать, потеряв всякую надежду на благополучную жизнь здесь и с ним, Лена и Катя. Похоже, вскоре и ему придется покинуть это пепелище. Большая часть жизни прожита – и нет ничего. “Первая эмиграция” в “Вольную Ганзу” закончилась неудачно… Многое потом, в чуть измененном виде, повторится в другой, главной эмиграции. Так что – горький опыт получен. Что тут можно еще добавить? Верный друг Довлатова, таллинская писательница Елена Скульская сказала о нем: “Бог дает человеку не литературный талант – а талант плохой жизни”. Горькая правда в этих словах есть. Но далеко не все люди горестной судьбы становятся большими писателями. И не у всех их жизненные трагедии оборачиваются потом такими шедеврами, как таллинский “Компромисс”. Тут требуется что-то еще…

 

“Любимая, я в Пушкинских Горах…”

При всем кажущемся хаосе довлатовской жизни все его “места обитания” выбраны с большим смыслом. Нет для литератора в России места более манящего, чем Михайловское. Все здесь сулит успех: “Сам Пушкин приехал сюда – несчастный и гонимый, как я, а уехал в славе, с пачкой гениальных творений! Именно здесь он прыгал на одной ножке и, ликуя, восклицал: “Ай да Пушкин! Ай да сукин сын!” Может, и со мной тут случится такое?” И если заглянуть вперед, эта надежда Довлатова сбылась: здесь зародился “Заповедник”.

А места тут какие! Вид с крыльца дома Пушкина на долину Сороти такой, что захватывает дух!.. Лучшего места для прощания с Россией не найти. Но пойдем по порядку (вернее – по беспорядку).

 

Письмо Эре Коробовой от 29 июля 1976 года.

“Милая Эра!

Туча пронеслась. Я пил еще сутки в Ленинграде, затем сутки в Луге и четверо – во Пскове. Наконец добрался к Святым местам. Работаю, сочиняю. Даже курить бросил. Жду Вас, как мы уславливались. Попросите Чирскова или (еще лучше) Герасимова Вас отправить. Напоминаю свои координаты: дер. Березино (около новой турбазы), спросить длинного из Ленинграда. Или бородатого. Или который с дочкой. Или просто – Серегу. Не хотите работать – приезжайте хоть на два-три дня.

Очень прошу и надеюсь

Ваш Сергей”.

 

Группа питерских интеллектуалов появилась в Пушкинских Горах по инициативе Якова Гордина, чья жизнь – через родителей – связана с Псковом и его окрестностями. Благодаря ему многие из его литературных друзей оказались обеспечены пропитанием и свежим воздухом. По воспоминаниям коллег, наибольшим авторитетом среди всех пользовался Андрей Арьев, – его за изысканность речи прозвали “князь Андрей”. Он же, спасая Довлатова в очередной раз, привлек его к работе в пушкинском заповеднике.

Приезжать туда очень приятно – душа поет, плоть ликует. Выходишь из рейсового автобуса в Пушкинских (прежде Святых) Горах, где Святогорский монастырь и могила Пушкина, потом добираешься до Михайловского… По свидетельству коллег-экскурсоводов, Довлатов числился не в самом завповеднике, а в пушкиногорском экскурсионном бюро. И деревня, где он снимал дом (настоящее ее название Березино), расположена между Пушкинскими Горами и Михайловским.

Вспоминает Андрей Арьев:

“3 сентября 1976 года – в день Сережиного рождения, – приехав из Ленинграда в Пушкинские Горы, я тут же направился в деревню Березино, где он тогда жил и должен был – по моим расчетам – веселиться. В избе я застал его жену Лену, одиноко бродившую над уже отключившимся мужем. За время моего отсутствия небогатый интерьер низкой горницы заметно украсился… На стене, рядом с мутным, треснувшим зеркалом, выделялся приколотый с размаху всаженным ножом листок с крупной надписью. “35 лет в дерьме и позоре!” Кажется, на следующий день Лена уехала”.

Все? Конец? Но у Довлатова таких “концов” было немало. И потом они оборачивались появлением шедевров. Большой вопрос: а появились бы они в ином случае, при спокойной жизни на даче, в процессе выращивания огурцов? Буря в душе у писателя может быть и при внешне спокойной жизни. Но Довлатов таких “половинчатых решений” не признавал – у него все всегда было “по полной”, включая, увы, и полные стаканы.

Серьезные исследователи, изучая историю создания довлатовского “Заповедника”, находят тесные параллели в творчестве – и судьбе – Пушкина и Довлатова. И особенно, по их мнению, сходство это подтвердилось приездом Довлатова в Пушкинские Горы. Приятная параллель… “Просчитывал” ли ее Довлатов? Обратимся к “довлатоведам”:

1. Ситуация Довлатова в точности напоминает ситуацию Пушкина в том же Михайловском – долги, конфликт с государством, мечты о побеге.

2. У Довлатова герою “Заповедника” 31 год (самому автору было уже 34). И ровно 31 было Пушкину, когда у него тоже состоялся небывалый творческий взлет! Правда, в Болдине.

3. И главное – Довлатов часто любил повторять пушкинское выражение: “Поэзия выше нравственности!”

Замечательный друг и знаток жизни Довлатова Петр Вайль тонко сопоставляет всеприимчивость Пушкина и Довлатова – их равно увлекает все, их интерес к людям не диктуется сословными различиями… Что ж, это верно. В “Заповеднике” герой Довлатова бурно общается с простыми людьми, предпочитая их обществу высокооплачиваемого офицера КГБ. Довлатов не гнушался общества фарцовщиков и уголовников… а Гринев даже с Емелькой Пугачевым якшается, как с равным!

Можно отыскать и еще параллели, но думал ли сам Довлатов о столь серьезных теоретических основах предстоящего своего труда? Вообще-то он обдумывал и готовил свои вещи тщательно… Механизм превращения рутинной жизни нормально работающего заповедника в бурлящий всеми страстями, трагический, абсурдный и пронзительный “Заповедник” по-довлатовски стремителен и обычной логике неподвластен. Для начала в этом “тихом омуте” должен появиться Довлатов. И, конечно же, скромный, тихий, раскаявшийся, зарекшийся “тискать романы” – уж больно тяжело этот процесс проходит, еще от таллинских дел не отошел! Он вроде бы надеется – уж здесь-то, в “обители трудов и чистых нег”, все будет гармонично и идеально: интеллигентная компания и высокоинтеллектуальный труд экскурсовода по пушкинским местам, на чистом воздухе! Плюс кое-какой заработок, что позволит, наконец, по-настоящему помогать таллинской любимой “букашке”. И направился он в Михайловское продуманно и четко, по совету серьезного, весьма положительного и благожелательного своего друга Якова Гордина. Здесь уже работали и другие довлатовские друзья и единомышленники – Арьев, Герасимов. Красота и покой! А чем все кончилось – знаете. Головокружительным “Заповедником”!

Вспоминает тогдашний коллега Довлатова – экскурсовод Виктор Никифоров:

“Говорили, что он недостаточно благоговеет перед Пушкиным. Действительно, к тому культу Пушкина, который был у нас, он относился с большой долей иронии. Мы преклонялись по традиции – и это ему не нравилось. Он старался сам постичь Пушкина, пропустить через себя. Сережа понимал, что Пушкин – очень разносторонний человек, он не может быть определен тем лишь направлением, которое указывали наши методички. Довлатов придумал такую игру – ни разу во время экскурсии не произносить фамилию “Пушкин”. Он называл его то автором “Евгения Онегина”, то создателем современного русского языка – как угодно. Сережа очень любил, когда после такой экскурсии к нему подходила какая-нибудь дама и спрашивала: “Уважаемый экскурсовод! Скажите, пожалуйста, в имении какого писателя мы были?””

Экскурсовод Людмила Тихонова пишет так:

“Его экскурсии были самые обычные. Они часто не отвечали тем требованиям, которые выдвигались в заповеднике. Дело не в том, что он не хотел соответствовать насаждаемой идеологии… Просто экскурсии должны были опираться на источники”.

А Довлатов, естественно, опирался на себя, на свои “источники”, возникающие у него в голове, и на свои далеко идущие планы. Поначалу в довлатовских персонажей переделываются рядовые и безымянные посетители заповедника: начинать с них легко, они потом с тебя не спросят да и вряд ли узнают себя в этих персонажах. А хочется их “сделать”! Просто руки чешутся! И вот уже оказывается, что туристы задают дивные вопросы:

1. Была ли Анна Каренина любовницей Есенина?

2. Кто такой Борис Годунов?

3. Из-за чего вышла дуэль у Пушкина с Лермонтовым?

Конечно, все эти “домыслы и искажения” возникали не столько от безграмотности туристов, сколько от насмешливых фантазий самого Довлатова. “Обработка материала” началась. Потом, как водится, он принялся за друзей. Володя Герасимов, великий эрудит и оратор, возник в повести в образе гомерического лентяя Митрофанова:

“Был случай, когда экскурсанты, расстелив дерматиновый плащ, волоком тащили Митрофанова на гору. Он же довольно улыбался и вещал: “Предание гласит, что здесь стоял один из монастырей Воронича”…”

Володя Герасимов реагировал на это так:

“Помню, уже в 1990 году в Америке он подарил мне книгу с автографом и спросил: “Ты читал? Не обиделся?” – “Нет. А на что обижаться?” – “Но я же тебя там изобразил!” – “Ой, Сережа, карикатура получилась настолько непохожая, что обижаться решительно не на что!””

Реакция Герасимова – еще самая сдержанная. Потому, может, что ему досталось меньше других. Скажем, другого нашего общего знакомого он изобразил так:

“Антр ну! Между нами! Соберите по тридцать копеек. Я укажу вам истинную могилу Пушкина, которую большевики скрывают от народа!”

Это как раз очень похоже, но жестоко. Но кто больше всех должен обижаться на Довлатова – так это сам Довлатов. Запои героя “Заповедника”, которого все путают с автором, ужасны и разрушительны. Особенно – в компании с неким Валерой. Конечно, основным событием жизни Довлатова в Михайловском такое быть не могло… Иначе как же работать? Экскурсовод Виктор Никифоров вспоминает:

“…Ни у Сережи, ни у Валеры выпивка никогда не отражалась на работе. Ходили слухи о том, как много пьет Сергей. Тем не менее пьяным его никто из нас не видал: на экскурсии он всегда появлялся в прекрасной форме”.

Да – всю жизнь Довлатов боролся с тем, чтобы не слиться со своим образом. И в конце концов все-таки слился. “Ради красного словца” не пожалел и себя!

“Заповедник” – это, конечно, вещь “предотъездная” (хотя закончена она была уже в эмиграции). Жизнь в “Заповеднике” (читай – в России) невыносима.

 

Любимая! Я в Пушкинских Горах!

Здесь без тебя – уныние и скука,

Брожу по заповеднику, как сука,

И душу мне терзает жуткий страх!

 

Представший здесь перед нами русский народ смотрится трагично и безнадежно:

“Толик откровенно и деловито помочился с крыльца. Затем приоткрыл дверь и скомандовал:

– Але! Раздолбай Иваныч! К тебе пришли!”

Если бы жизнь всегда и всюду была такой, как в довлатовских сочинениях, она давно бы захлебнулась алкогольной отрыжкой... однако жизнь предпочитает не иссякать, а как-то продолжаться.

Тут опять возникает вопрос о мучительном – но нужном для сочинения – несоответствии героя и прототипа.

О реакции Володи Герасимова на собственное изображение в “Заповеднике” мы только что говорили. Сейчас Герасимов жив и здоров и по-прежнему считается самым эрудированным и самым парадоксальным из всех знатоков и экскурсоводов.

О реальном прототипе хозяина довлатовской избы рассказал мне Арьев: звали его на самом деле не Михаил Иванович, а Иван Михайлович Федоров, работал лесником. Арьев рассказал, что он был одним из немногих прототипов, кто своим изображением остался весьма доволен. Когда довлатовский “Заповедник” стали читать по “Свободе” и все у нас, естественно, это слушали, Ивана Михайловича вдруг вызвали в КГБ и велели “дать отповедь клеветнику”. “А чего – какая отповедь? – удивился Михалыч. – Он меня правильно изобразил как лесника”. “Так что же правильного-то?” “Ну… правильно написал, что я пилой “Дружба” владею!”

Так что, по Михалычу, все оказалось нормально. Но, по Довлатову, жизнь эта невыносима:

“– Тут все живет и дышит Пушкиным, – сказала Галя. – Буквально каждая веточка, каждая травинка. Так и ждешь, что он выйдет сейчас из-за поворота… Цилиндр, крылатка. Знакомый профиль…

Между тем из-за поворота вышел Леня Гурьянов, бывший университетский стукач”.

Такой взгляд, конечно, более соответствовал настроениям тех хмурых лет. Как вы помните, даже кэгэбешник настоятельно советует герою валить отсюда! В душе Довлатов уже смирился с возможностью эмиграции, но понимал, что оставляет на родине большую часть своих героев и нигде более так пышно не растущий русский язык – поэтому долго колебался.

Вспоминает сотрудница Пушкинского музея:

“Если бы он мог публиковаться здесь, он бы не уехал. Хотя тогда, после отъезда жены, Сергей просил меня пресекать все слухи о его возможной эмиграции. Он говорил, что никогда не был так уверен в том, что останется здесь навсегда, как в тот момент, когда улетели жена и дочка. Раз не поехал с ними, значит, навсегда отрезал себе дорогу. Надо сказать, в тот момент эмиграция уже никого не удивляла: уезжали очень многие. Казалось, вот-вот начнешь удивляться тому, что кто-то остается. В особенности – если остается Сережа, который, как он всегда говорил, с тринадцати лет знал, что живет в бандитском государстве”.

В числе прочего Довлатова невыносимо бесило царившее в заповеднике засилье “пушкиноедов”, сделавших из Пушкина кормушку и расположивших ее где-то очень невысоко, на уровне собственного стандартного сознания. Довлатова как раз больше изводили не “алкаши от сохи”, не воры и проститутки, не “торфушки” из “Зоны” и даже не охранники всех рангов – больше всего его изводила банальная, бездарная и широко распространенная у нас псевдокультура, в наибольшем количестве и в наиболее отвратительных формах налипшая как раз на “наше все”. Раз себя “под Пушкиным чистишь” – значит, интеллигент! От этого паразитства особенно хотелось бежать. В таком дерьме тонуть “западло”. В общем, постепенно сюжет в Пушкинских Горах “накалился” не хуже, чем в Таллине. Это Довлатов умел.

Вспоминает Людмила Кравец, пушкиногорский пушкиновед:

“Довлатов очень любил свою жену Лену, он очень часто нам о ней рассказывал. Говорил, что она красавица и умница, что у нее прекрасный вкус во всем. И всегда подчеркивал, что жить с ним невыносимо. Во всех сложностях обвинял себя одного. О таллинской своей жене Тамаре он всегда тоже с нежностью вспоминал. Он говорил, что она очень храбрая и достойная женщина”.

И с той, и с другой он расстался самым позорнейшим образом. И любимых дочек своих, Катю и Сашу, похоже, тоже потерял навсегда. Растерянность. Полное отчаяние… В общем – “нормальная температура” довлатовской прозы. Но и на ее фоне “Заповедник” выглядит особенно беспросветным. Многие поклонники Довлатова считают “Заповедник” его лучшей вещью, а ненавистники – самой антисоветской и русофобской. В любом случае все согласны с тем, что повесть – самая мрачная, самая пессимистичная. Ничего себе – “посидел на дорожку”!

Недавно в газете мелькнуло сообщение: одна предприимчивая москвичка купила за гроши ту самую почти развалившуюся избу в Березине, где Сергей жил, и теперь толкает ее, “под Довлатова”, за 30 тысяч долларов! Вот она, слава. Хоть бы часть таких денег да при жизни!

 

Подъемная сила

 

“Подъемная сила” нужна, чтобы оторваться и улететь. И она уже действовала. После увольнения из “Костра” Довлатов работал на кладбище, ваял скульптуры вместе с каменотесами, промышлял и изготовлением памятников. Сооружение очередного человека-глыбы, Михаила Ломоносова, замечательно изображено им в “Чемодане”. Все эти предотъездные шатания казались нам вызывающе-бессмысленными, особенно с близкого расстояния… Довлатов начал всех утомлять. Но вся возмутительная нелепость жизни уже нанизывалась на великолепный сюжет, самый острый и увлекательный, актуальнее которого и быть тогда не могло, – сюжет эмиграции. Он начал складывать “Чемодан”. И не знаю, как у кого, а у меня это – любимая его книга. Сюжет ее самый захватывающий: уход из этой жизни – в другую жизнь. С чем? С самыми драгоценными реликвиями прожитой жизни: “креповые финские носки”, “номенклатурные полуботинки”, “приличный двубортный костюм”, “офицерский ремень”, “куртка Фернана Леже”, “поплиновая рубашка”, “зимняя шапка”, “шоферские перчатки”… Хотя законченной книгой “Чемодан” стал лишь в Америке. А пока…

В своем письме к Людмиле Штерн Елена Владимировна Набокова сообщает:

“О вашем приятеле Сергее Довлатове. Я увидела в “Русской мысли” рекламу журнала “Время и мы”. В 14 номере объявлено: “Сергей Довлатов. Два рассказа – лагерная жизнь с точки зрения вохровца (самиздат)”. Этот журнал, конечно, можно достать в Нью-Йорке”. В журнале “Время и мы”, выходящем в Тель-Авиве под редакцией Виктора Перельмана, появились рассказы “Голос” и “На что жалуетесь, сержант”? В том же 1977 году довлатовская “Невидимая книга” вышла в американском издательстве “Ардис”. Судьба Довлатова таким образом была определена. Здесь – позор, нищета, жизнь на самоуничтожение, там – понимание, почет, достаток, самая высшая оценка, которой только может быть удостоен русский писатель за рубежом – тем более писатель с еще не сложившейся судьбой. Вперед! Туда!

В пустоту. Это Довлатов тоже, с отчаянием, понимал: “Кому нужны мои рассказы в городе Чикаго?” Его мир, его читатели оставались здесь – на Невском и Разъезжей, на Лиговке и улице Марата.

Но в “Ардисе” были изданы Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандельштам, Андрей Платонов, Исаак Бабель, Владислав Ходасевич, Михаил Булгаков… И попасть в этот ряд гениальных изгоев значило встать с ними вровень. Книги “Ардиса” мгновенно разлетались и раскупались в книжных магазинах Европы и Америки, тут же оказывались у славистов всего мира. Такой шанс ни один нормальный писатель не мог упустить. Во время приезда Карла Проффера в Ленинград в 1977 году Довлатов ему эту рукопись и передал: на книге стоит посвящение – Карлу.

Вскоре рассказ Довлатова “По прямой” (часть будущей “Зоны”) опубликовал журнал ““Континент” (1977, №11), основанный в 1974 году писателем Владимиром Максимовым в Париже. В те годы публикация за рубежом, без согласия советских властей, означала, как правило, полный запрет на публикации в России. И Довлатов не побоялся – или вынужден был? – на это пойти.

И в то же время он чувствовал, что рядом с большинством писателей, публикуемых в “Ардисе”, рядом с их великими трагическими судьбами – он “легковат”. Трагических испытаний такого накала, как у них, у него нет, соответственно, слабее и проза – и он может легко слететь с этой “верхней полки”... Что же делать?

Но самые сильные, самые неутомимые “рекламные агенты” той поры – идеологическая машина советской власти и ее “карающий меч” – трудились исправно и бесперебойно.

Вспоминает Елена Клепикова:

“Как сейчас вижу: нижняя полка шкафа, а наверху надпись от руки, от моей руки – “возвратить Сергею Довлатову”. И кто-то, видно, в райкоме дал пионерам наводку на “Аврору” как такой резервуар макулатуры. Секунды не подумав, Козлов, тогдашний заведующий отделом прозы, предложил им весь шкаф со всеми рукописями, включая Сережины папки. Не хочется вспоминать реакцию Довлатова, когда он пришел, наконец, за рукописями. Был там гнев, желчь, недоумение, обида. Но была для него в этом макулатурном применении его рассказов и мрачная символика”.

Еще одно воспоминание – Натальи Антоновой:

“Насколько я знаю, он не хотел уезжать… Мне он говорил так: “Это моя родина, что бы здесь ни происходило, это мой язык, моя культура, моя литература. Я хочу жить здесь”. Но в стране началось масштабная подготовка к Олимпийским играм. Года за два начали очередную чистку: всех неблагонадежных решено было отправить или в тюрьму, или в сумасшедший дом, или за границу. Вот тогда за Сережей и начала всерьез охотиться милиция, и это в значительной степени определило его решение”.

…Да, Олимпиада 1980 года. Весь город был как-то зловеще пуст. Въезд иногородним вообще закрыли. Помню, как мы с моим другом выехали на его машине и пугливо колесили по пустым улицам под бдительными взорами бесчисленных милиционеров. Так что Довлатов, одним вызывающим видом своим разжигающий “законную ярость” блюстителей закона, в тот светлый праздник никак бы не вписался.

Сережа говорил Андрею Арьеву: “Если бы я знал, что меня посадят, а потом я выйду и буду писателем, я бы остался”. На это Арьев ответил: “Ты выйдешь, конечно, но совершенно неизвестно, кем ты станешь!” О своих злоключениях, окончательно “выпихнувших” его за рубеж, Довлатов написал в своем рассказе “Мной овладело беспокойство”, опубликованном, вместе с его портретом, в парижской “Русской мысли”, когда автор был еще в Вене – благодаря этой публикации Довлатов и прибыл в Америку героем… но не дай Бог никому пройти через это “геройство”!

“В июне (1978 года. – В.П.) радио “Свобода” транслирует мою повесть “Невидимая книга”. А восемнадцатого июля меня арестовывают…

“Что? Прокурора вызвать? А по рылу не хочешь?” Ни единого распоряжения без пинка. Ни единой реплики без отборного мата. Голые нары без плинтуса. Вместо подушки – алюминиевая миска… За любое нарушение режима – избиение, карцер, брандспойт”.

Вспоминает Арьев:

“Однажды Сережу просто забрали на улице в милицию. Избили и дали пятнадцать суток. Он действительно эти две недели в тюрьме просидел… Что касается формального обвинения, то в его деле написали, что Сережа милиционера, который пришел проверять у него документы, спустил с лестницы… Когда мы с Борей Довлатовым пришли разбираться и все выяснять, нам начальник милиции цинично сказал: “Если бы ваш друг действительно это сделал, ему бы дали шесть лет. А так всего пятнадцать суток”… Сережа попал под пресс”.

Неутомимо работает советская машина – но, вопреки всякой логике, на пользу не себе, а тем, кто попался ей под колеса. Чем туже тетиву натянут – тем дальше летит стрела! Действительно, тут и поднялся шум на весь мир! Сам Довлатов написал об этом так:

“Забрали без повода и выпустили без объяснений. Может, подействовали сообщения в западных газетах, да и по радио упоминали мою фамилию. Не знаю…”

Довлатов, как всегда, верен лишь своей версии, той, которая зачем-то нужна ему. А там – хоть трава не расти. “Не знаю”, мол – хотя, конечно, знал! Вспоминает обиженная Люда Штерн:

“О том, что 18 июля 1978 года Довлатов арестован и получил 10 суток за хулиганство, мы услышали по голосу Америки. Мы очень боялись, что в процессе отсидки за хулиганство ему подкинут вдобавок какую-нибудь антисоветчину и закатают далеко и надолго. Многие сразу же бросились на его защиту. И не только литературные знаменитости. Наш общий друг, ныне покойный Яша Виньковецкий, связался с Андреем Амальриком, и они подняли на ноги и “Голос Америки”, и “Би-би-си”, и “Свободу”. Мы с Витей названивали в Ленинград, поддерживая и обнадеживая Нору Сергеевну. У меня был доступ к таким известным журналистам, как Роберт Кайзер из “Вашингтон пост” и Патриция Блейк из журнала “Тайм”, коих я и задействовала. Думаю, что и наши усилия не пропали даром. Довлатова выпустили без добавочного срока. И 24 августа они с Норой Сергеевной вылетели в Вену”.

Помню Сережины проводы, на которые я пришел не очень охотно. Понимал, что это его, а не моя игра. Поучаствовать можно и даже вроде бы нужно… ведь наш человек. Пришел я, помнится, с опозданием. Ну что ж… по довлатовским нотам, все правильно. Пустая, без всякой мебели квартира. Прямо на полу в большой комнате какие-то подозрительные личности, явно не из “основного состава” провожающих, из статистов-отщепенцев, ни в чем не знающих меры: все разошлись, а эти сидят, выпивают, несут какую-то околесицу, явно к досаде Сергея… статисты, желая выделиться, всегда переигрывают. Довлатов, деликатности ради, погремел пустыми бутылками – мол, сейчас найдем выпить. Да ладно, не надо. Проводы уже выдохлись. Отметился – и ладно. А то еще скажут – испугался. Мы молча обнялись, даже слегка поцеловались. Ничего сказать я не мог.

Была ли зависть, ощущение того, что вот – он уедет и спасется, а мы здесь пропадем? Нет – ни в малейшей степени. Главное, что я тогда чувствовал: да неважно, в сущности, где! Хоть в раю, хоть в тюрьме, а лет пять все одно должно пройти, прежде чем из просто наблюдательного человека выработается писатель. Да лет пять еще, как минимум, уйдет на то, чтобы все поверили, наконец, что вот этот вот тип, вроде бы известный им со всеми потрохами, – настоящий писатель. Поначалу в это не верит никто, даже родители, причем родители почему-то не верят особенно долго. Так что, куда ни беги, а время все равно не обманешь – “отмотать срок” хоть здесь, хоть там все равно придется. Место, конечно, имеет значение, но кто сказал, что Ленинград в литературном плане хуже Нью-Йорка? Хотя и Нью-Йорк в этом плане не беден, но мне тогда казалось – да и сейчас кажется, – что ленинградская школа богаче. И школа жизни, и школа литературы.

Так что никакой зависти к перелету Довлатова я не испытывал – так же как и не питал радужных надежд на здешнюю жизнь. Моя первая книга “Южнее, чем прежде” вышла в 1969 году. Никакого советского резонанса я не получил, наоборот – редакторов пожурили. Поэтому следующая книга, “Нормальный ход”, вышла лишь через семь лет. Издана она была теми самыми методами, над которыми так издевался нетерпеливый и еще недостаточно тогда литературно созревший Довлатов. Та самая грустно вздыхающая редакторша, Фрида Кацас, – надо отметить, что тайной своих вздохов она не делилась, держала все в себе, – года четыре держала мою книжку в столе и лишь потом, с появлением рассказов получше, решилась показать ее начальству, иначе бы сразу зарезали. В момент прощания, помню, у меня была очередная заморочка с книгой, было тяжело. Но и у Довлатова в Америке все пошло не так уж быстро и легко. Как гениально сказал он сам: “Литература в опасности – это нормально”. И какая разница – где? Америка, Купчино… Какая разница? Так что обнялись мы с Довлатовым на прощание кратко и без рыданий. Дела! Я спустился по темной лестнице, хлопнул дверью на ржавой пружине и вышел на улицу.

Отлет его лучше всех запомнила Эра Коробова (главная “биографиня”, Люда Штерн, была уже в Бостоне – и могла, при желании, только его встретить). Эра вспоминает отлет – “вплоть до того момента, когда за ним – и Глашей – задраили дверь самолета”…

“…Именно за ним, потому как в недлинной очереди покидающих он был последним. Хотела написать “замыкающим”, но замыкающим был не он, а следовавший за ним с автоматом наперевес и казавшийся малюсеньким пограничник. Все, кто был впереди по трапу, поднимались, оборачиваясь, но уже торопливо. Их быстро втянуло внутрь, и на середине трапа остались только двое. Сергей поднимался к самолету спиной, с руками, поднятыми высоко над головой, помахивая огромной бутылью водки, уровень которой за время ожидания отлета заметно понизился. Двигался медленно, задерживаясь на каждой ступени. Вторым был пограничник, который настойчиво и неловко подталкивал Сергея, и тот, пятясь, как-то по частям исчезал в проеме дверцы.

На наших глазах прощальный лихой жест превращался в панический, опасность – в комическую ситуацию и все вместе – в довлатовский литературный эпизод (в прозу его так и не вошедший). Жаль, что эта сценка не была запечатлена на пленку – Лева Поляков был уже в Нью-Йорке, там же была и Нина Аловерт. Ныне снимок обошел бы весь читающий мир и послужил бы тем самым “недостающим перевальчиком” из одной половины жизни замечательного писателя и человека в другую”.

Тут невольно хочется воскликнуть: да, другие были времена! Нынче не то что с огромной бутылкой водки, выпиваемой на ходу, – с флаконом одеколона в самолет не пустят!

Вскоре среди умеренно – и неумеренно – пьющей интеллигенции прошел слух: пьяного Довлатова сняли с самолета в Будапеште! Ура! Наши в Европе гуляют! Но, как и всегда с Довлатовым, сообщение отдавало мистификацией... Разве Будапешт они пролетают? Неважно! Главное – довлатовская легенда работала, готовя будущий его апофеоз. Из книги Людмилы Штерн “Довлатов, добрый мой приятель”:

“Уже через несколько дней в разных, как сейчас принято говорить, средствах массовой информации появились его статьи с выражением признательности тем, кто принял участие в его судьбе. Меня несколько удивило, что Сергей благодарил спасителей “выборочно”, то есть “сердечно обнимал” влиятельных защитников, кто и в будущем мог бы оказаться ему полезным. Целый ряд друзей, в том числе и мы с Виньковецким, нигде упомянуты не были”.

Сам писатель Довлатов смеялся над такой “выборочной благодарностью”, рассказывая не вполне достоверную историю о том, как подарил поэту Глебу Горбовскому шапку, а тот потом хвастался, что шапку подарил ему Андрюха Вознесенский. Теперь и ему самому, конечно, было важно получить “шапку” от самых знаменитых – ведь от них зависела будущая его судьба. Впрочем, почуяв обиду Люды и всех не названных им, в частном письме из Вены он поблагодарил и ее: “…Тебе спасибо в первую очередь”. Однако в одном из следующих писем ее повесть “Двенадцать коллегий” он насмешливо переименовывает в “Двенадцать калек”. Более важным людям, от которых теперь зависит его судьба, он пишет гораздо почтительнее. Суть ясна: пора уже устанавливать свою “литературную иерархию” и занять в ней почетное место. Как сделаешь, так и будет! И начинать надо сейчас, не ожидая прилета в Нью-Йорк, начинать надо прямо здесь, в “сказочной Вене”…

Впрочем, жизнь тут оказывается совсем не сказочная. Нельзя сказать, что “свободный мир” принял его абсолютно равнодушно. Их с Норой Сергеевной и собачкой Глашей поселяют в отеле с пышным названием “Адмирал”, специальный фонд выплачивает пособие – 4700 австрийских шиллингов в месяц на троих, считая собачку. Сумма неплохая – целых 360 долларов, голодная смерть не грозит. Конечно, европейские бюрократические “конторы” с советскими не сравнить: все аккуратно и четко, все улыбаются, и того хамства, с которым проводила его родина, нет и в помине. Но здесь, хоть вежливо и с улыбкой, но тоже порой говорят неприятные вещи. Фонд вдруг сокращает дотации, потом там вообще заводят речь об отсутствии денег. Здесь вообще больно не разгуляешься – надо сосредоточиться. Нужно пройти медосмотр, что отнюдь не просто – поликлиник в советском понимании нет, все надо устраивать и организовывать самому. Необходимо пройти собеседование в посольстве США – но там пока даже не называют сроков собеседования! Для Довлатова это, конечно, суровое испытание. В России в последнее время он как-то выпал из социальной жизни, презирал и ненавидел всякого рода “конторы”, но тут сумел взять себя в руки, сорганизоваться, показал себя вовсе не разгильдяем, каким считался на родине, а человеком ответственным и собранным – Запад уже начал оказывать на него благотворное воздействие.

Бюрократические формальности, необходимые для вылета в Америку, затягиваются невыносимо. Может, их так мучают специально: вдруг не выдержат и откажутся? И что тогда? Назад в Россию? Но это невозможно и даже опасно: он явно там на особом счету – письма от друзей к нему не доходят, маловероятно, что и его письма к ним дошли.

Он мечтает соединиться с семьей, обрести, наконец, покой. Но ждет ли его в Америке покой? Начинает понимать, что трудностей жизни, в том числе и бытовых, там не меньше, чем в России, а значительно больше. Есть “Невидимая книга” в издательстве “Ардис” у Карла Проффера, но станет ли она “видимой”, произведет ли эффект, сделает ли его известным на Западе литератором?

Ситуацию Довлатов оценивает трезво – в отличие от многих других эмигрантов, почему-то уверенных, что у трапа самолета для них расстелят ковровую дорожку. Увы! Пока что его несет “подъемная сила”, энергия политического скандала, пафос разоблачения “империи зла” – но эта кампания скоро спадет и репутацию ему не сделает. Сам Довлатов чуть спустя издевательски написал и об этом: вот, мол, еще одна “безымянная жертва режима”! Этот “пинок” некоторое время будет нести его, но надо, не теряя времени, набирать и собственную скорость.

Он “проверяет” здесь свою популярность, с успехом выступает перед аудиторией эмигрантов и с отчаянием понимает, что принятый “литературный уровень” тут значительно ниже, нежели был в покинутой им России, читатели воспринимают его прежде всего как зубоскала, автора “хохмочек про совдепию” – многие и уехали для того, чтобы такое послушать, а всякая там “серьезная литература” обрыдла им в советской еще школе… Неужто вот такой путь, “обреченный на успех”, ему здесь предстоит? В свою очередь он создает несколько беспощадных карикатур его здешних слушателей и доброжелателей. Одна из первых важных, но мучительных встреч на Западе – встреча с дядей Леопольдом, органиченным и самодовольным, перед которым Нора Сергеевна унижается, надеясь, что он вставит ей зубы. На свободе (пока это слово употребляем без кавычек, поскольку речь идет не о популряной радоиостанции) “жало” Довлатова не притупилось (в знак благодарности за приют), осталось таким же безжалостным и острым; он “не прогнулся” и в эту сторону, что оказалось потом чревычайно важным, хоть и нелегким.

Его вроде бы знают, зовут в Париж, его приглашают печататься все знаменитые эмигрантские издания – “Эхо”, “Грани”, “Континент”, “Новое русское слово”, “Панорама”. Оторванный от “русских сооблазнов”, весьма для него губительных, он активно пишет и печатается. Судя по гонорарам, вернее их отсутствию, пока что его оценивают не слишком высоко. Главная его надежда на Западе – Бродский. Иосиф обещает помочь Довлатову с переводами, а пока не очень определенно советует заняться “этнографическими очерками” о России. Проффер не просит прислать новую книгу, а рекомендует поступить в аспирантуру, то есть, говоря грубо, отстать от него. Приходят и другие советы от друзей – “изучить глубинку” американской жизни, встать на конвейер Форда... Довлатов осознает, что пока что никто, даже самые расположенные к нему люди, не верят в высокое его предназначение... его еще предстоит доказать!

“Венский вальс” все кружится и кружится на одном месте. “Отъездные” дела вовсе не продвигаются – или продвигаются чуть-чуть, почти незаметно. Но и эти скорбные обстоятельства, как уже не раз было в жизни Довлатова, мы должны благодарить. Разогнавшийся, но надолго “приторможенный” в Вене писатель, не находя, куда приложить свою бешеную энергию, написал здесь с начала до конца “Заповедник” – в общем-то, первую свою крупную вещь, открывшую его замечательный, хоть и совсем не длинный “золотой список”. Почему именно Вена, вовсе не главная, “пролетная” точка его маршрута, оказалась столь плодотворной? Догадаться нетрудно. Здесь он осознал, наконец, определенность – и конец прежней неопределенности. Сколько лет он болтался в неопределенности, “как цветок в проруби”. И лишь покинув Россию, почувствовал: все! Больше не надо приспосабливаться к советскому строю – можно выкинуть это из головы! Пиши, что хочешь, – и так, как считаешь нужным. Теперь – он почувствовал – можно впервые писать без оглядок, без задней мысли, без глупых надежд кому-то угодить. И – замечательный, безжалостный “Компромисс” и мог появиться лишь тогда, когда о любых компромиссах – как ему тогда казалось – можно забыть навсегда и больше “не болеть ими”. Вена для Довлатова оказалась “желанным изгнанием”, почти пушкинским Болдиным – здесь он впервые почувствовал “дыхание свободы”, и результат оказался потрясающим. Спасибо, старая Вена!

И вот ему, Норе Сергеевне и собаке Глаше объявлен, наконец, срок вылета в Америку – 22 февраля 1979 года.

…Эта картина страшно волнует даже тех, кто прилетает в Америку ненадолго: вдруг рассеивается мгла над океаном, и почти достают до крыла скалистые глыбы небоскребов. Совершенно другая, неизвестная жизнь!

 

Чеканный профиль командора

 

К счастью, он оказался не один: рядом были талантливые люди, чувствующие примерно то же, что и он. И главными его неоценимыми сподвижниками той поры стали талантливые и – что немаловажно – весьма деятельные и веселые Петр Вайль и Александр Генис, сработавшиеся еще в Риге. А здесь, в Нью-Йорке, они сразу оценили и полюбили Довлатова, и эта “тройка нападающих”, на мой взгляд, стала в русском Нью-Йорке самой результативной. С товарищами уже было жить легче, уже было перед кем покрасоваться, с кем толково поговорить. Дружба эта определила и их судьбу, и судьбу Довлатова. Первыми, кто оценил здесь Довлатова по-настоящему и сделал эту оценку достоянием общественности, были, безусловно, Вайль и Генис. Тут наклевывается нечто вроде “лицейского братства”, хотя возраст их был далеко не лицейским. Но взаимная поддержка, критическая точность, почти полное совпадение вкусов, свобода от политической оголтелости – все это сделало их союз веселым и продуктивным. О Пете и Саше можно многое сказать, я до сих пор с удовольствием читаю их книги. Но для биографии Довлатова важнее всего то, что именно из их слов все четче и ясней стал вырисовываться “чеканный профиль командора”.

Вспоминает Александр Генис:

“Как только Довлатов появился в Америке, он пошел в редакцию “Нового русского слова”, где к тому времени уже работала его жена Лена. Там мы и познакомились. Мы невероятно быстро нашли общий язык, может быть, потому, что уже немножко знали друг друга по публикациям… Эта встреча стала для меня очень радостным событием, потому что после этого началось самое интересное в моей жизни в эмиграции – дружба с Довлатовым. Общение с ним всегда было праздником, особенно для тех, кто ценил и любил слово. С ним было очень приятно делиться словами”.

Свидетельствует Петр Вайль:

“С его появлением день получал катализатор: язвительность, злословие, остроумие, едкость, веселье, хулу, похвалу. Довлатов был живой, чего не скажешь о большинстве из нас… Сергей ненавидел все, что не является литературой. От купания брезгливо отказывался. Зато он любил – и умел разговаривать о литературе и умел стать в любом разговоре – главным”.

Оказавшись в Нью-Йорке, я первым делом хотел посмотреть места, где они проводили время. Саша Генис привез меня в богемный Сохо – узкие улицы, невысокие обшарпанные дома… Это был совсем не типичный Нью-Йорк. Саша остановился у маленького неказистого домика. “Вот главная картинная галерея в мире! Кто здесь не выставлялся – мировой знаменитостью считаться не может. Хотя логика у хозяина порой странная… Во всяком случае, из наших пока никто сюда близко не подходил – ни Шемякин, ни Неизвестный, ни Комар и Меламид…”

Он с гордостью показал мне знаменитое богемное кафе, в котором нет ни одного повторяющегося стула! После этого мы зашли в кафе “Борджиа”, которое было менее новаторским, но зато более уютным – и тоже знаменитым: “Однажды мы здесь в компании с Довлатовым проговорили почти весь день! И когда официантка, оказавшаяся русской, в конце с удивлением спросила нас – о чем можно разговаривать четыре часа, – мы сказали: “О Гоголе!””

В разговорах этих ковались их дружба, их союз.

“Он безошибочно, – продолжает Вайль, – выискивал свои ниши, вроде ежесубботней поездки на блошиный рынок, где самозабвенно рылся в барахле, одаривая потом знакомых дурацкими диковинами, а потом тех же знакомых выставляя с его же диковинами еще большими дураками…

Попадая в поле зрения довлатовской прозы – устной или письменной – ты вовлекался в высокий круг обращения, иначе не достижимый. Высота задавалась его мастерством.

Пьянство защищал: “Если бы, допустим, в апреле семнадцатого Ильич был бы таков, что не смог бы влезть на броневик?” Но водка не приносила Сергею радости. Покончив с запоем, он бросался исправлять испорченное – отдавал долги, извинялся, замазывал семейные и деловые трещины”.

Как вспоминает Генис, Довлатов, неожиданно для всех, не проявил ни малейшего этнографического интереса к Нью-Йорку, отнесся к великому городу без достаточного почтения, а хищно и цепко сразу же взял лишь то немногое, что нужно было ему для его литературы. И такую дерзкую, даже демонстративную самостоятельность Довлатов проявлял во всем. “Чистил” себя, а также действительность под свою неповторимую прозу.

“…К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением о их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зэков… Обожал ошибки и опечатки. Настаивал на необходимости такой купюры: “Опечатка допущена с ведома автора”. Ошибка, уверял он, окружена ореолом истинности.

Любил Довлатов только несчастных. Всяческую ущербность он принимал с радостью. Даже с торжеством. Сергей был одержим не грехом, а прощением. Ошибка делала сюжет. Встретив сильного, он не унимался до тех пор, пока не представлял его слабым. “Способность делать ошибки, – говорил он, – встроенное в нас страхующее устройство. От добродетелей не приходится ждать пощады”.

Довлатов не любил пафоса и многозначительности. С многозначительным видом произносятся, как правило, банальности или опасные вещи. Банальностей он не терпел. “Все, что общеизвестно – неверно”, – сказал его знаменитый коллега. И мы любим Довлатова за то, что он снял с нас привычные, казавшиеся необходимыми ржавые вериги всяческих догм, считавшихся прежде вечными. Он не просто “чесал языком”, как многие доморощенные “мыслители”, вырвавшиеся на волю, где их никто так и не оценил. Довлатов создавал веселые, но очень четкие и даже жесткие каноны новой жизни, новой литературы.

Он был первым, кто мужественно отрекся от всего, что было сделано прежде, – дабы не подпасть под чужое влияние, не быть расплющенным чем-то значительным, но чужим, сделанным до него. И в этом – его гениальность. Только так можно было создать что-то свое.

Больше всего его слух был навострен на “благородное хамство”, научившееся в нашей жизни то и дело прятаться то за благородство, то за “высокие цели”, – такое он ненавидел больше всего и пресекал мгновенно. Довлатов писал, что из всех писателей хочется походить только на Чехова. Действительно, их многое объединяет, в том числе стойкое отвращение к пафосному вранью. А ведь многие из наших соотечественников явились на Запад в облике борцов с тоталитаризмом (странно, что при таком их количестве тоталитаризм не исчез) – и продолжали “изображать из себя” и здесь. Наиболее показателен случай на “Свободе”, когда высокопарный правозащитник, ссылаясь на свою высокую миссию, отказывался отдавать долг бедной женщине-фотографу: “Я тут с тоталитаризмом борюсь, а вы меня долгом попрекаете!” Таких Довлатов “спускал с лестницы” мгновенно. “Благородное” хамство бесило его больше всего. Поэтому он сразу стал врагом многих диссидентов, оказавшихся тут, на воле, далеко не благородными. Его беспощадная меткость не различала своих и чужих, к своим он даже относился более насмешливо и безжалостно – с чужих-то что взять, а вот когда свои проявляют “сволочизм”, этого прощать нельзя. Поэтому те, кто пытался скрыть свою корыстную суть “правильной политической ориентацией”, разоблачались им особенно едко – и тем ничего не оставалось, как мстительно объявлять его “розовым”, чуть ли не красным: потому, мол, он и замахивается на “идолов свободы”. Но у свободы идолов быть не должно. Беспощадный и требовательный его взгляд одинаково оценивал демагогов любых направлений. Его “максимы” всегда “роняют идолов на пол”, вызывая ропот идолопоклонников. Одна из самых “опасных” его “максим”: “После коммунистов я больше всего не люблю антикоммунистов”. Слава богу, что хоть не в обратном порядке. Острый, беспощадный стиль письма и жизни и составил ему славу, и приблизил смерть. Со всех сторон ханжи и “политические фальшивомонетчики” объявляли его внутреннюю свободу и свежесть слова “безнравственными”. Но он от этого становился лишь жестче. Мало кто взял на себя такое, как он, – и не испугался, и заявлял о себе все увереннее и резче. Порой он в своих порывах был слишком крут: “Бей своих, чтобы чужие боялись!”

Петр Вайль пишет:

“…Дело еще в том, что его все любили. При Довлатове вели себя, как в компании с манекенщицами, – шутили чаще, смеялись громче, жестикулировали развязнее. Сергей капризно менял фаворитов, следуя своей чудовищно запутанной эмоциональной логике… которую, я думаю, он запутывал специально, чтобы никто не мог уловить закономерности, чтобы все ждали опасности и работали бы изо всех сил – на него”.

Даже своих любимых Вайля и Гениса он то и дело муштровал и подвергал насмешкам. Например, за их любовь к путешествиям и новым впечатлениям называл Ганзелкой и Зигмунтом… То были чешские путешественники, объехавшие весь мир и вызывавшие, естественно, жгучую зависть советского обывателя. Ошибок и даже мельчайших отступлений от установленных им жестких канонов речи и поведения он не спускал даже ближайшим друзьям – и скорее порывал с ними отношения, чем прощал. Вайль вспоминает “два года вражды, с его стороны несправедливой, изощренной, талантливой, довлатовской”.

Довлатов подчинил себе всех! Даже Вагрич Бахчанян, великолепный художник, знаменитый еще со времен “Юности”, мудрец и остряк, автор афоризмов, которые сразу же подхватывал весь русский Нью-Йорк и которого называли Ходжой Насреддином эмиграции, при Довлатове робел и боялся ляпнуть лишнее.

Однажды Вайль и Генис, устав болтаться с бутылкой по улицам, решили зайти к Наташе Шарымовой, которая славилась умением быстро и хорошо приготовить все, что принесут. Я помню хитрую и обаятельную Шарымову по Ленинграду – и здесь она не пропала. Довлатов писал, что она и в Америке легко может взять интервью у любой знаменитости. И вот, поболтавшись по улицам и купив рыбу в обертке, Вайль и Генис зашли к ней. Компания за ее столом вяло оживилась – обрадовавшись, видимо, только бутылке. Беседа двигалась кое-как… И вдруг с кухни повалил дым: Шарымова второпях кинула жарить рыбу прямо в обертке. Дым заволок всю квартиру – и тогда из спальни вдруг появился недовольный и опухший Довлатов в халате и грозно оглядел гостей…. Так он завоевывал плацдармы, обосновывался, окапывался в этом городе-спруте.

Порой его безапелляционность и, как бы сказать, размашистость вызывали протест, казались чрезмерными:

“Лучшей вещью в литературе он считал “Капитанскую дочку”. Он мечтал о читателе плачущем: “Кто смеет обижать сироту?” Он на самом деле переживал, по-кавказски непомерно, неурядицы близких и даже дальних, иногда искренне забывая о том, что сам был причиной бед и расстройств… Взяв слово, он не уступил бы его Свифту. Точное слово об уличном бродяге (сказанное им самим) было ему ценнее музея Метрополитен, в котором он так ни разу и не был”.

Весьма требовательно он относился к юмору, хотя некоторые непритязательные читатели любят его именно как юмориста. На самом деле юмор у него вовсе не сыпался из мешка, как у надоедливых эстрадных смехачей, а работал экономно и точно. Генис рассказывает, как они с Вайлем дали Довлатову листы с записями курьезов, происшедших на радио… Радостно слушали, как Довлатов, читая, хохотал (“ухал”, по меткому наблюдению Гениса), а потом вышел к раскрасневшимся, ожидающим похвал авторам и разнес их за бессмысленную, нецелевую трату смеха.

Но больше всех грехов он ненавидел благополучную банальность, привычку к штампам. Издевательски рассказывал об общем знакомом, который многозначительно и медленно изрекал: “Мы с Жанной решили… что у нас в холодильнике… всегда будет для друзей… минеральная вода”. Тут он был снайперски меток и беспощаден. На этой ярости и стоит большинство его рассказов.

В то же время он чурался всякой масштабности, плакатности, “общественной значимости”. Он начисто исключил из своих интересов все чрезвычайное. Он и шага бы не сделал, чтобы увидеть что-то диковинное в природе или в жизни. Был равнодушен к блистательным историям, которые уже состоялись как шедевр и не нуждались в рассказчике. Признавал шедевры только своей работы. Избегал героических персонажей, так же как и отъявленных, законченных мерзавцев. “Законченный” – так о чем тут говорить? Он писал о заурядном – вот тут ему было что делать. На этом фоне мастерство заметней. “Только пошляки боятся середины, – писал он в “Ремесле”. – Чаще всего именно на этой территории происходит самое главное”.

Но главное, что предстояло сделать Довлатову в Америке, – стать лучшим из местных русских писателей. Пока что круг местных знаменитостей, культивируемых издательствами и прессой, вызывал у него отчаяние. Он не мог уловить секрета успеха, принципа отбора “лучших”. Как же ему в эту категорию попасть? Неужели все определяется только политикой, кастовой поддержкой, заговором снобов? Ему не нравился весьма модный в те годы Зиновьев, политический беженец, написавший разоблачительную книжку про русский город Заибанск, а потом ставший крупным политологом. Знаменитый – в узких кругах славистов – Мамлеев, с какой-то зловещей медлительностью, свойственной маньякам, рассказывающий о жизни вампиров в советских условиях, вызывал у Сергея тоскливое недоумение. Изысканно-скучную “Палисандрию” Саши Соколова, весьма чтимого в “Ардисе”, вернул, едва открыв. Лимонова считал талантливым, но отвратительным. Претил ему и авангардный изыск новых модернистов, в то время как бы очень любимый на Западе – правда, лишь в узких университетских кругах, по долгу службы обязанных поддерживать “новые веяния” в России. Все не то! Есть ли где-то вообще на земле литературная справедливость – или он из тоталитарного СССР переехал в прекрасно организованный сумасшедший дом? В письме Юлии Губаревой он жалуется:

“…Третья проблема – человеческие отношения. Я, например, дружу с Воннегутом, но, когда у него было 60-летие, он позвонил и сказал: “Приходи в такой-то ночной клуб к одиннадцати, когда все будут уже пьяные…” Меня позвали как бы с черного хода… Дома мы все воевали с начальством и были дружны, как подпольщики, здесь начальство отсутствует, инерция неутихающей битвы жива, и поэтому все воюют друг с другом. Многие героические диссиденты превратились либо в злобных дураков, как М., либо (как это ни поразительно) в трусов и приживалов из максимовского окружения, либо в резонеров, гримирующихся под Льва Толстого и потешающих Запад своими китайско-сталинскими френчами и революционно-демократическими бородами. Почти все русские здесь рядятся в какую-то театральную мишуру, Шемяка (Михаил Шемякин. – В.П.) украсил себя масонскими железными цацками, спит в сапогах, потому что снимать и одевать их – чистое мучение… Вообще здесь очень много старых песен, вывернутых наизнанку, стойкие антикоммунисты до странности напоминают отставных полковников в сквере. Кругом бродят герои Ильфа – любимцы Рабиндраната Тагора и отцы русской демократии… Потеряно тоже немало, дома не печатали, а здесь нет аудитории”.

Кроме того, что перечислил Довлатов, был еще русский Брайтон-Бич, место разгула бывшего “совка”, воплотившего здесь свои нехитрые идеалы. Шапки-пыжики, дубленки, рестораны с коллективным исполнением танцев всеми работниками учреждения... Через несколько лет, когда Советский Союз исчез, он сохранился лишь здесь, на этом островке затонувшей Атлантиды.

Вот такой читательский круг! Были, правда, и читатели интеллигентные – огромное число кандидатов наук, в основном, технических, математических, физических, оказались вместе с Довлатовым в “новой жизни” и были поначалу так же растеряны и не очень востребованы. Они воспитывались на прекрасной литературе, столь обильно появившейся в России в семидесятые–восьмидесятые и, по сути, сделавшей новую эпоху. Они привезли в своих чемоданах Искандера, Трифонова, Аксенова, Битова, но, конечно, жаждали своего, здешнего писателя, певца новой, пока еще не очень осознанной ими жизни… Иначе – зачем же они сюда плыли? Где их Гомер? И Довлатов эти их ожидания утолил – поэтому и стал так любим и популярен.

Однако сперва ему надо было прорваться сквозь “джунгли безумной жизни” – здешние джунгли были погуще советских и к тому же мало изучены. Несомненно одно – ориентироваться на узкую “фокус-группу” технической интеллигенции с ее изысками он не стал, он должен был стать первым писателем для всех, кто читал по-русски и оказался на этом “островке”. Для более мелкой цели ему не стоило эту Одиссею затевать. Задача перед Довлатовым стояла нелегкая: сколотить из всей этой пестрой толпы свою аудиторию, писать то, что соединило бы их всех, сплотило бы в радости узнавания себя. Другой аудитории у него тогда не было. Не было пока даже и этой. Но у него был колоссальный шанс, за которым, думаю, он сюда и приехал, сознательно или бессознательно, – шанс стать главным, лучшим русским писателем эмиграции. В России, где уже блистало столько новых литературных имен, это было маловероятно. Ценой долгих усилий, останься он в Ленинграде, он мог бы лет через пять войти в десятку лучших, что вряд ли бы его привлекло… а здесь место литературного кумира было свободно. Надо было только его занять. А прежде – осознать, как это сделать.

В некотором роде он стал писать тут для дикарей, не обремененных никакой прежней культурой. Вернее – рванувших сюда как раз за тем, чтобы все прежнее оставить. В этот “забытый груз” входили не только портреты Брежнева и Андропова, закрывавшие по праздникам их окна. Заодно хотелось – гулять так гулять! – отбросить все прежние тяготы, включая и школьные уроки литературы, нудные сочинения на тему “Поиски смысла” или “Зов долга”, длинные поучительные абзацы с деепричастными оборотами. Это тоже хотелось сбросить, как задубевшую кожу, – массам нужен был новый, “свой в доску” писатель, вышедший из двоечников, а не учителей. И Довлатов этим “свойским” писателем стал.

Аудитории, действительно, поначалу не было – “начитались в СССР достаточно, вот где уже сидит!” Все бессознательно или сознательно понимали, что именно благородная, зовущая к сочувствию и пониманию, возвеличивающая бедных и несчастных великая русская литература и привела к той “справедливости”, которой они уже вполне накушались в СССР… Хотя классики вроде бы призывали не к этому, но уж здесь они явно ни к чему. Достаточно нас пичкали ими, начиная со школы, – и к чему это привело? Первая гениальная находка Довлатова в том, что он не пошел путем “высокопарно-назидательным”, характерным для русской литературы, сразу отверг путь “великого писателя” – всегда, увы, напичканного идеологией, политикой, социальностью, государственностью и – что самое страшное – знанием того, как спасти человечество. Довлатов от всех этих “вериг” отказался – и этим завоевал доверие и симпатию.

В одной из статей о Довлатове я высказал крамольную, но, по-моему, верную мысль: понятия “великий” и “хороший” в писателе несовместимы. Хороший писатель, решив вдруг превратиться в великого, хорошим быть перестает. Великий становится на котурны, примеряет, как в костюмерной, чьи-то рясы, доспехи, тащит трибуну, прикладывает к лицу чьи-то бороды и пенсне, величественно поднимает голову… Хороший писатель свободен от этого всего и пишет лишь то, что чувствует, что волнует его на самом деле. Великого заносит, он пишет то, что, по его мнению, спасет человечество (а на самом деле может и погубить). Довлатов всяческие котурны отбросил – поэтому он навсегда среди нас, а не в облаках.

“…Я тут зашел в книжную лавку Мартьянова и попросил Довлатова и Уфлянда. Старик Мартьянов бодро закивал. И вынес мне Алданова и Кюхлю. В жизни всегда есть место комплексам”.

Гениальным ходом, конечно, было открытие газеты “Новый американец”. Замечательные статьи Довлатова, печатавшиеся в ней, сразу сделали его первым – он попал “в настрой” новой волны эмигрантов из России, в тот тон разговора, которым они говорили до отъезда и продолжали говорить тут. Довлатову ли его не знать? В этом тоне написаны и его книги. И, когда он начал их выпускать, все прежние надутые кумиры стали лопаться, как мыльные пузыри.

Мало быть просто хорошим писателем – еще лучше попасть в какое-нибудь “течение”. И Довлатов, в отличие от многих, в такое “течение” попал. В те годы (сейчас в это трудно поверить) главной темой интеллигентских разговоров был отъезд. Об этом говорили и думали все – примерно как в тридцатые годы о спасении челюскинцев. Многие из уехавших томились: ну вот, уехали – и что тут получили, не считая колбасы, которой и в России теперь навалом? Для “людей духа” это был больной вопрос – ведь не за дубленками же они приехали сюда. И вот теперь они могли радостно воскликнуть – их переезд был оправдан: “Довлатов! Довлатова мы здесь получили! А там бы он загнулся наверняка!” А так все, оказывается, было сделано ими правильно. Довлатов оказался главным героем для всех уехавших, их идолом, их Орфеем, воспевшим и прославившим их рискованное путешествие. С ним их жизнь обрела смысл, даруемый лишь литературой, за что на него и обрушилась массовая любовь. А потом, поскольку ветер в те годы явно “дул с запада”, что было вполне оправдано, Довлатов стал кумиром и оставшихся на родине.

Александр Генис утверждал:

“Довлатов всегда стремился именно к этому – обрести массового читателя. Он был искренне убежден, что пишет книги для всех, что только такие книги и стоит писать. Довлатов не доверял эзотерическому творчеству, морщился, встречая заумь, невнятицу, темное многословие в чужом тексте. Сам Сергей жестоко высмеивал интеллектуальный снобизм, писал предельно просто”.

Проза Довлатова – действительно образец той “массовой культуры”, которую так часто и неоправданно презирают в России, и именно поэтому “хавают” вместо нее нечто совсем уж невообразимое, не имеющее отношения ни к культуре, ни к массам.

И теперь я подхожу к самому главному, что надо сказать, но язык не поворачивается. Этот подвиг “литературного Геракла”, совершенный Довлатовым, может поразить и даже вызвать протесты… Он отбросил вообще всю литературу, которая была до него – да и при нем! Зачем входить в уже известную реку – только воду мутить! Отбросил не только советскую литературу, но и классическую – с ее многозначительными пейзажами, глубокомысленными пышными абзацами, рассуждениями о судьбах человечества, ходе истории… Сгрузил! Не повез!

Эта старая мебель сделала бы его груз неподъемным – и он решился все это выбросить. Все “духовные и художественные ценности”, которыми нас достали еще в школе, тщетно искать в сочинениях Довлатова. Он начал с чистого листа – никаких “застарелых пятен”. Знатоки отмечают у Довлатова вовсе не те достоинства, за которые обычно хвалят русского писателя, – широту, глубину, размах, – наоборот, в Довлатове восхищают минимализм, краткость, дисциплина. Читать его легко – он упразднил сложный синтаксис. Избегал, как известно, прилагательных, не говоря уже о причастных, а тем более деепричастных оборотах. И это восхищало читателей. Хватит, как говорится, нас “грузить”! Не в советской школе! Отмучились! Вырвались, слава богу! За это даруемое им чувство освобождения от многовековых литературных “вериг” они и полюбили Довлатова. Что-то подобное, смеясь, рассказывала мне Марина Рачко, жена Игоря Ефимова: “Наш руководитель сказал мне: твои стихи любят за низкий моральный уровень!”

То, что Довлатов всегда ставит своих непутевых героев ниже читателя, и по морали, и по удачливости, и что изображаемый им автор тоже всегда попадает впросак и в прогар, сразу же привлекает к нему симпатии и любовь. Иванушка-дурачок – завсегда наш любимый герой.

Даже обычно насмешливый и высокомерный Александр Генис восторженно принял Довлатова:

“Впервые прочитав его, я сразу понял, что наконец-то у нас появился писатель, о котором я мечтал. В то время (в особенности по сравнению с нашим) русская литература была довольно богата, но ей явно не хватало легкого веселого голоса, который был моментально узнаваем со страниц книги Довлатова “Невидимая книга””.

Пожалуй, самый точный и проницательный комплимент: “Его достоинство в том, что он собственным стилем не обладает”. Но достигнуть этой “незримости стиля” не так просто и легко. Невозможно, кажется, соскрести все ракушки псевдокультуры (к этому понятию Довлатов относил почти все). Так и лезут в строку “крупные мысли”, многословные излияния, имеющие вид глубокомыслия, звенят в ушах залетевшие еще со школы звонкие фразы, которые так и хочется повторять. Очистить борт от ракушек – большая работа: ракушки попадаются красивые и даже роскошные – сразу “культурные люди” оценят и начнут хвалить… Нелегко от этого избавиться – от всех знакомых и уже апробированных штампов, особенно от “высокоинтеллектуальных”, или, скажем, “объединяющих всех людей доброй воли!” Примут на ура! Сколь сил и мужества ушло у Довлатова на освобождение от всего этого – он пробился через обвинения в легковесности, в отсутствии “задач современности” и т.д. И он своего достиг. Специально, чтобы отрешиться от постороннего шума, сосредотачивался лишь на словах, придумывал занятия с ними, например, начинать все слова во фразе с разных букв. Сосредоточившись на этом, пропускал все лишнее мимо ушей, мимо своей совершеннейшей прозы.

Довлатов “поставил на уши” всю традиционную критику – привычные расхожие похвалы для него никак не годились и могли даже оскорбить. В неумении расчленить и проанализировать Довлатова признается даже Александр Генис, вообще-то к рефлексии не склонный: “Мука для критика – округлая ладность довлатовской прозы. Ее можно понять – но не объяснить. Чем сложнее автор, тем легче его толковать. На непонятных фразах легче разгуляться. Зато простота – неприступна”.

Простота для критиков неприступна потому, что не к чему прицепиться и, прицепившись, начать расуждать о всяческих “измах”, лакунах, вторых смыслах, доступных лишь посвященным (к коим неизменно причисляют себя критики, уверенно ставя себя не только выше читателей, но и выше автора). С Довлатовым этот номер не проходит. Добавлять к нему – все равно что одевать Апполона. Тут все “прилипалы”, зарабатывающие на писателях, отлипают. Поэтому и я обрываю свои несовершенные рассуждения, попытки “расщепить” и объяснить совершенства довлатовского стиля. Казалось бы – чистая, без примесей вода есть самое натуральное и самое распространенное ее состояние. Ан нет – самое редкое. И с наибольшим трудом добываемое!

Как сказал гениальный Пушкин, с которым у Довлатова есть общее и прежде всего – легкость и видимая простота: “Первый признак ума есть просторечие!” И это в огромной степени оносится к Довлатову. Помню, когда я дал почитать Довлатова дачному соседу, плотнику Виталию, он сказал: “Как легко читается!” Но “обтесывать” надо долго – это всякий мастер понимает. Вот “рецепт”, угаданный Генисом: “В его предложении слова крутятся до тех пор, пока они с чуть слышным щелчком не встают на свое место. Зато их потом оттуда уже не вытрясешь”. Слава богу, никакими буфетами и “славянскими шкафами” Довлатов свою прозу не загромоздил. Правильно отмечают, что его программный рассказ – “Лишний”, о безумном таллинском журналисте, который предпочел карьере – удар ногой по мещанскому подносу с рюмками. Суть – ненависть не просто к советскому, но и ко всему устоявшемуся, заплывшему жиром, самодовольному. Любой шикарный литературный стиль, любое “веяние”, в том числе и благородное, – уже пижонство, снобизм, несвобода. Довлатов воспринимал это мучительно и бежал как от чумы. Он и уехал, сбежал от всех “измов”, в том числе и прогрессивно-либеральных, которыми бы его обязательно “нагрузили” на родине, – и только здесь, на американском “необитаемом острове”, он стал свободен, как Робинзон Крузо, и мог делать свое. Его называют беспринципным – в действительности у него были свои жесточайшие принципы, но отнюдь не те, что приняты среди “широких писательских масс”. Он – отдельный. Всё у нас – и русская классика, и советская литература, и последующая – всё стояло на традиционных “моральных устоях”. Но – не Довлатов! Поэтому надо признать, что на русской березе рассказы Довлатова не выросли бы никогда, ни при какой политической погоде. Потребовалась Америка, с совсем иной литературной шкалой.

О литературном стиле Довлатова точнее всего, может быть, сказал проницательный Бродский:

“Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы, на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование… Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, а стиля”.

Вот образчик этого стиля:

“– Наш мир абсурден, – говорю я своей жене, – и враги человека – домашние его!

Моя жена сердится, хотя я произношу это в шутку.

В ответ я слышу:

– Твои враги – это дешевый портвейн и крашеные блондинки!

– Значит, – говорю, – я истинный христианин. Ибо Христос учил нас любить врагов своих…

Эти разговоры продолжаются двадцать лет. Без малого двадцать лет…”

Вчитайтесь в это не спеша, с удовольствием, и вас начнет сладко укачивать равномерный, неторопливый ритм. Проза редко так воздействует на читателя. Я перепечатывал эту цитату поздно вечером, уже усталый. Прочитал цитату в компьютере… Что-то не то, какая-то неправильность, негармоничность. Глянул в книгу: чутье не обмануло. Вместо “моя жена” напечатал просто “жена” – и отрывок как-то “сдулся”. Поправил. Перечитал еще. Опять что-то зацепило, уже в конце. Ну Довлатов! Дотошный тип! Каждую букву чувствует! Долго вглядывался – и нашел! У Довлатова: “…говорю, – я истинный христианин”, а я напечатал: “…говорю я, – я истинный христианин”. Два “я” подряд! У Довлатова такой ляпсус невозможен. Главное обаяние его прозы – в музыкальности.

Наиболее полно и глубоко исследовал довлатовский стиль его верный друг и спутник Андрей Арьев:

“…Интересовало Довлатова в первую очередь разнообразие самых простых ситуаций и самых простых людей… Вслед за Чеховым он мог бы сказать: “Черт бы побрал всех великих мира сего со всей их великой философией!”

…В литературе Довлатов существует так же, как гениальный актер на сцене, – вытягивает любую провальную роль. Сюжеты, мимо которых проходят титаны мысли, превращаются им в перл создания. Стиль Довлатова – “театрализованный реализм”… Довлатов создал “театр одного рассказчика”.

В чем состоит главное читательское счастье при чтении Довлатова? Сам он сказал об этом так: “Счастье внезапного освобождения речи”. И не только речи, а души – от обязательных, но уже измучивших тебя оков и вериг. И я бы сказал – гибельное освобождение, что особенно впечатляет читателя. Когда герой моего любимого рассказа “Офицерский ремень” рядовой Чурилин вместо необходимых оправданий на суде вдруг произносит то, что ему хочется: “Да что тут рассказывать… Могу и тебя пощекотить!” – его ждет за это дисциплинарный батальон. Но душа наша взлетает радостно вместе с его душой: “И мы так хотим – и вот мечта наша исполнилась!”… хоть и не в нашей жизни. Мало кто решается на такую свободу – и из героев, и из писателей. Довлатов – одиночка, “один в поле воин”, – поэтому так и заметен.

Но это вовсе не значит, что и в практической деятельности он был одинок. Созданием своей “гвардии” он занимался усиленно. У этого Робинзона Крузо было, как минимум, “семь Пятниц”. Помимо верных Вайля и Гениса, которые, меряясь с ним, выросли в самостоятельных писателей, в “гвардии” состоял любящий и преданный, хоть и не слишком практичный, Гриша Поляк, хозяин маленького издательства “Серебряный век”, очень много сделавший для Довлатова и при его жизни, и после. Он был еще и просто приятель-сосед, необходимый даже такому уникальному типу, как Довлатов, – они с Гришей в редкие минуты отдыха любили прогуливаться возле дома. Главные книги Довлатова были сделаны и изданы с помощью Игоря Ефимова в его издательстве “Эрмитаж” – и без этой помощи еще неизвестно, что бы с Довлатовым стало.

Опираясь на лучшее, что осталось “там”, и нередко вспоминая своих ленинградских наставников и коллег, Довлатов больше думал о “здесь”. Тут, в Нью-Йорке, его ждала прорва работы, надо было “протолкаться” на достойное место, разобраться в хаосе и все выстроить в нужном порядке. Здесь Довлатова интересовали друзья только полезные, а бесполезные, ставшие героями его книг, слава богу, остались за кордоном. Здесь его больше интересовали отношения с Бродским – и тот, конечно, был главным, хоть и недосягаемым примером. И не только в мастерстве владения пером. Бродский, “в багрец и золото одетая лиса” (по определению старого друга Рейна), показал блистательный пример делания новой карьеры на новом месте. Конечно, и старый груз пригодился… Но где были бы и Бродский, и Довлатов, понадеявшись в Америке лишь на славу политических изгоев! Это лишь старт – а вот теперь надо грести по-настоящему. Пора уже не об “империи зла” кудахтать, а навести свои порядки тут, где возможностей гораздо больше, и упустить их – настоящая глупость. Известно, что очень мало внимания уделяя “проклятому социалистическому прошлому” – какой теперь в этом смысл? – Бродский уйму сил потратил на установление своей “диктатуры” на новом месте. В гостях у него все, кто вообще удостаивался такой чести, сидели за столом строго по рангам, а наверху – он. Он сразу повел себя, как нобелиат, – и стал им. Многих (в том числе и меня) он поразил в самое сердце историей с Василием Аксеновым, которого сразу после появления его на Западе тут же пристроил на “самую нижнюю полку”, используя все свое уже немалое влияние. А Аксенов так любил его! Помню, растроганно рассказывал, как приходил к родителям Бродского в дни его рождения… И – вот так! Нечего на Олимпе толкучку устраивать!

Конечно же, Бродский работал в основном на себя и “сработал”, что надо… и в то же время именно он помог Довлатову по максимуму – “навел” на него отличную переводчицу Энн Фридман, с которой Довлатов отлично сошелся (смысл этого слова довольно широк). Бродский привел к Довлатову и крупного литературного агента Вейдле, который занимался лишь “звездами” ранга Беккета и Салмана Рушди и сделал из Довлатова почти такую же звезду. В “семерку”, я думаю, мы не уложимся, – много сделали для Довлатова и Лев Лосев, поэт и профессор (он же бывший друг по журналу “Костер” Леша Лифшиц), и переселившаяся из Ленинграда в Бостон бесценная Люда Штерн, героиня их “почтового романа”. Даже Соловьев и Клепикова при всей их озлобленности тоже работали на него, сами того не желая.

Василий Павлович Аксенов, самый любимый тогда русским читателем, казалось бы, и должен занять трон первого русского писателя на Западе. Уехал он из России во славе… но здесь как-то потерялся, сменил тему, стал несколько суетливо “писать для Запада”. Однако здешних “дегустаторов” в русских писателях интересовало совсем другое – и Аксенов вроде как сам добровольно уступил трон… или виной тому был “тычок” Бродского? Запад как-то странно и неожиданно все переиграл по-своему: признанный и знаменитый Аксенов ехал в Америку за лаврами – и “пролетел”. Довлатов ехал с чувством крушения, беды, ненужности – и стал интересен и любим.

К Аксенову Довлатов, хоть и оценивал его книги невысоко, относился с симпатией. Все-таки наш человек… и даже в том, как он промахнулся тут, есть что-то симпатичное, человеческое. Значительно более пристрастным было его отношение к “идолам эмиграции, тупым и надменным, как партийные вожди”. Этих уже не столкнешь! Поругивал он даже уважаемого им Солженицына – ведь тот навсегда, казалось, закрыл лагерную тему, а именно в ней Довлатов планировал свой успех. Но все к лучшему: Солженицын, даже не зная об этом, “вытеснил” Довлатова с широкой дороги на его правильный, никем до него не пройденный путь. С Солженицыным, ясное дело, “бодаться” Довлатов не стал, себе дороже, и даже посылал ему свои книги с почтительной надписью. Но сразу же дистанцировался от него в литературном отношении – и правильно сделал. В России он вряд ли мог пробиться наверх (я имею в виду вовсе не советскую, а неофициальную, самиздатскую литературу), а тут у Довлатова явно был шанс стать “первым парнем на Ньюйоркщине”.

Много сил и таланта он потратил на то, чтобы в письмах и статьях словно бы “невзначай” выстроить всех писателей по ранжиру. Ни в грош не ставил эмигрантскую “самодеятельность”, прославившуюся в местных “многотиражках”. Считал, например, нулем довольно популярного среди эмигрантов одесского литератора Аркадия Львова. Довлатов чтил только писателей настоящей, суровой литературной школы, которых в эмиграции тоже было немало. При всех издержках там были серьезные издательства и сильная литература, и Довлатов отлично в этом ориентировался. В письмах он сокрушался, что никто из уважаемых им серьезных русских писателей не оказался в Нью-Йорке: Владимов и Войнович – в Германии, Максимов, Некрасов и Синявский – в Париже. На самом деле, я думаю, нью-йоркское “безлюдье” было ему по нраву. Быть главным “посланником” русской литературы в Нью-Йорке – должность почетная уже сама по себе. Не думаю, что он, находясь в Ленинграде, даже в случае благополучно сложившейся судьбы смог хотя бы про себя называть Владимова, автора нашумевших “Трех минут молчания” и “Верного Руслана”, запросто и непринужденно Жорой, а Максимова – Володей. Тут, с высоты нью-йоркских небоскребов, он делал это как-то естественно, невзначай – и слегка даже поучающе…

В письмах весьма чтимому им Израилю Меттеру Довлатов “дружески” советует тому написать “искреннюю исповедь”. Непринужденно оказывается он “на дружеской ноге” и с Владимовым, хотя еще несколько лет назад представить их “в одном весе” было просто невозможно. С присущей ему виртуозностью Довлатов находит “мостик”. Когда-то давно, в Комарове под Ленинградом, на даче у Черкасовых, он познакомился с прелестной девушкой Натальей Кузнецовой, врезавшейся ему в память навсегда… И вот теперь она оказывается женой Владимова: может быть, она помнит печального мальчика на даче у Черкасова? И место хорошее для знакомства – не в подворотне ведь какой-нибудь.

И – получив от Владимова положительный отзыв, пишет ему вполне непринужденно и даже грубовато, на правах старинного друга семьи: “”Руслана” своего вы просрали!”

Дальше он пишет уже напрямую Наталье, как старый верный друг:

“Милая Наташа! Мужья всегда заняты – поэтому я тревожу Вас!

Георгий Николаевич всем очень понравился… Но он уже проворонил “Руслана”. Проворонит и все. Сейчас американские журналы пишут о русских на западе, составляя стандартную обойму, начиная список с обязательных фамилий – Солженицын, Бродский, далее, почти неизменно – Войнович, Аксенов, блуждающие, но все же часто упоминаемые Синявский, Максимов, и, наконец, за последние годы прибавились мы с Лимоновым, реже – Мамлеев, Алешковский и Соколов.

Вам (Владимову) нужно сюда приехать хотя бы на 2 недели, обзавестись литагентом и адекватным переводчиком. Чтобы эта поездка не была разорительной, надо выступить в 3-4 городах…”

После чего четко ориентирует Владимова в нью-йоркской издательской жизни:

“Среди других издателей Ефимов выделяется своим демократизмом (на фоне “Ардиса”), своей порядочностью (на фоне “Руссики”), своей интеллигентностью (на фоне Габи Валка), и своей ответственностью (на фоне “Серебряного века”)… Просьба от Ефимова – не печатать “Чемодан” как книгу – только россыпью…”

Здесь имеется в виду публикация Довлатова в “Гранях”. Когда Владимова, хоть и ненадолго, делают главным редактором этого журнала, Довлатов чувствует себя на этом плацдарме вполне уверенно: рекомендует Владимову “способных рижан” Вайля и Гениса, а также Ефимова, Людмилу Штерн, Парамонова, профессора Сермана – и даже Шарымову, хотя и имеет с ней конфликты в газете. “Шарымову привлечь стоит, она умеет доставать мировых знаменитостей… взяла бы интервью у Милоша Формана, Вуди Аллена. Уверен, что она и до Сола Беллоу может добраться!” Не забывает и о себе: “Ефимов сказал мне, что “Грани” планируют создать раздел коротких рецензий. Я написал для “Свободы” сотни таких”. Из других русских писателей, живущих в Америке, упоминает лишь вскользь “теперешнего поскучневшего Солженицына”. Он отлично “чует лес” – не зря друзья с детства называли его Серым.

“Беспринципный”, но осмотрительный Довлатов “видел поле” очень хорошо. Он не забыл – и оценил – и покинутый российский берег. Литературных кумиров в Ленинграде у него не осталось, но людей уважаемых, научивших его достоинству, стойкости, трезвому взгляду он очень ценил и отблагодарил. Он всегда помнил своего “первого учителя” Давида Яковлевича Дара, мужа Веры Пановой, с которой ему потом пришлось развестись, – “ворчливого гнома” с неизменной трубкой во рту, “выпыхивающего” вместе с вонючим дымом точные и безжалостные литературные оценки. Когда Довлатов “стал подниматься”, до него начали доходить злобные “фырканья” Дара и даже призывы его, Довлатова, избить за то высокомерие, с которым он отзывался в прессе о бывших своих соучениках, например, Губине и Шигашове, значительно более талантливых, по словам Дара, чем Довлатов, но не обладавших его “армянско-еврейским темпераментом”. Оправдываясь, Довлатов вступил с Даром в переписку. Он понимал, что самую точную оценку своих творений он получит именно от него и других старых питерских интеллигентов. Гордясь своей принципиальностью и уважением к старшим, Довлатов сам приводил безжалостную оценку Даром своего романа (правильно, кстати, не напечатанного) “Пять углов”:

“Что же касается моего написанного романа – то, во-первых, он написан, во-вторых, настолько плохо, что я даже удивился, перечитывая эти 650 страниц. Действительно – роман “Пять углов” я написал еще в Союзе и с невероятными трудностями переправил в Америку. Когда-то хорошо сказал о нем вздорный и чудесный человек Дар: “Как вы умудрились написать роман одновременно страшно претенциозный и в то же время невероятно скучный?” Действительно – все испорчено на химическом уровне. Роман мне не написать, как бы я этого не желал… Как и Чехову, который пожертвовал своим здоровьем и жизнью, ради романа поехав на Сахалин, но так романа и не создал”.

Чтил и благодарил Сергей и другого своего литературного – нет, не учителя, – наставника из Ленинграда, у которого он недолго занимался в объединении при “Советском писателе”, – замечательного Израиля Моисевича Меттера. Чувствуя, что будущая слава его – в России, он не порывал с тем берегом, отправляя туда нежные и проникновенные письма.

Колоссальной его удачей на пути к популярности оказывается работа на радиостанции “Свобода” – с его приходом станция обрела “наш” голос, “нашу” интонацию.

“Свободу” Довлатов ценил: “Звук сохраняет то, что теряет письмо”. Здесь он участвовал в весьма популярной передаче о культуре – “Поверх барьеров”, а также вел собственную авторскую программу. Передачи его были так же внешне просты и незатейливы, как его рассказы: обходясь без политических и философских нагромождений, они показывали жизнь гораздо точней, чем всякого рода воззвания и манифесты политиков. Помню его передачу о ремонте купленного им ранчо в Катскиллских горах. “В Советском Союзе, – рассказывал он, – я стал бы выпендриваться, искать плотников и маляров, тратиться, а в Америке, где почетен всякий труд, я купил пилу, молоток, гвозди и сам все с удовольствием починил”. Магнетический его голос звучал во многих ленинградских – и не только ленинградских – квартирах. Старый школьный друг Дмитрий Дмитриев, давно потеряв его из вида, в экспедиции на Тянь-Шане вдруг узнал в приемнике голос Довлатова, был очарован, восхищен и с тех пор слушал его передачи регулярно. Аж до Тянь-Шаня достал! Благодаря “Свободе” Довлатов стал популярнее у нас, чем все писатели, живущие в России. Поэтому, когда он “вернулся” к нам своими книгами, он был уже всем близкий, свой… Не раз я слышал в разговоре знакомых из самых разных слоев фразу: “Вчера Серега рассказал…” Фамилию можно было не спрашивать – все и так было ясно.

Хотя ничто, увы, не проходит бескровно. Поскольку скрипты передач нужно было писать регулярно, Довлатов страдал, когда бесценный материал, который мог бы стать отличным рассказом, “улетал” в эфир. “Пишу рассказы – а потом специально порчу их для радио!” – жаловался он друзьям. Главные сочинения он писал по своему чутью, а здесь должен был их подгонять под разные шаблоны, испытывая постоянное давление с разных сторон, – его обвиняли в русофильстве и тут же в русофобстве. Он переживал, что Вайль и Генис давно уже в штате радиостанции, а его все “шпыняют”, не доверяют, держат на кабальной “договорной” основе… Да, тяжело человеку свободному в разгороженном пространстве! Не пройти, не разбив лица! Популярность тоже требует крови – но только так и дается слава.

Довлатов оказался гениальным мастером пиара, хотя тогда это слово было нам незнакомо (да и в Америке только обретало права). Как красиво он, например, подает свое знакомство с переводчицей: “Очаровательная Энн Фридман повергла меня в любовь и запой”. Даже запой пригодился для создания неповторимого образа!

И еще один непревзойденный пиаровский ход:

“Дело осложнялось тем, что “Зона” приходила частями. Перед отъездом я сфотографировал рукопись на микропленку. Куски ее мой душеприказчик раздал нескольким отважным француженкам. Им удалось провезти мои сочинения через таможенные кордоны. Оригинал находится в Союзе. В течение нескольких лет я получаю крошечные бандероли из Франции. Пытаюсь составить из отдельных кусочков единое целое. Местами пленка испорчена (уж не знаю, где ее прятали мои благодетельницы)”.

У кого не возникнет интерес к этому сочинению – после столь пикантного способа его транспортировки? Заодно – оправдание некоторой рваности текста.

Преодолев полосу дискомфорта, неизбежную для любого “неместного”, Довлатов постепенно разбирается в американской литературной жизни, вписывается в нее – и оценивает восторженно: “На семь моих книжек по-русски – в нашей прессе четыре с половиной рецензии, на один мой “Компромисс” на английском – 30 американских рецензий! Русские не платили, да еще пытались уязвить. А американцы платят по 5 тысяч долларов за рассказ, конкретно и доброжелательно”.

Действительно, лишь Довлатов удостоился одобрительных рецензий не в эмигрантских, а в настоящих американских журналах. Он один собрал больше, чем все остальные русские за рубежом (исключая, разумеется, Солженицына и Бродского) рецензий в прессе, в том числе и в американской, и почти все эти рецензии – восторженные:

“Большинство читателей будут читать его как можно медленней, чтобы отсрочить ужасный момент прощания с этой прозой”.

“Сборник Довлатова заставляет вспомнить фильмы Бестера Китона – герой проходит через ужасные происшествия с абсолютно бесстрастным лицом”.

“Щемящий юмор достигается продуманным соотнесением простых предложений. Стереотипные славянские крайности замечательным образом отсутствуют”.

“Можно только надеяться, что он продолжает одеваться так же плохо и писать столь же чудесные рассказы”.

И вершина его карьеры – публикация его рассказов в престижнейшем “Нью-йоркере”. Так высоко не поднимался здесь ни один русский писатель… да и из американских далеко не все удостаивались такой чести. Недаром ему “завидовал” сам Курт Воннегут! Из письма Довлатова И. Меттеру:

“…А теперь – когда мне, извините, случилось запить в Лиссабоне, то меня купали в душе и контрабандой сажали в самолет два нобелевских лауреата – Чеслав Милош и Бродский. При этом Милош повторял: “Я сам люблю выпить, но тебе уже хватит””.

Постепенно Довлатов становится самым знаменитым русским прозаиком эмиграции. И хотя хитрый Довлатов стремился в любой компании представиться непутевым Шурой Балагановым – “чеканный профиль командора” проступает все четче.

 

Новый компромисс

 

Еще один из нью-йоркских подвигов Довлатова – открытие в Нью-Йорке параллельной (а точнее – перпендикулярной) русской газеты. Елена Довлатова вспоминает:

“Естественным образом появилась газета – “Новый американец”. Президентом газеты стал Борис Меттер (журналист, племянник Израиля Моисеевича Меттера. Главным редактором газеты сделался Довлатов. – В.П). Возникла определенная конфронтация между ежедневным “Русским словом” и еженедельным “Новым американцем””.

В отличие от “Нового русского слова”, устоявшегося уже давно и, можно сказать, застоявшегося, никак не соответствующего настрою остроумных вольнодумцев, понаехавших из российских столиц, Довлатов в своих постоянных заметках в “Новом американце”, в рубрике, называемой “Речь без повода, или Колонки редактора”, сразу находит нужный тон, на лету ловит то, что в действительности “новые американцы” испытывают на новой земле, – и становится для них своим:

“Советское государство – не лучшее место на земле. И много там было ужасного. Однако было и такое, чего мы вовек не забудем. Режьте меня, четвертуйте, но спички были лучше здешних. Это для начала. Продолжим. Милиция в Ленинграде действовала оперативней. Я не говорю про диссидентов. Про зловещие акции КГБ. Я говорю о рядовых нормальных милиционерах. И о рядовых нормальных хулиганах… Если крикнуть на московской улице “Помогите!” – толпа сбежится. А тут – проходят мимо. Там в автобусе места старикам уступали. А здесь – никогда. Ни при каких обстоятельствах. И надо сказать, мы к этому быстро привыкли. В общем, много было хорошего. Помогали друг другу как-то охотнее. И в драку лезли, не боясь последствий. И с последней десяткой расставались без мучительных колебаний. Не мне ругать Америку. Я и уцелел-то лишь благодаря эмиграции. И все больше люблю эту страну. Что не мешает, я думаю, любить покинутую родину…”

Точнее многих других написал о тоне газеты, установленном Довлатовым, Алексанр Генис – вместе с другом Петей они, естественно, сразу же стали Довлатову “правой и левой рукой”:

“Мы говорили на языке дружеского фамильярного общения. Этот язык, кстати, совершенно не освоен русской прессой. В советское время газетный язык был сугубо официозен. Самое занятное, что американская пресса, которая отрицала всякий официоз, изъяснялась точно так же, только с антисоветскими обертонами.

Интересно, что Довлатова в газете интересовала исключительно форма ее, а вовсе не содержание. В этом он был совершенно прав, потому что тогда важно было не что мы говорим, а как мы говорим. На всех планерках Сережа без конца повторял, что будет судить лишь о стиле, но не о содержании статей. Именно он целенаправленно создавал этот чистый, ясный язык, в котором был юмор, обаяние дружеской беседы. Но не было никакой вульгарности, никакого стеба, который завладел постсоветской прессой. Конечно, именно благодаря этому языку мы пользовались огромной популярностью среди читателей. Они впервые убедились, что газета может говорить по-русски нормально”.

А поскольку лучше других владел этим искусством Сергей Довлатов, то, естественно, слава и любовь новой эмиграции досталась ему. Теперь он был известен всем, находился в центре внимания… Старая эмигрантская пресса, естественно, сразу зачислила его во враги. Маячили и другие проблемы… Нелегко было устроителям газеты, выросшим в СССР, привыкшим к тому, что любая газета, как и любое дело, сразу снабжается всем, включая идеологию, самостоятельно выходить на сквозняк, в пустоту, где абсолютно никто не помогал им, а скорее наоборот. Однако они “попали в жилу” и даже, как неожиданно оказалось, в новую социокультурную программу Соединенных Штатов.

“В общем, – сообщает Довлатов в “Ремесле”, – дело пошло. Мы получили банковскую ссуду – 12 тысяч долларов. Что явилось причиной немыслимых слухов. Относительно того, что нас субсидирует КГБ. Мы все радовались. Мы говорили: “Это хорошо, что нас считают агентами КГБ. Это укрепляет нашу финансовую репутацию. Пусть думают, что мы богачи…””

Язвительный Генис, который, как и Довлатов, тоже порой “смещал реалии” ради красного словца, написал, будто редакция существовала в столь стесненных условиях, что летучки приходилось проводить в туалете. Однако фотографии показывают просторный и светлый американский лофт, где за столом вполне приличные и умственно полноценные люди.

Елена Довлатова, которая тоже работала в “Новом американце”, пишет:

“Создатели газеты, и Довлатов в том числе, стали очень известными личностями в мире русской эмиграции. Естественно, это было наиболее ярко выражено в Нью-Йорке, потому что газета выходила именно здесь. Но “Новый американец” распространялся и по другим штатам и городам, у него были подписчики в самых разных местах. При этом сотрудники газеты тоже ездили по стране, как звезды. Их действительно узнавали, знали и любили, может быть, благодаря особой тональности этой газеты. От этой газеты ждали не сухой информативности, а разговора с читателем – и это для нас было внове”.

И все же дело это погибло. Как всегда – не из-за недостатков идеи, а из-за несовершенства, увы, исполнителей. Ко всеобщему удивлению оказалось вдруг, что люди, даже обуреваемые самыми лучшими идеями, порвавшие с проклятым советским прошлым, вовсе не порвали с прежними своими личными недостатками, напротив, почему-то решили, что как раз здесь и можно дать им волю. Те моральные и аморальные ужасы, с которыми Сергей столкнулся в “Новом американце”, многократно превзошли, по его отзывам, все то, что он пережил в Таллине. Этот “Компромисс” оказался похуже прежнего. “Газета пачкает руки”, – как с удивлением говорил мой тесть, который, выйдя на пенсию, пошел работать в киоск и вечерами долго не мог отмыть свои ладони.

Неожиданно (или ожиданно) стало проясняться, что основная суть жизни не так уж зависит от политической системы – и там, и тут миром правят глупость, хамство, безвкусица. И это “море глупости” все больше захлестывает крохотный остров “Нового американца” – отзывами “простых читателей”, все более шаблонными и тупыми указаниями руководства – в данном случае хозяина газеты. И “Новое русское слово”, над которым Довлатов блистательно издевался и которое было, конечно же, “на два этажа ниже” “Нового американца”, оказалось гораздо ближе и родней широким читательским массам… А круг читателей газет намного шире, чем читателей книг, значит – и средний уровень их ниже. Чем ниже берешь – тем популярней будешь! Этот закон победил сейчас и у нас – и не только в журналистике, но и в литературе. Довлатова это, конечно, убивало. Ехал, ехал и вот – приехал! Прав, оказывается, Есенин, назвавший свои очерки о Нью-Йорке “Железный Миргород”. С “нарастанием неустанной заботы руководства” о “генеральной линии” приходилось идти на все более и более позорные компромиссы с собственными убеждениями, а главное – вкусами. На смену опостылевшей, но с детства привычной и понятной советской идеологии хозяин газеты стал вдруг усиленно насаждать идеологию сионизма, что у наших людей, уставших от идеологии еще в России, вызывало протест. Несколько раз через силу Довлатов поставил свою подпись под подобными материалами, но такой “компромисс” вызывал у него не меньше протеста, чем предыдущий. Так мы скоро дойдем до лозунга “Еврейское значит отличное!” – пародируя советские лозунги и мучась новыми, заметил он.

К тому же появились и неизбежные экономические трудности. Более уравновешенная, чем Довлатов, Нина Аловерт судит о них, думаю, объективно:

“Конечно, никто в редакции не умел вести финансовые дела. Даже наш финансовый директор Боря Меттер ничего не понимал в американском бизнесе, так я думаю теперь. Последний конфликт, который привел к распаду “Нового американца”, был связан, насколько я понимаю, с финансовым недоразумением. Боря не знал, куда ушли деньги (Довлатов изобразил Б. Меттера злодеем, которым тот отнюдь не был. – В.П). Деньги наши никто не присваивал. Просто законы американского финансирования были всем нам совершенно неизвестны”.

Однако Сергей уже четко расписал роли в новой, на сей раз “Американской трагедии”, и остановить его было невозможно. Все уже нарисовалось в его новом катастрофическом (такие он только и признавал) сюжете: Вайль внешне приятный, но неискренний, Генис – искренний, но неприятный… И это только про его ближайщих друзей… об остальных даже страшно подумать! По свидетельствам самых благожелательных очевидцев, именно он был и сценаристом, и режиссером многих газетных склок и упивался ими, как самым ценным, что только может быть. Он сам создавал конфликты и, как опытный “разводила”, гневно вставал на защиту им же попранных прав. “И это сгодится!” – отсчитывал его безжалостный счетчик. Довлатов в “Ремесле” приканчивает уже ненавистную ему газету пожаром. На самом деле пожара не было – газету сжег огонь, который бушевал в людях изнутри и никаким брандспойтам был не подвластен. И главным “поджигателем” был Довлатов. Он же стал и основным погорельцем. Будь он другим человеком, он мог бы вполне комфортно и не особенно “поступаясь принципами” работать до сих пор и в газете “За кадры верфям”, и в “Советской Эстонии”, и даже в “присмиревшем” “Новом американце”… но что бы мы тогда имели вместо Довлатова? А ему был нужен “пожар” – и там, и тут! Без пожара жизнь недостаточно ярка! И Довлатов с болью переживает теперь нью-йоркский “Компромисс”:

“Дело в том, что мне жутко опротивело все, связанное с газетой. Ситуация такова. Нами правит американец Дэскал, еврей румынского происхождения (уже страшно! – В.П.). Он не читает по-русски и абсолютно ничего не смыслит в русских делах. Это – самоуверенный деляга, говорит один, не слушает, отмахивается и прочее. Довольно хорошо знакомый тип нахального малообразованного еврея. То, что он не знает русского языка, – с одной стороны, хорошо. Это дает простор для маневрирования и очковтирательства. С другой стороны, его окружает толпа советников, осведомителей, интерпретаторов и банальных стукачей. Стучат в трех направлениях. Первое – Довлатов не еврей, армянин, космополит, атеист и наконец – антисемит. Это крайне вредный стук, потому что наш босс рассчитывает получать деньги на газету от еврейской организации, и кажется – уже получает. Второе – что я ненавижу диссидентов, издеваюсь над ними и так далее. Третье – Довлатов завидует таким великим писателям, как Эфраим Севела и Львов и еще – Солженицын, борется с ними, не публикует и так далее. Если б я окончательно разложился в моральном плане, я бы мог говорить боссу что-то вроде того, что Солженицын и диссиденты – главные антисемиты нашей эпохи и прочее. Но это – слишком. Хотя вообще-то я сильно разложился, я это чувствую. Я здесь веду себя хуже и терпимее ко всякой мерзости, чем в партийной газете. Но и стукачей там было пропорционально меньше, и вели они себя не так изощренно. Боря Меттер, например, оказался крупным негодяем. Орлов – ничтожество и мразь, прикрывающийся убедительной маской шизофрении. Он крайне напоминает распространенный вид хулигана, похваляющегося тем, что состоит на учете в психоневролгическом диспансере. Короче, мне все опротивело”.

Итак – очередная довлатовская катастрофа, еще один перспективный сюжет. Однако катастрофа – это довлатовская стихия, и всегда он “выносит из огня” что-нибудь ценное, как булгаковский Арчибальд Арчибальдович – балычок. Вот одна из “драгоценностей”, вынесенных им из того пламени: “В редакции люди особенно уязвимы, ибо они претендуют на большее, чем газета способна им дать”.

Он и сам вышел из того огня сильно обгоревшим, причем сильнее других… ну что ж, это вполне соответствует системе Станиславского. Халтуры Довлатов не прощал ни другим, ни себе. Газета, как и все в его жизни, была черновиком будущих его сочинений – но каждый такой “черновик” давался нелегко. Тут Довлатов и получил еще одну рану в сердце… А сколько их было уже получено! И сколько еще предстояло получить?

 

 

Довлатов в Эрмитаже

 

Как ни бахвалился Довлатов тем, что ни разу в жизни не был ни в Эрмитаже, ни в театре, ни в каком другом учреждении культуры, все же с одним “Эрмитажем” судьба его повязала крепко. В какой-то момент своей американской одиссеи Довлатов вдруг ясно осознал, что издаваться ему в Америке, в общем-то, негде.

Вышедшая в издательстве “Ардис”, в городке Анн-Арбор возле Детройта, его “Невидимая книга” так и осталась, в сущности, невидимой, не произведя никакого потрясения окружающей жизни. Он и сам называет это сочинение в самом начале его “записками литературного неудачника”. Американский издатель, заинтересовашийся записками литературного неудачника, живущего и страдающего в России, почему-то совсем не взволнован судьбой неудачника, ставшего “американским” и живущего теперь в Нью-Йорке. Знаменитый Карл Проффер, который с риском для себя вывез рукопись “Книги” из Советского Союза, теперь, когда Довлатов здесь и вполне доступен, словно забыл о нем. Может, Сергей и привлекал его лишь как “еще одна безымянная жертва режима”, а теперь, когда он жертвой быть перестал, интерес улетучился?

Довлатов, как мы уже знаем, не любил работать над своими рассказами в одиночку, предпочитая советоваться с достойными людьми на каждом этапе рукописи, и лишь таким способом “доводил” сочинение. А здесь и ориентироваться было не на кого. Своим друзьям, Вайлю и Генису, зубоскалам и авангардистам, он не очень-то доверял, да и что толку их слушать – все равно не издадут. Да и готовых рукописей, кроме “Компромисса”, написанного в Вене, у него в начале американской жизни не было. Все его россказни о том, что якобы он вернулся из армии с готовой “Зоной” в рюкзаке, – вымысел. И вся эта глава призвана показать, какой долгой и скрупулезной работой, причем в постоянном контакте с издателем и редактором (правда, в одном лице), сопровождалось создание “коронных” его вещей в том окончательном виде, в котором все мы их, к счастью, прочли.

У Довлатова было одно слабое место, весьма уязвимая “ахиллесова пята”, которая, при другом раскладе, могла бы его погубить – и как писатель он бы не состоялся. Он прекрасно писал мелкие вещи, безошибочно определял их центр тяжести и объем, но отнюдь не столь безупречно и уверенно соединял в крупные книги. Он то и дело “пересыпал” лучшие свои рассказы из одной “корзины” в другую. Так, до конца своих дней он сомневался, надо ли замечательный рассказ “Лишний” держать отдельно или включить в цепочку других рассказов, составляющих “Компромисс”… А нужен ли он там, не потеряется ли, не поблекнут ли его достоинства? Довлатов такими вопросами долго мучился и все не мог их решить… К надвигающемуся (но так, увы, и не надвинувшемуся) пятидесятилетнему юбилею он загорелся новой, на мой взгляд, безумной идеей – рассыпать все старые, принесшие ему славу вещи и издать отдельными, независимыми рассказами (от чего они, несомненно, сильно проиграли бы) под “оригинальным” заголовком “Рассказы”… Зачем? Талантом монтажа, выстраивания, столь важном в достижении художественного результата (Эйзенштейн говорил, что кино – это монтаж), Довлатов явно не владел. Он настолько любил свои рассказы и так волновался за них, что никак не мог подобрать им правильный порядок и “связку”. И тут необходим был крепкий, объективный помощник, равный по силе Довлатову, – другому было бы с ним не совладать.

В Америке, где особенно силен раскол именно в “русской колонии”, найти правильный адрес не так-то просто. И Довлатов правильный адрес находит. Теперь уже ясно, что никакие другие “адреса” не привели бы к созданию “Зоны” – первой из его вещей, принесших настоящую славу. Трудно это вообразить, однако такое могло случиться. Но… в Анн-Арборе, у Проффера, работает верный друг Игорь Ефимов! Что может быть крепче и благороднее старой дружбы! Как не вспомнить те славные “толковища”у Ефимовых на Разъезжей, где все были свои!.. Было ли что-нибудь душевнее этого? Нет!

Одновременно почти и уезжали, и вместе бились “на пересадке” в Вене, и деловой, дотошный Игорь помогал всеми силами и Норе Сегеевне, и Довлатову. Ефимов – один из самых обязательных, ответственных, серьезных людей, с которыми свела его эта жизнь. Тем более (Довлатов знает все тайны и слухи) Ефимов под крылышком Проффера организовал собственное издательство “Эрмитаж” – сначала вроде бы в помощь Карлу, а потом… Говорят, Проффер не совсем уже доволен этим. И поскольку Ефимов явно собирается постепенно поднимать свой “Эрмитаж”, ему тоже нужен новый яркий писатель: вместе подняться! В жизни Довлатова и Ефимова, я думаю, это было самое удачное решение! Без этого (чур-чур!) оба могли бы пропасть. Бизнес-план, как бы назвали это сейчас, Довлатов создает в своей голове мгновенно. Для начала надо предложить растущему, но еще не окрепшему “Эрмитажу” рекламу книг в Нью-Йорке, в том же треклятом “Новом американце”, после чего развивать деловое сотрудничество дальше. Америка – другая страна, и если напирать только на “старую ленинградскую дружбу”, вряд ли сладится дело. А Ефимов известен своей осмотрительностью, основательностью… но на это – пойдет наверняка. Глупо отказываться от такой возможности… История деловых и человеческих отношений с Игорем Ефимовым – одна из самых важных и самых драматичных глав довлатовской жизни.

Америка – не Россия. Тут все должно быть выстроено на четкой взаимной выгоде. Бесплатная реклама ефимовских книг в “Новом Американце” – толковое начало! А мы в это время в Питере все делали медленно, грустно и почти безнадежно. Не спеша писали свои сочинения и несли в издательство, которое, как мы почему-то были уверены, обязано нас печатать! В Америке, увы, такой уверенности не было никогда – все приходилось создавать своими руками.

Мы же, отдав наши шедевры, гордо ждали, пока нас издадут (или зарубят). А в это время писали новые шедевры, пили, с переменным успехом ухаживали за дамами... Конечно, некоторые интриги мы проводили, какие-то свои тайные ресурсы использовали, но настоящая хватка и главное – темп были в Америке. Только так что-то и можно сделать там!

Довлатов начинает помогать Ефимову в Нью-Йорке. Ефимов пока еще далеко, в Анн-Арборе. Из писем понятно: все не так просто. Вот реклама аксеновского “Ожога”, изданного в “Эрмитаже”, помещенная в “Новом американце”, попалась на глаза администрации, и за нее потребовали заплатить. Непринужденно Довлатов рассказывает Ефимову и о своих литературных делах: в Америке его оценили, в самый престижный журнал “Нью-йоркер” взяли уже второй его рассказ и еще заказали три. Намечаются отношения с издательством “Фаррар, Страус и Джиру”… Звучит красиво! Но – книгу издать пока негде, даже с уже готовыми набором и обложкой, не говоря уже о какой-то ее рекламе! Довлатов сознается, что только теперь оценил удачу с первой своей “Невидимой книгой”, изданной Проффером… теперь о такой удаче нельзя и мечтать.

Смысл этих признаний понятен: нужен хороший, понимающий, добросовестный издатель, и лучше вас, старый друг Игорь Ефимов, никого нет!

Мысль эта абсолютно правильная, подарившая большую удачу обоим – и Довлатову, и Ефимову.

“Компромисс”, написанный еще в Вене, вроде как двигается в издательстве “Серебряный век”, только вот этот “Серебряный век” состоит, в сущности, из одного Гриши Поляка, преданного друга и соседа Довлатова… и именно такой – чисто “соседской”, домашней, может получится и книга… О непрактичности Поляка, о его неумении рекламировать и продавать Довлатов не раз упоминал. Поэтому, не обижая Григория, Довлатов передает “производственную часть” работы над книгой в “Эрмитаж”, платит Ефимову деньги за качественный набор… Плодотворное их сотрудничество началось в декабре 1980 года.

Довлатов умеет быть благодарным – публикует отрывки из романа Ефимова в “Новом американце”. Ефимова, явно не без влияния Довлатова, признают даже весьма радикальные и насмешливые Генис и Вайль.

Жизнь Долатова, как воронка, все уже и уже “сходится” к занятиям исключительно литературой – все остальные сферы его деятельности подчиняются ему в значительно меньшей степени, нежели литературный текст.

Финансовые неприятности, внешнее давление, требования хозяина делают для Довлатова работу в “Американце” все менее приемлемой. Весной 1981 года его увольняют с радиостанции “Либерти” (“Свобода”), как ни странно, за либерализм.

А Ефимова увольняет Карл Проффер – тоже “за подрывную деятельность”, создание конкурентного “Эрмитажа” под крылышком “Ардиса”.

Как это, увы, часто бывает, удары судьбы толкают пострадавших в правильном направленни. “Так тяжкий млат, дробя стекло, кует булат”. Самое тесное сотрудничество Ефимова и Довлатова предстает неизбежным – и только так они могут сами спастись и сделать главное дело: слепить и издать самые лучшие, самые совершенные довлатовские книги, причем наилучшим для той ситуации образом.

Но продвигалось дело нелегко. Довлатовский “Компромисс”, изданный с помощью Ефимова, продается плохо. Сейчас, когда “Компромисс”, неоднократно переиздаваемый, снова и снова мгновенно раскупается, трудно поверить в столь трудный “старт” этой замечательной книги. Но, видимо, не все сразу. Нужно время и немалые усилия, чтобы читательское сознание “повернулось”.

Непросто представить это, но Ефимов не очень верит и в успех “Зоны” – книги, побившей теперь все издательские рекорды. Всё должно “дозреть” – и на это опять же уходят время и силы, которых не так уж и много. Ефимов считает, что лагерная тема изжила себя, тем более после Шаламова и Солженицына. Неповторимый довлатовский взгляд на эту тему, вероятно, еще не был четко осознан – и Ефимовым, и даже Довлатовым. Все это предстояло еще “поймать”.

Пока они прикидывают, как соединить отдельные рассказы в “Зону” – то ли разбитым на части солдатским письмом, то ли связующей сценой товарищеского суда. Мы, прочитывая “Зону” на одном дыхании, и вообразить не можем, как несовершенны были первые варианты.

Не готов к печати оказывается и “Заповедник” – много чего предстоит усовершенствовать в нем. Обсуждается какая-то неизвестная нам глава о защите диссертации “Пушкин в народном сознании”, предлагаются нелепые, на наш теперешний взгляд, названия – “Дикий тунгус”, “Ныне дикий тунгус”… Как мы знаем, “Заповедник” Довлатов писал еще долго. Их общение, хотя Ефимов по-прежнему живет в Анн-Арборе, весьма живое, активное, душевное. Они обсуждают отнюдь не только дела, но и семейные новости, передают приветы женам и детям. Что может быть важнее семейной дружбы, возникшей еще в Ленинграде? Ведь именно в коммуналке Ефимова все перезнакомились и подружились – и это самое лучшее, что с ними случилось в жизни.

Активная работа Довлатова – и в “Новом Американце”, и на радио “Либерти”, и его рассказы, добравшиеся до читателя, делают его все более популярным. Постепенно и “коренная” Америка, говорящая на английском, а не только русская эмиграция, “различает” Довлатова. У него появляются переводчицы (почему-то именно переводчицы – роль мужского обаяния в успехе литературных дел никто не отменял), у него есть агент – американец, его порой печатают в “Нью-йоркере”, но все это как-то вяло, для настоящего большого успеха в настоящей Америке нужно что-то еще. Довлатов не раз пересказывал свои занудные разговоры с агентом: где же успех? где же известность? Самый простой ответ был такой: прежде всего нужен роман, слава может начаться (или не начаться) только с романа. Даже знаменитый Чивер начинал романом – и лишь потом позволил себе “роскошь” писать рассказы. У Довлатова была задача более сложная – сделать роман из рассказов! Поэтому они с Ефимовым так страстно и упорно ищут необходимую “сцепку”. Получился ли роман? Пожалуй, нет. “Зону” трудно назвать романом. Поэтому Довлатов и не стал популярен среди американцев. Но они с Ефимовым гениально слепили что-то такое, что идеально подходит для нас, для нашей дерганой жизни, мало похожей на плавный роман.

В январе 1982 года Довлатов получает восторженное и, как положено, слегка ироническое письмо от Курта Воннегута, одного из знаменитейших тогда американских прозаиков, высоко оценившего его рассказ в “Нью-йоркере”. Довлатов скромно пересылает письмо Воннегута Ефимову – не пригодится ли для обложки “Зоны”? Тем более что рассказ “По прямой”, расхваленный Воннегутом, входит в “Зону”. В последнем пришедшем к нам варианте “Зоны” такого рассказа нет. Во всяком случае, нет такого названия. Значит, работа над “Зоной” еще не закончена. В феврале 1982 года Довлатов сообщает Ефимову, что “ Зону” сдаст к 1 мая, а пока что посылает двадцать страниц.

Увы, отношения столь разных людей – скруплезного, обстоятельного, придирчивоего Ефимова и излишне размашистого, увлекающегося Довлатова – не могли долго быть безоблачными.

“Зона” почти готова, и Довлатов заводит речь о романе “Пять углов”, написанном еще в России. И для теперешнего Довлатова это пять шагов назад. Но без романа, как утверждают все, настоящим американским писателем не станешь. Ефимов принимает идею романа слегка настороженно, хотя не вовсе отрицает… Не всегда в их диалоге удавалось говорить прямо и откровенно обо всем. Сказывается усталость, напряжение в их отношениях нарастает, все чаще срываются слова, которые раньше удавалось сдерживать.

Довлатов вдруг вскользь сообщает о страшном запое, поломавшем весь график его обязательств. Ефимов в ответ язвительно замечает: странно предаваться запоям при столь блистательных литературных успехах и полной семейной идиллии. Ефимов не мог не замечать, что литературные дела Довлатова, всегда прикидывавшегося клоуном и недотепой, идут гораздо успешнее, чем его собственные. Довлатова печатают лучшие американские журналы, им интересуются переводчики, его приглашают на престижные конференции… С Ефимовым ничего похожего не происходит. А Довлатов при всем при том позволяет себе еще и запои!

Конечно, Довлатов обозначает свое участие в конференциях самым нелепым, случайным (привел, мол, один знакомый), да и сами конференции изображает карикатурными, чуть ли не позорными… Но Ефимова этими “довлатовскими штучками” не проведешь – обида, наконец, прорывается в нем.

Смертельно обижает его и то, что Довлатов, как выясняется, поддерживает неплохие отношения с Проффером, хотя при разрыве Проффера с Ефимовым вроде бы горячо поддерживал Игоря. А тут, оказывается!.. Игорь, конечно, требует невозможного: чтобы Довлатов, страстно мечтающий о возобновлении отношений с самым престижным русскоязычным издательством, грубил бы хозяину, мстил за “поруганного друга”. И Ефимову бы Довлатов не помог – и свои надежды на “Ардис” погубил бы.

А как же честь?.. Порой приходится, увы, несколько трансформировать представления о ней. Довлатов шел своей дорогою, “перелезая” преграды… хотя “компромиссы” тяжело ложились на его сердце, и оно в конце концов не выдержало.

Довлатов делает героические усилия, стремясь к примирению, понимая, как Ефимов важен для него. По просьбе Ефимова он отдает ефимовский роман своему литагенту, сильно мучаясь при этом: не распространится ли негативное мнение агента (которое он четко предчувствует), на его, довлатовское творчество? Агенты – мнительный народ. Через некоторое время Довлатов вынужден сообщить Ефимову, что агенту роман не понравился.

Довлатов пытается наладить отношения Ефимова с Проффером – на одной из конференций заводит с Проффером разговор о Ефимове и якобы добивается у Карла признания, что тот был не прав. Но Ефимову это мало что дает. Да и Проффер, столько сделавший для русской литературы, вдруг рано (глупо говорить – незаслуженно рано) умирает, успев, правда, благословить, вышедшую в “Ардисе” уже после его смерти книгу Довлатова “Наши”.

Да! Нелегко.

И тем не менее добросовестный Ефимов, получив от Довлатова окончательный вариант “Зоны”, не скрывает своего восторга и выпускает книгу и всячески способствует ее успеху, поднявшись над всем тем, что портило их отношения.

Вот так вот, в таких мучениях и трудах – причем совместных – и образовалась “Зона”! Через двадцать лет после того, как Довлатов покинул лагерь!.. А некоторые еще считают его писателем “легкого жанра”! Нет – ни легкой жизни, ни легкой работы не наблюдалось. Этапы этой нелегкой работы зафиксированы в “письмах издателю”, включенных в текст “Зоны”. Зато – появился щедевр!

“Алиханов был в этой колонии надзирателем штрафного изолятора, где содержались провинившиеся зэки.

Это были своеобразные люди.

Чтобы попасть в штрафной изолятор лагеря особого режима, нужно совершить какое-то фантастическое злодеяние. Как ни странно, это удавалось многим. Тут действовало нечто противоположное естественному отбору. Происходил конфликт ужасного с еще более чудовищным. В штрафной изолятор попадали те, кого даже на особом режиме считали хулиганами…

Должность Алиханова была поистине сучьей. Тем не менее Борис добросовестно исполнял свои обязанности. То, что он выжил, является показателем качественным.

Нельзя сказать, что он был мужественным или хладнокровным. Зато у него была драгоценная способность терять рассудок в минуту опасности. Видимо, это его и спасало. В результате его считали хладнокровным и мужественным. Но при этом считали чужим…”

Трудно оторваться и не читать дальше эту упругую, “приятную на язык” прозу. Но – приходится отрываться… Книгу эту я пишу не для того, чтобы показать, что у Довлатова получилось (это вы все уже с наслаждением прочли), а для того, чтобы показать – как это получалось.

Сотрудничество их продожалось еще долго. После “Зоны”, Довлатов, уже в 1985 году, вручил Ефимову и свой “Чемодан” и тоже – не в совсем еще упакованном виде. И опять начались сложные переговоры: что делать? Издавать такую маленькую книжку отдельно – несолидно, никто не купит, надо что-то придумывать. Довлатов по настоянию Ефимова дописывает “в страшных муках”, как сообщает он, еще четырнадцать страниц. Да, и тут все идет нелегко. Вместе с предисловием Сермана (старого знакомого Довлатова, тоже бывшего ленинградца) книга составляет теперь 140 страниц. Можно издавать. Ефимов настоятельно советует Довлатову включить в книгу замечательный рассказ “Лишний” – о таллинском журналисте Буше, подсказывает ход – пусть Буш тоже что-то подарит рассказчику… Это не получилось. Довлатов как бы в шутку набрасывает начало одной из будущих рецензий: “Кучка эмигрантского барахла вырастает в книге Довлатова до символа бедной, великой, многострадальной России...”

И вот “Чемодан” (любимая моя книга, и не только моя) выходит!

Ура!

Следующую рукопись Довлатова, “Ремесло”, Ефимов воспринимает без энтузиазма, указывая, что уже больно она связана с конкретикой, понятной далеко не всем, напоминает сведение счетов с живущими совсем рядом…

Но главное дело сделано! Лучшие книги Довлатова – “Зона” и “Чемодан” – вышли. И вклад Игоря Ефимова неоценим. Безусловно, это самые результативные годы для Довлатова. Притом, замечательно сотрудничая с Ефимовым, Довлатов сохраняет деловые отношения с его врагом Проффером и уже после смерти Карла, когда у руля “Ардиса” встает его красавица-жена Эллендея, издает там “Наших”. Издает “Представление” в неоднократно хулимой им “Руссике”. Издает сенсационный альбом весьма небезобидных анекдотов про самых известных писателей с фотографиями Марианны Волковой в издательстве “Слово” в 1990 году. В том же году в том же “Слове” выходят и “Записные книжки”, и замечательный “Филиал”. Апофеоз, казалось бы! Но все удачи имеют оборотную сторону, и плата за все – неотвратима.

 

Страшный суд

 

Идиллия в отношениях писателя и издателя не могла продолжаться долго. Как мы уже знаем, Довлатов, сознательно или нет, всегда стремился к состоянию непокоя, неустроенности, методично разрушая любые отношения – с друзьями, женщинами, начальством.

Довлатов долго призывал Ефимова выбраться из маленького Анн-Арбора, но когда Ефимов переехал в Нью-Йорк, точнее – в Нью-Джерси, откуда прерасно виден Манхеттен за рекой, отношения их стали портиться стремительно и уже безвозвратно.

Оказалось, в неспешной переписке, когда есть время подумать, гораздо легче поддерживать добрые отношения, чем вблизи.

Живя в одном городе, хоть и в разных его частях, они снова общаются по почте, но почта приходит быстрее, и тон переписки уже другой.

Ефимов уже не скрывает обид. Вблизи он “разглядел” Довлатова гораздо подробней. Письма Довлатова всегда были его щедеврами, почти такими же совершенными, как рассказы. В жизни, увы, на такой уровень у Довлатова нет сил.

Он не может уже сдерживать свою далеко неоднозначную натуру, в которой черты весьма неприятные преобладали порой над приятными.

Ефимов оскорблен тем, что Довлатов в течение восьми месяцев(?!) ни разу не смог приехать к нему, в том числе и на важные для Ефимова семейные праздники. Что это, как не пренебрежение и оскорбление?

Довлатов тоже не может скрывать накопившуюся антипатию, – все же они долго мучили друг друга, совместно работая, и злоба скопилась. Цепляясь к одному из писем Ефимова, он обвиняет его чуть ли не в воровстве – в продаже экземпляров книги “Коспромисс”, не принадлежащих Ефимову… при этом забыв, что сам же просил Ефимова их продавать.

Ефимов с присущей ему скрупулезностью перечисляет, наконец, все те, мягко говоря, “шероховатости”, которые Довлатов позволял себе. Неискренность, нежелание помочь коллеге там, где можно помочь, двуличие, но главное обвинение – мизантропия, нелюбовь к людям, интерес лишь к бедам, происходящим с людьми, сочинение – причем весьма талантливое – губительных для многих людей злостных сплетен.

Довлатов не отрицает ужасного своего состояния, и в оправдание свое лишь сообщает, что у него почти год болеет мать и что алкоголь, с которым он пытается порвать, был его единственным “горючим”, позволяющим передвигаться по городу и позитивно общаться с людьми, а без алкоголя исчезло все.

Его исповедь абсолютно откровенна и режет сердце. В полном отчаянии он говорит, что не осуществилась главная мечта его жизни: стать профессиональным писателем, жить на гонорары… а халтуры убивают его!

Он, по его признанию, убедился в том, что у него нет настоящего таланта. Все лучшее, по его словам, уже опубликовано, но сенсации не произошло и не произойдет.

Тут Довлатов, безусловно, ошибся. К счастью для нас – но к несчастью для себя.

С таким вот “приговором”, вынесенным себе, он и ушел.

 

 

Смертью героя

 

Цена успеха – жизнь… Формально конец его жизни выглядит апофеозом. Вспоминает Евгений Рейн, всегда особенно чуткий к внешней, чувственной стороне жизни:

“Когда я впервые увидел его после отъезда, перерыв в наших очных отношениях составлял десять лет. Я ждал его в садике, примыкавшем к квартире Бродского на Мортон-стрит в Гринвич-Виллидж. Раньше назначенного срока отворилась калитка и вошли Лена и Сережа. Если Сережа и переменился, то только в том смысле, что он стал еще (хотя куда бы!) больше, заметнее, красивее. От природы элегантный, он был со вкусом, даже как-то празднично, одет. Мне он показался свежим и сильным, каким бывает человек после купания или лесной прогулки. Все в его жизни было правильно, он был на месте, он был хозяином своей судьбы и своего дела. Вот чего недоставало ему. И теперь его новая жизнь так ему шла.

…Мы отправились бродить по городу. Сначала по Манхэттену, потом взяли такси и отправились на Брайтон-Бич. Меня поразило – он и здесь был известен, любим. Его весело приветствовали в магазинах, на океанском берегу, в барах, куда мы два или три раза заходили. Наступил обеденный час, и он повел Лену и меня в ресторан “Одесса”, где снова оказался желанным и знаменитым гостем. Я замечал, как ему приятно все это. И кроме того (а может быть, это важнее всего) за всем этим стояли уже вышедшие книги – “Зона”, “Компромисс”, “Наши”, “Заповедник”, “Иностранка”, – и они говорили сами за себя”.

Слава Довлатова достигла России, все ликовали, и поток радостных друзей хлынул в Америку – времена уже позволяли это. Радовался и замечательный питерский поэт Виктор Соснора:

“Меня поразила юность Елены и цветущий вид Довлатова. Такая красивая дружная пара, отличный автомобиль, начало заграничной славы Сергея, начало денег”.

И – начало конца. Стоит тут вспомнить хоть и недоброжелательные, но точные слова Елены Клепиковой:

“Причин для безрадостного в тот последний Сережин год было много: и радиохалтура, и набеги московско-питерских гостей, и его запои на жутком фоне необычайно знойного, даже по нью-йоркским меркам, того лета. Что скрывать – у Довлатова был затяжной творческий кризис. Ему не писалось – как он хотел… Была исчерпанность материала, сюжетов – не только материальных, но и жизненных. Его страдальческий алкоголизм в эти месяцы – попытка уйти, хоть на время, из этого тупика, о который он бился и бился. Очень тяжело ему было перед смертью. Смерть, хотя и внезапная и случайная, не захватила его врасплох”.

При всей его фантазии и дерзости в обращении с жизненным материалом – “реальная основа” у каждого его сочинения должна быть, в этом он сразу признался, – и раньше эта реальная основа всегда была. Прежде он смело, со знанием и пониманием погружался в родные пучины (барак, ипподром, совхоз), и все получалось живым и убедительным. Теперь он никуда уже погрузиться не мог. Америка как таковая была ему не по зубам – и он с отчаянием понимал это. Мечты об освоении чужого культурного пространства, с которыми он ступал на берег Нового Света, не сбылись – как не сбылись ни у кого из русских эмигрантов, не исключая даже любимого и почитаемого американцами Набокова. Наиболее “далекая” экспедиция в глубокую реальность из “мелкой обывательской лужи” эмигранства изображена Довлатовым в рассказе “Третий поворот налево” – Алик и Лора перепутали поворот, оказались в “американской глубинке” (таких глубинок и в Нью-Йорке полно), ужасно испугались – и страшный негр своим “жезлом” показал им, куда ехать. Нет уж – спокойней вернуться в свою “лужу”.

Да что говорить – даже заурядной мещанской жизни русской колонии Брайтон-Бич он не знал – кроме, пожалуй, кабаков. В тот мир его не влекло. Он сделал героическую попытку заглянуть в эмигрантскую жизнь чуть шире своего круга – журналистов и творческих людей – и потерпел неудачу. Оказалось, что ему это неинтересно. В письме Науму Сагаловскому от 21 июня 1986 года он пишет резко: “”Иностранка” в “Панораме” – говно”. Он не мог сделаться другим. “Определиться – значит, сузиться”. Хозяином он был лишь на своем участке, “шаг в сторону – расстрел”. Это понимал даже Бродский. Когда мы с ним в Коннектикут-колледже встали в очередь в университетскую пиццерию, я предложил ему перейти улицу и зайти в другую пиццерию, гораздо более красивую и, главное – пустую. “Нет уж! – усмехнулся Иосиф. – Тут меня знают все, а там – никто!” Но тот свою роль лишь для узкого круга воспринимал как избранность, а Довлатов – задыхался. Плыть уже ему было некуда.

Знакомая писала ему в письме: “Ну какой ты американский писатель, ты, которого вспоминают до сих пор у пивных ларьков от Разъезжей до Фонтанки?..” С отчаяния он даже делает попытку освоить современную Россию. В рассказе “Встретились, поговорили” эмигрант с набором готовых фраз и роскошных подарков едет в Россию к брошенной жене – и терпит фиаско. Но все равно – это уже рассказ не про Россию, а про эмигранта, больше похожий на фельетон, там нет ни “дыхания жизни”, ни знания современной России, которая за годы отсутствия Довлатова изменилась бесповоротно… Тупик? И – запоздалый триумф. Все его шедевры уже выходили подряд – и лучшие, и средние, и даже лишние. Готовился триумф в России – но он с отчаянием понимал, что все эти вещи, которые сейчас гремят, – старые, новых он не написал. И, похоже, уже не напишет… Другой бы на его месте вполне успокоился сделанным и почивал на лаврах. Но то был бы другой… который бы этого не сделал и не написал. Нам нужен был именно Довлатов. А он в тот год – кончался. Нина Аловерт, замечательный фотограф – ей мы обязаны почти всеми американскими фотографиями Сергея, – съездив в Россию, сказала ему: “Слушай, в Ленинграде тебя цитируют в каждом доме. Ты такой знаменитый!” Он ответил: “Да, я знаю. Но поздно”.

Довлатов мрачно шутил, что “сгорает” сразу на четырех работах – газета, радио, семья и алкоголизм. И все четыре стали приносить только одни страдания. “Нет в жизни счастья!” Лопнула – причем с вонью – любимая прежде газета “Новый американец”, которой отдал столько времени и крови. Радио “Свобода”, которым он так дорожил духовно и материально, все больше оказывается “неродным” и словно бы и нисколько не благодарным ему… и там одни враги!

И вот – рухнуло еще одно, может, самое главное дело – его замечательная и плодотворная работа с Ефимовым. И другого такого уже не будет! Читаешь конец их переписки – уже не дружеское и даже не деловое общение, а, цитируя Ефимова, какие-то “Архивы страшного суда”! После крушения газеты, работы на “Либерти” рухнуло и главное “строение” Довлатова – он сам! Довлатов никогда не считал себя ангелом, но все же он, как и все люди, предпочитал себя оценивать положительно. И вдруг – разоблачение! Причем вполне убедительное, по-ефимовски дотошное, аргументированное, доказательное: скрупулезно перечислены все его “милые хитрости”, о которых он тайно знал и сам, но вот они выставлены – и что? Перевешивают все прочее?

Мир Довлатова рушится! Мало ему сомнений в своих рассказах – выходит, что и как человек он – дерьмо? Причем все свои подлости он, оказывается, ловко маскирует, успешно использует! Этот “итог” карьеры ему трудно принять спокойно. Утонули все “киты”, на которых прежде стояла его жизнь, – и выходит, что и ему самому впору топиться!

Полный моральный крах! Он был циничен достаточно, чтобы ловко делать дела, но не настолько, чтобы не воспринимать обвинения друзей, пусть даже бывших. Можно, конечно, сказать, что главное в его жизни – творчество. Но по зрелом размышлении получается, что его книги уже не книги, а “перечень улик”. Список его книг (лишь самых значимых!) впечатляет:

“Невидимая книга” – “Ардис”, 1977.

“Соло на ундервуде” – “Третья волна”, Париж, 1980.

“Компромисс” – “Серебряный век”, 1981.

“Зона” – “Эрмитаж”, 1982.

“Чемодан” – “Эрмитаж”, 1986.

“Представление” – “Руссика”, 1987.

“Не только Бродский” – “Слово”,1990.

“Записные книжки” – “Слово”,1990.

“Филиал” – “Слово”, 1990.

И каждая его новая книга – ступенька к славе. А для души его – ступеньки в ад. В “Невидимой книге” он высмеял, хоть и прославил, любимых ленинградских друзей. В “Зоне” герой в конце почти теряет человеческий облик. Автор – бросает, вместе с местом службы, любимую девушку… Но не оставаться же было там? “Компромисс” – обижены верные друзья и сослуживцы, брошены любимая женщина и дочь… Но не оставаться же было там! Знаменитейший “Заповедник!”… Ужасное поведение автора, отъезд в Америку – от полной безнадежности – жены и дочки. “Наши”. Ради красного словца автор, в полном соответствии с пословицей, не пощадил не только отца, но и всю родню. “Филиал” – отомстил литературной братии и главному врагу, мучившему его всю жизнь, – Асе. Каждый шедевр оставил рану в сердце, и оно болело все сильней. Кровь – единственные чернила? Но стоят ли книги этого?.. Стоят! Но как вынести такую цену?

Созданные им книги – единственное, что спаслось, – выходили все большими тиражами, слава росла – но это уже словно было отдельно, уже не имело к его измученному телу – и такой же душе, – прямого отношения. Похожая история изображена в “Мартине Идене” – успех книг, слава летит вверх, как бабочка, и тут же идет физическая гибель автора, исчезновение изодранной, уже ни на что не пригодной “оболочки”. Талант “выпивает” человека, весь сок достается шедеврам, а человек, обессиленный, падает и гибнет.

Свою раннюю смерть Довлатов предчувствовал, хоть и боялся, и пытался как-то осмыслить ее, “поднять высоко”. Напившись, что всегда сопровождалось у него приступом отчаяния, он читал гениальную “отходную”, сочиненную его другом, “примеряя” ее на себя:

 

…Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто,

человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,

вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,

чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,

тщетно некто трубит в свою дудку протяжно.

Посылаю тебе безымянный прощальный поклон

с берегов неизвестно каких. Да тебе и неважно.

 

И Лена, отыскав Сергея по телефону в очередном загуле, мрачно спрашивала хозяев дома или просто друзей: “Ну что? Харон уже ищет драхму?”

И, к сожалению, уже никакие застежки, цитируя того же Бродского, не спасали его от распада.

“Уплыл” и последний кит, на котором он мог бы еще стоять, последняя надежда на спасение – нормальная семья. Довлатов отдал много страсти, усилий и переживаний своей семье (всем своим семьям) и, может быть, сделал для нее (них) намного больше, чем обычный рядовой обыватель… но тот дает самое главное – ощущение стабильности, надежности, устойчивости. Вспомним знаменитое “семейное времяпровождение”, изображенное Петровым и Ильфом: основательный, солидный глава семьи в минуту досуга уютно и неторопливо выпиливает лобзиком игрушечный сортир… только крючочек остается накинуть! Конечно, это пародия, но схема семейной идиллии именно такова. Но такого бы Довлатов не вынес. Он бы повесился от такого уюта! Помнится, он говорил Рейну, что не намерен тратить время “на починку фановой трубы”, как и на любое другое “нормальное времяпровождение”…

Конечно, нормальной семьи, “ноева ковчега”, у него не было. Все больше “дичала” Катя – с детьми в переходном возрасте это бывает всегда, кроме того, она хорошо понимала, что ей предстоит “находить себя” в американской жизни, и ее экстравагантные искания пугали Сергея. Лену Сергей всю жизнь изображал “неизменной, как скорость света”. Но и она не могла бесконечно выдерживать выходки мужа (прежде всего, ужасные запои) – и ее отношение к Сергею, конечно, менялось. Суровость ее можно понять: она не могла “задушевно” выпивать с мужем, понимая, во что это выльется, а без этого он уже не мог… Сын Коля, который в детстве так радовал отца своей живостью, непосредственностью – Довлатов называл его “маленькой фабрикой по выработке положительных эмоций”, – с годами как-то замыкался, становился чужим. Все главные “точки опоры” ушли из-под ног. О том говорит и фотография, полученная мною незадолго до его смерти: Лена и Сергей сидят на кухне рядом, но как-то по отдельности. Надпись на обороте: “Вот какие мы теперь мрачные”. Родной дом казался ему суровым, и он “искал счастья” в других местах.

Андрей Арьев, посетивший Довлатова незадолго до его смерти, вспоминает, что встретил его Сергей трезвым, бодрым. За столом пил лимонад, весело говорил, что с пьянством покончено… Только Лена почему-то при этом хмуро молчала. Довлатов возил Арьева по Нью-Йорку, замечательно рассказывал – и лишь в музеи принципиально не заходил, гордился, что так и не побывал ни в одном музее. Ждал друга в машине. В один из дней они поехали в “берлогу” к Константину Кузьминскому, бывшему земляку, известному в литературных кругах составителю замечательного сборника неофициальной русской поэзии “Голубая лагуна”, включившего многих талантливых поэтов, Уфлянда, например. Дом Кузьминского весьма экстравагантен, да и сам он подчеркнуто богемен – по легенде, никогда не встает с дивана и не одевается, обходясь халатом. По помещению бегали многочисленные собаки – Кузьминский зарабатывал разведением и продажей борзых. Конечно, в столь задушевной обстановке, да еще при встрече старых друзей Кузьминского и Арьева, столько лет не видевшихся, не напиться было нельзя.

Арьев проснулся в какой-то абсолютно незнакомой, но аккуратной квартире… По виду из окна понял, что находится в том же самом доме, но на другом этаже. Но главное – было абсолютно непонятно: что делать, куда податься? Тут с улицы послышался свист, и Арьев увидел на той стороне улицы Довлатова с какой-то роскошной блондинкой. Они зашли в квартиру, Довлатов бегло познакомил Арьева с дамой, они спустились, сели в ее машину, и она отвезла их к дому Довлатова в Форест-Хиллз. “Но что меня слегка удивило, – вспоминает Арьев, – что мы остановились на расстоянии нескольких домов до подъезда Довлатова. И оставшееся расстояние до подъезда прошли почему-то пешком. Но особого значения я этому не придал – мало ли что? Тем более что Довлатов по пути зашел в магазин”. На блондинке Арьев тоже как-то не зациклился, вскользь подумав – мало ли, поклонница.

А между тем это была журналистка Алевтина Добрыш – с ней Довлатов познакомился еще в 1984 году, и именно она оказалась рядом с ним в последние часы жизни и, как могла, пыталась его спасти. Но в тот момент Арьева больше волновало другое: в магазине Довлатов купил ему две бутылки пива и какую-то непонятную бутылочку – себе. “Что это?” “Да так, лимонад!” – отмахнулся Довлатов. И с этого начался безумный запой. Довлатов лежал на диване и пил одну бутылку водки за другой. Как только очередная бутылка кончалась, он орал: “Лена! Водки!” – и та вынуждена была бежать в магазин, потому как из-за малейшего промедления Довлатов начинал крушить посуду и мебель. На Арьева он уже не обращал никакого внимания. На второй день, не выдержав, Андрей съехал от него… И, вернувшись в Ленинград, сказал в отчаянии: “Все! Долго он так не протянет!” О болезни Довлатова – замечательные стихи его друга Льва Лосева:

 

Я видал: как шахтер из забоя,

выбирался С.Д. из запоя,

выпив чертову норму стаканов,

как титан пятилетки Стаханов.

Вся прожженная адом рубаха,

и лицо почернело от страха.

 

Ну а трезвым, намытым и чистым

был педантом он, аккуратистом,

мыл горячей водою посуду,

подбирал соринки повсюду.

На столе идеальный порядок.

Стиль опрятен. Синтаксис краток.

 

Помню ровно-отчетливый бисер

его мелко-придирчивых писем.

Я обид не держал на зануду.

Он ведь знал, что в любую минуту

может вновь полететь, задыхаясь,

в мерзкий мрак, в отвратительный хаос.

Бедный Д.! Он хотел быть готовым,

оттого и порядок, которым

одержим был, имея в виду,

что, возможно, другого раза

нет, не вылезешь ты из лаза,

захлебнешься кровью в аду.

Думаю, что у Сергея уже не было сил на то, чем он занимался всю жизнь, – пытаться отделить писателя Довлатова от его несчастного, непутевого героя. Долгое время это ему – в конце уже из последних сил – удавалось, но силы закончились. Наверно, уставший еще в России Довлатов все-таки надеялся на американское счастье – и то, что здесь ему пришлось ничуть не легче, а временами и тяжелее, доконало его. Мне рассказывали о его жалобах: “Приходится “говнять” рассказы для радио – и к хорошему их после этого уже не вернуть!” В России никто его не печатал, но никто и рассказов его не уродовал, а тут он делал это своими руками! “Американская мечта” потребовала от него отдать ей последние свои силы. Руки Довлатова, которыми он как-то еще отстранял от себя своего героя, обессилели. И вот произошла эта неизбежная и роковая встреча. Писатель и его герой соединились, наконец, на смертном ложе. Сюжет, будто взятый из “Портрета Дориана Грея”. Настоящий писатель и обязан, наверно, погибнуть “смертью героя” – иначе он просто дезертир. Если он сумеет увильнуть в конце, то это как-то чувствуется уже и в начале, и строки “не звенят”. У Сергея они “звенели”.

О неизбежности этой “роковой встречи” автора и героя писал замечательный американский писатель Фрэнсис Скотт Фицджеральд. Мне кажется, именно он – близнец Довлатова; судьбы их, нервных, задерганных, измученных компромиссами, очень похожи… Не могу сейчас отыскать ту важную цитату из Фицджеральда, но суть ее такова: как же так вышло, горюет Фрэнсис, что я стал с грустью относиться к грусти (имея в виду грусть своих персонажей), с болью – к боли, трагически – к трагедиям? Всегда между мной и героями была прозрачная, но спасительная стена! Но рано или поздно она рушится, и писатель умирает смертью своего героя, которого он породил и который его прославил… Если твой герой неприкаянный неудачник – так и умирай. Уж тут-то “шустрить”, портить песню? И Довлатов последовательно пришел к такому концу. И еще одно: достигнув, ценой многих компромиссов, писательской славы, он при этом не достиг ни финансового, ни социального статуса нормального обывателя, пусть даже из эмигрантов. У него не было денег на счету – в случае поступления на счет, по свидетельству Арьева, они были бы тут же изъяты за долги, поэтому он таскал деньги “мячиками”в карманах и безрассудно их тратил – все одно их было не легализовать… У него, в отличие от всех других, все же как-то сориентировавшихся в новой жизни, не было даже медицинской страховки – на это, в постоянных долгах и нужде, денег не нашлось. “Если я завтра сломаю ногу, – мрачно шутил он, – буду лежать на тротуаре, пока она не срастется”… На самом деле все вышло еще хуже, чем в этой зловещей шутке: он из-за этого умер.

И вот – воспоминания Алевтины Добрыш, “последнего свидетеля”:

“21 августа у меня день рождения, и я попросила Сережу сделать мне подарок – выйти из запоя. Хотя сам процесс этого возвращения в жизнь был ужасен совершенно. В это время он начинал галлонами пить молоко. Его все время тошнило, и вдруг стал страшно болеть живот. Неподалеку от нас жили Кузьминские – Костя и Эммочка. У Кости тоже постоянно случались запои, поэтому мы с его женой часто советовались. В тот день я побежала к Кузьминским, рассказала о Сережиной боли в животе. Мне очень хотелось заварить ему ромашковый чай, но ромашки ни у Эммы, ни у меня не было. Тогда я позвонила художнице Тане Габриэлян: я знала, что у нее всегда есть много всяких трав. Была уже ночь, но Таня не спала и разрешила мне приехать. Я вышла из дома и села в машину. Я увидела, что у меня пропала иконка: видимо, кто-то заходил в мою машину. Мне стало жутко. Тем более что в эти дни он много говорил о смерти, о том, что этот приступ его болезни может очень плохо кончиться. Я помню, когда он при мне в последний раз разговаривал по телефону с Норой Сергеевной, он как бы прощался с ней. Он все время повторял: “Я тебя очень, очень люблю. И все, что ты говоришь про мои книги, для меня очень много значит”.

Когда я вернулась, увидела, что он разговаривает с Костей Кузьминским. Я позвонила одному знакомому доктору и стала уговаривать Сережу поехать в клинику, раз он плохо себя чувствует, или по крайней мере поговорить с врачом. Но он отказывался, всегда считал себя здоровым, хотя незадолго до этого ему диагностировали цирроз печени – специально, чтобы он бросил пить.

После этого чая Сереже стало немножко легче, он уснул.

Я даже не могла себе представить, что его боль в животе может быть как-то связана с сердцем. И он, конечно, тоже. Около шести утра Сережа меня разбудил: “Алечка, Алечка! Ты знаешь, у меня ужасно болит живот”. Я решила: надо срочно собираться и ехать к врачу. Сережа пошел мыться в душ, а я стала ему искать чистое полотенце. Я зашла в ванную и увидела, что Сережа падает. Я подскочила к нему, и меня испугала его бледность, взгляд у него был очень странный. Кажется, тогда я закричала и побежала вызывать “скорую помощь”.

“Скорая” приехала довольно быстро, но почему-то там было очень много людей и среди них – два русских парня. Они очень долго меня расспрашивали, кто Сережа такой, куда его везти (всегда в самый важный момент попадаются люди, которые не читали тебя. – В.П.). Я пыталась им объяснить, что уже договорилась с одним доктором и просила отвезти Сережу к нему. Они все задавали и задавали мне какие-то вопросы, а Сережа все ждал, и никто не оказывал ему никакой медицинской помощи. В результате его посадили в специальное кресло и повезли, а я даже не знала, поедут ли они в обычную больницу или к моему врачу. Я выбежала на улицу и увидела, что Сереже очень плохо. Меня к нему не пустили. Но я так рвалась, что одна девушка-полицейская разрешила мне поехать за ними в полицейской машине. Мы доехали до больницы, и я стала ждать”.

Петр Вайль вспоминает, что он был последним, с кем Довлатов в ту ночь разговаривал по телефону. Его речь, всегда изысканная и чеканная, даже в запоях, тут вдруг стала сбиваться, путаться. И Петя Вайль, направляясь утром на радио, уже знал, что первая новость, которую он сообщит слушателям, будет такая: “Сегодя ночью умер писатель Сергей Довлатов”. И вот – последние воспоминания Алевтины:

“Вышел врач – это был симпатичный человек, наверное, еврей по национальности. Он сказал, что, к сожалению, ничего не помогло. Наверное, он действительно пытался спасти Сережу, но было уже поздно. Он слишком долго ждал помощи, и врачи упустили момент. Если бы я снова встретила этих людей, которые с ним ехали, если бы я их узнала, мне кажется, я убила бы их. Где они сейчас? Лечат ли они или еще что-то делают? Я с самого начала увидела, что они не собираются помогать, а все только допытываются, почему Сережа, живущий в Квинсе, вызывают “скорую” в Бруклин. Я думаю, его могли бы спасти, и врач, который был с ним в эти спасительные минуты, мне сказал то же самое. Накануне с ним случился инфаркт. Оказывается, сильная боль в животе может быть связана с предынфарктным состоянием. После разговора с врачом я попросила полицейского, чтобы он позвонил моим детям. В больницу приехали моя дочь с мужем, кто-то из них позвонил Лене…”

…Вот одно из “завещаний” Довлатова – написанное им незадолго до смерти письмо Тамаре Зибуновой:

“Еще раз напоминаю, что в течение 90-го и, тем более, 91 года Юнна Мориц будет переводить тебе какие-то деньги, половину которых ты оставь себе, а вторую половину, если не трудно, раздели между Борей и Валерием (Грубиным).

Обнимаю вас

Сергей”.

…Помню, как я ранним утром вышел на коктебельский пляж, смотрел на тихое перламутровое море. Потом вдруг на пустынном пляже, в дальнем его конце, появился еще один человек. Я разглядел Сергея Чупринина… Он увидел меня и почему-то направился ко мне, долго шел, гремя галькой, – видимо, хотел что-то сообщить.

– По “Свободе” сказали, что сегодня ночью умер Сергей Довлатов.

…Значит – не увиделись. А вот-вот должны были увидеться!.. В октябре, когда я все-таки оказался в Нью-Йорке, там все говорили про Довлатова. Жалели, рассказывали всяческие байки. Мол, даже официанты с него денег не брали – так все любили его! Говорили гордо: “С русских писателей денег не берем!”

Довлатов победил!

…Еще добавим “для оптимизма” – Довлатов, чуя безысходность, подготовился к финишу скрупулезно и тщательно, расписал подробно все дела, сложил окончательно все, что стоило издавать, написал, как издавать, и что нужно навсегда выбросить, чтобы не портить картину. И многие его “проекты” были воплощены после смерти, но в точности по его указаниям – рука его протянулась “за черту”, он еще действовал, диктовал еще долго после своей кончины. Он успел расплатиться со многими своим долгами, особенно тшательно – с литературными, успел отблагодарить тех, кто сыграл решающую роль в его судьбе. Со своим литературным наставником Израилем Моисеевичем Меттером в конце своей жизни он вел самую активную переписку: первое его письмо Меттеру – от 13 августа 1989 года, последнее – от 8 июня 1990-го. “Отчитывается” он именно перед ним – и отдает свой главный “жизненный долг” именно ему. Более серьезных литературных фигур, из тех, кому его исповедь важна и интересна, он не нашел – и написал Меттеру:

“Вы были из тех людей, в общем-то немногих, благодаря которым я почувствовал себя несколько увереннее, чего я по гроб жизни не забуду ни Вам, ни Виктору Семеновичу Бакинскому, ни покойному Г.С. Гору. Я рад, что мы с вами дожили до странных времен, и вы теперь можете напечатать свои лучшие вещи. Кое-что мы уже с восхищением прочли. И еще, тысячекратно я рассказывал знакомым американцам, что был лично знаком с единственным человеком, который открыто выразил свое сочувствие Михаилу Зощенко в чрезвычайно неподходящий для этого момент. Вы – один из немногих писателей, кто умудрялся зарабатывать литературой, будучи не только порядочным, но и смелым человеком.

Я персонально гением себя никогда не считал, но мне казалось, что я частица какого-то гениального подземного движения, представитель какой-то могучей в целом волны. Еще бы – Вахтин, Марамзин, Володя Губин. И я где-то сбоку.

Буду направлять вам по книжке с каждым следующим гостем (назревают Гордин и Валерий Попов).

Спасибо вам за добрые слова насчет “Филиала”. Повесть эта писалась для одной здешней газеты, на лавры рассчитана не была, тем более спасибо.

Фазиля Искандера я тоже очень люблю. Битова признаю, даже уважаю, конечно – Ерофеев (Венедикт), а из ленинградцев среднего возраста мы все тут любим Валерия Попова… из новых москвичей мне нравится Пьецух.

Борис Ручкан исчез где-то в провинции, Бобышев что-то преподает в Чикаго и водит дружбу с православными стариками из эмиграции.

Живем, в основном, в семье. Кроме того, есть все же отношения с американцами (редакторы, агенты, переводчики, знакомые писатели). Это отношения без крика, без водки, но всегда пунктуальные, всегда доброжелательные, категорически исключающие вранье и предательство.

…Если вам попадется 4 номер Октября, посмотрите там повесть “Иностранка” – наша жисть.

У меня совершенно разрушена печень, и два года назад я чуть не умер. Однако у меня вышла книжка в Германии, в мае она же выйдет по-английски. На очереди Польша. Венгрия и английская (британская) версия.

Все 11 лет в Америке мне дико везло с литературой. Именно везло. Говорю без всякого кокетства: мне повезло в том смысле, что Бродский захотел мне помочь, а он человек совершенно непредсказуемый. Мне повезло с переводчиком, с агентом – у меня общий агент с Найполом, Беккетом, Салманом Рушди и Алленом Гинсбергом. Мои сочинения легко переводить. А между тем Зощенко, наш любимый писатель, до сих пор толком не переведен на английский, а у меня здесь вышло 12 книжек по-русски и 5 по-английски.

В результате двумя вещами я горжусь из того, что произошло со мной на Западе:

1 – тем, что мы в сорок лет родили сына.

2 – тем, что я на литературные заработки купил, представьте себе, дом в Катскильских горах: полгектара земли и на ней “хижина дяди Тома”. Вся эта история ввергла меня в долговую яму.

А мой Вам совет – напишите замечательную книгу о чувстве чести… Вы, наверное, единственный ныне здравствующий господин, у которого есть внутреннее право на такую книжку. Извините за непрошеные советы”.

…Этот купленный им дом в Катскильских горах, которым он так гордился как главным доказательством своего материального успеха, отчасти его и погубил. Лена и Катя как раз в дни его гибели находились там… а вдруг они смогли бы что-то изменить? Впрочем, поздно гадать.

Владимир Уфлянд, старый его друг, пришел на могилу:

“Кладбище, на котором похоронен Сережа, можно увидеть из окна дома, в котором он жил. Его могила – самая прекрасная из всех, какие мне когда-либо приходилось видеть. На надгробной плите выгравирован его автопортрет – черная линия с усиками… Довлатов, несомненно, был человек невероятного обаяния, и талант его был так же широк и разнообразен, как и его натура. Конечно, грешно различать смерти, одну хулить, а другую славить, тем более пока сам через это не прошел – но все же не могу не выговорить “грешную” фразу: смерть Довлатова была последним и самым грандиозным его “сочинением” – он не умер заурядно, “при нотариусе и враче”, – он, в нашем сознании, погиб как богатырь, в отчаянной битве с самым страшным врагом человека – Зеленым Змием. И этим он еще умножил свою славу… как Пушкин, безрассудно идущий на дуэль, который смерти, конечно, тоже не хотел, но погиб героически, чем приумножил нашу к нему любовь”.

Под конец этой главы – замечательное стихотворение Юнны Мориц, дружившей с Довлатовым и, как все мы, любившей его:

Огромный Сережа в панаме

Идет свозь тропический зной.

Панама сверкает над нами

И машет своей белизной.

 

Он хочет холодного пива,

Коньяк тошнотворен в жару.

Он праздников хочет, прорыва

Сквозь пошлых кошмаров муру.

 

Долги ему жизнь отравляют,

И нету поместья в заклад.

И плохо себе представляют

Друзья его внутренний ад.

 

Качаются в ритме баллады

Улыбка его и судьба.

Панамкою цвета прохлады

Он пот утирает со лба.

 

И всяк его шутке смеется,

И женщины млеют при нем,

И сердце его разорвется

Лишь в пятницу, в августе, днем.

 

А нынче суббота июля,

Он молод, красив, знаменит.

Нью-Йорк, как большая кастрюля,

Под крышкой панамы звенит.

 

После смерти начинается история

 

Слава пришла сразу – словно, по вечной своей подлой привычке, только смерти и ждала. Первая большая книга Довлатова в России – “Заповедник” – была подписана в печать на пятый день после его смерти!

В те годы торговля книгами (как и другим товаром) шла вручную, с лотков, – и вскоре уже не было книжного лотка без его книги. Помню, с какой завистью услышал я разговор двух книжных жучков: “Что, Серега еще остался у нас?” Даже фамилия не называлась – все ясно и так.

Вскоре Андрей Арьев, самый старый, надежный и, я бы сказал, самый полезный друг Довлатова, его “литературный секундант”, тщательно подготовил и выпустил в издательстве “Лимбус Пресс” трехтомник Довлатова, самое, на мой взгляд, лучшее его издание – замечательно, дурашливо и точно, в довлатовском стиле, оформленное “митьком” Александром Флоренским. Митьки – младшие довлатовские “братушки”. Позже вышел четвертый том – “Малоизвестный Довлатов”, его рассказы, статьи о литературе, письма, воспоминания довлатовских друзей, кое-чем дополняющие “чеканный профиль”. Тираж трехтомника – уже невероятный для тех лет – 100 тысяч экземпляров! Я говорю “уже”, потому что раньше, когда единая система распространения книг объединяла все города, такого тиража – и даже тиражей много больших – достигали и некоторые из нас. Но как раз в девяностые “Книготорг” рухнул, и с той поры подобные тиражи – только у Довлатова. Он заменил собой всех нас.

Есть ощущение, что те 100 тысяч повторялись потом еще не раз – белые эти обложки с накаряканными Флоренским черными силуэтами попадаются мне едва ли не во всех домах. Однако Лена, вдова Довлатова, жалуется, что не получила и той малости, на которую рассчитывала. Книги Довлатова, в самых разных видах, все выходят и выходят. А Лена, насколько я знаю, живет все в той же квартире (не на вилле, как должно было быть при такой популярности Довлатова) и зарабатывает по-прежнему, нажимая на клавиши. Буквочка – цент.

О Довлатове написана уже масса исследований, в том числе и научных, и, заканчивая книгу, я с ужасом думаю о том, какую длинную придется составлять библиографию. Но нет, читал я не все… Вот пытаюсь хотя бы страницу прочесть в сверхсложном исследовании итальянской довлатоведши, вышедшем по-русски, где она настойчиво и очень сложно связывает Довлатова с Пиранделло. Не могу никак уловить (уловил бы, интересно, Довлатов?), какая между ними связь? Видимо, самая простая: кандидатская ее диссертация была о Пиранделло, а докторская – о Довлатове. Сопротивляться этому он уже не может.

Все-таки божья милость существует: дочки Довлатова, которые его почти и не видели или не видели вовсе, выросли красивыми и умными и Довлатовым гордятся. Асина дочь Маша стала специалистом по рекламе в Голливуде и, говорят, за один сочиненный ею слоган зарабатывает больше, чем отец ее заработал за всю жизнь. Таллинская дочь Саша работает в Москве, в журнальном и издательском деле. Она первая (насколько я знаю) подарила Довлатову внука Мишу, которого он, увы, не увидел. Дочь Катя – та вообще стала ангелом-хранителем отцовского наследия, занимается его делами очень активно, возглавляет Довлатовский фонд, вместе с мамой Леной организует конференции и переиздания. В 2003 году я видел обеих в Москве, на презентации изданной их усилиями книги “Довлатов. Речь без повода: сборник газетных статей и выступлений”.

В 2004 году они опять пригласили меня в Москву, на празднование 60-летия Довлатова. Молодые артисты с упоением исполняли довлатовские вещи, среди них были такие знаменитости, как Цекало и Вырыпаев! Выступали многие, знавшие Довлатова, даже “пылкий Шлипенбах”!

Но главное – “довлатовщина” жива, она с нами и теперь уже не исчезнет никогда. Вспоминаю вечер памяти Довлатова в огромном белом зале (сами понимаете, заполненном до упора) петербургского, тогда еще не сгоревшего, Дома писателей. И вот – апофеоз, все чинно и серьезно. Выступали приехавшие из Америки Генис и Вайль, Скульская из Таллина, местные – Азадовский, Вольф, Лурье… Вел вечер, конечно же, Андрей Арьев. К микрофону мы все рвались страстно, очень важное нам хотелось сказать. Люди все были толковые, опытные, говорить умели с чувством, зал переживал. Но восторг пришел лишь тогда, когда микрофон взял самый старый довлатовский друг (и персонаж) Валерий Грубин. Он говорил горячо, долго… Но что интересно – в выступлении его нельзя было разобрать ни одного слова! Зал сначала вежливо терпел, потом пошли отдельные смешки – и вдохновленный этим Грубин говорил еще и еще! Хохот был уже всеобщим. Люди утирали глаза. Грубин вроде бы договорил, но, видя столь бешеный успех своей речи, с веселым отчаянием махнул рукой: ладно уж, расскажу еще! От счастья все в зале падали со стульев. Довлатовщина жива и будет с нами всегда.

А еще говорят, что советская власть погубила Довлатова! На самом деле – это он ее схоронил и поставил ей самый лучший памятник.

Последний раз я (как и многие другие) видел Лену и Катю на открытии мемориальной доски Довлатова на его доме на Рубинштейна. Вторая уже, кстати, мемориальная доска человеку из нашей компании – первым стал Иосиф Бродский… Доска замечательная, с Сережиным автопортретом. Губернатор Валентина Матвиенко в своей речи сказала, что Довлатов сейчас самый читаемый русский писатель. Что абсолютно верно: многие в толпе были с довлатовскими книжками, и среди них, к счастью, – много молодых.

 

 

 



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте