Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2010, 5

Евстигней

Роман-версия

 

Борис Евсеев

Евстигней

Роман–версия

Валерию Вороне,

другу и однокашнику

 

Журнальный вариант. Полностью роман выйдет в свет в издательстве “Время”.

 

Лето 2009-го. Душный вечер, июнь.

Уже на подступах к московскому крохотному театрику, тесно вжатому меж двух высоченных домов, толпятся люди. Спрашивают лишний билетик, негодуют (нет афиши!) и волнуются: не будет ли отмены?

Здесь же только что выгрузившаяся киногруппа – двое парней в цветастых косынках, маленький, подвижный, как обезьяна, режиссер и вальяжная операторша: бритая наголо, с пригасшей сигарой во рту. Квелый ассистент, кляня жару, тащит в зал треногу и камеры. У киношников вид загадочный, они что-то знают и поэтому посматривают на окружающих свысока. Зрители же ничего толком не знают: представление готовили без огласки, на скорую руку.

Внезапно путь киногруппы пересекает выступивший откуда-то сбоку, одетый в джинсовую пару человек. Лицо – жестковатое, сохлое. В ноздре кольцо, по лицу ползет ухмылочка, взгляд добычливый, цепкий. Да и движется джинсовый необычно: мелким воробьиным шагом, бочком. Левую руку при этом держит, полусогнув, перед собой. На руке, под мешковиной, что-то вздувшееся горбом: шевелится, подрагивает.

Попугай? Мартышка? Ворон?

Человек с кольцом в ноздре подходит к театральной двери. Выбежавший навстречу служитель – сразу пропускает его внутрь.

Тут новый всплеск разговоров: они то разгораются, перелетая от одной кучки собравшихся к другой, то медленной летней трухой опадают вниз.

В одной из кучек уверены: будет встреча со знаменитыми соотечественниками. И специально для них будет сыграно нечто необыкновенное, может, даже – вновь открытое. В другой кучке твердо знают – предстоит обычный концерт: с оркестровыми увертюрами, ариями, отрывками из опер. Только вот петь и играть будут не москвичи, а петербуржцы. Ну а знаменитые соотечественники (все еще где-то близ Кремля или даже в самом Кремле заседающие) глядь на концерт и пожалуют!

Сквозь раскрытые, но плотно затянутые шторами створки театральных окон сочится слабый, дрожащий звук. Звук этот лопающийся и вновь набухающий – словно капля влаги в раскаленном московском воздухе, в широкой московской бездне. Вместе со звуком растет едва уловимая и вроде ни на чем не основанная тревога.

Но мало-помалу и звуки, и хаотические движения людей выстраиваются в некий порядок: чуть отступает жара, сквозь магнитную рамку в зал по одному проникают доставшие билет. Остальные, переходя от ленивой беспечности к резкому раздражению, движутся взад и вперед, неотступно вглядываются в зашторенные окна, пытаясь хоть таким способом пробиться в театр.

Вдруг в минутном отрезке тишины со стороны метро – визг, скрип!

Приближается, пошатываясь – словно соскочив с подпорченного диска – напрочь забытая старинная русская музыка.

Кое-кто из безбилетных оборачивается: отыскивая удобное для сбора милостыни место и при этом ни на минуту не прерываясь, играет на старинной колесной лире какой-то приезжий. Лира, висящая на веревочке поперек живота, своим корпусом схожа с небольшой утолщенной гитарой. Приезжий, в расшитой зеленым и красным рубахе, босой, с туповато-нежной улыбкой глядит прямо перед собой, что-то в такт игре бормочет.

Присмотревшись, безбилетные видят: играющий на лире слеп. Его тут же начинают гнать взашей: вниз, в переход, к побирушкам немытым! Чего тут, близ оперы, отираться? Тут музыка другая!

Обхватив старинную колесную рылю – так сам приезжий ее вполголоса называет – для верности сразу двумя руками, слепец медленно уходит: мимо сталинской полувысотки, к виднеющейся неподалеку церкви.

Взгляды безбилетных снова устремляются к театру.

А там, внутри, уже собрались впущенные через служебный вход знаменитые соотечественники. Прибывшие из Европы и двух Америк, из Африки Северной и даже из Южной – они расположились в первых рядах: фраки, визитки, даже ковбойки, сарафаны. Снова визитка, опять фрак. Кто-то никак не хочет скинуть с головы ненужное в театре сомбреро.

Народец посиволапей (отечественного закваса), одетый без выдумки и вычур, томится в рядах задних.

Знаменитые ждут начала оперного концерта в позах свободных – но все ж таки чинно, благостно.

Сиволапые прыскают, жужжат, едва ли не щелкают орешки.

А концерт все не начинается!

Гул недовольства, громóк рукоплесканий...

Тут, стараясь не привлекать к себе внимания, без позерства и помпы, по одному, по двое начинают проходить через зрительный зал, поднимаются на сцену и пропадают за кулисами персонажи будущего оперного концерта.

Все, как принято, все по моде!

Но что-то на этот раз и по-иному.

Не праздничная расслаба – ясно угадываемое беспокойство рыщет по залу. А ведь в зале не одни случайные люди, которых можно вот так, за здорово живешь, раздражать, беспокоить! Чуть поодаль от велюровых пиджаков, в стороне от брильянтовых брошей и запонок, видны блаженные лица, угадываются полураскрытые губы и легчайшие полуулыбки знатоков истинных.

“Истинные”, однако, тоже начинают волноваться.

Откуда оно, это волнение, взялось?

Может, чересчур ладно сидят на героях предстоящего спектакля парики? Слишком безукоризненно подогнаны в плечах кафтаны и лифы в талиях?

 Или причина в другом? И актеры эти – никакие не актеры, а тайно вывезенные из питерского музея и современной наукой оживленные, восковые куклы, лишь вообразившие себя в ладных костюмах живою плотью?!

А может, все проще?

Какой-то шустрый администратор взял да и разбрызгал из гигантского пульверизатора невско-балтийский, еще не до конца слежавшийся воздух. Взял и дал нюхнуть чего-то запретного, сладко волнующего, существующего только в этом полузабытом запахе! Вот запах всех и дурманит, вот и наркотизирует!

Сам же администратор – спрятался. И теперь из-за кулис подсматривает и едко подсмеивается над зрителями-недотепами, глупо водящими в полутьме сыроватыми от ловли неуловимого носами...

Все это возможно. Но только героям будущих оперных сцен ни всклоченные мысли зрителей, ни обывательская тревога не передаются: они идут и идут!

Бесшумной – едва ли не бесплотной – толпой проследовал хор.

Прошагали вышколенные оркестранты. Исчезли угрюмые статисты.

Вслед за статистами – одинокая дама: перегибаемая шитым по покрою 80-х годов XVIII века платьем кпереди, с громадной корзиной волос на голове, с подозрительно узким, гневно-капризным ртом.

Плакальщица? Судьба?

За дамой – губернатор Державин, со звездой на груди, веселый.

За Гаврилой Романычем некий молодой, однако ж уже и пышнотелый провинциальный секретарь. Не Крылов ли Иван ли Андреевич ли? Он, он! Сочинитель комических опер и “Почты духόв”, о баснях пока и не помышляющий!

За Крыловым – растерзанный Княжнин: в бархатной алой накидке, мокроволосый. Княжнина волокут под руки два ката в мышиных балахонах, с узкими прорезями для глаз.

Далее следуют:

Его высочество Павел Петрович, Наследник престола.

Супруга Наследника (вторая).

Матушка Екатерина.

Матушке вослед машет сдернутым с головы длиннохвостым, со змейками, париком, машет истово, машет со страстью – тайный советник Шешковский.

Чуть в отдалении – Иван Иванович Бецкой, по неотступному слуху, отец Екатерины Великой.

За ними:

Несравненная Алымушка.

Полковой священник отец Иоанн Лукин.

Великий полифонист падре Мартини.

Чех Ванжура, любимец государыни Екатерины.

Некая Езавель.

Клаудио Антонио Гальвани, професс Ордена Иисуса.

Филька Щугорев, “издевочный слуга”.

От Фильки чуть поотстав, стеная и охая, – скрипач Соколовский, автор не им сочиненной оперы “Мельник – колдун, обманщик и сват”.

И – наконец!

Не слишком рослый, к тому ж еще и сутулящийся, в каштановом растрепанном парике – музыкант. С виду так даже – музыкантишко. Под левой подмышкой скрипка, в правом кулаке – намертво зажат смычок. Цепкостью ухватки схож с капельмейстером, блаженной задумчивостью – с выжившим из ума подателем прожектов.

А вот с теми, что скрылись за кулисами, сутулящийся схож не слишком: уж он-то не опутан сетью капризов, не продернут томным изыском! Видно, что не трусоват, не хлипок. Не шаркун и не говорун, не доносчик и не бузотер! Одна беда – замкнут, угрюм.

Кое-кому из зрителей при виде капельмейстера, возможно, даже приходит на ум: да ведь на таких-то (не бузящих, упертых) всегда и держалась Россия! При Чесме и Кагуле, у Рябой Могилы и под Измаилом, у Халхин-Гола и под Сталинградом, на Зееловских высотах и близ Рокского тоннеля...

Пока музыкант шагает, некоторые из зрителей ухватывают еще одно: не обязательно герою русской жизни галопировать на плацу! Греметь барабанами в Гатчине! Манерничать в Кремле или в Малом Зимнем! Вполне для некоторых героев достаточно – дать озвучку музыке боя, еще лучше – музыке мысли...

Звук, зародившийся в гулком московском колодце, растет. Музыкант со смычком в кулаке движется к сцене неуклонно. Однако внезапно – на чей-то дерзкий смешок – оборачивается: резко, грозно. Зеленоватые глаза его при этом вспыхивают, как у рассерженной кошки.

– Евстигне-е-й! – вскрикивает кто-то дико, истошно, признав героя.

Звук и крик сливаются в одно. Музыкант быстрыми шагами взбегает на сцену. Еще миг – и, досадуя на шум и крики, скрывается он за занавесом.

Тут – снова неожиданность!

Вслед за Евстигнеем на сцену бочком вступает человек в джинсовой паре. Дойдя до середины – останавливается, отводит в сторону полусогнутый локоть, сдергивает с шевелящегося горба мешковину…

Серо-коричневая, с белым горлышком птица, для которой на одном из театральных выступов загодя выложили кровавый кус мяса, слетает с его руки. Однако, вместо того чтобы рвать и полосовать мясо, хищная птица устремляется к растворенному окну и, отыскав едва заметный просвет меж шторами, вылетает наружу.

Птицелов, соря матюками, кидается к выходу. За ним, радуясь скандалу, – бритоголовая операторша. Смех, шиканье, смех.

Кто-то из бывших соотечественников вскакивает и начинает ни к селу ни к городу поносить проследовавшего на сцену сына Екатерины Великой Павла Петровича.

Начало музыкального спектакля – рассчитанное на уподобление музыки полету птицы – рассыпается на глазах...

А на улице вздрагивают уже некоторые из безбилетных: взмыв от окна почти вертикально вверх, трепыхнувшись неловко меж рекламных перетяжек и проводов и лишь после этого широко и надолго расставив крылья, серо-коричневая, с белым горлышком птица устремляется не на окраину Москвы, не в поля и леса – устремляется в самое пекло столицы, к центру!

Что делать птице в шумном городе? За каким чертом летит она в раскаленное пекло?..

Впрочем, даже самые упертые из безбилетных вскоре перестают об этом думать. Сизое московское предвечерье, затягиваясь новенькой вольфрамовой пленкой, зарастает, как рана. И никто уже не обращает внимания на то, как, сделав несколько широченных кругов, малый городской сокол, сокол-белогорлик, сокол-чеглок, возвращается на прежнее место, к театру, взлетает на крышу полувысотки и там до вечера, почти до ночи – затихает…

В зале же сокол-чеглок, только вчера уловленный сетью джинсового птицелова, а сегодня дерзко из театра упорхнувший, взбивает ленивые пересуды:

– Учили его мало…

– Улизнул-таки, молодчага!

– Придавили б горлышко как след, глядишь, и сел бы, где положено.

Однако ни скомканным началом, ни разговорами – музыку уже не остановить! Гаснут светильники, плотная голубоватая ткань, укрывавшая сцену от досужих взглядов, разлетается в стороны. Вздрагивает – запускаясь всеми своими бесчисленными механизмами часа на два, на три – адская машина театра! Мощный удар литавр, и к потолку, к лепным плафонам, летит вступительный аккорд: слитно-прозрачный, чистый. Короткая пауза и…

 

Пушкарский сын

В мертвый час, после фрунта и умываний, после дневного короткого сна, явились без докладу трое: солдат Федотов, женка его, с ними малолеток некий.

Денщик завозился в палисадах, проморгал, скотина.

Денщику – взбучку. Вошедших – слушать. Все одно до вечера помирать со скуки.

Капитан Лейб-гвардии Измайловского полка Казадавлев (рябоват, росту среднего, зато жилист и на руку скор) потянулся с лежанки за епанчой. Хотел накинуть на плечи, передумал.

– Ну? – Капитан грозен, могуч, но в грозе своей ясен и чист: медные молнии на мундире сверкают, зеленое сукно расправлено, на красных обшлагах – ни пятнышка.

– Так что... Ваш бродь... Мальца означенного, стало быть... того... В Академию желали б!

– Как-с? Плохо слышу! – Молнии еще острей, но теперь в голосе явная насмешка. – В Ака-де-ми-ю-с?

– Точно так. Осмелюсь доложить: Академия художеств и при ей – Воспитательное училище. Ея Императорское Величество, матушка-государыня, учредить изволили...

Мысли казадавлевские, до того обрывистые, всклокоченные, враз утихают, смягчаются, начинают течь по приятному руслу.

“Матушка-государыня... Женского полу, а ума – палата! Ей-ей, палата! Учредить изволила... Хотя это вроде еще предыдущая матушка – Елизавет Петровна – изволила... Пуншу бы сейчас али на худой конец сбитню: дрожь какая-то... Так и накатывает, окаянная. От гнили, што ль?”

– В Академию, говоришь? Гм... Дурного покуда не вижу. Токмо я-то здесь при чем?

– Так что осмелюсь... – От изумления жизненным изворотом и от неумения изумляющую жизнь выразить в приличествующих словах Иван Петров сын Федотов морщит лоб, багровеет, затем, окончательно сбившись, бормочет: – Слыхал я ненароком... Его высокоблагородие секунд-майор Сушков говорить офицерам изволили... Про это про самое... Люди знающие и присоветовали, того... по начальству...

“Сгорел, как есть сгорел. Пропал, как швед под Полтавой...”

Глаза солдата мимовольно закрываются.

– Удостоверить... – Это вдруг шепотом, но отчетисто, даже и весьма настойчиво Иванова женка. – Возраст мальца удостоверить, ваше высокородие, извольте.

– Как звать?

– Меня-то? Меня – Аксиньей. А малец – Евсигней сын Ипатов.

В глазах казадавлевских скуки как не бывало. Сразу чертики, бесенята: пляшут, смеются. Личико рябое озаряется.

– Иван Петров сын Федотов! – Строгость, хотя бы и напускная, для низших чинов необходима, пользительна. – Малец, стало быть, не твой? Отвечай сей момент без утайки!

– Вотчим я ему. Отец его, Ипат Фомин, помре. Был же – канонер Тобольского полку. А малец – ничего себе, шустрый...

– Шустер, говоришь, плутяга? В отца покойного? Али в мать?

– В меня, ваше благородие, в мать...

Капитан теперь расположен почти отечески. Аксинья ему определенно нравится. “Ишь, шельма. Второго мужа себе заимела. Чем она их берет? Разговором? Изгибом телесным?”

Аксинья капитану нравится, а вот к нижнему чину Федотову следует, видимо, возыметь чувства обратные. То бишь принять меры. Впротчем, какие сейчас меры? Пить хочется, пить!

Меры откладываются.

– Какого исповедания малец?

– Так что – греческого!

– Кто крестил?

– Отец Иоанн Лукин, полковой с... священник...

– А годков ему сколь?

– Пять год, да восемь месяцов, да девять дней.

– Тэк-с. Ежели вычесть из сегодняшнего – получицца, получицца... Денщик! Бумаги из унтер-штаба мне наилутшей да прибор чернильный от полкового секретаря – сей момент!

Чернила есть и в квартере, но капитану хочется пустить нижним чинам блеску в глаза: чернильный прибор у полкового секретаря – из драгоценного камня сработан!

Денщика будто ветром сдуло. Бочком улеглось молчание. Говорить с нижним чином и его женкой? Невозможно. Молчать далее? Истомишься.

Тут снова Аксинья:

– Августа пятого дня Евсигнеюшка народился... Сперва – легко шел... А уж опосля – тяжко и мне и ему пришлось...

“Голосом берет. Точно, голосом! Говорит, словно поет. Сладко так, гортанно. Как на плацу солдатик, от фухтелей изнемогающий. Фухтеля? Да-с. Именно! Фухтелями бы ей для начала и пригрозить. Но это – сперва лишь. А потом нежно так, ласково: ид-ди суда!”

Через четверть часа вернулся денщик, с бумагой, с чернильным прибором: две баночки с крышками, одна с песком мелкозернистым невским, для присыпки, другая с чернилами крепкими, неразбавленными. Перо, хранимое для записи недоимок и стихотворных строк, у капитана всегда под рукой.

Денщик все еще держит чернильный прибор в руках.

“Запыхался чертяка, бежал... А пускай еще побегает!”

– Денщик, квасу!

Уже через полминуты денщик Прокопий – в плечах барина вдвое шире, – бережно неся глиняный кухоль, протискивается в низенькую светелку, льет в кружку, кланяясь, подает.

Казадавлев пьет, фыркает, встряхивает головой, встряхивается всем телом, нюхает зачем-то чернила, озабоченно встряхивает баночку с песком, дует на заветное перо и уже опосля всего на поданном листе собственноручно выводит:

“Сим свидетелствую, что сынъ бывшего Тоболского пехотного полку полковой артиллерии канонера Ипата Фомина сына прозваньем Фомина, малолетний Евсигней Ипатов родился в 1761-омъ году августа 5 дня, крещен того ж полку полковым священником Иваном Лукиным.

Коему Евсигнею пят лет, восем месяцов и девять дней.

Во уверение чего и подписуюсь:

Лейб-гвардии Измайловского полку капитан А. Казадавлев”.

Капитан с наслаждением посыпает написанное песком.

Аксинья кланяется в пояс, малец прячется в материных юбках, солдат Федотов слизывает поочередно, с каждого уса, капельки пота. Пронесло! Враз расслабившись и заглотнув побольше воздуху, все трое пятятся к дверям, сбираются восвояси. Им вдогон – чтоб простотой капитанского обхождения не обольщались – грозно, зычно:

– Да глядите мне оба! Мальца попечением не оставлять! А то вам бы только новых мальцов заводить, а до прежних – и дела нет. Кругом арш-ш!

Квартера пустеет. Лейб-гвардии все еще безобразно трезв. Да и холост к тому ж. Жениться? Не слишком-то виден. Из деревень присылают неисправно. Долги обступили. И... И...

Жесткий капитанский пояс намял живот. Жизнь не вполне исправна, туговата. Вольностей необходимо, вольностей!

Однако вместо вольностей дворянских в приоткрытую дверь – запах кислого хлеба. Да питерская прель, несущая с собой все тот же пугающий озноб: чего ждать? И откуда? Детей нижних чинов – в Академию?! В указе, недавно читанном, каковой указ теперь гвоздем в голове сидит, так прямо и сказано: “Кухаркиных, також и кучерских детей – учить ремеслам и художествам”.

Взять хоть сего малолетка, сего пушкарского сына, – он что же, геометром либо архитектором станет? Взять его да и выпороть! Вот и весь сказ. Только теперь могут и не позволить. Каково-с?

Капитан Казадавлев передергивает плечами. Словно хочет изъяснить кому-то невидимому: бумагу-то он написал (пусть доброту его помнят), а насчет того, чтобы пушкарскому сыну геометром быть, – нету его согласия!

Вокруг, однако, никого. Сообщить про свое несогласие некому. Одна тишь и краткое весеннее онемение. Да дымок от невидимого костра, да питерская, белесая, липнущая к щекам и к носу хмурость. Впротчем, иногда переходящая в легкую и дурашливую веселость...

Апрель 1767 года случился в Санкт-Питер-Бурхе тихим, благостным. Ветра почти не достигали города. Но все одно: на щеках – шелушение кожи, на губах – солонковатая влага.

По временам, если вслушаться, город шумел. Чаще – как морская раковина. Иногда – как подслеповатый чухонский бор. Реже – стонал, как растревоженный водою погост.

Домά тоже звучали по-всякому. Иные – подвывали печными трубами. Иные – визжали дворней. А дворцы... Те до полудня вообще молчали. Ясное дело: со сна. Вечерами же взметывали снопы и фонтаны еле слышимой, таинственной музыки.

А вот с Царицына луга, из Летнего сада, музыка доносилась грубая, громкая. Попетляв меж деревьями, покувыркавшись у набережных и там, на берегу, никому особо не пригодившись, музыка эта грубая також просилась в каменные дома, на хоры, под высокую руку вельмож, иностранцев. Но впускали ее туда не часто...

Дом-дворец, с только что надстроенным третьим этажом, в коем расположилось Воспитательное при Академии художеств училище, днем то молчал, то умеренно покрикивал. А вот по ночам – так с недавних пор стало казаться мимо него проходящим – тяжко вздыхал. Даже ухал, как тот ушастый пугач!

В этот ухающий, а чаще молчащий дом Евсигней сын Ипатов и был – под присмотр наставников, на казенные харчи – ровно на седьмой день после осмотра и подписания бумаг определен и доставлен.

Попервоначалу боязно было. А и веселье жутковатое к горлу подкатывало. Кругом белокаменные фигуры, чистота, однако ж в подвалах – плеск воды, а в отдалении – пугающий гул пустых коридоров. Как к такому привыкнуть?..

 

Иван Иванович Бецкой, президент

“Наказ” императрицы Екатерины от предыдущего 1766-го году, много пострадал от урезок и критик. Однако ж и в таком виде был хорош, нов. В особенности отличался тем, что трактовал не только о дворянах и духовенстве – трактовал “о состоянии всех в государстве живущих”. То бишь о свободах всех граждан.

К чему был сей “Наказ” дан? А к тому, чтобы ко-ди-фи-ци-ро-вать законы! Расположить их по полочкам. Еще затем, чтобы людишки подлые без дела меж двор не шлялись.

“Хотим предотвратить побеги и злодеяния? Надобно сделать так, чтобы меж людьми распространилось просвещение. И здесь самый верный способ – усовершенствовать воспитание. Раньше как? Люди в империи рождались в унынии, умирали в бедности. Теперь – не то!”

Иван Иванович Бецкой – русский европеец, любитель искусств и прочих художеств – отчего-то вздохнул. Хотя, видит Бог, должен бы только радоваться. Тут же, правда, свой вздох он и уразумел: хоть и оценен, хоть и на виду, а словно недодали ему чего-то! То, о чем хотелось кричать – приходится прятать. То, о чем смолчал бы, – недруги напоказ выставляют!

А тут еще – поперек мыслей о “Наказе” и прочем – стало слишком уж часто припоминаться давнее: теснящее грудь, нестерпимое.

Припомнилось, как всего через несколько дней после восхождения государыни на престол вбежал он к ней, исполненный кипенья чувств. Вбежав, пал на одно колено и со слезой – но неотступно, но требовательно – молил ответить: кому именно обязана она российским престолом?

– Богу и избранию моих подданных, – отвечала государыня, вскинув удивленно левую бровку.

– Так я не стою сего отличительного знака! – крикнул тогда Иван Иванович и, зажмурившись, рванул с шеи орденскую ленту.

– Что сие означает, господин Бецкой?

Недовольство императрицы то ли искренне, то ли притворно, то ли ему предназначено, то ли стоящей чуть поодаль княгине Дашковой. Поди разбери сразу.

– А означает сие, что я буду несчастнейшим из смертных, ежели ваше императорское величество сей же час и навечно не признает меня истинным и единственным виновником вашего воцарения!

– Единственным? Как вас понимать? Объяснитесь, сударь!

– Конечно, единственным. Имею смелость уведомить – без меня и вашего величества не было б! И потом... Не я ль тайно подговаривал в вашу пользу гвардейцев? Не я ль усердствовал, пуская слухи в народ? Не я ль – может статься, губя будущую судьбу свою, – готов был спасти вас от возможной расправы? Не я ль сражался за ваше императорское величество, – тут не сдержался, сболтнул лишнее, – как за родимую дочь?

Многое из перечисленного и впрямь имело место.

И деньги в народ швырялись горстями, и полки молодцов-гвардейцев гарцевали под окнами... И все ж любезный сердцу Иван Иванович к восхождению на престол отношение имел незначительное. Так стоило ль о том незначительном напоминать, да еще при свидетелях и таким странным образом? А что до намеков про дочь... Иван Иванович и сам-то неродовитый. Собственно, полузаконный сын. Ну так, стало быть, и дочь его полузаконна. Сия полузаконность не нужна, опасна. Ее отец – навсегда и навечно всеми признанный – герцог Ангальт-Цербстский!

Тут императрица нахмурилась нешуточно.

– Признаю, сколь многим вам обязана... – Постепенно лицо государыни стало высветляться улыбкой. – И ежели я и впрямь обязана вам короной... То кому как не вам, сударь, поручить приготовление и самой короны и всего, во что облачусь я во время коронации? Отдаю в ваше распоряжение всех ювелиров Империи!

Уходя, Иван Иванович слышал смешки: мягкий, пристойный самой Катеринхен и резковато-звонкий, более походящий на птичий клёкот, – княгини Дашковой. Всё? Затея кончена фарсом? Не торопитесь, милостивые государи! Ювелиры империи в те дни поработали славно. И не только на императрицу, но и на самого Иван Иваныча. А стало быть, и на любезное отечество.

Да и про “родимую дочь” было кем надо услышано и по цепочке передано.

Впервые произнесенные вслух слова про дочь породили сплетню – не сплетню, а стойкий, хотя и негромкий – не знали, как отнесется к сему государыня – слушок: истинный отец императрицы – Иван Бецкой!

Государыня отношения к слуху не проявила никак. А посему большинство придворных с радостью в таком полузнании и успокоились.

“Ах, Катеринхен, ах, умница!.. Даже неясный слух на пользу себе обратила. Ни два – ни полтора. И вслух ведь не скажешь! Когда надо – так. Когда надо – этак”.

Иван Иванович – крутолобый, ясноглазый, с немецкой неопределенностью, но и с датско-шведской требовательностью во взгляде, да при том еще с русской, крепкой и гордой, посадкой головы – любовно оглядел собственные руки и перстни на пальцах: три на правой, два на левой руке.

Память. Andenken...

Память о коронации Катеринхен – вот она, сверкает на пальцах. Память о давнем падении с лошади – ноет рубцом на левом боку.

А вот память о поездке в захолустный Цербст и о знакомстве с ангальт-цербстской принцессой Иоанной-Елизаветой – примерно за год до рождения Катеринхен, – сия память спрятана глубоко в сердце.

Иван Иванович, подойдя к зеркалу, оглядел самого себя построже. Бровки жидковаты, и, хотя морщин под глазами пока мало, припухлостей и вмятинок предостаточно. Мочки ушей, те и вовсе отсутствуют. Что говорит о недостаточной склонности к финансовым накоплениям и о немалой склонности к финансовым тратам. Зато ложбинка под носом обозначена ясно: глубока, темна! Что указует на могучую способность к деторождению и немалую тягу к нему.

Впрочем, вид человека – ничто. Внутренняя его механика – все.

“Да только внутрь никто заглядывать не желает! Никто не хочет знать, сколько личных средств истрачено им на благоустройство Академии! И эти перстни... – Он снова с любовью оглядел собственные руки. – Они тоже будут вложены в дело. Академия еще только организована, требует строгого попечения, неусыпного присмотра. А уж смеют, – тут мысли Бецкого слегка отпрыгнули в сторону, – отвлекать его от дел! Терзают неприятными указаниями, глупыми просьбами”.

Да, мир, к сожалению, непочтителен, скудоумен, дерзок. Но именно в такой мир – как в лохань для умывания, с налипшим по бокам жиром и грязью, – помещена его собственная, драгоценно исполненная и сиятельно удавшаяся, жизнь!

Бецкой позвонил, велел закладывать карету.

Надобно ехать в Академию: вразумлять, наставлять, подыскивать исполнителей и помощников. Надобно то, другое, третье...

 

Музыка петербургская

Преображенцы – Захары. Семеновцы – красношапошные. Измайловцы – все, наперечет, белокуры и буклей не носят.

Так повелось в полках гвардейских издавна, еще со времен Елизавет Петровны. И даже раньше: от времени Анны Иоановны. Такова была ненарушаемая традиция: не то что офицеров – солдат одного к одному подбирали!

Проживание солдатам всех трех полков – Измайловскому полку в последнюю очередь – сперва было определено на обывательских квартерах. Позднее – в полковых слободах. Лямку тянули тяжкую, но шибко не горевали. Сыновья солдатские подрастали, становились такими же солдатами. Дочери – по выходе замуж – солдатками. Лямка солдатская перекладывалась с одного плеча на другое, широкая полоса ее оставляла на плече ссадины, раны.

Но ведь и рана – какой-никакой, а след!

Когда кормильцы умирали, их вдовы – ежели время не сильно подпортило – искали и находили себе кормильцев новых.

Так все и текло, так и кружилось: без конца и без краю, спеша к завершению, вновь возвращаясь к началу. Выйти из круга было невозможно. Кружились до конца жизни, не годами – десятилетиями…

 Евсигнеюшка зевнул и враз съежился: зевать, не окрестив рта, даже если никто тебя не видит, не дозволялось: бес влетит.

Он глянул в крохотное оконце третьего этажа. Все, что вспоминал – вмиг рассеялось. За окном темень. Но уж теперь-то ему ведомо, что там, в темени, скрывается, что шевелится!

Шевелились ветви деревьев. Раньше, когда жил в полковой слободе, деревьев рядом, почитай, не было вовсе.

“Одне дома и заборы. После их – снова дома, а там – опять заборы. А здесь – лес деревьев под боком! И меж домов простор немалый”.

Дома в граде Петровом были разные. Были громадные и превосходные. Были сильно на бок кренимые, были и вовсе недовершенные.

Евсигней на дома глядел с любопытством. Еще – с затаенной печалью: кто в них, в домах тех, живет? Горе ли мыкает? А может, ест от пуза?

Оглядев дома – всегда обводил их пальцем. И не токмо по контуру. А словно бы и нутро тех домов легонечко на ладошке взвешивал.

Сию тягу мальца к домам и любопытство к их устройству вотчим и приметил. Минувшей зимой притащил за пазухой выбеленный ветром шмат кожи. Сохлую свиную кожу с силою разровнял, через день выпросил в полковой канцелярии у знакомого писарчука грифель, оный грифель заострил ловко.

– Малюй чертежно...

Евсигней начертил квадрат, а чуть помешкав, сотворил из квадрата объемное тело.

– Сие есть куб... – прокашлялся табаком вотчим. – Откуда знаешь?

Евсигней втянул голову в плечи.

– Ниоткуда... Само в голову влетело...

Он навел куб пожирней, навесил поверх него крышу.

Прозрачный, видимый насквозь дом возвысился вдруг над свиною кожей!

Вотчим крякнул. Чересчур складно у мальца получилось.

– Видал у полковых? – спросил вотчим с нажимом, строже.

Евсигней смутился.

– Глазом меряю, – прошептал он, испугавшись грозного голоса, а еще сильней – своей летящей руки. Чуть обождав, добавил слышанное от полковых слово: – Со-раз-ме-ря-ю...

Первый же чертежный набросок Евсигнеюшкину судьбу и решил. Не разлетись рука – служить бы и ему канонером, в крайнем разе – ундером!

Вечером, ближе к ночи, вотчим, утишив голос, говорил:

– Слыхал я, мальцов эдаких в учение ныне берут. Да, не однех родовитых! Детей нижних чинов, да кухаркиных, да кучерских, да и всяких иных берут. Учение таковое – Академией зовется. Отдам, ей-Богу, отдам мальца в Академию! – От Аксиньиных ласк солдат Иван совсем разомлел. – Там хоть побьют, а с толком: выучат! А то – порю его, порю, а выучить никак не могу.

– Ты и не порешь его совсем...

– Буду. Надо. Не выпорешь – не выучишь. – Хмурил солдат брови, чтобы скрыть синпатию к чужому семени. – Попадет в хорошие руки, глядишь, каким-нибудь боком к господам пристроится.

Сквозь опущенные ресницы Евсигней видел вотчима, видел мать.

Видел: глаза у матери теперь громадней, чем у полковой приблудной кошки. Вотчим кулаком машет, жажда его мучит, сердце огнем пылает. Того и жди – снова к матери подлезать станет. А мать ему вторить начнет. Потом заговорит, как запоет... Ох, невмоготу! Хоть пропадай без вести!

Но не пропал, попал в Училище.

Перед тем же как попасть в Училище, попал Евсигнеюшка в дивный сад.

Там, в Летнем саду, сотворилось чудо великое. Только что убёгла зима. Только что стали подсыхать питерские весенние грязи. И тут началось...

Взлетали, шипя, потешные огни, ломался на высоком помосте паяс, висели, словно бы в воздухе – земли не касаясь – красные и синие шатры, постанывали от ветра деревянные, наскоро устроенные крепости.

Была и музыка. Да какая! Нигде в свете не слыханная, роговая!

Тридцать да еще три дударя были выстроены в два ряда, в руках держали здоровенные, книзу расширяемые дудки: сиречь рога. Дудели строго, каждый в свой черед. Для чего глядели в тетради со значками: в ноты.

Евсигнея от той музыки сперва пронял страх. Шутка ли? Так складно дудеть! Никак невозможно тому выучиться. Да еще как громко дудят!

Вотчим, гордясь, пояснил:

– Когда на пять, а когда и на семь верст музыка сия роговая слышна.

Сказал еще:

– На сей раз – ради воскресного дня музыка. – И прибавил, чтобы Евсигней сказанное запомнил и уж потом в сказанном не сомневался: – Такой музыке даже и наиславнейшие вельможи рады-радешеньки. Да не у всех таковая есть.

Попривыкнув, Евсигней ступил на полшага вперед и стал повертываться: то одно ухо подставит музыке, то другое. Никакого вранья, никакого сбою! И песня, что играют, до чего ж знакома! Такую ж мать мурлыкала. Знакома – да не та. По-другому песня роговая вьется!

– Слышь, Есек... – Вотчим, довольный виденным и слышанным, толк Евсигнеюшку в бок. – Слышь? Павузу держут!

– Па... павузу? – захлебнулся от счастья малец.

– Ну! Промежуток так зовется. И стройно, как по артикулу. Чреда! Мера! Плутонгами! Пли! Пли! Ух-х!

И собственными словами, и музыкой вотчим изумлен до восторга. А тут еще краснощекий крепенький роговщик, стоявший с самого краю, перестал отстукивать ногой, задул низко, задул долговременно. Потом враз дутье оборвал. Получилось – будто несется ветер над зимним Финским, еще окованным льдами, заливом.

Тут, вперекор песне первой, хоть и цепляясь за нее, а потом от нее ж и отталкиваясь, побежала песня другая. Может статься, никогда и никем не слыханная. Побежала вверх, над деревьями, над водой. Это ль не чудо? Даже и жизнь тяжковатая под такую музыку забывается! И наплывает откуда ни возьмись жизнь иная: диковинная, вольная.

Слушающим сладко. А вот у дудящих от напруги едва зенки не выскакивают. Да только роговщики-то знают, за какие коврижки дудят. За красоту! Сокола на егерских шапочках блещут, пуговицы на мундирах горят зазывно, а щеки... щеки все ж таки не лопаются!

Евсигней-Есек закрыл глаза. Музыка, однако, не кончилась, продолжала лететь и плыть дальше.

“Стало быть не привиделось... Да с закрытыми глазами – еще и лучше! Картины малеванные на музыку набегают, за краешки ее цепляются. Жаль, пропадают быстро”.

Чуть опомнившись, стал Евсигней не только слушать – стал во все гляделки глядеть.

– Чиво машет? Чиво? – пискнул изумленно, когда музыка на миг утихла.

– “Чиво”... Эх ты, пиявица малая. Ка-пель-мей-стер, стало быть! Меру держит. – Довольный любопытничеством пасынка, вотчим поочередно трогает кончики усов. – Счас, может статься, нашу, солдатскую, заиграют: маршу. Тогда держись!

– Маршу? Мав... Што за “марша” такая?

Есек ухватил вотчима за ногу, снова сожмурил веки.

Вместо “марши”, однако, заструилась летнею прозрачной водою, ни с какого боку не ухватываемая музыка.

Часто моргая, Есек завертел головой. А не помогло: две слезы и за ними еще, еще – запрыгали по выпукло-впалым щекам.

Евсигней всхлипывал и в такт музыке вздыхал. Затем, повеселев, стал сам подобно капельмейстеру помахивать рукой. Правда, дрожать не перестал.

– Ну будя, будя...

Вотчим подхватил Еська на руки, пощекотал усом, потащил в сторону: под деревья, под первые бруньки, под едва заметные стрелки листов.

Остановились только на берегу Обводного канала. Канал был выложен известковым камнем. Камень тот доставляли с Мурмана, с белых щербатых гор. Вотчим стал рассказывать и про камень, как вдруг увидел: пасынок едва на ногах стоит, того и гляди оземь хлопнется!

– Давай покуда на траве прошлогодней подрыхнем. А уж после назад возвернемся. Обедом дармовым ведь в саду кормить станут!

Музыка Петра Великого – кашель из горла трубы. Из горла широкого, медного.

Горло то (из меди зеленой) покрывали тончайшей поливой: расплавленным оловом. Олово застывало, искрилось блестками. Блесток тех не касаясь – словно бы сам по себе – выпрыгивал, а иногда вываливался из горла трубы звук. Выпрыгивал пулей, вываливался комом. А уж затем, распрямляясь портовой перебранкой, продолжаясь читанным под барабан полковым приказом – завершалась петровская музыка треском ломаемых толстых весел и человечьих носов, кончалась воем зря пораненных гребцов.

Музыка Анны Иоанновны – темная, гробовая.

То окрик немца-часового в ней слышался, то наполнялась она неясными кладбищенскими бормотаниями, то бабьим тошным визгом исходила.

Музыка Елисавет Петровны – пьяненькая, веселая.

Как те лягушоночки на пруду – сладко сцепив лапки – растанцевалась, расквакалась! А потом, как острый звон, в разные стороны и разлеталась. Да только звон уже был не стальной, не петровский: стеклянный был, треснутый и надбитый!

Ну а музыка государыни Екатерины – та великолепно-бестолковая. И словно чуть глуховатая. Но, правда, и резво скачущая: прыг-скок со струны на струну, прыг-скок из постели в постель!

Гул поздних ужинов, ухарство фаворитов, перестук несущихся во всю прыть экипажей, щелканье кнутов, аплодировка и свист не вовремя, разговор поперек такту – вот что была музыка Екатерины!

Музыка вообще была к месту в Российской Империи: льнула к ранту, соответствовала мундиру, к бальным нарядам прилипала тесно. И в годы екатериненские, и ранее: в громе побед и в тишине обдумываний, в танцевальных припрыжках и в цепном звоне галер – густо вилась, а потом еле чуемо и почти всегда невозвратно – улетала-сквозила она.

Но попадала и под подозрения. Подозревали в музыке тайный умысел, пытались отыскать – то хитрющие фармазонские, то недозволительно вольные (всяк дурак сию музыку как хочет так и понимает) резоны.

Однако, хоть и была музыка высшим слоем Империи вполне презираема, а и весьма необходимой оказывалась.

Про значение и смысл музыки догадывались немногие.

Иван Иванович Бецкой догадывался. Однако, мыслями своими с профессорами Академии и Воспитательного училища делиться не спешил.

 Ну а воспитанникам Училища при Академии, тем про музыку и вовсе ничего не изъясняли. Изъясняли про другое. Правда, иногда – в оговорках, в намеках – кой-что и про музыку пробивалось.

С некоторых пор слова про музыку Есек собирал по крохам, повторял про себя с любовью, на певческий лад. Иногда пел в открытую. Удавалось не часто: смущали насмешки товарищей, недовольство дядек-смотрителей. В Училище будущее сего воспитанника мыслилось только как архитектурное: заметили полетность руки, учли глазомер. Потому-то в начальных классах, особых художеств не предполагавших, и требовали: малевать побольше, рассуждать поменьше...

 

Днем, ночью, вечером, утром…

Три года, а за ними и год четвертый упрыгали незаметно.

Не в пример другим воспитанникам Есек не поправлялся – худел. Правда, лицо его при той худобе приятно скруглялось. Еще – пальцы окрепли, да глаза с косинкою стали лучистей. Все четыре года мечталось: упитаться, разрастись вширь, “аки древо”. Не выходило. Может, из-за училищных строгостей, может, слишком прилежно учился, много, не по годам, размышлял.

Учению, однако, требовалось не одно только усердие. Учению требовался распорядок: строгий, непреложный. Исходя из распорядка, день воспитанника “второго возраста” складывался так.

Утром, в шесть, побудка и общая молитва. Ровно через четверть часа – шагом марш в столовую залу!

А там… Там извечная манная или – если посчастливится – ячневая каша. Однако ячмень – пусть и не насыщающий, а все ж таки доверху набивающий брюхо – подавали редко. Изо дня в день, из года в год манка: иногда – непроваренными комками, иногда – мелкобугристым желтоватым снежком, с небольшою лункой посередине. В лунке вместо масла всегда поблескивала вода...

Свой вкус манная каша сообщала и всему сущему. Пар от нее навевал мысли печально-постные. Вроде таких: ни одному воспитаннику из первых “трех возрастов” не выбраться. До ваяния, зодчества, а тем паче до музыки, зазывно плещущей над Малою Невкой, не добрести!

После “фрюштика” – так называл завтрак немец-повар – сразу в классы. Там, за столами с перегородочками, в продолжение шести часов кряду зубрежка правил, чтение, письмо, счет. Но уж зато после – обеденный час!

Обеда начинали ждать в завтрак: шти иногда бывали с приварком! В предощущении еды мысли дрожали, прыгали, устремлялись поперед воспитанников в обеденную залу. Расположение духа от прыжков улучшалось.

Первым, пританцовывая, вбегал в залу, что твой арап темнолицый, кадыкастый и длинношеий Стягин. На бегу, безбожно коверкая мелодию, напевал он из новомодной комической оперы:

Нету с брюхом сладу,

Ем я до упаду!

Евсигнеюшка за резвым Стягиным не поспевал. Ему доставались шти донные: с мелкими косточками и осевшими вниз гниловатыми овощами, без жирка, без приварку. Но штей никаких и не требовалось! Есек задумчиво ломал хлеб: ему хватало краюхи. Хлеб приводил на ум полузабытое: слободские пекарни, голых по пояс, усатых, с косичками, упрятанными в сетки, солдат. Деревянными лопатами солдаты вынимали из гудящих от жара печей широченные ковриги...

– А не кроши хлебушку, не кроши! – Одна оплеушина, другая, вот-вот и третью влепят. – Хлеб крошить – чертей ворошить!

Ух, зазевался! О-о-у-ух…

Трепкой обед кончался часто. И спать после обеду в Воспитательном не дозволялось: предполагалась молитва, за нею – молитвенное размышление.

– То ль дело у езуитов! – нашептывал Евсигнеюшке на ухо еще один приятель, Викторин Темнов. – В Питер-Бурхе-то учат оне пока тайно. Хотя сама матушка государыня – за них… А вот от столицы подале – там уж вовсю научают!

Маленький, корноухий, как-то скоро и бестрепетно переменивший ездовое дерюжное имечко на выкругленное чужестранное, Викторин часто подпрыгивал на месте (видно, хотел подрасти), понапрасну махал руками.

– У езуитов опосля обеду – так даже нарочно спать заставляют! А кто не уснет, тому вовсе ничего и не бывает. Токмо по головке святые отцы погладят да к небу глаза свои устремят! Оно и заснешь сразу.

Что спать воспитанникам Академии не дозволяли, тому Евсигнеюшка был рад. Однажды – заради праздника – заснул он днем.

Сон дневной поразил его подобно грому.

Приснилось: на берегу, над Невою, горит дерево. Растет оно, как и все иные: ровно, крепко. Да только огонь по нему: снизу вверх, выше, выше! Аж до самой верхушки добегает...

Но присмотрелся Есек – не само дерево горит! Полыхают на нем восковые тонкие свечи. Вдруг перед деревом – мужик. В лаптях, с топором в руке. Как рубанет мужик топором по дереву – так новая свеча в ветвях зажжется! Как рубанет востреньким дважды – две свечи на месте надруба вспыхивают.

А тут еще чей-то голос – гадкий, задушенный – из-за пригорка вещает:

– На какой высоте мужик по дереву рубанет – там высшей точке наводнения и быть. Выступление воды из берегов – есть знак, знак! Сей знак потопа указует на вечное разрушение града Петрова! Но и на его вечное восстановление...

А мужик все подпрыгивает, рука его страшно удлиняется, и бьет он топором уже по самой по верхушке! Темная вода бурлит, разливается, лижет – где ухватит – мясо человечье и кости людские мозжит.

И хочет Есек проснуться, потому как понимает: не ему сон предназначен! Мал он для таких снов и духом не тверд. Хочет проснуться, а не может!

С той поры сна дневного, влекущего за собой растраву и жуть, да к тому же ночное истомляющее бодрствование, Евсигнеюшка остерегался. Ну их к лешему в болото, дневные сны! Уработайся за день да и спи себе без задних ног.

Спать укладывали рано, засыпание берегли строго.

Меж сорока коек, вытянутых в общей спальне в два ряда, похаживал дядька-смотритель. Во все углы заглядывал, выгибал спину, грубо крякал, словно предупреждая: не дай Бог, кто болтать станет али хуже того – на соседскую койку перебраться вздумает.

Засыпания Евсигнеюшка тоже ждал с трепетом. Ночью все россказни однокорытников, все истории вотчима – облекались незримой плотью, обретали объем и вес, колыхались фигурно.

Главным и не единожды повторяемым ночным видением было – путешествие креста по водам.

Крест косоватый надвигался, крупнел. За ним – другой, третий, четвертый. Плыли кресты по бурливой Неве дрожа и покачиваясь. Вдруг второй, третий и четвертый – исчезали. Зато передний крест воздвигался над водою выше, круче!

Вглядываясь, Евсигнеюшка видел: крест сей удерживается стоймя (плывущим близко к поверхности, но все ж таки под водой) – полураспавшимся гробом. Чем ближе крест подплывал, тем ясней – до щепки, до зазубринки! – виделось: каплет с концов креста не вода, каплет дымная морозная кровь.

Было и еще одно видение. Только мелькнуло, а запомнилось навсегда.

Явился одного разу Евсигнеюшке Новый Век.

Курносый, как гаубица. С вылупленными глазами. С мордой юродской перекривляканной, в прошитом золотыми нитями нерусском мундире.

Короткий Век явился, не длинный! Явившись, рявкнул:

– Я Новый Век! Слушать меня! Молчать, не дышать! Град Петров – есть Сизифов труд! И тебе тем Сизифовым трудом в граде Петровом до смерти труждаться… Горы ворочать и в ямы падать! Вниз, вниз, ух!

– Не верю я про град Петров... – шепнул себе самому, а получилось – Новому Веку, Евсигнеюшка.

– Не веришь? Ах, бестолочь! Ничего, подрастешь – поверишь. А только знай: настанет мой черед, настанет и твой. Приду я – уйдешь ты! Слышишь ли? Пушки палят! Города по равнинам скачут! Море на берег выходит, и уж птица предерзкая в небе кружит: твоих потрохов ищет! Слышишь? Видишь? Обоняешь? А тогда – при всамделишнем моем приближении – глаза твои станут как скло и нюх твой станет подобен вони! И слух твой расколют на части, а частей-то и не собрать! Так что слух свой острить будешь ты дар-ром!

Тут Евсигнеюшка от страху с койки и сверзился.

Не зашибся, не помер, стал видение про Новый Век – малевать эскизно.

Малевал, малевал, бросил. Млея от робости, в первый раз за истекшие годы решился спросить у наставника, у Сечкарева Евстафия Григорьевича:

– Кто есть Сизиф? И в чем труд его состоял?

Сечкарев был славен пением. Особенно сладко пел он – так передавали – в некой постанове на древний сюжет, называемой чуднó и приманчиво: “Цефала и Прокрис”.

– Сизиф есть греческий герой из греческой же старинной сказки. Так-то, друг любезный! – Стареющий Сечкарев хихикнул, сморщенным кулачком ткнул Евсигнея в плечо…

Учение шло себе и шло. Однако мало-помалу делалось неощутимым, мертвоватым. Нового отмеряли по крохам. Талдычили азы, повторяли пройденное.

Начальные годы можно было уподобить солдатам на плацу: прошагали ровно, без зуботычин и фухтелей, без поощрений и мучения с парадными мундирами – и славно! Да только воспитанникам, кое в чем уже поднаторевшим хотелось большего. Ждали перехода к делу настоящему: жаждали Академии. Еще жаждали перемен жизни и отличий в учебе.

Перемены и отличия явились.

Первая и важнейшая перемена была такой: пропала ненавистная манная каша. За кашей истаяли в воздухе затрещины и оплеухи. Из сыроватых туманов, из мышиных углов стало выступать непреложное: ученье – не тьма водяная, не гора ледяная, не волна верченая, сине-черная! Ученье – как ни крути – свет, свет!

Дана была внезапно тому ученью-свету и новая озвучка. А уж из звука выломился новый, отличный от прежнего смысл: Есек услыхал скрыпку! Не то чтобы раньше он ее не слыхал. Слыхал, но издалека, неотчетливо. А тут...

Одного вечера заиграли за стеной. В голову мигом вступило: играют на вымотанных из его, Евстигнеева, нутра, а затем туго натянутых человечьих жилах!

Слышимый звук и название музыкального снаряда разнились.

Еще года два назад услыхав сие название – застыл в недоумении. Потом обиделся: скрыпка? Никакого скрыпу сей музыкальный снаряд не издавал. А вот жилы на скрыпице и впрямь были: желтовато-серые, воловьи, туго верченые. Сама ж скрыпица – ежели стоймя ее поставить – походила на карлицу-арапку, запримеченную минувшим летом в саду на прогулке. Те ж завитки над тонюсенькой шеей, те же выпуклости ниже плеч и еще ниже, те же проделки: визги и подхихикивания, а после – слезы, а после – плач...

Перед Академией. Имена событий

В понедельник – я банюшку топил.

А во вторник – я в ту баньку ходил.

Во середу – в угаре пролежал.

А в четверг – буйну голову чесал.

А в пятницу – добры люди не пряли.

А в субботу – родителей поминали.

Днем воскресным – на свадебке гуляли...

Так, ища воли в словах, припевали-приговаривали когда-то в полковой слободе. Приговаривали, маршируя и заряжая, готовясь к войне и к плац-параду. Легче от тех приговорок не становилось, но перед глазами чуть светлело.

Здесь, в Воспитательном училище, глядеть окрест было не так тошно, как в полку. Мир окольный при входе в училище менялся, становился вроде бы не всамделишним и оттого нестрашным.

Семь лет, подобно семи дням недели, и прошелестели. Схлынули, как вода в Малую Невку. Перемены за семь лет – немалые. И вокруг Евсигнеюшки, и у него внутри. Отлетела, к примеру, навсегда чертежная горячка. Напрочь пропала и архитектурная охота. Даже и петь не так уж сильно хотелось. Верней, хотелось, да не так, как в детстве, по-иному.

Хотелось петь и сопровождать пение игрой на каком-либо инструменте: подобно греческому Орфею, о котором в последнее время нередко – и едва ли не с тайным умыслом – толковали наставники.

Скрыпка для такого сопровождения не годилась. Годились клавикорды.

Однако нестерпимей желания сопровождать собственное пение игрой на клавикордах было желание заставить других играть и петь по-своему. Не палкой, не шпицрутенами! Мелодией небывалой заставить. Хорошо бы еще и растолковать, всем и каждому, что да как. А растолковав – расписать (не торопясь и неторопливостью сией наслаждаясь) на ноты...

Евсигнею хотелось сочинять. Только где взять мелодий для сочинения? Свои собственные являлись туго. Нищета мелодическая – изводила.

Невзирая на сию нищету, кое-как – кособоко, по-своему – приноровившись к скрыпке и клавикордам, он теперь лишь об одних сочинениях и помышлял!

Водили на представления оперные, водили в концерт.

Музыку концертную выслушал бережно, со вниманием. Играли Лолли, Боккериния, Швинделя да Валентини. Ничто из игранного, однако, не приманило, не сразило напрочь. Зато приманила письменная про концерт объява.

Было надруковано (а внизу приписано от руки):

По желанию любителей музыки

Еженедельно, по средам, после обеда, в 6 часов,

В доме князя Гагарина, что в Адмиралтейской стороне,

На улице Большой Морской, против Немецкого театра,

Будут устраивацца консерты.

Плата 1 рубль.

Без билетов же никто впущен не будет.

Была и приписка: в самом низу объявы.

Приписка сразила напрочь:

Пьяные, лакеи и распутные женщины не допускаются.

Про лакеев – как оплеушина. Еще острей и болезненней – про распутных женщин.

Кто сии распутные есть? Где обретаются? Зачем в концерты идти намерены?

Случилось после тех посещений и еще одно.

То ли со зла, то ли по глупости, посмотрев и послушав “Анюту”, стали Еська однокорытники звать Филаткой.

– Вона – Филатка Ипатьев идет! – кричали наперебой.

Вроде и не похож: не горбун, не урод, – а приросло имечко!

От Филатки пришлось отбиваться кулаками.

Тут другая напасть: отбиваясь – плаксиво скалился. Губы и так немалые, вспухали, нижняя отвисала. Чувствовал: с таким “губошлепством” – дурак дураком на вид!

А как сам свою слабость почуял, почуяли ее и другие:

– Федул – губы надул! Федул – штаны вздул!

Гул, гнул, дул, бзднул...

Академия учила одному, жизнь – иному.

Друг сердешный Стягин на пятом году обучения нежданно-негаданно исчез. Искали, да не нашли. Видно, подался, как и обещал, на украины.

Викторин Темнов подпрыгивать на месте перестал и улизнул-таки, проныра, к езуитам, из столицы вон! Сие – против правил – было ему отчего-то разрешено.

Явился новый приятель, Петруша Скоков. Тот, правда, был тремя годами старше, уже многому научился, многое умел. Петрушу Евсигнеюшка сперва побаивался, хотя к нему, минуя боязнь, и тянулся.

Из профессоров и наставников – никто к Евсигнеюшке особо не благоволил. Ни Сечкарев, ни явившийся на короткое время Иван Хандошкин его отчего-то не примечали. Ну а Президента Академии Ивана Ивановича Бецкого воспитанник без колотящей дрожи и вовсе видеть не мог.

Не умея, как иные воспитанники, тихо подличать, тайно проказить, подхалюзничать и за то быть хвалимым и отличаемым, начинал он склоняться к безысходности. Что не поощрялось.

Непоощряемые мысли и чувства приходилось прятать поглубже.

За семь лет – схлынуло семь потов и семь пар башмаков износилось: Есек сильно подрос.

Сверстников своих, однако, ростом не обогнал: в сравнении с ними был невысок, к тому же не по годам сутул. Еще – белокур, круглощек. При явной косинке имел весьма привлекательные голубовато-зеленые глаза. А вот бровки, те – к неудовольствию – белесые.

И еще важное: руки стали сильней, пальцы крепче и суше, язык выострился, голова соображала ясней, подробней. Сказывались прилежание, терпение.

Тяжкое, полковое – забывалось. Новое, хоть слегка и тревожило, а манило. Но кроме этой сладковатой тревоги – кое-что мучило и по-настоящему.

Выходило нелепо: воспитанник училища, за семь лет обтесавший себя науками – никак не мог разобраться с собственным именованием. Ведь ежели, покинув стены Училища, кому представляться – положено себя именовать. Ежели музыку (втайне давно сочиняемую) исполнять придется – имя и прозвание первое дело. А уж ежели при музыке, нотами надрукованной, нету имени сочинителя – тут просто смерть. Не обретет музыка безымянная – ни похвал, ни успеху!

Тут – словно в барабан колотушкой – в голову стукнуло:

“Без прозвания!” Так про него в бумагах пишут, в том обида и состоит!

Обиженный воспитанник заворочался в узкой постеле. Так ведь до сего дня и записывали: “Евсигней сын Ипатов, без прозвания...” А надлежит, надлежит прозванью быть!

Час ясно осознанного, час твердо произносимого прозвания подступил – как весенняя вода к невысоким питерским окнам – к самому горлу.

– Ипатов? (Так иногда в бумагах именуют).

Не годится, не то.

– Мамкин? Тятькин? Вотчимов?

Совсем уж по-детски.

– Аксиньюшкин? Солдатов? Федотов?

Не то, не сладко, не так!

Вдруг резким ударом ветра, распахнувшим все училищные окна и двери:

– Фомин! Фомин!

Выше башен и шпилей вознеслось вдруг дивное это прозвание! Как вмиг обрисованный контур тела человеческого и отзвук духа его – стало носиться прозвание в рваных тучах над Питер-Бурхом.

И уж вниз, к осенне-зимним могилам, уносимым водою с кладбищ, теперь подобно квелому “Ипатов” не опускалось.

Фомин – всем вам на помин!

Фомин – уж теперь не солдатский “свин”!

Фомин – радости будет сын!

Прозвание творило вирши. В виршах – словно кощеева игла в яйце – сидела мелодия. Чуть голосом подтянул, подпел – складывался целый мотив. А усилить тот мотив чем? Вторым голосом. А ежели еще и третьим? Эх, скрыпицу бы сейчас наставникову сюды!

Однако ж к прозванию – по-новому к “фамилии” – требовалось подходящее имя. Когда не Филаткой и не Федулом – Еськом кличут. Как собачонку какую! А в бумагах – там зáвсегда Евсигней пишут.

Твердости сему имени не достает. Клиньями и подпорками укреплять его надо! Как недавно укрепляли дверь Воспитательного училища.

Вот буковка “т” имя и укрепит!

– Ев-сти-гней! Т!.. Ст!.. Стойко! Стиснуто! Стозвонно! – вслед за обретением прозвания внутри у воспитанника стал наливался кровью и воздухом – контур имени. Контур сей мигом принялся обрастать новыми линиями и мотивами, начал выправлять привычки, повадку.

С обретением прозвания и уточнением имени – жизнь нелюдимого, всегда ссутуленного воспитанника, стала меняться по-настоящему.

 

Алымушка

Иван Иванович Бецкой, Президент Академии и кавалер, за истекшие семь лет сильно постарел. Не то чтобы безвозвратно, но все ж таки весьма заметно. Правда, в зеркальце глядеть на себя не перестал, об молодых девицах – теперь уж не денно и нощно, но все ж таки часто – мечтал. Думал еще вот о чем:

“Все события в Империи, и ныне происходящие, и проистекающие из лет предыдущих, будут в памяти потомков закреплены. Непременно! Ежели не в виде арок, так на полотнах, ежели не на полотнах – так в музыке, ежели не в музыке – тогда на сцене. Сему по мере возможности надобно способствовать. А как еще поспособствуешь, коли не изданием новых наказов, распоряжений?”

Один из таких наказов для Академии – не единожды с Катеринхен обсуждавшийся – был таков: “Мужиков – не видать вовсе! С ними не говорить. Нигде, ни по какому случаю!”

Касался наказ и воспитанников училища, и учеников Академии. Наказ был строгий, верховный, исполняли его старательно, иногда и со страстью.

В отсутствии мужиков и хамства в особом почете были просвещение ума и чувствительность. Иногда – душещипательность. Выходя из классов, рослые мадамы всегда что-либо роняли. Платок, клякспапир, монетку. Требовалось: поднять, подать, расшаркаться.

От дам не отставали и кавалеры. Особенно иноземцы. Кашляя и сипя от табаку, немея лицом от горько-хмельного русского вина, они требовали иногда открытого преклонения, иногда тайной любви.

Платки Евстигнеюшка подавал наравне с другими. Когда надо, расшаркивался, когда надо восхищался. Но при всем при том – жался, сутулился. Такая за ним и укрепилась слава: вполне благонравен, однако куды как неловок.

Ловкость и обтертость были в почете особом.

Для лучшего обтесу и смягчения нравов были введены посещения других учебных заведений. К примеру, Воспитательного общества благородных девиц, располагавшегося в Смольном монастыре. Впрочем, монастырского в благородных девицах было не так уж много: воспитывали на новый лад. Смолянки были милы, но горды. Звали одна другую “кофушками” (за форменные платьица кофейного цвету), гостям улыбались, но говорили с ними мало.

Здесь, в Смольном монастыре, уже кое-кем звавшемся “Смольным институтом”, на одном из музыкальных утр услыхал Евстигнеюшка имя.

Имя необыкновенное, пленительное.

– Алымушка! – позвал кто-то ласково, но и властно.

Тихим эхом имя отозвалось в висках.

Юное смугловато-прекрасное создание отделилось от созданий других (таких же юных, но не столь прекрасных) и, шурша кофушечным платьем, – скорей, скорей к выходу из залы!

Евстигней оглянулся: на выходе, раскрыв руки как для объятий, стоял статный, величественный, в синем камзоле и со звездой, Президент Академии художеств господин Бецкой. Глаза Его Высокопревосходительства – что замечалось издали – были увлажнены. Губы слегка вздрагивали.

Наблюдать дальнейшее Евстигней не осмелился. Однако Алымушку запомнил крепко.

История Алымушки была поучительна и душевна. В развитии сией истории – с жаром, как в театральной драме – участвовала сама государыня императрица.

Чарующее “Алымушка!” государыня первой и вымолвила.

Девятнадцатый ребенок в семье полковника Алымова, Глафира Алымова была созданием восхитительным. Отданная матерью – родившей дочь в день смерти мужа и оттого Алымушку не любившей – с глаз долой в Воспитательное общество, и впервые оказавшаяся при дворе в шестилетнем возрасте, смугловатой своей мордашкой, ласковостью обхождения и безысходностью судьбы обратила она на себя внимание лиц могущественных.

Иван Иванович Бецкой поначалу, как и все, Алымушкой восхищался. Опрометчиво несколько раз назвал ее “дочуркой”.

Однако постепенно возымелись им к Алымушке чувства иные.

Зная ее с младых ногтей, помня ее первые шаги, взглядывая иногда на картину, рисованную не вспоминаемым по имени живописцем, где Алымушка была изображена рядом с некой высокородной девицей, Иван Иванович трепетал сердцем, а разумом тихо немел. Причем сего онемения замечать за собой не хотел.

Пока Алымушку лелеяли и холили, пока сама Катеринхен трепала ее по щечке, он пытался сдерживаться, пытался относиться к подрастающей девице ровно, спокойно. Но вскоре как с цепи сорвался: Алымушка входила в возраст, хорошела, скрывать страсть стало невозможно.

Когда Катеринхен, не весьма довольная обучением в Воспитательном обществе для благородных девиц, решила выписать для Алымушки особых учителей – мадам и мусью, – Иван Иванович воспротивился. Для себя же решил: настал удобный момент! И сам вызвался быть учителем “девчурки”.

Так Алымушка – изредка и незаметно – стала являться в стенах Академии художеств. Впрочем, на людях Алымушка с Бецким показывались мало. Алымушка сему противилась.

Сперва вообще в обществе Бецкого дичилась, никла. Затем приноровилась. А со временем, приметив за Иван Иванычем вовсе не отцовские чувства, стала ими потихоньку пользоваться, ими управлять.

Чуя растущее неодобрение своей поздней страсти – не одобрял двор, не одобряли профессора Академии, – Иван Иванович уповал теперь на одну только Катеринхен. Но та хмурилась и выказывать по сему случаю восхищения явно не собиралась.

А ведь могла бы! У самой – рыльце в пушку! Сама грешит и другим грешить дозволяет! Другим, но не ему: самому… самому...

Страсть приходилось загонять в угол, сжимать в кулак, уродовать. Вместо будущей честнóй женитьбы обстоятельства заставляли думать о способах иных, кстати сказать, весьма привычных: следовало тайно приохотить Алымушку к своей постели, затем половчей выдать замуж, затем приохотить заново...

Шаль, подол платья, рукав. Шелест накидки, смешок…

Вот все, что в быстром промельке удавалось увидеть и услышать Евстигнею во время таинственных приездов Алымушки. Однако изловчился. Разок-другой – не себе ли на горе? – ее подстерег.

Увидав Алымушку близко – был ошеломлен навек. Что с таким ошеломлением делать и куда его упрятать – а упрятывать было необходимо, – не знал. Взаимности от полковничьей дочери ожидать не смел. (Про то, чья Алымушка дочь, выведано было у академического соглядатая – дядьки Василия Чернова).

И всего лучше, когда б Алымушка не замечала его вовсе. Еще лучше – презирала бы. Но не тут-то было! Кто-то, словно невидимыми нитями, пытался привязать Евстигнея к Алымушке: при встречах случайных она улыбалась ему ласковей, чем иным прочим, краснела больше, головку долу клонила медленней.

Это заметили некоторые из воспитанников. Еще чуть – и профессора во главе с Иваном Ивановичем Бецким заметят!

Выхода из любовного тупика не было. Выход, однако, нашелся.

Подслушав, как Алымушка играет на арфе, Евстигней стал такой же музыкальный снаряд разыскивать. Но арфы ни в инструментарии Воспитательного общества, ни в самой Академии художеств не обнаружилось...

Настали тягучие дни.

Механизм арфы был прост, ясен, не единожды на бумаге зарисован.

Механизм любви был темен и глубоко таим.

Намалевав арфу, Евстигней услыхал Алымушкин смех, источаемое прекрасной смолянкой веселье.

Но вот саму Алымушку намалевать не решился.

Алымушка “ненамалеванная” все сильней отдалялась. Улыбку ее, вкупе с полным значения взглядом, удавалось ловить все реже. Претерпевать отсутствие милого прищура, матового сияния щек и блеска губ становилось все тяжелей.

Помогало то, что основным смягчителем нравов определен был все ж таки не Смольный институт с девицами и поклонами. Определены были места иные: нововыстроенные дворцы, театры, церковь...

Времени на Алымушку оставалось меньше и меньше.

Да и нельзя было давать чувству сему развернуться. Невозможно ему было с учебой совместиться! А не доучишься – так в солдаты.

Даже мысленное возвращение в полковую слободу было непереносимым. Лучше уж без Алымушки, чем с ярмом солдатским на шее!

Оставалось нырнуть в учебу с головой.

К тому ж ученье теперь – им самим, а не кем-то сторонним – было определено, как музыкальное. Он прислушивался и приглядывался. Упражнял пальцы и примечал. Упражнялся в игре сам и слушал, как играют другие. Раздражался несообразной игрой питерских оркестров, гневался на нескончаемо-сладкие и ни к чему не годные чужестранные арии, а потом смирялся с ними.

Оркестры в благословенном Санкт-Питер-Бурхе имелись в числе немалом. Были любительские. Были “подвельможные”. Итальянские, немецкие, русские роговые – на выбор! Да сверх того еще: хоры цыганские и капеллы малоросские.

Только что сотворился оркестр и в Академии: ученический.

Было кого слушать, было у кого учиться.

Алымушка играла на арфе все искусней.

Сперва на малой “осьмушке”, выписанной особливо для нее: из Италии. Потом – на полнообъемной, венской. Обучаясь вначале по настоятельному требованию воспитателей, стала затем наигрывать для собственного удовольствия.

Арфа была, как Орфеева лира! Как раскрытая настежь – всеми струнами наружу – душа. Но и как изогнутый лук – для выпуска каленых метких стрел. Арфу приятно было выставлять поперед себя: как оружие. Или же употреблять для сокрытия мыслей и чувств.

Струны души Алымушка научилась скрывать от посторонних довольно скоро. Для чего изобрела сладко-рассеянную улыбку.

Придумывались ею и отговорки. Первой средь них была такая: “Матушка не велела. Вот вскорости посетит меня – так и позволит, наверное...”

Милое вранье! Всего только однажды за годы обучения побывала госпожа Алымова-старшая в Смольном монастыре.

Переговорив с Иваном Ивановичем Бецким, сухо кивнула дочери и тут же отбыла восвояси: хозяйство в имении без присмотра, дети забот требуют…

Вторая Алымушкина отговорка была: “Супруга наследника останется недовольна”. Супруга Павла Петровича и впрямь благоволила к Алымушке, к тому ж одобряла ее занятия арфой.

Здесь круг замыкался, все возвращалось к началу: игра музыкальная делала Алымушку весьма расчетливой – по числу струн арфы. Делала (как нутро сего музыкального инструмента) открытой, а на самом деле – скрытной. Делала любящей бегло, наскоро, но любимых, цепко (как струну изогнутым пальцем) щиплющей.

Так музыкальная механика переходила в любовную. Небесное смешивалось с земным. Арфа была, как отображение жизни нынешней и как прообраз жизни будущей. А жизнь предстояла нешутошная. Однако, заглядывая чрез игру на арфе в свое же будущее, иногда – после первых же щипков – хватала Алымушка в страхе побелевшими губами питерский воздух, как оглушенная рыба.

 

Друг Петруша

Осенью 1774 года приятелей Евстигнеевых, Давыдова и Скокова, к Смольному монастырю, или, по-иному, к Институту для воспитания благородных девиц, где главенствовал Бецкой и обучалась Глафира Алымова, привязали еще крепче. Отдали под начало музыканту Джузеппе Луини, италианцу, обучавшему в Смольном девиц-“кофушек”.

Проучившись у Луини шесть месяцев, Петруша Скоков стал подталкивать к настоящим, а не своекоштным занятиям музыкой дружка своего, Евстигнея.

У того и раньше кой-чего выходило: особенно на клавикордах. (Клавикорды стояли в специальной комнате, и ученикам архитектурного класса дозволялось на них разыгрывать по нотам несложные пиэски: каждому в свой черед).

– Тебе бы, слышь-ка, у итальянца у мово отрывистому и плавному соединению нот поучиться: стаккатам да легатам, – щеголял итальянщиной Скоков. Притом с удивлением поглядывая на делающего все большие успехи Евстигнея.

Преодолев робость и сильней обычного сутулясь, Евстигней поговорил с двумя-тремя благоволившими к нему наставниками; те надоумили: ступай, мол, к секретарю, подай через него прошение на имя Президента Академии.

Отнес. В бумаге умолял: окончательно причислить его вместо архитектурного класса к музыкальному, еще только создаваемому...

 Италианец Джузеппе Луини прибыл в Россию на заработки.

Прибыл не так чтобы давно: в году 1770-м. Ничем особым у себя дома не отличившись, в России мессер Джузеппе принялся за дело с жаром. Оперы его и балеты стали являться на столичных сценах повсеместно и бесперебойно. И хотя русскими певцами и музыкантами мессер Джузеппе был не весьма доволен – музыку его они исполняли старательно, громко.

Двором и близкими ко двору вельможами оперы Луиния были приняты благосклонно.

Не обошел италианец вниманием и стезю преподавания (темных русских следовало долго и терпеливо учить). Правда, здесь сперва выходило не так, как хотелось: темные русские или учились сами, или – вопреки здравому смыслу – у зложелателей мессера Джузеппе.

Но хотя учеников было и мало, платили за них хорошо, и притом за каждого в отдельности. Постепенно число учеников стало расти: сказывалась привычка к умелому обхождению.

6 октября 1774 года мессер Джузеппе двух воспитанников Академии художеств – Николая Давыдова и Петра Скокова – в обучение и принял. Ждать особых сложностей от обучения сих двоих не приходилось: кое-какую начальную выучку они прошли у себя, в Воспитательном училище. Сюда же, в Институт для благородных девиц, их направили для усовершенствования достигнутого.

В сопроводительной бумаге, каковую брезгливый италианец ударом хорошо развитой клавикордами лапы – лапы, калечившей деревянную утварь на кухнях и выжимавшей сок из сыра пармезан, – откинул от себя подальше, было сказано: “особо одаренные”.

Мессер Джузеппе измерил особо одаренных грубоватым плотничьим взглядом. Впрочем, занозливость взгляда он тут же постарался скрыть: ученикам не стоит знать о внутреннем настрое мастера!

Вошедшим было весьма дружелюбно указано на клавесин.

Первым сел Петруша Скоков.

Игра его приятно изумила мессера Джузеппе. Сложную сонату сочинения Доменико Скарлатти (самим Скарлатти вполне справедливо названную “упражнением” и лишь недавно какими-то неучами окрещенную “сонатой”) этот белобрысый, посапывающий носом воспитанник исполнил по памяти. Исполнил без запинок, с приличным чувством.

Кончив сонату, Петруша едва заметно усмехнулся.

Случалось ему исполнять вещи и посложней Скарлаттия! В училище при Академии учили приватно, учили без затей, но крепко.

Поэтому сюда, в Воспитательное общество благородных девиц, шел Петруша неохотно. Кой черт ему в гривастом итальяшке? По слухам, господин Луиний умеет не много, знает – и того меньше. Один из воспитанников Академии у Луиния уже обучался. Недовольству сего воспитанника не было конца и краю:

– И пальцы не бегают, и чувств ни на грош.

Чтобы вполне в этом удостовериться, Петруша даже вознамерился попросить италианца сыграть одну из самых сложных сонат Скарлаттия, за нумером 188.

Однако удержался: буде случится под пальцами преподавательскими конфуз – не простит италианец! Тут как в военной битве: взял неверное намерение – так и проиграл навсегда. Там – в битве людишки курками щелкают, затворами гремят, веселятся. Тут – лупят по клавишам и струны щиплют, скучают. Эх! В службу военную бы теперь! Это ведь только нелюдим Евстигнеюшка солдатской лямки боится. Он, Петруша, стерпел бы. Унтером, а там, глядишь, и офицером стать исхитрился б!

Таковые мысли следовало, однако, от себя гнать. Потому как наставляли Скокова с Давыдовым перед тем, как препроводить их в Воспитательное общество благородных девиц, строго.

Выдавая квартирные деньги и вещи (было решено: ради удобства сообщения проживать будут на съемной квартере, близ Смольного монастыря) – выдавая деньги, конференц-секретарь Академии Христиан Фридрих Фелькнер резанул голоском, как стеклом по стеклу:

– Господину Луинию – не перечить ни в чем. На воспитанниц – глядеть не сметь. Вовсе не сметь об них думать!

Подтолкнув кверху круглые, падающие с носу очки тонким кривеньким пальчиком, господин конференц-секретарь уже без особого скрежету добавил:

– По двести рублев за вас, паршивцев, Луинию плочено! О, доннер веттер! Глядите же мне там! Особливо ты, гляди, Петруша. Коли обидится на вас етта швайн, етта швиня италианская, – так выгонит. А денег-то назад не вернет!

Из-за фелькнеровых наставлений Петруша и сдержался. Не стал умолять италианца сыграть Скарлаттия.

Сын ездового кучера Петруша Скоков быстро освоил тонкости обращения с музыкантами: как с чужеземными, так и со своими, доморощенными. Понял, чем заслужить их расположение, а ежели выйдет – так и совершеннейшее доверие.

– Правая рука... тово... господин учитель... Правильно ль у меня поставлена? Так ли держу? Октаву мне брать тяжело. Поучите, Христа ради, растяжке.

Мессер Луини милостиво кивнул.

О да, он поучит. Поучит растяжке и всему остальному. Он покажет и этим юным дарованиям, и лицам над Воспитательным обществом девиц начальствующим, что есть славный италианский музыкант!..

Тремя месяцами позже, но все того ж 1774 года был в обучение к мессеру Луини направлен и Евстигней Фомин.

Музыка и любовный морок вновь должны были сойтись в одном месте – в Смольном монастыре!

Впрочем, занятия Евстигнеюшкины у мессера Луини продолжались недолго. Педагогический жар италианца начальствующими лицами по достоинству оценен не был. В силу этой самой недооцененности и всего через пять месяцев после начала занятий мессера Джузеппе из Воспитательного общества благородных девиц и турнули.

– Сказывают, сам Иван Иванович Бецкой руку к сему приложил. Не занравилось ему, как италианец девиц благородных щиплет, – с умилением восторга шептал на ухо Петруша Скоков. – Особливо же его высокопревосходительству не понравилось, что стал господин Луиний слишком усердно с красоткой Алымовой заниматься! Та все больше на арфу плечиком налегает, а на клавикордах – ни в зуб ногой! Ну Бецкой и всполошился. Истинно говорю тебе: из-за Алымки Луиния поперли!

Евстигней слушал Петрушу, прикрыв глаза. Слушал чутко, время от времени напуская на себя вид рассеянности.

Слова про Алымушку взволновали его страшно.

Только что вышед с Петрушей на искореженный волнами, заваленный изломанным железом, закапанный смолой берег Малой Невки, он тут же хотел повернуть назад, в Смольный!

Дело близилось к вечеру. Мартовский ветер рвал в клочья невидимый, но четко ловимый слухом – благодаря хлопанью и треску – парус. Ломались ветви в садах, подступала к Санкт-Питер-Бурху весна: ветреная, пустая. Но и прозрачная, но и ловко ото льда очищаемая, очистительные воды за собой влекущая.

– Как же быть... – помедлил, подбирая слова, которые бы скрыли мысли, Евстигней, – кто же учить нас теперь станет? Может, самим к кому из профессоров Смольного проситься?

– Так нового наставника нам уже измыслили! И зовут – похоже. Был Луиний, стал Буиний.

Евстигней вздохнул. Горемычная судьбина! Складывалась она куда трудней скоковской. Тот – признанный забавник, общий любимец. У него ж, у Евстигнея, внутри одне раздоры, а снаружи – нелюбезность, всеми порицаемая угрюмость. Нелюдим, да и только!

Не прощаясь с Петрушей, Евстигней круто развернулся, побрел в Воспитательное училище, в собственную свою конуру. Так называл он малую, зато отдельную комнатенку, в каковую – по возрасту – переведен был недавно из общей. Житье на стороне, близ Смольного монастыря, было признано начальством неправильным, и Алымушку Евстигней теперь видел редко. А увидав – старался памятью к ней не возвращаться. Да ведь после рассказов Петруши Скокова – как не возвернуться?

Лопнуло стекло в нижнем этаже. Ветер взвился тугой веревочкой, догнал Евстигнеюшку, охлестнул плечи, шею. Стало холодно и неприютно.

“Весна, а хужей осени”.

Скинув на ходу армячишко, толкнул дверь, стал по привычке “обходить” конуру свою, как слепой: пальцами, на ощупь.

Койка, табурет, стол. На столе осьмушка бумаги. На нем же, подале, у самой стены, стекло с неровным краем. Позади стекла – крашенная черною краской деревяха. Стекло служило не хуже зеркала.

Нашарив трут, возжег огарок, ободрился. Следовало ждать утра. Следовало дожить до утра. А там – и до окончания Академии дотерпеть.

А после того – что?

То ли Италия, то ли вольная воля. А может, и то, что лучше и воли, и Италии – как убеждал один из наставников, все тот же Сечкарев, – а именно: укоренение в петербургском сообществе музыкальном. Не близ сообщества, а внутри него!

А раз так – конец угрюмству. Раз так – быть после тяжких, не по возрасту, мыслей – легкому пересмешничеству, быть ровной ко всему приязни. К чему именно приязни? Да хоть к опере комической! Хоть к переписыванию нот! Хоть к истомляющим упражнениям музыкальным!

Евстигней взял скрыпицу, стал тихо-звучно упражняться: вздохи вздохами, а уменье скрыпичное надобно поддерживать в исправности!

 

У Буиния и Раупха

Первого маия 1776 года Академия художеств, взамен выбывшего воспитанника Давыдова, к италианцу мессеру Буини, для обучения инструментальной музыке, как раз ученика “архитектурных художеств” Евстигнея Ипатьева и направила.

Класс Маттео Буини – о котором по углам шептались, что в обучении он зверь, как хозяин скуповат, а сочиняет бойко – пополнился новым воспитанником.

Чуть позже было сему дано и академическое определение.

11 иуля того ж 76-го года, после утверждения Академическим советом, конференц-секретарь Фелькнер задним числом вписал в свой “кляйнебух”:

Определенные к италианскому музыканту господину Буинию для обучения клавикордной музыке, ученики Ипатьев и Скоков кушаньем довольствуются у самого господина Буиния. Посему, с того же маия, первого числа сверх определенного ему Буинию жалования, по спискам производить на Ипатьева и Скокова кормовых денег в каждый месяц на обоих по девяти рублей”.

Девять рублев – прорва денег! Ежели брать съестное на улицах или даже в Гостином Дворе накупить можно горы!

Можно купить три раза по полтеляти – за каждую половину по рублю, да десять куриц, по пяти копеек каждая. Да пуд масла коровьего – за весь пуд два рубля. Да еще с полсотни померанцев – по двадцать пять копеек десяток. Да хлеба белого полное деревянное корыто – по две копейки за полфунта. Еще и (таясь) портеру аглицкого – по двадцать пять копеек бутылка. Еще и останется довольно!

– Да только денежками-то нашими все одно Буиний распоряжаться будет! Он их себе потребует. Якобы он нас лутче, чем мы себя сами, кормить станет... И уж будь покоен, как он денежками нашими распорядится! – ворчал, озлясь, Петруша.

Так оно и вышло: настоящими кушаньями, на девять рублев в месяц, наедались воспитанники лишь во снах.

Что же до самого Буиния, то кушанье его было таким: ром с лимоном, вчерашний пастет и земляника со сметаной – поутру. Кофий с бисквитами и всякой иной выпечкой – для поднятия духу – в полдень. Меж полуднем и обедом – сырых яиц шесть штук: для очищения голосу. Опосля пяти часов обед. Из шести блюд, с жареным рябчиком непременно! И пунш вместо чаю. Ближе к полуночи ужин: сыры, холодная дичь, снова пастет, да две бутылки бордосского вина по тридцати пяти копеек за каждую!

Воспитанников кормили куда как сдержанней: каша, шти, снова каша. Вечерами чай с бубликами, по праздникам вприкуску сахар “лумп” – низшего разбору, цветом желто-соломенный.

Петруша Скоков на такую еду жалобился кому ни попадя и повсякчасно. Евстигней недокорму не замечал. Буиний ему нравился. Попервоначалу тем, что уча усмехался, орать не орал, а толк от его пояснений был немалый. Еще нравился вкрадчивостью, таинственностью сообщений. Но более всего запахом: смоляным, нездешним, холодящим ноздри и рот мятной прелестью. Словно быстрыми птицами, был занесен тот запах из непонятной Европы! Тихо трепыхаясь в щетинках буиниевской бороды, в извивах его париков, – морочил, тешил.

Запах европских стран по первости пересилил все иное, даже звук.

Кряхтение кузниц и визг лесопилок, мелкий горох иноземных речей и скорая пальба матросской ругани, лиственные шумы и даже тихий подземный вой и царапание мертвецов, к каковым прислушивался уж несколько лет, внезапно отступили.

Пробужденный буиниевским запахом и побуждаемый им к необычным действиям, стал Евстигнеюшка внюхиваться и в запахи столицы. Деготь, торфяная и болотная вода, запах рыбы бочковой и запах рыбы свежей – наполняли блаженством. Острые, перечные, восковые и смолистые запахи комнат и сундуков – сытостью.

И еще один, невыразимый запах: запах пудры, смешанный с запахом кисловатого ночного уксуса, запах утренних притираний и еще чего-то неизъяснимого – стал заполнять его до краев: в прихожую шестикомнатной съемной буиниевской квартеры входила, не предупредив, его супружница.

От нее сладостью притираний и несло. Она добавляла к запахам стран и товаров – запах тел!

Однако больше привлекал все ж таки запах мессера Буини.

Запах незаметно переходил в боль и натугу труда. Зато и труд вдруг расцветал неслыханным удовольствием: беглой и неостановимой клавесинной игрой...

Буиний привлекал еще и тем, что обучал не одной лишь технике. Учил понемногу сочинять, сочиненное – как след обмысливать.

– Слушай суда! Не токмо палец должен музыку из клавиш извлекать, а и мысль! Pensiero, pensiero! Porca miseria! – хрипел учитель.

(“Мысль, мысль! Черт возьми!” – старательно переводил ученик.)

Клавикордам Маттео Буини предпочитал клавесин. На клавесине и показывал, как мыслить пальцами. Еще более тех показов любил петь. И хоть было мессеру Маттео под шестьдесят – баритон имел чистый, ничуть не треснутый.

Но самое сладкое наступало при первых мгновениях вступления буиниевой супружницы в прихожую: запахи италианские внезапно смешивались, голоса супругов сливались… Была супружница сильно моложе и обладала таким же сладостным, не подпорченным петербургской сыростью голосом.

Не стыдясь учеников, вдруг затевали они дуэты, отрывки из терцетов и квартетов, куски из хоровых ораторий – все, что ложилось в тот миг на полнозвучные италианские голоса. И тогда к звукам и запахам присоединялось последнее и лучшее удовольствие: осязание мыслью!

Плотным и веским становился дотронутый пением мир. Колко и шершаво укладывалась на ладонях незримая Италия. Проволочным скоблением щек распознавался ветреный Санкт-Питер-Бурх...

Правда, долго учиться у Буиния не привелось: всего год. Но за год этот обретено было пристрастие к италианскому круглому пению, к остро клюющей – подобно десяткам голубиных клювиков – клавесинной игре.

А вот к мыслям италианским про устройство жизни российской, каковые, купно с трубочным дымом, выдувал иногда вверх господин учитель, Евстигнеюшка приучиться не мог: были и оставались чужеваты, не имели основания, быстро таяли, смеясь, над Невой уплывали...

В Академии вдруг озаботились. Скорей даже – опомнились. Сообразили: к чему учить воспитанников на стороне, переплачивать за уроки и корм? Интерес к музыке наблюдается ясно, зримо? Так и надо тому интересу в родных стенах потрафить!

Было решено: музыкальное обучение полностью сосредоточить в стенах Академии. 6 марта 1777 года сие решение было утверждено и подписано…

До переноса музыкального обучения в стены самой Академии Маттео Буини не дожил, умер. Это, однако, мало что меняло. Преподавание музыки следовало продолжать и улучшать. Да, именно! И добиваться этого следовало неотступно, незамедлительно.

На такие мысли Ивана Ивановича Бецкого наталкивали успехи воспитанников: Скокова, Давыдова, того же Ипатьева-Фомина.

Решено было пригласить к руководству занятиями какого-нибудь известного и к преподаванию способного музыканта.

Весна и лето прошли в поисках такового. Вода прибывала и убывала, дул морской занозистый ветер, а музыкальный класс в Академии все не складывался.

Наконец, на исходе лета был найден музыкант подходящий, музыкант достойнейший. К тому же не испытывавший отвращения от работы с воспитанниками. А главное, автор славно известной оперы “Добрые солдаты”, дающей в Петербурге полные сборы.

Герман Раупах, уроженец Тюрингии, трудился в России уже почти двадцать лет. Языком овладел как след. Любил щегольнуть грубоватым русским словечком. Не избегал подчеркнуть свою мысль и русскими стихами. Сие было объяснимо: все свои оперы в последние годы герр Раупах писал именно на стихи русские.

Одни раупаховы оперы были хороши, другие похуже. Но вот совсем недавно конченная опера “Добрые солдаты” – та удалась на славу! И не в последнюю очередь благодаря русским стихам.

– Ай, Матвеюшка, ай, душка Херасков! – вскрикивал иногда громогласно герр Раупах. А затем шепотом добавлял: – Ай, чей-то там потомок с продавленной переносицей! С выставленным вперед, что твой кулак, боярским подбородком! С таинственным мерцанием глаз! Так бы и поцеловал твою умную валашскую голову...

Куплеты из оперы “Добрые солдаты” распевались в Петербурге повсеместно. Для шестидесятилетнего Раупаха сие было успехом неоспоримым, долгожданным. Терпеливый сын никому не известного веймарского органиста потирал руки. И даже готов был сам – за сходную плату – исполнять в гостиных под аккомпанемент клавикордов все партии из “Добрых солдат” по очереди.

Однако нужды в том не было: певцов в России – и своих, и иноземных – имелось в избытке.

Первого сентября 1777 года с господином Германом Раупахом, сочинителем опер, был заключен договор. Академия художеств обязывалась уплачивать и способствовать. Герр Раупах брался усердно приумножать. Деньги – талант. Талант – деньги. Мена одного на другое происходила четко, слаженно.

Раупахова музыкальная наука сильно отличалась от италианской.

Обучившись игре на клавесине и органе у собственного отца, Герман Раупах и других учил по-домашнему: без театральных сцен и резких вскриков, без италианских ароматических паров и протчих вывертов. Только строгие принципы композиции! Только выстраивание музыкальной фразы. Только фортиссимо и пианиссимо. Одне плагальные и аутентические каденции.

Евстигней и таким обучением был весьма обнадежен, а затем и покорен. “Азы надобно постигать, азы! – убеждал он себя. – Все сложное из простого вытекает. Правда, простое – ух! Так вот запросто его из потока не выловить. Простое, оно самое сложное и есть!”

В том же 1777-м, однако уже в сентябре, был создан при Академии свой, ученический оркестр. Евстигнея – как скрипичного самоучку – упекли во вторые скрипки. Но все одно: игра в оркестре была школой превосходной. Ну а занятия композицией, начатые с господином Раупахом, ранее вторым капельмейстером придворного оркестра, а ныне профессором, – те шли быстрей, еще превосходней.

Но тут – беда! Стылым декабрем 1778 года герр Раупах прямо на улице, при русско-питерском морозце – сыром, гниловатом – нежданно помер. Хоть был не хлипок и ничуть не дряхл. Резов был и подвижен! Но вот же: сердце, скованное первым ледком, этой самой подвижности не выдержало, на ходу встало.

Чтоб господина Раупаха отнюдь не забывать, да еще для грядущих академических нужд, было у вдовы его весною куплено: восемнадцать балетов да две увертюры. Також куплены были партитуры синфоний, какие в наличии оказались. Всего – на 113 рублев. Цена немалая! Цена, ежели не всей жизни, так хотя б последним полутора годам, проведенным господином Раупахом в Академии, соответствующая!

 

В “Желтеньком”. Органиструм

Полгода прошли в воспоминаниях о почившем учителе, в недоумениях и шатких самосильных занятиях. Еще полгода – в приспособлении ко нраву Антона Глазиуса Сартория, нового наставника.

А там и еще год: тихий, незаметный, запруженный до краев музыкальными экзерсисами и попытками через упражнения перейти к сочинениям собственным.

Выходило скверно: под пальцами зияли пропасти, вырастали преграды. Все надо было делать по правилам! А настоящие правила знали только настоящие, а не случайно в Академию залетевшие наставники.

 В Академии многое переменилось: куда-то пропал “Ключ-Соль”, послан был в Италию на казенный кошт ставший на время малоразговорчивым и серьезным Петруша Скоков. Еще два воспитанника подались к езуитам. Перестала являться в стенах Академии Алымушка. И только Иван Иванович Бецкой (или, как чаще звали его меж собой воспитанники, Бецков) неизменно оставался при художествах, ведал наиважнейшим делом воспитания юношества.

Приспел сентябрь 1780-го.

И здесь случилось нечто весьма неприятное и невразумительное.

Евстигней Ипатьев, впротчем, теперь чаще прозываемый Фомин, – пропал. То есть нагло и по-дурацки, из-под надзору наставников, смотрителей, дядек – и даже самого конференц-секретаря Академии Христиана-Фридриха Фелькнера – исчез.

Стали искать – не отыскался. Тогда – чуть переждав – искать бросили: вознегодовали, плюнули и растерли. Чай, не дворянский сын!

Евстигнеюшка же и верно: едва не пропал совсем.

Одного разу, в свободный от занятий праздничный день, забрел он, ведомый запахами, – а обманывая себя, что ради песен, – в некий трактир. Трактир неблизкий, загородный, оказался богатым. Назывался – “Желтеньким”.

Евстигней зашел испросить водицы.

Никого, однако, в заведении не было: ни посетителей, ни слуг, ни хозяина. Только двое поварят, а может, и просто кухонных служек, зевая после ночи, очищали полы и лавки от вчерашнего сору, передвигали столы, лавки.

Один из убиравшихся вынул из стоявшего у стенки сундука и собрался куда-то волочь некий музыкальный снаряд.

Евстигней так и подскочил на месте: органиструм?

Такой инструмент-снаряд видел он на старинном рисунке в Академическом собрании литографий и гравюр. Видеть – видел, а пощупать не доводилось.

Испросив разрешения, защипнул по очереди струны. Струны держали строй крепко.

– Новая вещица, германская-с. А только играть на ней некому, – словно бы пропел выдернувшийся из боковых дверей половой: как девица русокудрый, с голоском медовым.

Евстигней осмотрел снаряд еще раз.

Так и есть: органиструм! Или, по-иному, крестьянская лира.

Чуть вздутый гитарный корпус, вместо нежной скрипичной шейки с колками для струн – толстенная, короткая, словно обрубленная шеища. Струн на корпусе шесть. В них Евстигнеюшка разобрался быстро: две средние, настраиваемые в унисон, – те для извлечения мелодии. Четыре другие – бурдонные – звучат всегда одним тоном, одинаково. Имелись на лире крестьянской и клавиши: для изменения высоты звуков. Был и “смычок”. Евстигней даже рассмеялся: придумают же! Обыкновенное колесо с ободом, а поверти его рукой – так навроде смычка звук извлекать станет: звук протяжный, волной выгибаемый…

Крутанул колесо – и пошло-поехало! Ехало, однако, с остановками.

Продолжая счастливо улыбаться, Евстигней вынул из-за пазухи тряпицу с гарпиусом – темной сосновой канифолью – для натирания смычка. Сию канифоль (оберегая от незапасливых приятелей) всегда носил с собой. Следовало натереть канифолью обод. Для лучшей сцепки.

Натер. Смола пахучая, искристая, с изломом, трение обеспечила славное. Колесо сладко скрипнуло, завертелось справней, лутче.

Тогда Евстигней попробовал на крестьянской лире сыграть. Сперва из Иозефа Гайдна, сочинителя знатного, досточтимого. Затем – питерскую припевку. Затем – мелодийку из оперы, из комической…

Привычные к скрипке пальцы крестьянскую лиру освоили быстро.

Половые и услужители, окружив играющего, дивились. Грозно топоча, пришел заспанный повар. Кинул на стол кусок копченого сига: ешь, мол.

Евстигней играл еще и еще. Инструмент был весьма прост, выходило громко, складно. Слушатели едва не плясали от счастья.

А стоило чуть игру утишить – так сам собой раскрывался рот, тянуло петь!

Евстигней запел – явился хозяин. Не изругал, не вытолкал в шею, стал (через такт, вздыхая) подтягивать: “Высокó сокóл летает...”

Не желая расстаться ни с лирой, ни с песнями, Евстигней остался в трактире.

Жизнь на глазах меняла очертания. Из ученика, приемыша – делался он персоной самоценной, весомой. А тут еще цыгане...

Пели и куролесили они в “Желтеньком” через день и, прибыв следующим вечером, довели своими таборными песнями-плясками воспитанника Академии едва ль не до исступления.

Он ухватился было за цыганскую скрипку – в ней, что ли, секрет?

Скрипку у него, однако, сразу отняли.

Тогда стал повторять за цыганами – когда те прервались на отдых – на органиструме. Сей повтор произвел впечатление невероятное!

Вроде тот же цыганский задор, то же ухарство. Однако переложенная для лиры “ромальская” музыка враз сообщила цыганским изворотам нечто высокое, европейское. Холодноватое, зато и неистребимое!

Выходило куда как лихо.

За сию лихость – подавали все больше и больше: совали за пазуху, кидали к ногам, подкладывали под струны органиструма.

Хозяин лишь улыбался в бороду. А одного разу – поздней ночью, почти под утро – сказал:

– Коли дальше так пойдет – станешь мне в месяц по двадцати рублев уплачивать. За игру на моем струменте. Да и себе столько ж – когда не больше – оставлять станешь. Обилен и славен станешь, Евстигней, сын Ипатов!

Правда, такая слава – меж пучеглазых гусар, загулявших купцов и красноносых стряпчих летающая – скоро Евстигнею прискучила.

В первые дни казалось: трактир дом родной и есть. Однако потихоньку-полегоньку сие миражное видение рассеялось. Не дом – вертеп!

Трактир был загородный, неблизкий, и цыгане наезжали в него только к вечеру. Сами они имели жительство еще далее – в девяти верстах от Петербурга, в погорелой деревне, где были копи медных углекислых руд. Приезжали в трактир на тройках, но без шуму и песен: опасались полиции.

Жизнь такая Евстигнею сперва нравилась: воля, доля, и жрать – от пуза. Да и слава добрая об его игре и песнях шла. А только скоро все опостылело: одни и те ж песни, одни и те ж пляски. Пробовал было воспроизвести на органиструме самоновейшую немецкую музыку – цыгане взбрыкнули. Хозяин же, услыхав ту музыку, усмехнулся, вывел во двор, отодрал сапожным шпандырем. Драл без сердца, для науки, а все ж таки обидно!

Каждый вечер – подносили вина, еще какого-то зелья: с табачком, с дурманом. Зелье кружило голову, мрачило ум. Подсылали и молоденьких цыганок. Тех сторонился, как бешеных собак: не выходила из сердца Алымушка.

Кончалось белесое чухонское лето. Остатние дни августа Евстигнея всегда как ото сна пробуждали. Пробудили и ныне. Случилось так.

Старый цыган Дула ежевечерне продавал свою дочку: то заезжему гусару, то купчине какому, то проворовавшемуся провинциальному секретарю. “Была б деньга, плати да пользуйся”!

Раз-другой подступил Дула и к Евстигнею. Одного вечера сказал:

– Уж красотка тебя ждет – не дождется. Растелешилась, слышь! Ступай в задние комнаты. Да деньгу давай! Три рубли! Жейя, она ведь, как прощупаешь, и более того стоит!

Евстигней отскочил в сторону. Дула вынул нож.

– Не пойдешь сам – отведу на аркане. Говори, щучий сын, где у тебя ассигнации спрятаны! Жейя моя больше меня денежку любит.

– А вот на кухне, идем…

Только вошли на кухню, Евстигнеюшка (ловко, хватко) с плиты булькающий котелок снял, Дулу старого, лбом плешивого, умом тронутого, и обварил…

Обварил – да и был таков.

Пришел он в “Желтенький” никем не знаемый, незнаемый и уйдет!

Шел скрытно, перебежками, подолгу хоронясь в канавах. Шел, услаждаясь радостью: не взял ведь с собой ни единой ассигнации!..

В Академии приняли строго. И хотя милостей прежних полностью не лишили – долгое время посматривали косо. Но тут подоспел сентябрь, начались занятия серьезные, уроки строгие, без трактирного визга, без побрехушек цыганских!

Бецкой и Алымушка

В те же самые дни, а именно в сентябре 1780 года, Петруша Скоков нежился под солнцем: италианским, несравненным. Уже год почти обучался он у знаменитого францисканского монаха – у падре Мартини. Занимался с охотой, вдумчиво. Однако и от жизни италианской, в городе Болонье и ее окрестностях неостановимо бурлящей, не отстранялся. Тому свидетельство – коротенькая приписка, обнаруженная Евстигнеем на одном из задних, не подшитых к остальными, листов скоковской партитуры.

Петруша сочинил синфонию! Вот уж сурприз, вот не ждали! Сочинил да и прислал из Болоньи в виде отчета.

В определении Совета Академии, данном 25 сентября 1780 года, про синфонию для оркестра, присланную “пенсионером” Скоковом, было указано:

Синфонию сию отдать в музыкальный класс ученику Ипатьеву”.

“Словно бы знал Петрусь, кому отдадут. Ах, бес! Умен, догадлив. Кто, кроме него, Евстигнея, с партитурой чужою возиться в Академии станет? Ясное дело, никто... Но эти-то, канцелярские! Опять накалякали – “Ипатьеву”... – Евстигней кисло сморщился. – Когда уж выучатся верно его прозвание употреблять? Какой, к чертям, Ипатьев? Фомин! Фомин!”

Он совсем было осерчал, решив отложить разбор синфонии на потом, подхватил ее со стола...

Тут нотный листок с припиской из партитуры и выпал.

Петруша писал:

Друг лубезный! Да не попадет сия запись ни пред чьи коварны очи!

Живу я здесь – порядочно. Падре Мартини старикан тихий и добрый. Музыку толкует – никакому Раупаху, а тем паче Буинию – не снилось. Обучаюсь у его милости двойному контрапункту... Эх! Не возвращаться бы в Питер вовсе!

Главное, одначе, не в этом. Расскажу тебе про карнавал. А еще – про некую Альцесту, прямиком с оперной сцены ко мне в постель перепрыгнувшую...”

Евстигней покраснел, оглянулся.

Но и оглядываться было нечего: пребывал он в музыкальном классе один-одинешенек. С трепетом и опаской снова глянул в письмо. Так все было прельстительно: Петруша благоденствовал в Италии, бегло и вкось – по-птичьи – выставлял нотные знаки, щеголял словами, услаждал себя карнавалами.

Еще и подписался, злодей: Пиетро Скокофф...

За окном волновалась Нева. Была она холодна, малопрозрачна, изжелта коричнева. Бежали по Неве едва заметные тревожные бурунчики. А хотелось – голубизны. Невиданной, мягкой! Петрушей Скоковым ловко ухваченной и обрисованной. Хотелось туда, где масляно изгибались (переводившиеся воспитанниками бессчетно с академических полотен на плотные листы) волны южного моря.

Близ того моря похаживал незлобивый падре Мартини. У теплых лиманов оглаживал по плечам смешливых девушек Петруша...

Тут же в ум вступала Алымушка. Ее неспешно расцветающая, не показная краса была куда приязненней мнимой италианской пышности.

Но... Вспоминалась Алымушка – вспоминался Иван Иванович Бецкой. Грозный взгляд Президента Академии проникал глубоко, высверливал душу ученическую до дна.

Уже больше двух лет не имел Евстигней об Алымушке верных известий! Говорили всякое. Да только не всему сказанному верилось. Знал твердо одно: завершив обучение, выпущена она из Смольного института с золотой медалью и золотым вензелем, от самой государыни императрицы пожалованным...

Однако ходили упорные слухи: Иван Иванович Бецкой и по окончании Алымушкой Смольного надзора за ней не утратил.

“Недоступна! С эдаким неусыпным Цербером – ни с какого боку недоступна. Не токмо руке (что и в мыслях дерзость великая), даже и беглому взгляду недоступна!”

Застонав протяжно – благо никого рядом, – Евстигней не без труда, а все ж таки вернулся мыслями назад, к Италии…

Меж тем судьба Алымушкина ещё три года тому назад стала проясняться.

А прояснившись – решилась бесповоротно.

Тому прояснению предшествовали долгие месяцы препирательств и даже борьбы, предшествовали события почти что удивительные, когда б не были они по тем временам весьма и весьма обыкновенными.

Незадолго перед завершением Алымушкой обучения Иван Иванович сделал ей вопрос. Привезя воспитанницу к себе домой, церемониально отставив ногу назад и задирая кверху обвисающий подбородок – отчего казалось, разговор ведется с развешенными по стенам портретами, – изрек глуховато:

– Кем вы, Глафира Ивановна, желали бы видеть меня в дальнейшей своей жизни: отцом или... или мужем?

Запинка меж словами получилась нарочитой, явной.

Зря, однако, Иван Иванович запинался!

Давно приуготовленная к такому вопросу тонкими ласками, осязаемым вниманием, сценами ревности, легчайшими поцелуями (сперва через вуаль, а потом и без оной) и ещё кое чем – семнадцатилетняя Алымушка ненадолго смежила веки. Словно бы размышляла.

– Ценю ваши сомнения и колебания. Разумею: семидесятилетний старец и семнадцатилетняя девушка – как им друг другу соответствовать? Имеете резон, Глафира Ивановна, спросить и другое: способен ли я совершить для вас что-либо сурьезное? Могу ль осчастливить? Могу ль...

Тут Иван Иванович запнулся ещё раз. А затем… Затем рассудительность покинула его. Кинувшись к ногам полулежащей в креслах ученицы, заговорил он быстро, без пауз и запинаний, опасаясь быть прерванным и выдворенным вон:

– Я дам вам все, что только дать возможно! Нет той силы, которая была бы способна меня остановить! И нет человека в империи, нет той преграды...

– Государыня... Испросите разрешения у государыни императрицы.

Голос Алымушкин полон ласки, вовсе не прерывист, хотя и тих.

Иван Иванович разрыдался.

Всё ж таки преграда была!

Не отирая слез, встал, засновал вперёд-назад близ полулежащей в креслах Алымушки.

– Хорошо-с, – вдруг нашелся Иван Иванович. Он весело смахнул слезинку, за ней другую. – Сразу же после выпускного бала у государыни и спрошу. Но лишь совета! Не позволения! Не поз...

– Извольте говорить с ее величеством нынче же. Чего и ждать! Я ведь и сама от сих ожиданий изнемогла!

Иван Иванович оглядел Алымушку с жадной нежностью.

– Немедля закладывать!.. Во дворец! Скорее же! – хрипел он через минуту в прихожей. – К Катеринх-х-х... Катерин-х-х… – дважды поперхнулся он излишними словами, но тут же и поправился: – К государыне!

Разговор с императрицей дела не развязал.

Не помогла даже неслыханная, никогда ранее не имевшая места дерзость: он осмелился затопать на Катеринхен ногами!

Госудырыня твердо стояла на своем. Испугалась (от женитьбы Иван Иваныча веяло страхом запретной черты, чуялось нешуточное наказание, тяжкая расплата), а потом попросту упёрлась.

Совсем недавно – в апреле 1776-го – умерла в родах супруга наследника. Умершая Алымушке покровительствовала. Самолично обучала ее игре на арфе. А потом – вдруг взревновала. Был ли повод? Возможно, что и был.

– Невозможно... – едва слышно шептала государыня. – Деду на внуковой, пускай даже мнимой, полюбовнице жениться? Невозможно! А коли и не дед он Павлу Петровичу? А коли враки, что Иван Иванович ей отец? Кто это теперь с точностию разберет!

Дальнейшие извороты разговора стали государыню тяготить.

Вот тут-то, после слов ее: “Никогда не бывать сему альянцу”, – Иван Иванович ногами на Катеринхен и затопал.

Дерзость беспримерную, дерзость неслыханную передавать словами в последующие дни во дворцах и гостиных не осмеливались. Передавали знаками и театральными жестами.

Обычно один из представлявших, изображая невежу Бецкова, начинал туповато и по-стариковски судорожно постукивать тростью: сперва еле слышно, потом сильней, сильней… А уж под конец – тупотел ногами что есть мочи. Другая – представляла императрицу. Достойными и плавными жестами изображались ее чистота и стойкость, да и непужливость тож. Некоторые из посвященных пытались даже изобразить, как гордо вскидывала государыня голову (становясь как две капли воды на Иван Иваныча похожей) и при этом восклицала: “Не бывать сему альянцу!”

И лишь последний эпизод этой волнительной сцены никем и никогда не разыгрывался, телодвижениями и жестами не изображался. Никто не решался повторить неслыханного: после долгой нервической беседы государыня порывисто поднялась и, сквозь слёз улыбаясь, поцеловала у Иван Иваныча руку.

Виновато и словно бы прося прощенья поцеловала...

У Бецкого оставалась надежда: вдруг на выпускном балу Алымушка кинется государыне в ноги, вымолит разрешение на брак с ним?

Однако императрица на первый выпуск смолянок пожаловать не соизволила. Да и сама Алымушка ни к чьим ногам кидаться, кажется, не собиралась.

Хотя перед самым выпуском о замужестве и заговорила. Но о каком! И как!

Какой-то Ржевский, вдовец. Немолодой, но, ясное дело, вертопрах. Жалкий литераторишка и средней руки чинодрал. И притом, конечно, жидких кровей. Да еще и мартинист вдобавок!

Иван Иванович устроил сцену. Греческие авторы могли бы завидовать.

Не помогло.

Иван Иванович добавил рыданий и обмороков – никакого воздействия. Семнадцатилетняя Алымушка, еще полгода назад уступавшая ему почти во всем (раздеваясь, допускала к груди, позволяла уронить слюну на пупочек, даже и ножки развести в стороны до невозможных пределов позволяла!) выказала вдруг невиданную твердость.

В твердости – виделся Ивану Ивановичу расчет. Он сменил тактику.

Прервав встречи с Алымушкой на два-три дня, возвестил ей после перерыва с печалью:

– Дитя мое, скорейшее устроение судьбы вашей посредством замужества – обдумано мною бесповоротно. Да вот беда: кто замуж-то вас возьмет?

– Я ведь сказывала: жених мой – Алексей Андреевич Ржевский.

– Имел я беседу с сим господином. Имел... Только тут незадача... Замуж-то вас брать он вовсе не собирается. Наложницей своей вам, ученой смолянке, быть предназначил! И со многими о том уж разговоры имел.

Алымушка, вспыхнув, убежала. Свадьба была почти что расстроена. В один день с женихом были оборваны все связи.

Иван Иванович ликовал.

Дело спас случай.

Григорий Орлов на одном из балов, на каковые смолянок возили пообтереться, подойдя к Алымовой, спросил о причинах столь резкого разрыва с другом его Алексеем Андреевичем Ржевским. Фавориту императрицы – пусть даже и бывшему – следовало отвечать. Алымушка и ответила. В том смысле, что брать ее в жены господин Ржевский, кажется, вовсе не собирается. Иные, как выяснилось, у него намерения.

– Как же ему не собираться, любезная Глафира Иванна, коли шафером меня на свадьбе вашей просил быть?

Дело было вновь возобновлено и в три дни улажено.

Этот брак императрица одобрила. Бецкой вынужден был отступить: отпустил Алымушку замуж.

Свадьба не была пышной. Не гремела по Петербургу, как того можно было ожидать, исходя из расположения императрицы к Алымушке. Правда, некоторые из высших лиц Империи – кто во время венчания, кто на свадебном балу – присутствием своим торжество почтили.

Прибыла на короткое время и государыня…

Сил явиться на свадьбу Иван Иванович в себе не сыскал. “Свадьба-то моя собственная, да только жених на ней – чужой!”

Впрочем, считая себя Алымушкиным опекуном – и многими до недавних пор таковым признававшийся, – попечением молодых не оставил. То уговорами, то скрытыми угрозами, то притворной лаской вынудил переехать к нему на жительство. У себя дома учинять скандалы и сцены было куда как способней. Ронять в изнеможении слезинки – намного легче. Такая семейная жизнь – “сперва спят за стеной, потом за занавесочкой, почти напоказ, а потом и прямо в его постеле… А уж там видно будет” – Бецкого устраивала.

Однако все напрасно: не выдержав сцен и домогательств (может, слабовато домогался, не до конца шишку впихнул?). Алымушка с Алексеем Андреичем вскорости от него съехали. Любовь великая, ни с чем не соизмеримая и скорее всего последняя, убегала от Иван Иваныча на далекие улицы, пряталась в погреба, сваливаясь с мостов в воду, приставала к низменным болотистым берегам...

Обо всем этом Евстигней узнал поздно. Да и узнавал-то не сразу, по крохам. Когда же картина изобразилась перед внутренним его взором полностью – настала пора чувство свое изничтожить.

 

Шпаги с портупеями

К выпускным испытаниям следовало представить произведение малой формы собственного сочинения. Сочинение должно было сходствовать с образцами европейскими или хотя бы с образцами скоковскими, не так давно вновь полученными из Италии.

Исполнять сочинение предстояло на публике: либо на клавикордах – соло, либо на скрыпице – в оркестре.

Мучился долго, а написал враз: небольшое сочинение для клавикордов было выпускником Фоминым, с блеском и при полном одобрении профессоров и почтенной публики, представлено.

Таким образом, 3 сентября 1782 года Евстигней обучение свое в Академии художеств блестяще завершил. Став притом еще и первопроходцем. Шутка ли? Не скульптор, не зодчий, а первый российский, обученный всему, чему положено, музыкант из Академии вылуплялся!

День 3 сентября выдался пасмурным, но не холодным. Ветер – и о том есть свидетельства – был тепл и слаб, налетал порывами, быстро ник. Ждали солнца. Солнце, однако, не показалось.

К полудню собрался Совет Академии. Все надлежащие решения Совет принял еще третьего дня. Оставалось решения эти прилюдно огласить и вручить выпускникам то, что предписано было уставом.

В пышно вызолоченной зале, в присутствии Ивана Ивановича Бецкого, Президента, в присутствии княгини Дашковой, графа Безбородко, графа Разумовского и других вельмож конференц-секретарь Академии Христиан Фридрих Фелькнер, выступив поперед крытого дорогим сукном стола, стал выкликать выпускников.

Возмужавшие, окрепшие, кто с пробивающимся пушком, а кто уже и с непослушной щетинкой, кто с артистически откинутыми – на иноземный манер – собственными (не париковыми) волосами, а кто и в смешно сидящем парике, за дипломами подходили: Андриян Захаров – архитектор, Семен Щукин – живописец и портретист, Яков Москвин – скульптор, Елисей Кошкин – гравер...

Никто из подходивших не знал, каково-то ему самому придется. Что его жизнью и судьбой на российских узко-длинных холстах и дорогах вельможным Петербургом намалевано будет? Знали одно: лучшим из них предстоит провести три года в учении италианском.

Готовились к поездке каждый по-своему, чувства об отъезде имели разные.

Новоиспеченный архитектор Андриян Захаров (будущий строитель Адмиралтейства) не мог сдержать радости, не знал, куда девать руки, с удивительно крепкими, до мраморности побелевшими пальцами. Радостны были и братья Волковы: Андрей и Алексей. Класса исторического живописец Алексей, был притом едва ли не навеселе. 

Не чуя рядом родственной души, не толкнув разок-другой локтем товарища по ремеслу, был Евстигней печален. Оттого, когда начали читать то, что было записано в собственном его дипломе, глаз не подымал.

При этом в ум его, прямо посреди чтения, вплывали образы, от торжества весьма удаленные, а в присутствии высоких особ – так даже и не вполне уместные...

Вот – немчик-секретарь Фридрих Фелькнер. Чуть покачивается на сухоньких птичьих ножках. Вот дамы с корзинами волос: лорнируют графа Безбородко до дыр. Вот набились, как сельди в бочку, в задние ряды приятели по Академии. Что, ежели взять их всех да и заставить сейчас в один голос запеть? А затем – голоса разделить... Княгиня Дашкова, та, верно, возмутится. А граф Разумовский – тот навряд ли! Скорее обрадуется: пение любит. Ну а ежели еще заставить Иван Ивановича Бецкого, как того италианского буфа, по сцене пройтись, да отколоть по-буффонски какое коленце, да ежели б еще Иван Иванович прическу какой даме от широты сердца и от любострастного внимания чуть сплющил... Тогда – держись! Тогда и типлон, пожалуй, у создателя таких-то образов отобрать могут!

Конференц-секретарь Христиан Фридрих Фелькнер читал:

Санкт-Петербургская императорская Академия трех знатнейших художеств сим засвидетельствованием господина Евсигнея Ипатьева сына Фомина, улучшавшегося в Академии с тысяща седьм сот шестьдесят седьмого года в архитектурном художестве, а потом в рассуждении природной в нем склонности и способности к музыке; за его в том хорошие успехи...”

“Природная склонность” брала свое.

За последние три года Евстигней поднаторел в музыке весьма и весьма. И сейчас, слушая о себе, как о другом, пробегал собственное прошлое не умом, пальцами. Даже и будущую жизнь свою прослушивал наперед их кончиками, подушечками.

Получаемый диплом значил много, очень много. Однако он мало что значил во внутренних его устремлениях! Даже и сейчас, отодвинув в сторону Бецкого и дам, отодвинув в сторону мысли о скрипичной игре и клавесинных упражнениях, размышлял Евстигней об опере.

Фелькнеров голос размышлять мешал.

…за его в том хорошие успехи, и за особливо признанное в нем добронравие, честное и похвальное поведение, – тут, скорчив страшную рожу, немчик замолк и вперился в Евстигнея, видно, желая припомнить ему трактир “Желтенький” и плебейскую игру на крестьянской лире, – похвальное поведение общим Собрания согласием удостаивает пользоваться с потомками в вечные роды тем правом и преимуществом...”

“В вечные роды! Правом и преимуществом!”

Что права и преимущества для безродных и бесприютных бывают на одной лишь бумаге – о том Евстигней знал уже порядочно.

В последний год обучения побывал он и в питерских театрах и на консерты Придворной капеллы зван был, слушал еще хоры малороссийские и цыганские. Никаких прав у всех играющих, поющих и музыку сочиняющих – не было! Даже и слова такого они не знали. Исправно петь, вовремя нажимать на клавиши и пощипывать струны, послушно осуществлять задуманные кем-то высшим музыкальные прожекты – в том только право их и состояло.

Ну а в обыденной жизни – тут складывалось и вовсе худо: каждый пенек необструганный мог приказать музыканту все, чего душа пожелает!..

Иван Иванович Бецкой, Президент Академии, встал.

То ли от нахлынувших чувств, то ли стараясь припомнить: видал ли он воспитанника Академии – теперь уже бывшего – Евсигнея Ипатьева Фомина где-нибудь в неподобающем месте? Здесь, в Академии, конечно, видал. Не раз и не два слыхал игру его на клавесине и на скрыпке.

Вдруг Иван Иванович припомнил:

С Алымушкой в Смольном институте сей фрукт переглядывался! Даже и словами перекидываться смел! Вот где видал! Там, в Смольном, сей Фомин постно-влюбленной своей физиогномией Ивана Ивановича до глубины сердца и возмутил. Там глаза и намозолил!

Иван Иванович улыбнулся, сморгнул запутавшуюся в ресницах слезу и, уже понимая, как именно следует распорядиться судьбой воспитанника, произнес:

– По уставу Академии золотая медаль выдается одним лишь питомцам трех знатнейших художеств. Сиречь, архитектуры, живописи, скульптуры. – Иван Иванович приосанился, оглядел собравшихся, увидел обычно живое, но теперь вполне равнодушное лицо графа Безбородко и уже без всяких слабинок и неприличных вздохов продолжил: – Однако, сообразуясь с немалым сего Фомина дарованием, мы определяем, – Иван Иванович еще раз победно оглядел залу, – сего музыкального питомца отметить особо. Как именно? Пока – секрет. Однако, если Совет Академии мысль мою утвердит, будет сей питомец отмечен всенепременно!

Через три дня – учтя дарование и уважая мнение Президента – Совет Академии постановил:

Из числа выпущенных пятого возраста учеников Евстигнею Фомину, как по уставу за превосходные успехи в музыке не положено золотой или серебряной медали; однако ж бывший ученик во все время своего воспитания и учения оказал перед многими отличные превосходства не только в своем искусстве, в котором имеет уже по природе редкие таланты, но паче всего превосходным благонравием по сие время заслужил удовольствие своих начальников; а потому в силу привилегии и устава достоин отменного призрения, чего ради господину эконому и выдать ему – другим не в образец – вместо золотой медали пятьдесят рублев”.

Дерзнувший любезничать с Алымушкой был награжден. Бумагой и обещанием. Препятствовать дальнейшему обучению Фомина в Италии Иван Иванович не стал: чем черт не шутит, когда Господь Бог спит! Вдруг Алымушка возвернется? А тут – этот музыкантишка. Помешать может. Так что – на три года! Для усовершенствования талантов!..

Пятидесяти рублев, пожалованных вместо медали, господин эконом Евстигнею так и не выдал.

“Деньги на дорогу воспитанникам все одно положены. Да ещё какие! Двести восемьдесят рублев – на год проживания! Прямо завидки берут. А тут какие-то пятьдесят рублев...”

Удовольствие начальствующих лиц было полным: Иван Иванович Бецкой совершил полезное для Академии дело и добился отсутствия Фомина близ милой сердцу Алымушки. Господин эконом положил в карман пятьдесят полновесных рублев, каковые никем и никогда, разумеется, истребуемы назад не будут...

И только Евстигней Ипатов Фомин, хоть и кончивший Академию с отличием, но не удостоенный за успехи золотой медали, полного и настоящего удовольствия не получил. Даже шпага с портупеей – положенная по уставу и выданная ему наравне с прочими выпускниками – утешить не смогла. Перед кем той шпагою щеголять?

 ...Ясное безветрие 1782 года. Доедаемая заморозками осень. Из Санкт-Петербурга – через Динабург, Ригу и дальше на Вену – катят две кибитки.

Задние громадные колеса помогают кибиткам выбираться из доходящей почти до кузова, но начинающей уже подмерзать грязи. Колеса передние – спрямляют путь. Две пары лошадей – сытых и гладких, только что, как по команде, скинувших на дорогу дымящиеся яблоки навоза – бегут резво, ходко. Солнце ударяется о зубчики леса. Мир и покой, позванивая колокольцами в льдистом воздухе, тихо спускаются на путешествующих.

В первой кибитке двое Волковых: архитектор Андрей и брат его Алексей, живописец. Во второй кибитке с закругленным верхом и открытым передком сидят ещё двое, кутаются в меховые накидки. Один – Андрей Воинов – двадцати двух лет, дородный, чувствующий плечьми тесноту кибитки, выпускник живописного класса Петербургской Академии Художеств – не мигая, глядит на лес. Другой – Евстигней Фомин – двадцати одного года, пощуплей, помалорослей, молчит, задумавшись.

Краем неба черкнула птица.

Городской житель, не знающий птичьих пород, Евстигней вгляделся внимательней. Птица его сперва смутила: страшная, хищная. Такая клюнет – не подымешься. Правда, в последнем лучике солнца вдруг зазолотилась сия хищная птица, подобно некой птице священной, виданной на одной из икон.

А еще птица напомнила его собственную жизнь: высоко летает, низко падает.

На мгновение птица исчезла. Потом явилась вновь. Коршун? Подорлик? Чеглок? Видно, сокол-белогорлик и есть.

Но внезапно полет обрывается: волчий вой, разнесшийся рядом, возвращает на землю, к вещам обыденным: к путешествию, разговорам, завтракам, навозу…

Миновали Динабург.

Были в Риге представлены генерал-губернатору графу Броуну.

Проследовали окраинами беспокойной Польши.

(Мелкие разбои и крупные европские коварства тихо стукались в кузова кибиток, осыпались с боков).

Сбились с курсу под Веной.

Там же, под Веной, в лесу, видели мертвую нагую женщину.

В самой Вене были обласканы князем Голицыным.

Сопровождаемые княжьим советником господином Политиновым побывали в императорском бельведере.

Уже сами, без Политинова, осмотрели собрание “натуральных реткостей”. Здесь при виде уродов звериных и человечьих впервые за время пребывания в Европе пронзило Евстигнеюшку грубое отвращение.

Пили вино (умеренно).

Также в Вене Евстигней был принят бароном Фризом, сообщившим ему имя одного из банкиров города Болоньи, у коего предстояло получать “ежемесячный пенсион”.

Тут же получили казенных денег сверх установленного: по 25 гульденов, да еще мелкими по три гульдена.

Двинулись дальше. Достигли пределов Италии.

И здесь пути выпускников Петербургской Академии художеств стали расходиться.

Братья Волковы – архитектор и пейзажист – подались в Рим.

Андрей Воинов, исторический живописец, – в Сиенну.

Евстигней Фомин – в город лакомый, город желанный: в Болонью!

 

Падре Мартини: точка против точки

Чуть сгорбленный, временами покашливающий, очень и очень пожилой человек вышел в неостекленную галерею, опоясывающую главный корпус монастыря Сан-Франческо. Чуть помешкав, остановился.

Был вышедший одет как монах, но в облике своем имел нечто неуловимо светское. Светским, без сомнения, было лицо: слишком открытое, незлобивое, по временам даже сияющее. Монашеские раздумья и скорби явного следа на лице не оставили. Младенчески бессмысленная радость озаряла некоторую окаменелость, даже масочноть доброго лица, отвердевшего в борениях с возрастом и временем.

Остановившийся в галерее монастыря Сан-Франческо сладко втянул в себя воздух.

“Двадцать шестое декабря, а как тепло! Благословенная Болонья! Кажется, север рядом, а дыхание еще не остывшего моря – вот оно! Поистине дух дышит, где хочет: spiritus vult spirat”.

Падре Мартини любил внезапные модуляции и переходы: к примеру, с простонародного итальянского на ученую латынь.

Приятно было передвигаться также и взглядом: с дальних пространств на предметы близкие, с ближних на дальние.

Падре перевел взгляд с отдаленного холма левей, вниз. Красные крыши Болоньи сладко подрагивали и слезились в утреннем тумане.

“Болонья красная? Болонья жирная?.. Да нет же! – усмехнулся падре. – Болонья, как тот контрапункт. Тридцать пять километров сплошной колоннады, среди плавно меняющих конфигурацию зданий! Это ли не величие Божье? Да и вообще, лучше – и про себя, и вслух – звать Болонью, как зовут ее с давних пор знающие толк в искусствах и науках: Болонья просвещенная”.

Отсюда, из монастыря Сан-Франческо, главных улиц Болоньи видеть, конечно, нельзя. Однако падре Мартини, живущий то близ города, то в нем самом с рождения, то есть вот уже семь с половиной десятилетий, хорошо себе эти улицы представлял.

Услаждаясь мысленным облетом любезного сердцу города, старый монах по-детски зажмурился.

Чего только не вступит в ум после соприкосновения с величавыми камнями! Benedicti benedicentes. Благословенно благословенное.

Но самое глубокое впечатление, конечно, от невидимого. От недоступной сейчас взгляду главной площади: Пьяццо Маджоре. Она – как преддверие чистилища, а может, и самого рая!

Дальше, за площадью, – башни: Аризелли и Гаризенда. Старому францисканцу всегда казалось: башни олицетворяют саму жизнь. Не чью-то чужую – его собственную. Долгими годами одна из башен наклонена, долгими годами падает, а упасть не может! Рано, не вышел срок. Но, может, потому еще не падает, что рядом – башня не наклонная, башня пример, башня, которую зовет он – Замысел Судьбы! Чьей судьбы? Его собственной.

Сорок с лишним лет падре Мартини учит двойному контрапункту. Сорок лет пытается овеществить, вложить в ум и в руки это трудное, но и славное искусство. Как бесконечные ступени к Богу, нарастают и умножаются, разбегаются в стороны и вновь собираются воедино голоса контрапункта. Как сам мир Божий – атом против атома, точка против точки – возникает под пальцами этот строгий, но и полыхающий весельем стиль!

“Каждый из молодых сочинителей должен убедиться: старинная музыка есть основание и фундамент всех нынешних стилей! Именно контрапункт – первейшая и главная наука. Главное – найти точку и против неё поставить другую!”

Полученным определением падре Мартини остался доволен. И сейчас же употребил его в дело: точкой сегодняшнего дня должен стать приезд нового ученика из далекой, но отчего-то старого монаха волнующей (местоположением? наименованием?) России.

Ветер легко подымал с полей и нес запах остывающей предзимней земли. Почувствовав легкий озноб, старый францисканец запахнул плащ, двинулся во внутренние покои монастыря…

В это же примерно время в самом сердце Болоньи невысокий, слегка сутулящийся чужеземец любовался фонтаном.

Что главная фигура изображает собой греческого бога морей Нептуна – чужеземец понял сразу. Нептунов с трезубцами хватало и в родном Петербурге. Однако здешний фонтан, выложенный в форме креста, поразил чужеземца сочетанием пропорций и превосходным фонтанным окружением.

Путешествие, длившееся два с половиной месяца (из-за дурных погод в пути случались поломки, а по причине лени и любопытства – едва ли не семидневные задержки), завершилось благополучно. Завершилось там, где и было предписано: в городе Болонье.

Болонская Филармоническая Академия славилась повсеместно. Кто только не обучался здесь строгому искусству фуги! Иоганн-Христиан Бах, почтеннейший Глюк, француз Гретри. Даже Мозарт, вести о котором до покинутой недавно России доходили весьма слабо – учился здесь!

Но и воспоминания о музыке строгой, музыке серьезной не могли в тот час увести в сторону от чудес Болоньи.

Предчувствие зимнего карнавала, который вот-вот должен начаться, всеобщее веселье и радостный крик, царящие на улицах, остро-пряный дух сыров и растертых паст, витавший над старым городом, вызывали мысли, целям путешествия не соответствующие.

Еще раз ощупав в кармане кафтана рекомендательное письмо, молодой русский путешественник направился пешком в монастырь Сан-Франческо. Дорожный мешок пригибал к земле, но идущий улыбался.

По пути чужестранец на вполне приличном италианском спрашивал дорогу. Не потому, что не знал ее. Дорога была им вызубрена назубок по карте, хранившейся в дорожном мешке. Просто хотелось еще раз услышать слова веселой и приязненной италианской речи.

После чиновной холодности и вельможной замкнутости Петербурга во всю глотку орущие и лезущие обниматься италианцы представлялись племенем небывалым.

“Словно с Луны они на землю слезную нашу свалились! Ни горя им, ни печали. Кажется, и того нет вовсе, чтобы один человек другими людьми помыкал, как рабов их неволил!”

Путь в Сан-Франческо был недолог. О краткости пути Евстигней не раз и не два пожалел. Ехал сюда сурово труждаться, с умеренностью сочинять. Однако, попав в шумливую Италию, а затем и в сытый, краснощекий, страстно орущий город, стал про обучение думать веселей, легковесней…

Европеец и русский. Дуэт

День клонился к вечеру. В монастырской гостинице щебетал встретивший на крыльце Петруша Скоков. Встреча с падре откладывалась. Евстигней загрустил…

И все же в тот день – один из последних дней декабря 1782 года – встреча достопочтенного францисканца, именуемого падре Мартини, и скромного чужеземца Евстигнея Фомина – произошла.

Случилась она после вечерней молитвы в опоясывавшей главное здание монастыря галерее, куда Евстигнея вывел продышаться Петруша и где на минуту оставил его.

Началась встреча весьма странно: лишь увидав незнакомца, старый монах запел. Падре и начинал когда-то как певец. Даже серьезно подумывал о певческой карьере. И вот теперь, нежданно-негаданно, песенную выучку свою припомнил.

Веселые огоньки играли в глазах у францисканца. Сразу угадав в молодом чужестранце нового ученика, он не стал ждать представлений и приветствий, не стал склоняться в поклоне. Он запел.

Всего несколько нот прозвучали в сонном воздухе галереи. Мелодия, из этих нот составившаяся, была понятна и русскому и итальянцу и отдаленно напоминала грегорианский хорал.

Старый монах трижды повторил одну и ту же коротенькую попевку, закрепленную не звучными латинскими словами – названиями нот. После третьего повтора вновь пришедший понял: попевку ему следует повторить и развить.

Легкая оторопь взяла Евстигнея: “Как же это? Не мучаясь, не пыхтя – вдруг взять да и взвить мелодию, как... как серебряную канитель... А думать? А учиться?”

Однако, взглянув еще раз на будущего учителя и увидав веселые огоньки в его глазах, понял: “Да! Надо – так. Меньше корпеть, звонче лететь. Быстрее, выше, веселее! Надо пробежаться по песенной дорожке наобум, а уж потом все обдумывать, все закреплять!”

Робко и бережно стал Евстигней монаху вторить.

Сперва мелодия сама себя вышатывала, не знала, куда ей двигаться, топталась на месте. Потом – выпрямилась, обрела очертания и смысл.

Падре Мартини, где мог, помогал. В нужных местах и в паузах, возникавших от ученического неумения, он устанавливал голосом – как те вешки над петербургскими болотцами и гатями – нужную высоту звуков.

Голос падре был слабоват, но чист. Мелодия делалась точней, искусней. Становилась неотвратимой, но и словно бы кем-то предопределенной.

Теперь двум голосам явно не хватало третьего, может, и четвертого. Почувствовав это, падре Мартини, все так же тихо и весело на ходу напевая, двинулся, маня за собой вновь прибывшего, в комнату для занятий.

Евстигней – за ним.

До-ми-соль-до. До-соль-ми-до. Ре-фа-ля-ре. Ре-ля-фа-ре.

Арпеджио вверх. Арпеджио вниз. Вверх, вниз, вниз, вверх!

Давно известные названия нот здесь вдруг стали приобретать иной смысл, окрашиваться в иные цвета.

До – было крепеньким домом. (Крыша светила красным.)

Ре – ветром ревущим. (Мутно-стекольным, режущим руки, лицо.)

Ми – милостью Божией. (Желтоватым солнцем оно лучилось.)

Фа – была фабулой; соль – пищей и смыслом пищи; ля – чистотой полей, си – синим нестрашным морем…

И только си-бемоль сверкало черно-зеленой амальгамой, а чаще зияло отсутствием: отсутствием движения, воздуха, самой жизни.

Грозный и ласковый бег нот, по-новому составившихся, образовавших неслыханные смыслы, закружил, унес, заставил днями и неделями ни о чем, кроме небывалых нотных сочетаний, не помышлять…

Монастырь Сан-Франческо да Болонья вид имел величавый.

Круглая ротонда, две колокольни, вытянутые вверх нефы создавали впечатление громоздкой важности. Встав на цыпочки, за колокольнями тянулись ввысь два десятка кипарисов, кудрявились буковые деревья. Бук напоминал: здесь Италия северная. Дальше – Альпы: чистые снега, белый пламень вершин и вер...

Близ монастыря чаще бывало малолюдно. Только в праздники народ сюда и притекал. В прочее же время – никем, кроме птиц, не нарушаемое спокойствие, монотонные службы, скуповатое церковное пение.

Евстигней вышел за ворота, огляделся.

Уже почти четыре месяца обучался он у падре Мартини. Вручив тому после первой встречи рекомендательное письмо из Петербургской Академии художеств, которое так и лежало нераспечатанным на столе у падре (не было нужды распечатывать), он сразу окунулся в новое, наинужнейшее. Нежность, испытывавшаяся им когда-то лишь к матери, нежность великая, сыновняя, перекинулась вдруг на старого монаха...

Кончался март. Надвигалось жаркое средиземноморское лето. Евстигней ждал задержавшегося в монастырской гостинице Петрушу Скокова.

В учении Петруша усердствовал не слишком. Зато по части чревоугодия и всего иного был куда как ловок.

Утро было раннее. День впереди открывался ясный, однако и пустоватый: как зеленовато-серая даль, правда, если глядеть не на север – на юг.

Сегодня падре Мартини, весьма настойчивый в достижении музыкальных целей, занятия отменил. Причиной тому – нездоровье.

Ну а друг Петруша, тот едва ли не ежедневно подбивал Евстигнея:

– Не нахлебался еще монастырской жизни? Айда в саму Болонью, уж там повидаешь так повидаешь. Скоро лето, чудрило! Одежды на синьоритках легкие, взоры жаркие... А жратвы-то, жратвы, ешь – не хочу!

Накануне вечером уговорились идти, не откладывая, прямо с утра. Не затем, конечно, чтобы глазеть на болонских баб. А чтобы заняться – Евстигней выторговал – делами греческими.

Греческой старью Евстигней напитался еще в Петербурге. Дворцы-то петербургские – издалека это виделось ясней и ясней – почти все с итальянских палаццо слеплены! А те, в свою очередь, с древнегреческих. Постаменты и скульптуры – тож. Здесь, в Италии, все это выглядело натурально. В Петербурге – не всегда. Свои, свои скульптуры и палаццо нужны, не копирующие, а лишь берущие за образец все итало-греческое!

Однако чуялось Евстигнею в греческой старине и нечто утаенное.

Ну в самом-то деле! Бытовала у греков приязнь к архитектурным и пластическим забавам и бытовала. Вытесывали они свои статуи и дворцы по камешку складывали… Да ведь все это давно быльем поросло! Но вот поди ж ты! Где какую статую откопают – сразу шум, гвалт. А ведь быть того не может, чтобы греческий пошиб, то бишь стиль греческий, чрез эти статуи воплотившийся, так вот, за здорово живешь, на целый народ и даже на всю Европу перекинулся! Вот и на Петербург тот пошиб подействовал: словно кто в громадных ладонях город размягчил, вылепил, а потом остудил и заново укрепил на болотах и гатях. Тут, видно, не в пошибе дело, а в духе. А сам дух греческий – он-то откуда силы берет, чтобы и ныне в головах утверждаться?

Евстигней устал ждать Петрушу.

В Academia filarmonica он ходил и сам: охотно, регулярно. От начала до конца прослушивал концерты, рассматривал живопись. Но в отдалении от всего этого по самой Болонье гулять опасался. Разбойный город!

За четыре месяца падре Мартини приучил к тишине, к особому распорядку. Приучил каждодневно прибавлять хоть толику новых умений и знаний к уже имеющимся. До городских ли тут приключений?

В отличие от “русских италианцев”, учивших Евстигнея и Петрушу в Петербурге, школа композиции у падре Мартини была продуманная и неколебимая. Но и “школил” он уважительно, мягко. Из себя, подобно тем же “русским италианцам”, не выходил, неумения криками не заменял, незнания дешевыми выходками, как подушками, не обкладывал. И то сказать! Италианцы, в России бренчащие, – не более чем музыкальные автоматы! А падре Мартини... Тот, словно сам дух контрапункта: бесплотен, вездесущ, неотменяем...

С горки скатился Петруша.

Выглядел синьор Скокофф, как тот бескрылый попугай, бегавший по земле близ летней монастырской кухни за мелкоячеистой сетью: в зеленой рубахе, в красных шароварах, еще и ремнем широким, дурила, подпоясался! Вот только жилеточка кожаная коротковата, до ремня не достает. И широкополая шляпа италианская, какие почтовые кучера носят, сидит на голове косо…

Петруша рассмеялся, Евстигнеюшку крепко обнял.

– Ну, Нелюдим Ипатыч? Идем?

Болонья встретила криком, дымками. Вроде и не так далеко от городского средоточия монастырь Сан-Франческо, а разница преогромная.

– Куды двинем? Неужто и впрямь в Академию?

– Пойдем в музеум, барельеф срисуем. Падре про инструмент один сказывал, навроде арабской лютни. Вот бы ту лютню зарисовать!

– Senior padrone, падре! – передразнил Петруша. – Глянь на меня! Распростился я с францисканцем и вспоминать об нем не желаю! Дуем в тратторию, закусим как след! Денежки даром, что ль, копишь? Я-то свои давно спустил. А у тебя, видать, они под матрасом сыреют!

В траттории было тихо, сумеречно. И то сказать! Прямо к скале траттория притиснута. И нашел же Петруша местечко: на другом краю города, близ обрыва, близ голых скал. Дальше – поля, кривые гранатовые яблони, заросли олив, снова скалы, опять обрыв.

Может, с того-то – пока ждали вина и болонских колбасок – Евстигнею припомнились высокие Альпы: склоны в снегу, обрывы, пропасти…

Те Альпы переезжали в декабре. В горах стояла глухая, бездвижная и беззвучная зима. Двигались медленно, снег был глубок. Хорошо хоть в день переезда валить перестал.

Кони шли шагом. Впереди у какого-то в козьи меха и цветные тряпки укутанного паяса, то вбок, то вперед беспрерывно наклоняющегося, на поводке – собака. Собаку ту попутчики называли “лавинной”. А еще, по-иному: “святой пес” и “большая швейцарская собака”.

Гладкой шерсти, большеголовый, тупорылый, низко опустив голову, выискивал святой пес занесенные снегом провалы!

Вдруг пес резко остановился. Паяс-проводник тоже. Через мгновение впереди, метрах в ста, откололась преогромная глыба, тихо ухнула в пропасть.

Тогда же Евстигнеюшке припомнилась история, рассказанная в Петербурге одним из наставников. Тот был из обрусевших немцев. Так сильно обрусел, что и немцем-то признавать себя ни за что не желал. И по-русски выучился говорить сносно, без смешного коверкания и глупого употребления слов.

Этот-то немец историю про Орфея и Эвридику и рассказал. Трактовал – по-своему, сильно упирая на человеческие несовершенства и пороки.

Орфей, по словам обрусевшего, жил в горах, играл на лютне, которая когда-то давно звалась лирой. А жена Орфеева, Эвридика, – ясное дело, за грехи тяжкие – была прямехонько от мужа уведена в ад.

Орфей долго стоял на краю обрыва, пел, играл, а потом вдруг кинулся вниз: за женою. Тогда, в Питере, Евстигней все не мог поверить в правдивость Орфеевой истории: как певец не разбился?

В Альпах все разъяснилось: Орфей не бросился вниз – съехал по снегу на спине! Важное отличие. Так-то, на спине, по снежку примороженному и до адовой дыры добраться можно!

Ветхая греческая сказка стала вдруг обретать черты всамделишние…

Раздался слабый плеск, за ним страшно треснул гром, дальше фырканье, смешок. Это Петруша столкнул локотком на каменный пол траттории глиняный кувшин с вином. И, кажется, с намерением столкнул, оболдуй!

Выкарабкиваясь из полусна-полуяви, Евстигней увидел: в залу тихо, размеренно вплывает утерянная Орфеем жена. В полосатой плахте, в цветастой кофте, с монистами, укалывающими кожу диковатыми красными камнями при каждом движении, шаге.

– Эвридика, – еле слышно вымолвил Евстигней.

– Ну то-то же! – Петруша, довольно потирал руки. – Глядишь, и в твоей унывной жизни что-нибудь новенькое сотворится! Animum rege, qui nisi paret, imperat. Вижу, вижу, не все слова разумеешь. Так растлумачу: “Управляй настроением, ибо оно если не повинуется, то повелевает”. Из Горация, кажись. Учи латынь, школяр! А то я вижу ничего-то, кроме lingva latina non penis canina est, ты до сей поры не вызубрил!

К лицу Евстигнееву прихлынула кровь, он опустил голову.

Сие речение “Lingva latina non penis canina est”, а по-русски: “Латинский язык – не пиписка собачья”, – Петруша сообщил ему сразу же, в день приезда. Школярскую латынь Евстигней так и не полюбил, а вот к латыни высокой – стихотворной, ученой – тянулся.

Глухо стукнули в бубен. Откуда-то сбоку выпрыгнул крепконогий чернявый плясун, ухватил Эвридику за талию. И заскользил, а потом и закувыркался в пустых местах траттории, парный италианский танец.

– Тарантелла, – густо шептал Петруша, – ну же, взбодрись! Тарантелла – означает укус тарантула. В самый сосок: сладкий укус, не смертельный!

За тарантеллой вослед свалился в ущелье день. За ним – суматошно короткая ночь…

 

Композиция жизни: Езавель

Следующим утром Евстигней сам себя не узнал.

Куда подевались застенчивость, робость? Угрюмоство и тревога – куда канули? Все собрала до кучи, обернула простынкой, завязала узлом, как бельё, и смахнула под низкое ложе случайная спутница ночи!

Спутницу звали Иезавель. (И про себя, и вслух удобнее было произносить: Езавель). Была Езавель дщерью финикийского древнего племени. Финикийцы многое знали и о многом помнили. Так во всяком разе по рассказам Езавели выходило. Однако наутро Евстигней первым делом спросил не про финикийцев – про Эвридику.

– Чистая фурия, – ответствовала, потягиваясь, златокожая Езавель. – Муженька в могилу раньше срока спровадила. А сама... о, mamma mia! – Езавель подставила свету и потрогала сделавшуюся на свету прозрачной грудь. – А сама подалась в северные страны. Со стыда, должно быть!

Тут – сладкий смех, тут поцелуй легчайший, тут стыдливая пробежка двумя перстами к низам своего, а затем и Евстигнеева живота, и снова счастливый смех…

Сказанное Езавелью про Эвридику въелось в память надолго.

Сама Езавель тоже: никакими путями вывести ее из сердца и ума не удавалось! Может, и потому, что вопреки явному презрению, выказываемому к уведенной в ад гречанке, как раз именно Эвридикой, а не кем-то иным, она Евстигнеюшке повсякчасно и представлялась! Отсюда с неизбежностью вытекало: ежели Езавель – Эвридика, то кто ж тогда он сам?

Не враз, а дошло: Орфеус!

Ровно через неделю – и уже безо всякого Петруши – отправился Евстигней в притиснутую к скалам тратторию: заглянуть потихоньку в ад, а потом вывести на свет Божий – то бишь на сладчайшую Пьяцца Маджоре – Езавель-Эвридику.

В траттории, в задних комнатах, снова оставался он до утра.

Правда, на сей раз кое-что изменилось. То ли сама Езавель стала какой-то иной, то ли Евстигнею от легкого хмелю это просто почудилось.

Ночью проснулся он от вполголосого пения. Таких диких и одновременно прекрасных напевов слышать ему не доводилось никогда!

Внезапно пенье оборвалось. Езавель вскочила с ложа (сквозь опущенные ресницы Евстигней еще раз подивился прозрачной ее наготе и легкой, но оттого еще больше волнующей полноте), стала ходить по комнате, бормоча по-италиански:

– О, Ахирам, царь Библа… Ахирам, о-о, о-о, о-о! Твоя обитель – загробное царство. Прими же меня в этот пылающий огнем, сжигающий душу до дыр, до черных угольков, глубочайший и неизведанный мир! Вместе с временным спутником моим, Ахирам, прими!

Из ближней расселины стал подыматься зеленоватый плотный туман. Скоро он достиг прорубленных в скале окон, стал вползать в покои…

– Нельзя!.. Нет!.. Рано! – просыпаясь по-настоящему, крикнул Евстигней.

Езавель подхватила с сундука легкую ткань, в нее завернулась, вновь присела на ложе. Туман стал рассеиваться.

– Чего всполошился, варвар? Все, тобою услышанное, лишь далекое будущее, – потянулась она к гостю всем телом.

Евстигней отстранился.

Рядом на ночном столике тускло сиял серебряный кувшин, дивной старинной работы. Отстраняясь, Евстигней задел его локтем. Кувшин упал. Раздался щемящий звон, плеск. За окном стало быстро светлеть. Ночь – сперва на неуклюжих высоких ходулях, а затем на пружинках прыгучих, карнавальных – начала убегать и спускаться в теснины…

Евстигней засобирался домой – в монастырскую гостиницу.

Здесь уж слегка всполошилась Езавель. То ли жадничая отпускать, то ли, наоборот, желая побыстрей выпроводить, гладила и обнимала она гостя. Рот ее при этом кривился, губы резко подрагивали.

– Через неделю… Ровно через неделю вернусь… – вырывался из объятий Фомин.

– Ты можешь и не застать меня. – Езавель прижалась к нему сильней, зашептала горячо, страстно: – Знай же! Сильнее всех я люблю Ваала, чуть меньше – Аштарат, по-здешнему – Астарту. Но и тебя, северный варвар, я, сколько можно, люблю! – Голос финикиянки ослаб, стал посреди фраз рваться на части. – Знай же… Я была женой израильского царя Ахава… Не я – так моя прародительница. Это не так уж важно: я ли, она ль… Мы с нею – одно! Знай же и то, что за чистоту и преданность моему Богу была я выброшена из окна, подобного этому, прорубленному в траттории… и была растоптана всадниками… А затем растерзана собаками. Однако хуже всего то, что мою прародительницу, а значит и меня… оклеветали навек. Но, видит Бог, я не была заносчивой и высокомерной, никого не мучила и не убивала... А вот любить – любила… Но не царя Ахава, как про то лгали его подданные, а громоподобного и громадного бога Ваала!

– Что ты несешь, несчастная?

– Я не заговорилась. Отнюдь. Просто ты не понимаешь меня, северный варвар. Ты ведь из дикой страны…

– Страна наша вовсе не дикая… Она… Она…

– Не прекословь мне! Тем более что страна твоя дикой вскоре быть перестанет. Не прекословь и не перечь мне! Иначе – Библ и Гебал на твою голову! Библ и Гебал!

– Ты говорила: Библ и Гебал – один и тот же город.

– Разум мой пока не мутится. Гебал – по-древнееврейски. Библ – по-финикийски. Наш язык может все. А наш алфавит ещё мощней нашего языка! Он отворяет двери темниц и монастырские подвалы, подымает со дна морей корабли и делает свежим масло олив в затопленных амфорах. Наш алфавит – пурпурный! Он того цвета, который бывает только в раю! Но если железную вязь алфавитов, если змеиные укусы и тонкий яд языков – их и нашего – по-дурацки смешать…Тогда оба языка, оба способа мыслить и жить несчастьем на варварские головы как раз и падут! Постой же… Я научу тебя финикийской любви. Она бывает грубой (подыми, варвар, ногу), бывает нежной (я опущусь на колени). Но она бессмертна, потому что бессмертно семя, напитавшее когда-то наш дивный язык!..

Через неделю Евстигней явился в тратторию в третий раз.

Здесь ждал его удар: разящий, тяжкий. Четыре дни назад Езавель с братьями отбыла посуху и по морю на остров Сардинию, а оттуда – и уже только морем – в Дамаск. Что было делать? Горевать? Пробираться на корабль тайком? Снаряжаться матросом? Плыть морем в никому не известный и оттого постылый Дамаск?

Выход нашелся сам собою: ни на Сардинию, ни в Дамаск Евстигнеюшка не отбыл. Падре Мартини – наставник вдумчивый, воспитатель дотошный – призвал к себе, стал внушать тихо, настойчиво:

– Грехи привязаны к молодости, как веревка к рясе. Сам грешен, знаю. Но только ты, Еусигнео, сидонитку свою забудь. Не доведет тебя до добра связь с ней.

В который уж раз подивился Евстигней ловкости монастырских шпионов.

Вслух, однако, сказал о другом:

– Не сидонитка она! Финикиянка нежная, Езавель ночная...

– Слушай, что говорю тебе. – Оттого что пришлось перебивать строптивого студиозуса, Падре Мартини поморщился. – Слушай же. Тратторию ту забудь. Лучше запомни слова Господа нашего Иисуса Христа, который сказал: “Имею против тебя то, что ты терпишь эту женщину, Иезавель, которая называет себя пророчицей, и учит и вводит в заблуждение рабов моих, чтобы они совершали блуд и ели пожертвованное идолам”. Та Иезавель и эта – много общего меж собой имеют!

Старый францисканец замолчал. Молчал и Евстигней.

Тогда падре сказал то, о чем поначалу говорить не хотел:

– Ты ведь назван в честь Евстигнея-мученика. Не все, кто назван в честь мучеников – мучения при жизни испытывают. Однако тебе, если не опомнишься и женскому коварству покоряться не перестанешь, возможно и суждено нечто подобное. Ты человек бесконечно верный в любви. А женщины… – Тут падре от смущения и горечи опустил голову. – Они по природе своей верными быть не могут. Но уж если суждено тебе стать страстотерпцем – так не от женского полу надсаду и муки прими. Прими их за дело Господне. Как тот Евстигней-мученик.

– Когда жил сей мученик, падре?

– В третьем веке по Рождеству Христову, в римских провинциях, а после и в самом Вечном Городе Евстигней-мученик жил. Служил он императорскому Риму долго и служил честно. Простым солдатом служил. А в конце жизни своей стал обличать язычников. Сам Юлиан Отступник повелел голову ему отрубить. Это стодесятиленему старцу!

– И отрубили?

– Напрочь!

“Ко вступлению в академики позволяет…”

Падре Мартини дряхлел. Воздух Болоньи, с такой сладостью им некогда впивавшийся, приступов радости больше не вызывал. Красные крыши города виделись из монастыря Сан-Франческо тусклей и тусклей. Охра городских стен резала глаз. Беготня болонских тротуаров, крутеж каменных лесенок ныне воспринимались как доводящее до обморока головокружение.

Пора было готовиться к переходу в мир иной.

Однако о мире ином падре думал куда меньше, чем о том, что оставит здесь, в монастыре, в направлявшейся долгие годы по верному пути Academia filarmonica.

Продолжением и развитием заданной музыкальной темы – был контрапункт. Продолжением мастера – его ученики. Он, Джамбатиста Мартини, был темой. Ученики – бесконечным ее развитием.

Развивающим тему был необходим новый наставник. Кто?

Давно и бесповоротно было решено: основную группу учеников примет падре Маттеи.

Знал об этом и Евстигней.

В недавнем своем репорте он Маттеи упомянул. Написал в Петербург и о том, что “Сам падре Мартини соблаговолил доставить” ему нового и притом превосходного наставника.

Слово “Сам” – вывел с заглавной буквы. И поправлять не стал.

После траттории, после отъезда финикиянки – все вернулось в наезженную колею. Теперь, правда, стали происходить неурядицы с другом Петрушей.

Петруша Скоков то притворно болел, то не посещал занятий, то – “в самом скором времени!” – собирался домой, в Россию: время его пенсионерства кончалось. Над рассказами Евстигнея, особенно над “Ахерашкой и Езавелькой”, Петруша грубо смеялся. Иногда на целые дни исчезал. Возвращался трезвый, однако с мутью горючей в глазах.

Евстигней учился за двоих.

Однако ж при всем своем прилежании грозу петербургскую проморгал.

Далекий Север напомнил о себе сам: напомнил через полгода, напомнил резко и грубо, сверг с небес на землю.

Со времени вашего в чужие края отбытия и по сие число получено только одно ваше сочинение. И для того от Императорской Академии объявляется вам следующее: чем сильнее оказываемое вам благодеяние, – тут можно пропустить, Евстигней поморщился, потом даже скривился, – тем скорее взыскиваемый таковою отменною милостию может лишиться оной, буде не воздержан в пределе должности. По сему вы должны размерять свое поведение и трудолюбие...”

Поведение... Евстигней запечалился. Он ли не старается вести себя строго? Вот только не всегда получается. Одни похождения в траттории чего стоят!

Ежели по получении сего, не пождав два месяца, вы не пришлете своих трудов сочиненья или хотя пришлете, а снова дойдет слух о порочном поведении, грубонравии и тому подобному, то ведайте, что того же часа пресечется вся пенсия бесповоротно”…

На предписание Евстигней ответил – проглотив несогласия и обиды – быстро. Уже через три дни готов был для отправки в Петербург покорнейший его репорт.

В репорте – обо всем понемногу.

Впечатления о наставниках. Похвалы школярам и студиозусам. О главном музыкальном событии Болоньи, имеющим место в церкви Сан-Джованни ин Монте: о ежегодном филармондском консерте, где представлялись только новые сочинения мастеров болонских и их учеников. Но главным для себя полагал ответить на упреки. Деликатный, но и твердый ответ в конце репорта и был им дан:

Зная же то, что до музыки не надлежит быть мне пенсионером, но толко одна ваша милость удостоила меня сим, того ради предавая себя в ваше покровительство, беру смелость и в предь себе надеяться”.

– И впредь, и впредь! Получите! Беру смелость! – тихо вскрикивал Евстигнеюшка, подскакивая едва ль не на вершок в пустом монастырском дворе.

Репорт был готов, однако сразу отправлен не был: 4-го 1784 года октября, ближе к вечеру, при заходящем – радостно после дождя сверкнувшем – солнце умер падре Мартини. Опочил сладко, легко, дав празднику святого Петрония и развернуться, и почти угаснуть. Евстигней не мог на самого себя надивиться: как мало слез вызвала кончина падре! Потом понял: с радостью францисканец жил, с радостью – невзирая на тяжкую опухлость ног и беспрерывный кашель – помер...

Пенсионеры из России деньги своим наставникам уплачивали сами. Откладывали из ежемесячной пенсии. Пенсия была немалой: двадцать пять рублев! Правда, и плата за обучение была высокой. Однако в последние месяцы Евстигнею стало казаться: новый наставник, падре Маттеи, получает от него менее того, что заслуживает. Никаких “подсказок” на сей счет от самого Маттеи не исходило, а вот поди ж ты: чисто русское смущение – недодал, не вполне оценил – истомляло.

 Вспоминая заботы, вспоминая краткие, но дельные суждения Маттеи о еще только начатой оратории, Евстигней убеждал себя: мала плата, следует прибавить! Однако прибавить весомо из собственных средств – было никак невозможно.

Через некоторое время решился снова – уж в третий раз! – снестись с Академией.

В письме, противу правил, о прибавке спрошено и было:

Покорно в Академию Художеств доношу, что ее покорный пенсионер имеет счастье быть под того же учителя смотрением, как имел честь уведомить в последнем своем репорте, где униженно имел честь рекомендовать своего учителя...”

Тут даже на пол сплюнул. Правда, плевок скоренько затер.

Это что же такое творится? В одном абзаце – два раза “покорно” да еще и – “униженно”! Не чрез меру ли?

Может, и чрез меру. Однако переписывать не стал. Уж больно хотелось воздать по заслугам новому наставнику.

Padre Mattei, мой учитель, стараясь о моей похвале и чести, намерен мне доставить типлон Академии Филармонской в Болонии и сделать меня академиком оной, где весьма приготовляюсь моим учением, чтобы сию честь получить...”

Для того, чтобы получить “типлон”, стать академиком, не было жаль ничего. Редко кто из русских такой чести удостаивался! Разве все тот же Максим Созонтович Березовский.

Письмо, лежавшее на столе, приманивало и отталкивало. Вскорости поверх письма вырос город: с башенками, церквами, в полдень палящей пушкой...

Евстигней безотчетно малевал Петербург.

Чуть опомнившись, решил придать рисунку еще и вид географической карты: провел под картинкой жирную прямую стрелу (это он в Россию возвращается). Пририсовал и две стрелы потоньше да к ним еще сноп колосьев (так могут увенчать его успехи).

Представилось въяве: возвращается он в Россию. Встречают приязненно, похлопываниями по плечу, полупоклонами. Ну и спервоначалу, конечно, в alma mater, в Академию препровождают. Тут же – глядь – новенькая золоченая карета, без промедления под окнами встала!

Казенную квартеру? Нате вам, пожалуйста. Глядишь, и до представления самой Государыне Императрице недолго ждать!

– Слыхала я, что ты... как бишь тебя… господин Фомин, академиком стал?

Государыня Императрица вся, с ног до головы, будто флером, улыбчивым сиянием окутана. А уж уста ее – даже ясней и сахарней, чем на виденном в Вене у посланника князя Голицына портрете усмехаются.

– А покажи-ка, чему тебя в академиях учили? И кто учил? В Бологне, аббат Маттеи? А послать тому аббату перстень с брильянтами!

От счастья Евстигней даже зажмурился.

Однако письмо с рисунками, на коих угадывался профиль государыни и фигурки близких к ней сановников, взмахами рук и завивкою локонов запечатленные, – чуть подумав – сжег.

В тот же день, переписав письмо начисто, отнес его на почту, для отправки в российскую столицу. Малое время спустя из Петербурга – ответ.

Был, однако, ответ вовсе не таков, каким рисовался в воображении:

...Академия с удовольствием уведомилась о ваших успехах и ко вступлению вам в академики Филармонской Академии позволяет. Но что ж принадлежит до учинения вам вспоможения к награждению вашего учителя, то Академия не может превзойти положенной по штату на пенсионера суммы.

А потому не может вашей просьбе и удовлетворить”.

Евстигней решился на строгий пост. В детстве недоедать доводилось часто, да и в Академии художеств кормили не так чтоб уж сытно.

Болонья жирная, Болонья сладкая плыла мимо рта, валилась вбок.

“Поголодаю, попощусь, а уж денег соберу”.

Раздался стук в дверь. Вошел аббат Маттеи.

Глаза аббатовы подернуты дымкой печали. Не так, как покойный падре Мартини, весел он и душою. Тих до невозможности. Вежлив. Скрытно-любопытен: вострый носок и губы в растяжечку говорят о том определенно. В согласии с носом и губами и все остальное: длинные волосы (на висках слегка завитые) уже седеют; круглые бровки над глазами, как лесные зверки, замерли, но вот-вот куда-то поскачут, упрыгают! Выражение глубоко таимого лукавства и понимания чего-то большего, чем понимают все окружающие, – смущает нетвердых. Но подбородок, тяжелый, правда, до конца не долепленный, рыхловатый, – дает надежду колеблющимся. Ну а тесный ворот под горло и круглая шапочка священническая напоминают заигравшимся вольной, без правил, музыкой об их обязанностях и долге.

Есть у синьора Маттеи и одно неоценимое от всех иных наставников отличие: как сочинитель духовной музыки не имеет он равных в Болонье!

О падре Маттеи говорили всякое. Говорили о его слишком сильной привязанности к молоденьким ученикам. Еще – о тайных поручениях, каковые здесь, в Болонье университетской, он для Святого Престола выполняет…

Досужим разговорам Евстигней не верил. Старался взять от аббата знаний поболе, возблагодарить его за труд – по возможности лучше.

Прямое, без лукавства и задних мыслей, отношение к людям укоренилось в Евстигнеюшке давно. И менять его он не собирался. Тем более что часто вспоминал слова покойного падре Мартини про его собственный, Евстигнеев, характер. Сказаны были те слова после разлучения с Езавелью.

“Честен ты и раним, Еусигнео, – старался припомнить он слова францисканского монаха возможно точнее, – и к глубоко сокрытым таинствам мира склонен. Чувствуешь про себя немало, а выставить напоказ – словом ли, звуком ли – чувства боишься. К тому ж все новое, в тебя входящее, переносишь с трудом – хоть этим новым доверху и наполнен”.

Тут же вспомнился рассказ францисканца про мученика Евстигнея, римского воина. Еще раз подивился ученик проницательности учителя. “К месту и вовремя было рассказано!”

Вновь, как и тогда, после спешного отъезда Езавели, увидел он себя римским воином, будущим мучеником.

Копеечный солдат, драный плащеносец – устало шагал Евстигней по пыльному Риму. Только что отставленный от службы в пехотном легионе, семидесятидвухлетний, измотанный шестьюдесятью годами войн и стычек с варварами в римских провинциях, слегка сгорбленный, но ничуть не дряхлый, шел он в пещерный храм, к братьям-христианам, с коими тесно сошелся в последний год.

Рим – лютовал. В пиршественных кубках кипела отрава. Гадючьим ядом стекала та отрава с языка, капала с губ. Под рыночными навесами рубили головы и отсекали хвосты огромным рыбам: по-детски печалящимся, по-женски выгибающим спины. Из подвалов несся звериный рык. Зверей тех готовились выпускать на людей.

В рощах акаций взвизгивали отогнанными на время от хозяйского стола сýчками язычники: требовали закланий, жертв. Их, язычников, не насыщала теплая и горячая кровь агнцев, холодноватая сукровица рыб. Они требовали крови целебной: крови человеческой!

За Большим цирком, на спуске с Палатинского холма, близ Императорского Форума, на плоском, как стол, громадном камне буйствовал, а в промежутках меж буйством корчился от лжи и неправд язычник Филолай.

Филолай-агностик тоже требовал жертв. Намекал: вечером, за широким Мульвийским мостом, в кленовой роще, сбрызнет та чистая юная кровь стволы деревьев, напитает собой въевшуюся в свежие листья и гибкие ветви каменную пыль…

Евстигней, римский воин, – крепко вымуштрованный и многому обученный, мигом столкнул язычника с камня. Влез сам. Но сказать в тот раз ничего не смог. Не просветил Господь солдатского ума!

Безъязыкого солдата быстро сбили с позиции, вытолкали с площади взашей. Ничего дурного, правда, в тот раз с ним не сотворили…

Прошло тридцать лет. А за ними еще пять.

Бывшему римскому воину, Евстигнею, шел 109-й год. Он был стар, в меру дряхл и научился обличать язычников не только в подземельях, пещерах и отдаленных храмах – мог и на площадях. Правда, теперь это стало опасно.

Император Юлиан Август, которого кое-кто втихомолку уже звал Отступником, император, скрывавший под бородой истинное выражение лица и всегда глядящий поверх людских голов, поднимал на щит язычество, тайно поощрял религиозные распри. Ну а его приспешники, те жестоко мстили за каждого обращенного в христианство язычника.

Давно свыкнувшийся со смертью – как рука свыкается с тяжестью воздетого ввысь копья, – но при том сохранивший силу в спине и в икрах ног, ставосьмилетний Евстигней искал случая для приведения к вере хотя бы одного язычника.

Случай представился. Юноша Патрокл, не желавший идти в наложники к сенатору Гаю, стал на базарах и площадях сомневаться в разумности римской власти.

Евстигней, римский воин, юношу заприметил. Однажды, выведя его через Тибуртинские ворота за город, объявил суть Христова учения. Поманил за собой, в пещерный храм. Юноша Патрокл за ставосьмилетним старцем последовал. Однако вскоре вновь склонился к пороку. Донес. Евстигнея взяли. Император, все решительней становившийся (так говорили многие) “прислужником жреца”, противиться тому, чтобы старому солдату отрубили голову, не стал.

Взмах, удар! Повторный удар!

Голова старца скатилась к подножию плахи, кровь потекла “на распутия и стогны” Вечного Города. Однако Евстигней, римский воин, этого уже не увидел.

Зато внезапно и без всяких слов узнал: голову отрубили не ему – огромной рыбе мурене из Сицилийского пролива! Заменил-таки в последний миг Господь его старое тело на тело молодой мощно изгибающейся рыбы. А он, Евстигней, телом не поруганный, собственную душу не обманувший, тотчас в одной из небесных рощ предстал пред дивным столпом сияния и света...

Мелькнувшая в лучах заходящего солнца златопятнистая, без чешуи, кожа мурены, а также замеченная многими на месте головы человечьей голова рыбья, хищная, с тупо раскрытым ртом, на некоторое время нарушили привычный ход вещей в Вечном Городе. Началась паника. Закричали о бренности жизни. Заголосили о конце света. К вечеру, однако, паника стихла. Все пошло своим чередом, двигаясь (то медленней, то быстрей) к обозначенному Богом пределу...

Вспоминая, Евстигней намеренно не произнес про себя слов, которые обронил падре про его собственную судьбу – судьбу музыкального сочинителя – в конце рассказа. Чего те слова (про возможную краткость жизни, случающуюся в наказание за ошибки и угрюмо-страстные любовные увлечения) и вспоминать! Жить следует, жить: Езавель ведь из Дамаска вернулась!

Была из траттории весточка. Правда, не от нее самой, от братьев.

Угрозы братьев не испугали. Но вот что было поистине страшно, так это снова провалиться в чудовищно-прекрасный, черный и пурпурный мир Финикии. Страшно было по ночам, растягивая губы в полуусмешке, полуплаче, орать:

– Библ и Гебал! Библ и Гебал!

И при этом видеть конницу царя Ахава, топчущую нагое прекрасное тело, а вслед за конницей желтозубых, рвущих бока и спину лежащей кудлатых псов!

Было и еще одно жизненное неудобство: не с кем было теперь про Езавель поговорить. Умер падре Мартини, покинул – пусть в последние месяцы и отдалившийся, а все ж таки здесь, в Италии, единственный – друг Петруша…

 

Аврамова песнь

Петруша Скоков уехал не в Россию, а к русскому посланнику графу Скавронскому, в Неаполь. Уехал тайно, никому не сказавшись.

Что было делать? Глотать солонковатую накипь ночей? Предаваться мыслям про Евстигнея, римского воина? Мечтать об Езавели? Учиться?

Новый наставник, аббат Маттеи, склонял к последнему.

Был аббат в работе въедлив, иногда зол. В нутро ученикам в противоположность падре Мартини заглядывал не часто, но дело свое знал крепко.

Покидать Болонью аббат не любил. Здесь родился, здесь крестился, здесь хотел бы и умереть.

Однако неотложные церковные дела и некоторые, не оглашаемые вслух обязательства перед Святым Престолом настоятельно влекли отца Маттеи из Болоньи красной, Болоньи жирной – в Рим.

Предвидя близкий отъезд, который вполне мог затянуться и на несколько месяцев, аббат Маттеи решил заранее позаботиться о полновесных и содержательных занятиях для своих учеников.

Учеников надо было чем-то увлечь. И, пожалуй, чем-то крупным. Тем более что продолжительность отсутствия наставника как раз и могла равняться объему будущих ученических работ.

Крупная форма для ученика из России была определена не сразу. Театра аббат Маттеи не любил. В отличие от падре Мартини, иногда музыкально-сценические интермедии писавшего, Маттеи предпочитал писать оратории для хора и оркестра: концертное исполнение – и никаких актеришек!

Но что поделаешь? Времена меняются! Светские ветерки все сильней треплют церковную жизнь. Греческие соблазны, давно витавшие над Вероной, над Фьеренцей и даже над самим Римом, достигли и монастыря Сан-Франческо.

Было решено: предложить русскому Эудженио – так аббату нравилось называть Евстигнея – сочинить нечто театральное. Сюжет для Эудженио аббат выбирал долго. Что он должен быть связан с Библией – никакого портящего душу эллинизма – стало ясно сразу. Однако дело следовало направить так, чтобы сюжет хоть краем соотносился с жизнью и помыслами молодого сочинителя из России.

После некоторых размышлений аббат решил: пусть это будет жертвоприношение Авраама. Да, именно! Что-то родственное неистребимому библейскому сюжету ощущал Маттеи в русском воспитаннике: чуть сгорблен, светлорус, глаза косят, да еще и по временам беловато-зелеными болотными огнями посвечивают... Схож, схож ученик его с жертвой! С жертвой вообще, но и с жертвой Аврамовой в особенности. Так и кажется: угольно-черным итальянским вечером (но вполне возможно, что и синим от мороза русским утром!) выволокут разбойные родственники (усмешливые, безоглядные!) этого сына Авраамова на кухонные задворки, занесут над ним нож или сабельку… Только вот никакого агнца в кустах, вместо ученика под нож подставляемого, кажется, нет и не будет!

Аббата слегка передернуло. Скорей всего от соприкосновения с чужим, холодновато-неясным миром. Впрочем, воображаемые картины аббат всегда от себя гнал. Отогнал и сейчас. Что же касаемо сюжета – в решении своем лишь укрепился.

“Все мы сыны Авраамовы и Эудженио тоже... И о судьбе его не мне – Господу печалиться. Стало быть, ошибки в выборе темы нет!..”

Но выбирать следовало не только тему, выбирать следовало и путь ученика.

Именно поэтому аббат Маттеи не стал препятствовать встрече Эудженио с монахом: худым, высоким, с дважды переломленным – у самой переносицы и чуть пониже – носом, вошедшим однажды в ворота монастыря Сан-Франческо. При беседе аббат присутствовать не пожелал, так как о содержании ее догадывался.

Монах начал издалека, с географических особенностей России, с похвального и быстрого построения на пустых местах города Санкт-Петербурга. Рассказал и о себе. Причем рассказ его был странен, и к концу казалось, предназначался не для собеседника – для кого-то другого.

– Слыхал ли синьор Эудженио про Луиджи Гальвани? Про Алоизио Луиджи Гальвани? – прежде чем начать рассказ, спросил монах. Не дожидаясь ответа, он сообщил, что является дальним родственником Алоизио Луиджи и носит ту же фамилию: Гальвани. Но из-за фамилии этой – лишь страдает. Потому что родственник его занимается сомнительным делом. Сам монах в этом деле не сомневается, но не все, не все таковы…

– Животный магнетизм, животное электричество, открытое Алоизио Луиджи, многих болонезцев пугает. Но я знаю: оно имеет будущее! И хотя Алоизио Луиджи мучает лягушек и кроликов, заставляя их дергаться после смерти, – он прав! Прав, потому что электричество – возможно, и есть прямой путь к бессмертию. Путь, который Господь указал человеку, чтобы еще раз утешить его. Но сам он – и это можно повторить еще раз – несчастен. Потому как сам переполнился животным электричеством, сам гальванизовался и электризовался…

– Что за словцо? Не слыхал его прежде в Болонье. Поясните, святой отец.

– О! Электричество – это смесь золота и серебра. Человек тоже весь пронизан электричеством! Как листок дерева прожилками. Правда, святая церковь электричества пока не признает – и в этом тоже мое несчастье!

Далее монах рассказал о том, что он, как и его родственник Алоизио Луиджи Гальвани, горит одним желанием: исследовать мир, исследовать животных и людей, исследовать русского ученика, исследовать их всех, как явление, и вынести на свет то, что в них содержится.

– Как лягушек, стало быть?

– Не совсем так… Вы умный человек, синьор Эудженио, и я не буду ходить вокруг да около. Историю про животный магнетизм я рассказал лишь для того, чтобы вы поняли: я неотступно буду следовать за вами. Ваши мышцы будут подергиваться, как у лягушки, тронутой электричеством на столе у Алоизио Луиджи, а я буду за вами с любовью наблюдать.

Он стал вдруг серьезным.

– Скажу прямо: я – скромный монах. Однако принадлежу к могущественному и славному обществу. Обществу Иисуса.

– Иезуит, стало быть?

– Так называют нас протестанты и прочие профаны… Так вот. Хотя и существует запрет на нашу деятельность, она отнюдь не пресеклась. Общество наше могуче оттого, что многое предвидит, многое знает наперед. Из забвения, бедности и непризнания мы – подобно вам, драгоценный Эудженио – взойдем к силе и славе.

– Не желал бы таких сравнений. Они не заслужены мною. Да и вам ни к чему…

– Хорошо. Оставим на время сравнения, гальванизацию, лягушек, электричество! Перенесемся из Италии в Россию. Россия – единственная страна, где мы пока можем действовать открыто. Подчеркиваю: пока! Теперь о другом. В России вскоре должны произойти важнейшие события. Императрица Екатерина стареет. Наследник престола ей неприятен. Но нам… Нам скорее приятен он, чем тот, на кого его подумывают сменить. Есть и другие немаловажные стороны российской жизни. Мы о них знаем. Но хотели бы узнать еще больше. Через год-полтора вы, синьор Эудженио, возвратитесь в Россию. Общество Иисуса хотело бы получать от вас некоторые сведения относительно жизни в Санкт-Петербурге.

Монах снова, еще притягательней, улыбнулся.

– Я понятно излагаю? – мягко спросил он.

– Понятно, – буркнул Евстигней, хотя до конца не мог взять в толк, чего все-таки от него хочет тонкий, как стебель, с поврежденным носом и устами, подергивающийся какой-то и впрямь гальванической дрожью монах. Он не был похож на простоватых с хитринкою францисканцев, не был похож на падре Мартини, на аббата Маттеи… И все ж повадкою своей и некой таимой во взгляде сторонней мыслью кого-то Евстигнею напоминал. Кого-то из питерских? Но кого именно?

Монах тем временем заговорил о другом:

– …Это ведь лишь поначалу кажется, что люди, связанные с музыкой, театром, танцами, ничего в российской жизни не значат. Придет время – все изменится. И вот, когда это время придет, мы хотели бы иметь помощников и последователей среди людей, связанных с русским искусством. Через год-полтора вы, синьор Эудженио, вернувшись в Россию, скорей всего столкнетесь с трудностями. И немалыми…

– Помогут, как пить дать помогут. Свои, академические, и помогут.

– Свои могут и не помочь. Удача может покинуть вас, синьор Эудженио!

– Музыка – удача всей моей жизни.

– Но и постоянная поддержка кое-что в жизни музыкальной значит! Вам поможет наш человек, как раз с русской музыкой и связанный. Императрице Екатерине представит, другим важным лицам… Исполнив же некоторые – совсем простые! – поручения и собрав нужные нам сведения, вы могли бы лет через десять-пятнадцать спокойно вернуться в Болонью или даже в Рим…

Тут только до Евстигнея дошло: шпиена из него лепят! Так ведь был уж, по слухам, один шпиен в Италии, бедолага Березовский. Тот кончил плохо. Но Березовский – если не врут – хотя бы в пользу империи шпиенил! А тут… Нет уж, долой любое шпиенство: и за Россию, и, конечно, против нее.

– Предложения ваши, святой отец, до конца мне неясны. Да и не умею я быть переносчиком.

– Научиться легко…

– Охоты нету. Даже и до такой степени ее нету, что просил бы вас, святой отец, с приглашениями к подобным действиям более ко мне не обращаться.

– Мы долго выбирали, синьор Еудженио, и остановились на вас. Обращение с вами не соответствует вашему таланту. Вас попрекали и будут попрекать низким происхождением. Воздайте же глупцам за несправедливость!

– Низкий – да не пролаза!..

Схватив со стола бронзового святого Франциска, он отступил на полшага, замахнулся, с дикой радостью внезапно ощутил немалый вес статуэтки…

В комнату для занятий неслышно вступил аббат Маттеи.

Да, он подслушивал и подсматривал, но лишь для блага русского ученика!

Об этом благе, а также о своем возмущении безосновательной фамильярностью спешно покинувшего келью иезуита он уже битый час и толковал ученику. Синьор Эудженио должен думать лишь о сочинении кантат и ораторий, а ему нагло мешают. Он, аббат Маттеи, предполагал совсем иное: иезуит наставит ученика на путь истинный, поможет избавиться от мыслей про недостойную финикиянку, подтолкнет к еще более усердным музыкальным занятиям!..

Евстигней принялся за сочинение оратории, предназначенной не для одного только концертного исполнения, но и для театральной сцены, с жаром.

Нотные листы исчернялись быстро. Работа спорилась. Аббат Маттеи не успел еще отбыть в Рим, а шустрый русский был уже на полпути к завершению работы. Здесь, однако, музыкального сочинителя – а по-италиански compositore – взяли сомнения.

Все вроде ладилось: сложные переплетения голосов собирались в единый пучок, а потом разбегались в разные стороны. Главная тема то появлялась, то растворялась в бормотании противосложений, подголосков.

Однако к дальнейшему действию, к подготовке и обрисовке того, что должно было в оратории случиться, ни главная тема, ни ее ответвления не вели!

Пришлось задуматься: кто был сей Авраам? Ясно: праотец, святой человек.

Но сперва-то он был простым землепашцем (а звуков земли в музыке нет) или укладчиком камней (грохота камней – не слышно и подавно). А может (и это верней всего), был Авраамушка пастухом. Но ведь и пастушьих наигрышей нет!

Действия героев, их слова и предполагаемые жесты – в музыке никак не проявлялись. Евстигней отправился в оперный театр.

 В театрах доводилось бывать не часто. Не до того, не Петруша Скоков! А тут отправился. Дойдя до Виа-дель-Гуасто – улицы Разорения, – приостановился, задумался. Хотел даже повернуть обратно (пальцы ведь и сами способны что-нибудь путное в оратории выдумать!). Но повернул все ж таки не домой, в монастырь, а на параллельную улицу, к театру оперному.

Облик театра – сумрачно-приземленный – как всегда вызвал тревогу.

“Для болонезцев облик театра привычен… А как вспомнишь, что на месте сего Оперного стоял дворец Бентивольо, до основания разрушенный чернью, – так оторопь берет!”

Призрак разрушенного дворца вызвал страх. Страх, в свою очередь, вызывал особые – не похожие на всегдашние – постукивания сердца. Постукивания отлились в постоянный ритм: “Ав-ра-ам, Ав-ра-ам, Ав-ра-ам, Ав-ра-ам!”

Ритм – нашелся. Однако нужной мелодии он пока не рождал.

Криво усмехнувшись, Евстигней переступил порог четырехъярусной, на тысячу с лишним мест, Оперы.

Давали “Didone abbandonata”, оперу Сарро на сюжет Метастазио. Публика млела от счастья в ложах, стонала от восторга в четырех ярусах, ревела стадами в проходах. Не досидев до конца, Евстигней выбрался из Оперы. И почти сразу услыхал странные, грустно-веселые причитания.

Все на той же улице Разорения, на Виа-дель-Гуасто, сгибаясь под тяжестью навешенной на грудь доски, с выставленными на ней фарфоровыми, тряпичными, волосатыми и безволосыми куклами, переступал с ноги на ногу старый кукольник. Сизо-розовые щеки его от судорожных подвываний как-то странно – вверх и вбок –подергивались, словно жили своей, отдельной от лица и от голоса жизнью, нос в паузах сопел малой органной трубкой...

Кукольник звал в свой театр жизни: кукольный. Судя по его вою, в той кукольной жизни должны были давать одну из библейских историй. Кукольник подвывал, капал на доску слезами, переносил голос то в верхний регистр, то в нижний. Нечто пустынное, страстно скрываемое, лишь иногда выставляемое наружу, явно иудейское и скрыто финикийское вдруг услышалось в его подвываниях. Захотелось у кукольника доску с куклами перехватить, пойти с ней по благословенной Италии с севера на юг – слушая разговоры, пение, истории...

Вдруг три кратких мотива связались в один длинный: получилась мелодия.

Тут же эта мелодия сама собой определилась как главная тема оратории!..

Ровно через десять дней музыка к театральной интермедии о жертве Аврамовой и об агнце Божьем была готова.

Не умея скрыть чувств и уже получив разумную порцию похвал от все никак не уезжавшего в Рим аббата Маттеи, Евстигней решился отписать об удаче своей в Петербург. Письмо неурочное не было ответом на выволочку, или “третным отчетом”, посылавшимся ежеквартально, а потому дышало радостью, надеждой:

Посылаю сию малую мою работу как первый опыт в театральной музыке. Хотя и принадлежит больше церкви сия работа, ибо содержание ее жертвоприношение Авраамово, однако ж как все делают ее на театральный манер, так и я, глядя на прочих хороших мастеров, сделал; а название имеет на италианском языке Oratoria.

 

Семь белых, один черный

С некоторых пор Евстигней стал поторапливать время главного экзамена.

День 29 ноября 1785 года выдался серым, промозглым. Ночью где-то совсем неподалеку отбушевало ненастье. Сохлые ветви в садах еще потрескивали, напитанные влагой старинные дома смотрели сумрачно. Однако экзамен, как это и было давным-давно установлено, начался ранним утром без задержки.

Зал Академии “филармоников” мрачновато сиял. Утреннего света недоставало: горели свечи. В отблеске свечей висящие по стенам картины меняли привычное выражение. Казалось: римские папы и покровители музыки неотступно следят за происходящим. При этом и папы и покровители, следя, сдержанно улыбались.

Во имя Божие, дня 29 ноября 1785 года.

Господа Академики Филармонии, собравшиеся в своей резиденции в результате пригласительных билетов, разосланных каждому из господ Академиков с целью принятия членов и для других дел чрезвычайной важности...”

Синьор Габриэлле Виньялли, Президент, сделав паузу в чтении, едва заметно вздохнул: предстояло огласить фамилии двадцати четырех Академиков. Старость мешала ясности произношения. Давняя страсть к обжорству затрудняла дыхание. Однако горячая, едва ли не гастрономическая любовь к музыке брала свое: нужно втягивать воздух, оглашать, привлекать, способствовать!

Синьор Президент опустился в кресло, прикрыл глаза. Лишь краем уха ловил он читаемые каждым из претендентов мемориалы.

В мемориалах сообщалось о намерениях, излагалось credo.

Вздрогнул и очнулся синьор Виньялли только тогда, когда высоким голосом, с сильным чужеземным акцентом, стал читать свой мемориал русский претендент, Эудженио Фомини. Аббат Маттеи давно сообщал об исключительных успехах претендента, будущность, открываемую перед русским, называл блистательной.

– ...Прошу господ Академиков... – Евстигней на секунду запнулся. – Прошу произвести меня, подданного Российской империи, Евстигнея Фомина, в Мастера Композиции.

Синьор Габриэлле Виньялли, Президент, снова прикрыл глаза.

Дальше – формальности. Сейчас экзаменуемых разведут по отдельным комнатам. Наглухо запрут. Никаких сношений с внешним миром. Ни одной подсказки от наставников или от своего брата, экзаменуемого. Разве педель пройдет мимо запертой двери, заглянет в щелочку: не умер ли от разрыва сердца кто-либо из экзаменуемых? А потом... Потом цензоры строго все сочинения проверят. На несовершенства и ошибки укажут. Да, пусть... Настоящая музыка – таких строгостей требует… и стоит…

Синьор Габриэлле Виньялли – спал.

Войдя в комнату, из которой предусмотрительно вынесли все музыкальные инструменты, и усевшись за грушевый желтовато-коричневый, все сильней темнеющий от времени стол, Евстигней вздохнул. Задание он получил сложное. Шутка ли! Написать пятиголосный антифон на бас, извлеченный из старинного хорала. А затем – пятиголосную фугу. Даже и от четырехголосной в глазах темнеет. А тут… Все наставления падре Мартини и въедливого Маттеи отлетели куда-то в сторону. Евстигней растерялся.

Антифон – музыку-эхо – он любил. Там зачнется – здесь откликнется. Тут – начало мелодии, там – зеркальное ее отражение. Славно!

А вот хоралы григорианские – от папы Григория Великого начало берущие и до сей поры во всей строгости соблюдаемые – душу слегка смущали. Веяло от них распорядком мертвых, доносило могильной стылостью. Правда, спасали “юбиляции” – ликования на одном слоге – да еще мотивчики из италианских уличных песенок, Бог весть какими путями в строгие хоралы проникавшие.

Ему достался хорал – “Иоанн и Павел”. Евстигней сгорбился, скрючился, обрубил ненужные мысли, стал писать. К басу он ловко присоединил мелодию, в точности повторявшую начальную тему. Потом провел Иоанна и Павла неспешно в теноре. Через несколько тактов – в первом сопрано и во втором сопрано. А уж затем в самом нежном и неповторимом голосе – в альте!

 Работа сдвинулась с места, пошла. Иоанн и Павел без слов, одними звуками, стали веско, хоть и витиевато, повествовать о страстях Христовых. Пришел и черед фуги. Тут музыка ускорилась, побежала вскачь. На листе стало черным-черно от нот. Фуга была записана быстро, ловко. Два с четвертью часа – и новая, ранее не существовавшая музыка, только и ждет: сыграй, исполни!

Esperimento – вывел экзаменуемый дрожащей рукой заглавие и круто боднул головой запертую дверь.

...Господин Эудженио Фомини из России просил быть произведенным в мастера композиции. Для этого с обычными формальностями он был подвергнут испытанию, которое по решению господ рецензентов хорошо выполнил”.

Решение было вынесено без раздумий, сразу. И выдалось оно для просителя крайне удачным: семь белых шаров противу одного черного!

“В то же время было представлено на обсуждение господ Академиков утверждение просителя – Академиком Филармонии. И решение вышло также для господина просителя благоприятным – всеми белыми шарами.

Чтением обычных молитв собрание было завершено”.

Евстигней ликовал. Сын канонера тобольского полку, а если попросту, пушкаря – Академик! То-то в Питер-Бурхе возрадуются! То-то Иван Иванович Бецкой переменится в лице! Даже и перед гордой Алымушкой будет чем прихвастнуть. Арфу свою, небось, давно забросила. Любовь к музыке растеряла! Так, может, хватит перед ней стелиться?..

Досрочно экзаменовавшийся Евстигней Фомин мог оставаться пенсионером еще целый год: до декабря 1786-го. И какое-то время занятия он и впрямь продолжал. Глубокопочитаемый, а теперь еще и любимый наставник, все никак не уедущий в Рим, продолжал посвящать его в таинства гармонизации баса, уверенной рукой вел по скрытым от непосвященных подземным ходам многоголосия.

Однако аббат Маттеи, все время откладывавший отъезд, все-таки вынужден был из Болоньи уехать.

Тут и Евстигней стал думать об отъезде. Не могли удержать ни филармондские концерты, ни превосходные мессы, ни даже горько-сладостный “Демофонт” Максима Березовского: сия опера, поставленная в Болонье еще в 1777 году и время от времени с восторгом италианцами возобновляемая, душу уже не грела. Даже и намечавшийся показ мозартовой оперы “Mitridate, re di Ponto” не мог удержать. Надобно было возвращаться.

Великое тщание, с коим учился Евстигнеюшка, стало вдруг иссякать.

Было, правда, и еще два обстоятельства, гнавшие молодого сочинителя из Болоньи вон.

Первое обстоятельство: после зимы, и уже не на Виа-дель-Гуасто, а близ монастыря Сан-Франческо снова попался иезуит с переломленным носом. Разговора меж ними не было, но иезуит Евстигнеюшке дружески – как своему – кивнул. После кивка улыбнулся сладко.

Второе: жаркою весной, ближе к лету, после звучной, но короткой грозы по обычке последних месяцев скитался он по улицам Болоньи. Пройдя насквозь еврейский квартал и торговые ряды, вышел к двум башням, Due Torri. Неравновысокие, страшноватые (а одна из них еще и с наклоном, “Косая”! – так называли башню сами болонезцы, намекая тем самым, по мысли Евстигнея, на смерть с косой) – томили, но и притягивали.

Тут, у башен, Езавелевы братья – один повыше, другой пониже – его и перехватили. Едва отбился. Братья вдогон обещали повстречать его вновь. Тут и было решено окончательно: от иезуитов, от братьев финикийских – в Россию!

Не то чтобы страх взял, а просто дела здешние кончены. Езавель – оставлена навсегда, братья ее – остолопы, а в Болонью он, может, и без всякой иезуитской помощи еще вернется.

А кроме того, захотелось сейчас же, сего же месяца и года, все в Италии узнанное применить в настоящем оперно-театральном деле. И, конечно, в России.

Того же дня было вновь отписано в Петербург:

Имею честь донести Императорской Академии Художеств, что обучаюсь под тем же мастера смотрением. Но по причине его отъезда в Рим, думаю, мне нечего делать в Болонии; тем паче что имел счастье быть экзаменован в Болонской Академии и получить из оной же Академии типлон на мое художество. Чего ради беру смелость просить Императорскую Академию Художеств о моем возвращении в Отечество и облегчить некоторым образом сей мой вояж пожалованием остальных по Вашей милости пенсионерных и вояжных денег”.

Деньги были пожалованы. И пенсионерские, и вояжные.

Весьма скоро, а именно в августе 1786 года, из канцелярии Академии Художеств пришло на имя Фомина письмо. Ему милостиво разрешали вернуться, получив при том всю полагавшуюся до конца текущего 1786 года пенсию. А это ни много ни мало 125 рублев!

Но не деньги, которые, ясное дело, были весьма и весьма необходимы, взвеселили и утешили Фомина. Взвеселил-утешил “Увольнительный аттестат”.

В “Аттестате”, присланном с тою же почтой, трактовалось о важнейшем! О том, что отныне он, Евстигней сын Ипатов Фомин, от всяческих обязательств перед Академией Художеств освобождается...

Годы ученичества кончились. Болонья жирная, Болонья красная – как распиленное умелым пильщиком мрамора надвое солнце – падала двумя половинками за Адриатику, за горизонт. На севере же, в России, предчувствовалась жизнь новая: жизнь просвещенного европейца, делами и помыслами, однако ж, всецело преданного Петербургу.

Тогда же было решено: судьбу не искушать, по морю грозному не путешествовать, возвращаться сухим путем.

Вояж намечался приятный, исполненный неспешных дум...

 

Дóма

Осенью все того ж 1786 года, и снова-таки сухим путем – через Вену и Ригу – Евстигней Фомин возвращался в Петербург. Рассчитывать он мог на многое: как-никак Академик.

И поначалу расчеты – впрочем, не весьма дальние – стали сбываться.

Не было квартеры, почти не осталось денег, не было в живых ни матери, ни вотчима, – однако ж вся эта разрозненная, не сводимая к единому целому российская жизнь, столкнувшись с италианским опытом, стала вдруг давать музыкальным мотивам и замыслам некое направление. Неожиданное и весьма интересное!

Евстигней ходил по Петербургу и не узнавал его.

Деревья, каналы, ветер – были все те же. Другим стал звук. Даже не сам звук, а количество услышанных звуков. Стали пониматься им и свойства призвуков. Призвуки жизни (то есть все неявное, тайное) становились иногда главней звуков.

Вот тут – для уяснения значений питерского звукоряда и для его закрепления – контрапункт падре Мартини и пригодился.

Многоголосица! Да! Именно многоголосица Питера и мира стала основным признаком окружающей жизни. Евстигней слышал одномоментно и к тому же весьма ясно то, что ранее слыхал отдаленно и порознь.

Уличный шум был исполнен смысла: и своего собственного, обиходного, и музыкального.

Звук кузниц налегал на скрип уключин. Быстро уносимый звук невских плоскодонных галер сменялся ржанием жеребцов и кобыл. За ржанием плыл церковный звон, из-под него выпрыгивал и скакал горошинами по дальним прешпектам пьяненький русский говор. Медленной дремой наплывала чухонская и эстляндская речь. Где-то в садах у князей Голицыных, тяготея к воде, круглил себя и круглил северный, светло-сумеречный русский распев.

Многоголосица требовала достойного, то бишь мастерского, запечатления в музыке. И не простого запечатления, а связанного с драматическими движениями русского ума, русского сердца. Вот только, где взять сюжету для сего движения?

И здесь солдатскому сыну Фомину вдруг улыбнулась полковничья фортуна!

Всего через несколько дней по прибытии в Петербург, после давно замысленного, но с тайной робостью осуществленного посещения Петербургской Академии, где повстречался он с бывшими наставниками и старшими воспитанниками, пришел от секретаря императрицы Храповицкого срочный наказ: явиться для получения важнейшего пакета.

Пешком, продуваемый насквозь морским предзимним ветром, в италианской нелепой одежде, чуть прикрывая от испуги раскосые монгольские глаза веками, вскидывая белесые чухонские бровки и надувая щеки русского округлого лица, поспешал Фомин в указанное место.

Тут, близ подъезда для лиц низкого звания и лакеев, ждал сурприз. Встретился у подъезда друг. Друг пропавший, друг горько-радостный: Стягин.

Вид Стягин имел трепаный, глазки прятал. Росту своего высокого, орясина, стыдился. Был все так же арапист, смешил кадыком. Обрядился Стягин – как сам он пояснил – в бурлацкую волжскую одежонку: куцый армяк, лапти, кушак-веревочка.

Денег друг Стягин не имел вовсе. За Евстигнеюшкой – признался со слезами – следил уж третий день. А все отчего?

Неудачи судьбы! Они преследовали Стягина беспрестанно. Побывал и за Волгой и в азиятских кочевничьих землях скитался. Да не свезло. Едва не убили киргиз-кайсаки. Чуть жив в Петербург вернулся. Но считать не разучился, наук не забыл! Может, Есек-богатенький, Есек-чужеземный куды пристроит?

От стягинских неурядиц произошел конфуз несомненный и конфуз страшный: вместо царского подъезда попал Евстигнеюшка в трактир на Песках. А там – опять цыгане!

Да не те, что были в “Желтеньком”! Другие, совсем недавно доставленные графом Орловым из Молдавии в Петербург.

Пляска цыганская ошеломила. Куда там “Желтенькому”! Куда разбойным калекам из того полузабытого трактира! Сразу видать: другие цыгане, природные, Питером не попорченные! Нечто подобное видал Евстигнеюшка на Венецьянском карнавале, коим ездил любоваться в свой последний италианский год.

Словно бы пламя обволокло танцующих! Ударило пламя и ему в ноздри. Далекая, загадочная жизнь обволокла даже и дымом.

– Оне же... Оне... Как те пляшущие фигуры Геркуланума!

– Что есть Геркуланум? – подражая ученой мудрости, задумался в голос друг Стягин. Сам себе и ответил: – Геркуланум есть предшественник Петербурга.

Евстигнеюшка на такое рассуждение только махнул рукой, соединился с пляской.

А вот пение здешних цыган ему не понравилось. Пощипывало, конечно, за сердце, однако тут же отвращало подвываниями и дешевыми вскриками. Для того ль вся европейская музыка существовала, чтобы такую безвкусицу, такую смесь и пестроту гнать? Да и не по-русски пели, русских слов и вообще не знали.

Друг Стягин наседал с философией. Евстигнеюшка отмахивался. Становился в цыганском трактире он угрюмей и угрюмей. И вдруг:

– А идем-ка за мною, сокóл!

Тоже цыганка, но здешняя, питерская, новоприбывшим цыганам азы столичного житья-бытья тлумачащая. Зовут – Глаша.

Прошли в задние комнаты. Угрюмство кончилось. Болезненности чувств – как не бывало.

Цыганская любовь короткая, быстрая. Отлюбил, ополоснулся, отчалил.

Так и с Евстигнеюшкой.

Наутро обнаружил он себя далече от трактира, в бедном наполовину обрушенном деревянном домишке. Там ни о каких цыганах слыхом не слыхивали и в глаза их не видывали. Пропал и друг Стягин, видно опять за Волгу подался али того хуже – в киргиз-кайсацкую степь: опасную, чумную...

Вместе со Стягиным пропали и все Евстигнеевы денюжки: семь рублей с полтиною, да золотой венецианский цехин, носимый на счастье в нагрудном мешочке, чуть пониже креста.

Ночная гульба имела последствия неприятные.

Явившись на другой день по вчерашнему господина Храповицкого вызову, получил он резкий выговор. Да не от самого Храповицкого, от его лакея!

Впрочем, пакет был тоже получен.

От выговора Фомина стошнило. Пакет захотелось бросить в воду.

Да как бросишь? Итак, господин Храповицкий гневается.

Уж и то хорошо, что лакей хитрый, лакей мытый-перемытый, вдруг прищелкнул языком, утишив голос, спросил:

– У Глашки вчерась, сукин кот, ночевал?

– Ох, у Глашки...

– Как же-с! Доложили. Так ты тогда Храповицкого шибко не боись: он сам у ентой Глашки днями и ночами в прошлом годе околачивался. Теперь получше нашел. Ты это... хватай, что дадено, да гляди, о чем просят, – сполни! Со сполненным в срок прибудь. Иначе – не миновать тебе трепки. Так-то, соколик! Ну неча тут с тобой долго калякать, – вдруг осерчал лакей, – сгинь, горбатка!

 

Боеслаевич”

Государыня Императрица старилась медленно.

Она б и вовсе не старилась, когда б не нагло-неблагодарные людишки, когда б не усложнившиеся дела Империи!

Каждый год – морщинка от разбоев и от казнокрадства. Каждый месяц – от волокит губернаторских. Каждый Божий день печаль от вороватых лакеев, слезы от грубостей камердинера Попова.

Как уж тут не состариться?

Утро государыня проводила полулежа. Зеркала ей теперь подавались малые, круглые и слегка отуманенные: не все ныне следовало отражать, не все и показывать надобно.

После кофию и производимого канцлером Безбородко доклада наступал час размышления и обдумывания сочинений.

Государыня любила густое письмо.

Даже не самую мысль, а письменное ее выражение, облаченное в русское партикулярное начертанье. Вдоволь насладившись в юности начертаниями готическими и иными, ближе к старости она нашла усладу в миротворящей кириллице.

Но и саму мысль, ее извороты и ее прямизну – любила матушка государыня крепко.

В зрелом возрасте все – и вокруг нее и в ней самой – стало провисать, никнуть. Только мысли были новенькими, свежими: без морщинок, без трещинок.

А при скорой и отчетливой мысли – какая ж старость?

Вот, к примеру, перо. Бежит легко: когда саморучно запишешь, когда надиктуешь. Раз-два-три, сбоку подотри – глядь, и готово!

“Продолжай, любезная Катеринхен, продолжай!”

Русскою прозой государыня Екатерина изъяснялась не вполне правильно. Однако изъяснялась весьма и весьма доходчиво.

Со стихами – выходило похуже.

Впрочем, не одни стихи. Не слишком давалась государыне и музыка.

Однако для сих двух искусств – как раз и существует господин Храповицкий.

Государыня Императрица тряхнула колокольцем.

Звон. Звон-н-н-с!

Вошел много о себе в последние месяцы возомнивший грубиян Попов.

– Господин Храповицкий во дворец прибыл?

– А то! Битый час здесь пыль с портьер отряхает. Подслушивает, небось. А дела ему тут вовсе никакого и нет. Только бы под ногами путаться, – буркнул Попов, грубиян и невежа.

– Пфуй... Как некрасиво. А скажи-ка ты мне, любезный Попов, не ты ль вчера серебряный полтинник с маво стола рукавом камзола смахнул? Да и в карман тот полтинник, и в карман!

Государыня знала, чем уесть наглеца.

Был Попов тупо ворчлив, но и был болезненно честен. За царскими вещами смотрел, как за своими. Любая пропажа или, хуже того, покража – будь то пропажа серебряного полтинника или сворованная на птичьем дворе курица – резали его без ножа.

Осерчавший Попов буркнул дерзость, повернулся уйти.

Матушка Екатерина подданных своих, несмотря ни на что, любила. Обижать их зазря намерений не имела. Взмахнув царственной рукой, примирительно сказала:

– Видно, я етот полтинник сама в карты вчерась продула. Играй, матушка, да не заигрывайся! – пожурила она самое себя. – Так ты, слышь, не обижайся на меня, Попов. А призови-ка ты лутче ко мне нашего беспутника, господина Храповицкого призови.

Попов вышел, императрица поднялась с постели, облачилась в еще один и уж совсем не прозрачный пеньюар, подошла к бюро, отомкнула бронзовым ключиком замок, вынула книгу для записей. Книге вослед – крупно исписанные листы бумаги.

На верхнем значилось:

Новгородский богатырь Боеслаевич

Опера комическая, составлена из сказки, песней русских и иных сочинений

Екатерина мыслила оперу так: ясно и звонко читают ее записи, разыгрывают, применяясь к обстоятельствам, былину про Буслая (имя простецкое, не для театру, недаром ею в Боеслаевича переделано!). Действие идет равномерно: без топтания на месте, но и без скачков неприятных. Иногда (впротчем, не часто) меж означенными действиями и рассказами о древнем Новгороде звучит подходящая к случаю музыка.

Государыня еще раз — словно небольшую, но драгоценную литографию – оглядела очертания слов и перевернула лист. Действующие лица оперы, ею собственноручно столбцом переписанные, были таковы:

Амелфа Тимофеевна, княгиня вдовствующая, мать Василия Боеслаевича.

Василий Боеслаевич, богатырь.

Чудин.

Сатко.

Рагуил Добрынин все трое посадники новгородские.

Умила, дочь Рагуила Добрынина и возлюбленная Василия Боеслаевича.

Здесь Государыня чуть заметно скривилась и читать перестала. Вспомнила о своем, о тайном, еще никому не известном возлюбленном. О недавно примеченном ею в толпе придворных Платоше Зубове, красавце, так некстати вчера ускользнувшем с эрмитажного вечера к такой же вот, видно, Умиле.

Воспоминание растерзало тотчас.

Полными слез, на миг лишившимися живого блеску кукольными глазами глядела государыня на исписанный лист бумаги.

“Ах, Катеринхен, душа моя! Что ети подлецы с тобою делают? О, мейн Готт!”

Однако продолжались переживания недолго. Длительная привычка к сокрытию чувств, к уплотнению времени, к повсякчасному царствованию – быстро взяла свое. Государыня императрица слезу смахнула, приосанилась, даже улыбнулась.

“Платоше Зубову, жеребцу стоялому, от меня не уйти. Не посмеет, не пренебрежет, жеребчик. Но ето в будущем. А теперь...”

Теперь следовало возвратиться к малому, но все ж таки весьма необходимому: к опере. Государыня снова глянула в лист, но уже в другой, выхватив лист сей из середины:

Василий Боеслаевич тут же действует, с усатыми и бородатыми, и прибьет всех; чернь взволнуется, и сделается драка, Василий с помощью Фомы и Потанюшки всех прогонит с феатра...”

Нет, положительно нельзя оставлять оперу, как есть. Неизящно и безо всякой поучительности выходит...

– Куда же ето господин Храповицкий запропал? – вскрикнула императрица не слишком громко. Но грубиян Попов и сквозь перегородки матушку услыхал.

Тут же, без промедления, был явлен пред матушкины очи Александр Васильевич Храповицкий, статс-секретарь.

– Слышь, Александр Васильич? А глянь-ка ты в ети листы. Стихоплетства твово мне как будто здесь не хватает. А уж все протчее есть. Так ты стишата в оперу сию и впиши. Да только в те места впиши, где они для песен надобны. А как впишешь – кому из наших музыкальную часть поручи. Да не медли ты по своему обыкновенью! Через месяц-другой опере – готовой быть. Только дураку италианскому Сарти не отдавай. Он нам таких Боеслаевичей настрогает – век не расхлебаешься. Ну иди, иди. Да встретишь в коридорах Безбородку, – не задирайся с ним. Ты человек маленький, он человек великий. – Здесь матушка государыня изволила улыбнуться. – Так дай ты ему еще годок-другой близ фрейлин моих безнадзорным козлом попрыгать... Теперь совсем иди.

Через три дни пакет с матушкиной “оперской сказкой” и стишатами Храповицкого попал к музыканту не весьма известному, зато только что из Европ прибывшему: к Евстигнею Фомину.

Музыку матушка понимала слабо, а театр любила. Сама писала пиэсы и страсть как ей нравилось своею рукой написанное просматривать.

“Госпожа Вестникова с семьею”, “Именины госпожи Ворчалкиной”, “Невеста-невидимка”… – Чем наша матушка не Вольтер, чем не Дидерот? – вопрошали многие и многие. И при этом многозначительно переглядывались.

Случалось матушке испробовать и драматические новшества.

К примеру, некие представления, звавшиеся — “провербс”. То бишь комедии на темы пословиц. Сей вид пиэс, созданный во Франции тремя десятилетиями ранее, был в Европе весьма и весьма распространен.

Инсценируя пословицы французские, государыня прибегала к соавторству: принц де Лиль, графы Кобенцль и Сегюр, граф Мамонов, граф Строганов да граф Шувалов – все они принимали посильное участие в расширении смысла пословиц, в доведении их до состояния небольших пиэс.

Кроме французских разыгрывались пиэсы-пословицы русские.

“За вздор пошлины не платят”. Или того смешней – “За мухой с обухом”.

Александр Васильевич Храповицкий, статс-секретарь, часто не мог удержаться от зуда, записывал о представленном в дневник. Впротчем, старался держаться середины: записывал без негодования, без грубых посмеяний и деланых слез. Много приятного доставила Храповицкому пиэса-пословица “За мухой с обухом”. И то сказать! Повод для написания был государственный! А именно: ссора княгини Дашковой со Львом Александровичем Нарышкиным.

Дрязги и ругань меж двумя достойнейшими лицами росли комом, грозили сотрясти основы развлечений и отдыха, эрмитажных собраний и балов.

И все из-за черной в белых подпалинах свиньи! Свинья эта однажды запросто, без чинов, по-соседски, забрела в княгинюшкин огород. Сдуру забрела, конечно! Много свинья съесть, ясное дело, не успела. Да и не таковы были слуги княгинюшки, чтобы позволить всякой тупорылой свинье пожирать свое, кровное!

Сердце Екатерины Романовны Дашковой, однако, сим диким свинством было пронзено и растерзано.

Произошел крик. За криком шумное падение в обморок и позорные – как для произносящего, так и для выслушивающего – слова. Среди сих слов самыми приличными были: сам ты хряк кладеный! И – сама ты хавронья супоросая!

Был тому крику и ответ: на ссору дан был спектакль.

Раскатав пословицу на восьми листах, государыня императрица приказала Храповицкому означенную комедийку перебелить и самолично внесла поправки, вычеркнув слова “рюха” и “хряк”. А уж после того комедия-пословица “За мухой с обухом”, была разыграна в Эрмитаже, перед избранными зрителями и перед ее героями: Дашковой и Нарышкиным.

Провинившихся, чтоб не повскакали с мест или, хуже того, не разодрались, – крепко держали за руки. Рты их тоже приходилось по временам прикрывать надушенными салфетками. Успех спектакль имел необыкновенный!..

Но то все были драмы: большие и малые.

А ведь были еще и оперы музыкальные! Все сочинители – италианцы. Редко-редко вперемешку с французами усердные немцы. Оперы были струганы на один манер: сладко-туповатые, пустые, длинные.

– Якоби те гамбургски автоматы музыкальные! Завели одно и то ж, и никто им ладошкой рот не прикроет, никто не остановит… – в минуту одного из раздумий о музыке вознегодовала матушка.

Требовалась своя, русская опера!

С русскими метелями и русской банькой, с бабьими завываниями и веселым шепотком придворных, с гробовым молчанием Урала, урчащими по-медвежьи таежными просторами, со сладкими турецкими дишкантами и диковатыми малороссийскими басами (каковые басы и дишканты доносили бы с новых земель, простиравшихся за днепровскими порогами, за Перекопом, отраду любого россиянина, отраду пения!).

Государыня императрица прищурила веки, прикрыла веером не украшаемый зевотой роток, развила и вновь накрутила на палец тугой локончик, скрыпнула пером, повела плечом...

Русские оперы стали являться!

 

Провал, или Торжество просвещения

Одной из таких русских опер, опер нечужеземных, новейших, матушкин “Боеслаевич” и должен был стать.

Неделя ушла у Фомина на построчное вдумывание в сочиненную самой государыней “русскую оперу”.

Вчитываясь – размышлял. Искал чего-то необыкновенного, высшего. Не нашел. Что-то в этих разложенных по нумерам листах было не так, что-то Евстигнея сына Ипатова Фомина от музыки отвлекало.

Еще три дни (и уже безо всяких мыслей) глядел он на строки “оперской сказки”, как щебетали италианцы, на строки либретто. Глядел трепетно, с восторгом. Но иногда и туповато: яко баран на новые ворота. Однако вскоре и неощутимо для себя самого – буква за буквой, кусок за куском – стал он написанное матушкой менять. Стал подчищать и переменять местами: иногда покусывая зубами перо, тихонько поплевывая.

Но и менял и покусывал не со зла, не от дикости и своеволия или, не дай Бог, от рвения холопского! Просто зазвучавшая вдруг внутри него музыка брала свое. Музыка возникала меж матушкиных слов, перемещала, отодвигала их в сторону.

Взять и понапихать кусочки мелодий после слов государыни императрицы было бы слишком просто, даже и дураку неинтересно. Да и в Италии учили его совсем не тому.

Нужен был новый, не случавшийся доселе подход! При новом – европейском, с русскими чертами подходе – многое менялось. Даже само название оперы – нежданно-негаданно – изменилось. Стало кратким, доходчивым:

Русская опера

Василей Боеславич

Что-то неслыханное чуялось в мелосе русских слов. В мелосе этом, в серебристо-туманном ручейке полутонов и напевов, зарождалась своя собственная, отличная от обыденной жизнь: едва ощутимая, словно нежная плацента прозрачная!

Потряхивая головой, Фомин топтался у стола, медленно-угрюмо ходил по комнате. Внезапно шаги его убыстрялись, сутулость кончалась, он напевал, затем налегал грудью на клавикорды, только третьего дня завезенные в нанимаемую им квартеру, снова вскакивал, опять затихал. Вдоволь набегавшись, Евстигней прочно усаживался за клавикорды и, уже не отрываясь, выстукивал на них стойкую, не желающую исчезать то двух-, а то и трехголосую мелодию. Мелодия весьма походила на слышанную в детстве песню. Но все ж таки была другой.

Детское в Петербурге припоминалось чаще, чем в Италии.

Не только матери и вотчима в живых уж не было, но и детей их, совместно нажитых, распихали по каким-то казенным местам: по приютам, что ль?

Товарищи по Академии тоже разбрелись кто куда: Петруша Скоков после двух лет службы в Неаполе у графа Скавронского переехал в Москву, где теперь то ли у графа Шереметева, то ли в местах не столь пристойных обретался. Служил, по слухам, не весьма усердно. Другой приятель, Давыдов, сиганул еще дальше – на юг, в Новороссию, хоть и по зову светлейшего князя Потемкина, но в места неопределенные, а посему слабо представимые.

Поддержки искать было не у кого. Одна музыка поддержкой! Да и то не вся, а лишь та, что узналась в Италии и услышалась в детстве, – на долгие годы позабытые солдатские и крестьянские песни вспомнились вновь. В песнях тех чудилась опора, была ось.

Капитанская дочь

Не ходи гулять в полночь...

Отстучав на клавикордах, Евстигней выходил – а скорей выползал неуклюже – на улицу. Гуляя по приобретенной в Италии привычке по набережным, переходя по мостикам канавки и каналы, он мерз, вспоминал жирную, теплую что зимой, что осенью Болонью.

Вдоволь напутешествовавшись, сворачивал в трактир. (“А надо бы в театр. Да ведь успеется. Полученные от Храповицкого через его лакея деньжата еще звенят в кармане”!)

В трактире – по неотступному его требованию – подносили бумагу, грифелек и похлебать чего погуще. Питер, однако ж, не Болонья.

Угрюмство, вой, пустая драчливость – так и норовили из темных закутков заведения перепрыгнуть за Евстигнеюшкин стол, улечься на линованную бумагу. “Оперская сказка” государыни обрастала трактирными мыслями, нигде не указанными сценами, обставлялась тяжким мастеровым и мужицким словом.

Странною жизнью он жил, Евстигней Фомин! Одинокой, без радостей, Богом и людьми едва слышимой... Только одно его с жизнью земной и соединяло: сочинение небывалого. То бишь выведение на свет Божий музыки.

Вскорости, однако, стало понятно: для гармонического существования такой однобокой жизни мало! Да где ее взять, другую? В высший свет – не проникнуть. (Петруша Скоков пытался – прогнали от графа Скавронского палкой.) Окружения музыкантского и среды музыкальной – подобной италианской – нет как нет. Места никакого не предлагают. Оперу сочинять – так ту, видать, на пробу дали. А когда полной мерой заплатят, и какой та мера будет? Сие неведомо.

Потиху-помалу Евстигней стал впадать в отчаяние.

Тут нежданно-негаданно выискался ему наставник. А спустя некоторое время – и сотоварищ, и помощник по трудам музыкальным.

Николай Александрович Львов выискался!

Более всего на свете любил Николай Александрович Петербург. Но и остальною Россией (подобно многим и многим) не пренебрегал. Любил он Россию среднюю, любил тамбовские леса и степи воронежские. Белую Русь любил еще. Вообще: любил добрую устроенность, простор, тихость.

Длительно занимаясь архитектурой – и в жизни своей желал он наблюдать соразмерность. А в самой архитектуре думал неустанно о пользе строений.

Посмеиваясь, выстроил он Невские ворота в Петропавловской крепости (авось за ним никогда сии ворота не захлопнутся!). Благоговея, воздвиг Иосифовский собор в Могилеве. Играючи, изобрел способ к сооружению глинобитных построек. Сей хитрый способ применил он в Гатчине, при возведении незабвенного “Приората”.

Что любил Львов более архитектуры? Песни народные.

Занимался ими давно, занимался истово.

И песня была для Николая Александровича не просто отрадой для души и пробой голоса, а, пожалуй, чем-то иным. Ведь что в песне имелось?

А вот что. Хорошая песня соединяла в себе разом: сценическую драму, лирические стихи, затейливые и сами по себе ценные наигрыши балалайки и гудка. Словом, содержала в себе – издалека и тайно накатывающую – мощь оперы.

Но тут противуречие: в песенной России заниматься песней некому!

Засучив рукава, принялся Николай Александрович Львов за это дело.

Перво-наперво стал записывать голоса. Ездил по слободам и деревенькам сам, посылал верных людей, записи множились. Помогал ему, а потом и значительно Николая Александровича в этом деле опередил возлюбивший русскую музыку, как свою собственную, чех: Ян Богумир Прач.

А потом обуяла Львова еще одна мысль: дать некоторым из русских песен сценическое воплощение! Каким-то образом водвинуть песни в театральное пространство, в репертуар театральный. Вот только как?

Об этом он как раз и размышлял, когда представили ему новоиспеченного болонского академика, мастера композиции Фомина Евстигнея Ипатовича.

– Думаете ли вы, милостивый государь, кроме названных вами ораторий и пиэс инструментальных еще и о создании опер?

– Только об них сейчас и думаю, – не слишком любезно ответил Фомин.

– А какого роду мелодии для наполнения сих опер использовать решили?

– Сам толком не знаю...

Нелюбезности и угрюмства Николай Александрович приметить не захотел.

Фомина же первая встреча с Николаем Александровичем впечатлила мало. Был он всецело погружен в своего “Боеслаевича”. Но чем больше Фомин оперу разрабатывал, чем больше музыкальных отрывков к словам матушкиным прилагал – тем сильней разнилась опера от того, что тогда имело успех в российской столице.

Как-то так случилось, что подходящими для “Боеслаевича” оказывались одне хоры и ансамбли! А где ж италианская сладкозвучность арий, где бесконечные solo, каденции и распевки? Где бережно оттеняющая задумки государыни, легонькая танцевальная музычка? Ничего не осталось в помине!

За словами государыни – вдруг сдвинув их вбок – нежданно-негаданно проступил сам Великий Новгород: с крутыми законами и клубящейся меж них вольницей, с долгим оканьем и холодновато-таинственным северным распевом, с набатным звоном и треском ломаемых заборов.

Фомин перепугался: эк его в сторону зашвырнуло! Далеко, слишком далеко ушел он от первоначального замысла: и матушкина, и своего собственного. И особливо в том месте, где новгородцы, вывалив скопом на улицы, грозили отрешить, а затем и скинуть в Волхов ненавистного посадника.

Впротчем, музыка была сочинена быстро: “Боеслаевич” запел, задвигался.

Вслед за сим последовали: репетиции и прямо на них подгонка музыки под певцов, ругня с театральными чинушами, с недоуменно вскидывающими бровки и посмеивающимися в усы иноземными музыкантами, со знающими себе цену лакеями...

И это осталось позади.

27 ноября 1786 года опера “Новгородский богатырь Боеслаевич” придворной труппой на сцене Эрмитажного театра была-таки представлена!

Певцами, оркестром и хором Фомин управлял сам.

Быстрым шагом и, как всегда, чуть сутулясь, вышел он к оркестру. Оркестр сидел сбоку от сцены, в небольшом от нее отдалении.

В руках у капельмейстера – скрыпка, смычок. Оборотясь, глянул он в зал, поднял скрыпку, выдержал паузу, отвел смычок в сторону, взмахнул им...

И побежала по креслам и скамьям, по всему Эрмитажному театру, залетая на чердаки, опускаясь в подвалы, никому доселе неведомая музыка!

Ре-мажорная увертюра выметнулась вверх легко, свободно.

Увертюра была простой. Для истонченного слуха – так даже и слегка подражательной, следующей италианским образцам. Однако слышалось в увертюре и русское веселье, эхом далеким ухала русская тоска.

Фомину, который попутно с управлением оркестром исполнял и партию первой скрипки, казалось: чего-то в этой наскоро выструганной увертюре недостает... Впрочем, увертюра к “Боеслаевичу” была недлинной.

Начался первый акт. После вступительных тактов, слегка оборотясь, Фомин еще раз скользнул взглядом по залу.

Государыни императрицы все не было. Не бежал впереди чистый отрок, не взлетал он на бегу, чуть повыше подлокотников, подобно ангелу Божию, не будил серебряным колокольцем спящих. Не выносились пока и предназначенные для таких случаев кресла. По рассказам знающих людей, кресла эти выносились за минуту до появления императрицы, ставились прямо в партере.

Капельмейстер вновь перекинулся на оперу. Ведя за собой оркестр, заиграл на скрыпице. Первый акт был задуман дерзко, неожиданно и начинался балетом.

Причем балет был привешен не как-то с боку, не был сторонним для оперы – балет представлял собою кулачный бой. На сцене выгородили (и применимо к случаю украсили) новгородскую улицу Рогатицу. Прямо на ней Василий Боеслаевич тузил наседавших на него бородачей.

По краям сцены волновалась балетная чернь.

Тут в помощь Василию Боеслаевичу выскакивали Фома и Потанюшка. Всех дураков и дур они гнали с феатра вон. Музыка ликовала, искрилась.

Еще одна неожиданность: когда зрители уж попривыкли к веселой драчливости и ждали спокойно новых балетных изворотов, Фомин сделал паузу, и оживленную балетную музыку завершила мрачная, тяжелая кода.

Радость от сией тяжести – была велика! Он и сам не знал, отчего вдруг в сцене, где царствуют бодрость и воинственный дух, зазвучал сперва в голове его, а потом перенесен был и на сцену мрак, даже ужас.

“Драка – веселие русского народа”, – думал он.

Но здесь, в драке оперной, ему внезапно почуялось нечто жуткое, неразрешимое. Одобрят ли мрачноватое новшество зрители?..

Долго тянуть мрачную мелодию было невозможно.

Поэтому на сцену снова – по воле царственной либреттистки и давшего волю своим мечтам капельмейстера – выступил Василий Боеслаевич и бодро запел. Потом снова выбежали его друзья, Фома с Потанюшкой, и сперва поговорили, а затем спели вместе с Боеслаевичем трио. Быстро так спели и чýдно...

Заключался первый акт дуэтом Василия Боеслаевича и любезной ему Умилы. За Умилой – снова неожиданность. После трех мажорных квартетов и трио – медленная печальная мелодия в миноре. После минора – первому акту конец...

Небольшой перерыв пошел Фомину на пользу. Он промокнул краем рукава пот, успел подстроить скрыпицу, мигнул флейтам-кларнетам, перекинулся парой-тройкой слов с альтами и виолончелями.

 Занавес не опускали. Декорации лишь слегка передвинули в сторону, на сцену снова высыпал и застыл нетерпеливый народ, ждущий пира в палатах Боеслаевича. Следовало начинать второй акт. И здесь…

Чуткое Евстигнеево ухо уловило звон дальнего колокольчика.

Где-то рядом с театром (или уже по самому театру) бежал долгожданный отрок – с несмолкаемой серебряной трелью в руке.

Сердце оборвалось: императрица!

Фомин не знал – начинать или нет. Хотел повременить, хотел задержать начало второго акта, но, увидав, как напряглись музыканты, как тяжко им дается непредусмотренная пауза перед первым аккордом, взмахнул смычком.

Балет был и в начале второго акта. Никаких дребезжащих разговоров. Все скажут и все выразят музыка и пантомима!

Легкий шумок позади дал знать: матушка государыня, пожаловав ко второму акту, уселась в кресла, смотрит, слушает.

Руки капельмейстера дрогнули: “Ну, как она собственных своих слов сразу не обнаружит?.. Ну как не дождется произнесения заветных мыслей? Скорей, скорей! К монологу Боеслаевича! Его – не трогал. Оставил, как был. Богатырь обращается к бирючам теми словами, что выведены рукой государыни...”

Торопясь, Фомин скомкал конец балета: он непроизвольно убыстрил темп, и весь оперный народец, алкавший пира, со сцены как ветром сдуло.

Дальше все припоминалось, как в горячке: дуэт Амелфы и Умилы, дуэт Василия и Амелфы... Третий акт... В нем номеров – семь. Снова вступление, опять хор гостей... Дальше – трио: Сатко, первый посадник и Чудин. Затем еще трио, затем квинтет. Наконец, дуэт Василия и Амелфы. Vivo, vivace, живо, живей!..

Только перед четвертым актом сердце встало на место, капельмейстер успокоился. Предстояли сцены народного гнева.

Идет сила новгородская, окружили посадники и люди новгородские широкий двор Василия Боеслаевича. Выбивают они широки вороты из пяты, валятся они на широкий двор”.

Из слов вылепилась преприятнейшая сцена: с балетной пантомимой, с хоровыми падениями и взлетами, с непривычной, его самого удивившей, сотканной вроде из народных песен, а на самом деле полностью им сочиненной музыкой.

Тут был вершок оперы!

В ликовании капельмейстер стал тихонько разворачиваться к залу.

Хотелось, чтобы чувства, в нем бурлившие, передались и зрителям, передались сидящей в зеленых чýдных креслах государыне императрице.

Полуобернувшись, не прекращая играть на скрыпице и управлять оперой, он в сторону кресел слегка поклонился...

Креслы были пусты!

Матушка Екатерина покинула Эрмитажный театр, не дожидаясь окончания оперного спектакля.

Четвертый и пятый акт пролетели как во сне.

Опера завершалась торжественно. Однако даже мерно величественная чакона, каковую положил он в основание русского народного хора, дела не выправила. В зале, за спиной, открылась и черной пустотой зияла пропасть.

Вспорхнул смешок. Жидко зааплодировали.

То был провал…

Откушано накануне вечером было немало, а более того – выпито. Голова гудела раскатисто: оркестровой литаврой, котлом. Изо рта в нос узкими струйками залетал винный прогорклый дух. Вставать не хотелось, а надо было: близился полдень. Не открывая глаз, Александр Васильевич Храповицкий нашарил колокольчик, позвонил. В спальню величественно вступил камердинер.

– Подай журнал. Да рази не видишь? Худо барину. Рассолу бы, что ли, принес, скотина...

Тут похмельному почудилось: свинтилась крышка подземного люка, и широкое трехспальное ложе, сперва медленно, а потом все быстрей и быстрей вертясь, к тому люку заскользило, поехало...

Пивал Храповицкий нередко. Гулял широко, с размахом. За что время от времени государыня ему и пеняла.

– Что ж ето ты, разбойник, что ж ето ты, Секретарь Васильевич статс-Храповицкий, иззо мною творишь? Мало тебе моей печали? Мало тебе моих слез?

Иногда об его страстишках догадывались податели жалоб и просьб: прятать следы гульбы, пудрить щеки, скрадывать царапины Храповицкий не привык.

Вот и недавно совсем произошел пренеприятный казус.

Некий тамбовский помещик в не весьма приличном заведении был Александром Васильевичем крепко бит. А наутро к нему же самому с жалобой на неизвестного буяна и явился. Дальше что? Рассмотрелся тамбовец и охнул. Подивился тесноте мира сего. Сперва кинулся в драку, потом обнялись, поцеловались, выпили мировую. А там снова разодрались, опять жалоба. Теперь уж – самому Канцлеру.

Правда, при всем при том дела государственные удерживал статс-секретарь твердой рукой.

День за днем, месяц за месяцем, год за годом исполнял он великие и малые, несерьезные и серьезные поручения императрицы. В нарочно заведенной памятной тетради успевал отмечать и все имевшее отношение к делам двора.

Придворный театр занимал в его записях не последнее место. Все, что имело отношение к деяниям театральным, отмечалось Храповицким с особым тщанием. Отмечались не одни лишь слова и события, но также и чувства, кои испытывала матушка государыня, посещая спектакли, оперы, маскерады.

Утром пасмурным, утром ноябрьским, капая рассолом на бумагу и глядя с сожалением на следы зря пропадающих капель, поискав в чернильнице древесных жучков и уснувших осенних мух и не найдя оных, Александр Васильевич статс-Храповицкий записал:

27 ноября 1786 года. В Эрмитаже играли в первый раз “Боеслаевича”.

Записалось скупо, сжато. А ведь требовалось записать еще немало! Требовалось хотя бы в двух-трех строках уместить и отбытие матушки Екатерины, последовавшее еще до окончания третьего акта, и ее гнев, и резкие крики, доносившиеся из покоев государыни до полуночи и после нее.

Да только как такое непотребство уместить на бумаге?

Сосунок, сутуляка с каштановым вихром, что себе позволил? Менять написанное матушкой! Сокращать до неприличия важнейшие разговоры, а взамен их – давать растечься мутной водой мужицким песням! Да притом еще искромсаны были собственные, Александра Васильевича, стихи, к матушкиным строкам скромно притулившиеся.

И ведь была б музыка как музыка! А то ведь – и тут уж надо сказать без ругани, без сердца – одна сиволапость мужицкая! Вот какой дряни понапихал сосунок в свою сраную оперу. А еще в Италии на казенный кошт обучали. Недоучили, что ль?

Нет, не будет матушка такую оперу во второй раз слушать. Так можно было б и записать: “В первый и в последний раз была представлена опера “Боеслаевич”. Да уж придется потерпеть до окончательных слов государыни. Нечего думать и о переносе оперы в какой-то другой театр. Разок сыграли – и крест на сей музыке поставили. И платить за такое непотребство – грех! А ежели и прикажет матушка заплатить сосунку, так это от доброты сердца, и выполнять такой приказ незачем. Каждому платить – державу разорить!

“Это ж надо! – никак не мог успокоиться Храповицкий. – Все, что писала матушка, урезать до безобразия... А главное, эти выматывающие кишки бунташные сцены. Ведь ясно у матушки сказано: “Идет балет”. И все тут! Никакого ломания ворот, никакого разрушения богатырских покоев, никакого скрытого и открытого тираноборства. Ну и в конце концов опера-то комическая. Так государыня указать изволила”.

И еще одно ясно было матушкой Екатериной (хоть и не для ушей горе-сочинителя) указано: в опере российской – именно музыка должна быть у слова в подчинении. Главное – что? Главное, легкий разговор, спокойная беседа. Ну иногда – скрыпицы с вальдхорнами к беседе прибавляются. Сие – дозволительно.

Нет, положительно италианцы лутче. Хоть и чужие подданные. Они-то в любом нюансе государыне покорны. Немцы-французы те тоже на цырлах бегают, каждое слово ее берегут. А этому никто не указ. Так все испакостить!

Александр Васильевич Храповицкий позвонил еще раз.

Снова явился камердинер.

– Сей же час послать в Эрмитажный феатр курьера. Да узнать: там ли еще, на феатре, ноты “Боеслаевича”, или капельмейстер их с собой уволок? Буде ноты остались – так сюды их принесть. Немедля!

Через полчаса ноты были доставлены и с поклоном на изящный ломберный столик перед Храповицким выложены.

К тому времени Александр Васильевич выпил рюмку, налил и другую, но пить не стал, стал охорашивать себя перед зеркалом.

Расположение духа его сильно улучшилось. Первоначальный замысел – искромсать нотные листки ножницами – рассеялся. Покинула и мысль представить сию нарезку пред матушкины очи.

“В век Просвещения и поступать следует просвещенно. Сему нас государыня учит”.

– Эй! Подать сюды клею. Да привесть кого из италиашек-музыкантов.

Александр Васильевич углубился в чтение нот.

Собственно, читал он не ноты – проговаривал хорошо ему известные слова, выписанные внизу под нотными строками.

“Тут и тут еще... И здесь... Ах, подлец музыкальный, ах, стерво!..”

– Клей где? Бумаги полосной!

Можно было, однако, и не кричать.

Поспешал уж лакей с подносом, на коем в мисочке дрожал и туманился киселем, переведенный из состояния твердого в состояние жидкое, столярный клей. Нарезанная полосами бумага чуть свисала с краю подноса.

“И не нужон никакой италиашка, сам управлюсь...”

Секретарь Васильевич статс-Храповицкий ухватил полоску бумаги, смазал ее обильно клеем, на клей – еще горячий – подул и попытался заклеить кусок партитуры, писанной, как он вдруг заметил с отвращением, манерно, с завитками.

В клее, однако, внезапно обнаружились непроваренные куски, ложился он плохо, бумага топорщилась.

– Сургуча сюды!

Вбежали с сургучом.

Через четверть часа все нелепые балетные сцены были наглухо заклеены полосами бумаги да сверху еще припечатаны сургучом.

Просвещение торжествовало.

 

“За свой труд попал в хомут...”

Тут еще ярче обозначил себя в жизни Евстигнеевой Николай Львов.

Оставшись однажды в гостиной с Фоминым с глазу на глаз, Николай Александрович в сердцах произнес:

– Пустяками мы здесь, почтеннейший Евстигней Ипатович, занимаемся, пустяками уютненькими. Вот ты сам: на что силы тратишь? Стишки Храповицкого своею музыкой поясняешь! Не стыдно ль?

Фомин согласно кивал, однако по-настоящему вступать в разговор побаивался: слишком свежо зиял позади него – как могила! – провал “Боеслаевича”.

Однако Львов, считавший всю музыку и в особенности хоры “Боеслаевича” примечательными, а один из них так просто превосходным, нажимал и нажимал.

– Да сообрази ты, чухна тугодумная! Отчего первая твоя опера успеху не имела? А оттого, что не удалась в ней литературная часть! “Оперская сказка” не удалась, либретто. Ну посуди ты сам: какой из государыни драмодел? Ты вот возился и бился с ея прописями, а одолеть не смог. Так что никакого любовного слияния музыки и слова ждать тебе в этом случае было невозможно!

– Отчего же так?

– Да оттого, голова садовая, что “оперская сказка” с самого началу была негодной. Что в сией “сказке” изобразила императрица? А все ту ж борьбу за власть. Гложут государыню думы о власти и не дают спокою. И ведь не просто про власть она думает, а про ее несправедливую – минуя законного Наследника – передачу... Вот и перекинулись те думы на оперу, вот и превратился Васька Буслай под пером в слащавого Василия Боеслаевича, наследника Новгородского, думающего о том лишь, как половчей на престол взгромоздиться!

– Возможно ль, чтобы такая, касаемая Наследника несправедливость хоша бы и в мыслях существовала?

– И возможно, и существует! А отсюда – и сие самое главное в матушкином либретто – ее умысел тайный: утверждение в сердцах наших мысли о законности будущего беззакония... Как взяла корону, так и передаст ея: вроде законно, а без закону.

Менее чем через месяц, либретто для новой оперы было Львовым написано. Название подобрал сам Николай Александрович, а уж вычертил на листе Фомин:

Комическая опера

Емщики на подставе

Ловко придумано, складно!

Евстигней ликовал. Все как в жизни! Даже и словечки те же! (Словечки принес только что нанятый Фоминым слуга, Филька Щугорев. Слуга веселый, расторопный, но уж больно к проказам склонный!)

Про слугу, про его словечки и выходки было рассказано Николаю Александровичу Львову. Тот хмыкнул, повел бровью – в опере явился Филька Пролаза!

Тогда уж по-настоящему поверилось: где-то меж Торжком и Тверью (а может, и близ Питера, видали и тут подобное!) живет себе некий хитрован. Имя ему Филька, прозвище – Пролаза. И пора ему, лодырю и пьянчуге, в солдатскую службу (будь эта служба бессрочная неладна!). Но хитрован-то чего удумал! Заместо себя ямщика Тимофея – ямщика тверезого, слухляного – в лямку солдатску запречь. Подпоить решил Тимофея, околпачить! Да воинскому начальнику рекрутом и сдать. А самому – слышь ты – на невесте на Тимофеевой ожениться!

Да не тут-то было. Филька хитер да пьян. Тверезости ему и не хватило, чтоб задуманное до ума довести. И ямщики не дали. Они как раз на подставе (в месте, где лошадей в запасе держат, с гордостью знатока пояснил Львов Фомину) в те поры собрались. Да и офицер проезжий – пошли ему Бог здоровья – на обман не поддался. Так что самого Фильку, с шуткой-прибауткой в солдаты и забрили.

Словом, и смеху, и горя в той либреттке – вдоволь!..

Как раз при утирании смешливых слез первые звуки оперы и явились.

Не откладывая, стал Евстигней эти звуки один к другому прилаживать, стал наигрывать, а чуть погодя – и в линованные листы заносить.

И первым делом стал он разыгрывать на клавикордах увертюру к опере.

Кажись, чего проще? Начертания будущего сочинения имеются. Возьми да и соотнеси эти начертания (и сопутствующие замечания либреттиста) с урывками мелодий. А там и водвинь в увертюрку. Бережно водвинь, но и дерзко. Такой предуведомительной увертюрки – а не увертюрки сторонней, с потолка взятой, – в России пока и не сочинял никто. Он первый и сочинит!

В три дни увертюрку кончив (часть ее была уж готова, правда, предназначалась для иного случая, но и здесь сгодилась), Фомин, торжествуя, вывел:

Originale Ouvertura.

Eustigneo I. Fomini. Acad. Filarmonico.

1786 а St. Pietroburgo.

Италианское – сидело в голове крепко!

Правда, перечитав либретто (теперь уж без смеха, с перышком в руках, с краткими на полях заметками), чуть пониже данного Львовым заголовка, покусывая губы от сочинительского азарта и страстно шепча: “Переел уж я италианщины, подавай мне теперь русского”, вывел – “Игрище не взначай”.

Кто сие упоительное обозначение характера оперы придумал первый, он сам или Николай Александрович Львов, Фомин позабыл…

Комическая опера “Ямщики на подставе” была быстро написана, быстрей того разучена, и уже 2 января 1787 года представлена на суд публики.

Что-то этому событию способствовало, что-то мешало.

Мешали – зависть и недоброжелательство, то комариные, а то прямо-таки гадючьи укусы приятелей, знакомцев.

К тому ж Николай Александрович Львов совершил ошибку: рассказал о будущей опере, даже и об основных поворотах либретто тем, кому рассказывать об этом вовсе не следовало.

Обретавшийся при дворе Пашкевич — сочинитель “Несчастья от кареты” и “Скупого” – хмыкал. Вряд ли сможет “академик болонский” утвердиться в России!

Чех Ванжура, сочинявший в те поры (в пику неудавшемуся “Боеслаевичу”) на сюжет государыни “Храброго и смелого витязя Архидеича”, тихо скалился. Мысли чеха, нового и всеобщего музыкального любимца, удостоенного обрамлять музыкой царские сюжеты, были государыней сразу направлены в сторону верную:

– Курчаво, Ванжура, компонируешь. И сладко. Так и всем иным компонистам сочинять бы. Да не все пользу отеческу разумеют! Ты вот чех – а разумеешь. А есть иные русские – так те не уразумеют никак. Ты вот что... Ты мне за Фоминым приглядывай. Не больно я ему доверяю. Испортил мне фсю обедню… Обезобразил “Боеслаевича”… Фуй, как некрасиво! А я ведь не ради забавы комедии и оперы пишу. Обьязана я, слышь ты, мысли свои до ваших ушей доставлять. Ты уж постарайся: все, что неумехой етим написано, просматривай строго и поблажки ему ни в чем не давай. На неисправности ему прилюдно указуй. Мол, как с таковыми неисправностями об императорских театрах и мечтать? А уж я постараюсь: будет наш с тобой “Архидеич” данн как следует. Тут ведь – феерия, сказка, главное в ней – костюмы, словечки, а уж музыку ты мне пусти сторонкой... – Государыня изволила на миг зажмуриться. – Тогда сия феерия затмит все иные!

Продолжая скалиться, Ванжура уже знал, что ответит обыталианенному русачку, буде тот спросит заказа (каковые заказы в руках чеха по негласному велению государыни и неведомо для придворного распорядителя опер Пашкевича временно и находились), какие едкие замечания пустит вслед провалившемуся “Боеслаевичу”!

Однако ни мысли собственные, ни даже замечания государыни Екатерины не затеняли для Эрнеста Ванжуры главного. Главным же был тайный наказ: успехам Фомина не способствовать, наоборот, мешать, горой за него перед императрицей не стоять, а подогревать в ней (по отношению к Фомину) то, к чему она и сама явно склонялась.

Еще третьего дня было Ванжуре сделано о том напоминание. Вызвал его из театру какой-то иностранец: бледно-пылающий, едва не брызжущий искрами, с перебитым дважды – и посередке и ближе к кончику, – и от сих перебитостей торчащим вбок носом. Иностранец говорил на ученой латыни (видно, остерегаясь обретавшегося недалече соглядатая), но Ванжура понял его хорошо. Личная неприязнь к псевдоакадемику Фомину обретала дополнительный и убийственный вес: был сей Фомин нелюбим могучим, да еще и по мановению руки государыни императрицы расправляющим широкие крылья в России, орденом Иисуса!..

По-иному, узнав про “Ямщиков”, повел себя князь Шаховской: драматург, любитель древностей. Тот скрытничать и не думал, а сразу впал в ярость.

Какие-то умники, не спросясь его, затеяли неслыханное дело! Комическу оперу, да еще на необыкновенным музыкальным матерьяле, собрались представить. Но ведь князюшка сам о таком деле давно мечтал!

Недовольствовали и ярились не только Шаховской и Ванжура.

Много крови попортили Фомину те, кто вроде ему сочувствовал.

Однако недовольства – мимо! Другое навалилось, да и вышло боком.

На первое представление “Ямщиков” ни государыню императрицу, ни высоких вельмож не ждали. Ожидалась публика попроще. Она и пришла. Музыки попроще и захотела. Смеха привычного – с кашлем навзрыд, с хмельком и табаком – ей подай!

Но поначалу отношение публики к опере было вполне сочувственное.

Филька Пролаза смешил. Ямщик Тимофей печалил. Народные песни (а иногда песни, заново в духе народном сочиненные и по-европейски обработанные) вышибали то слезу: – Не у батюшки соловей поет, /Молодой ямщик на заре бежит... – то опять-таки смех.

Особо смешным вышло трио, каковое, спотыкаясь на каждом шагу, вели пьяный кучер, угольщик Вахруш и Тимофей, хитрованом Филькой подпоенный:

К-кабы я была пташка,

К-к-кабы я перепелка...

Вскоре, однако, в опере что-то сломалось. Песня сменяла песню, в свой черед возникали хоры и ансамбли. Мелодии, под стать частым сменам, тоже были различны: протяжные, задумчивые, разухабистые.

К такому обилию песен в комической опере (еще не вполне отделившейся от драматического спектакля) привычки не было. Без ругани, драк, колких разговоров – интересу не возникало. И хоть посмеивался Филька, а в оркестре смешно, подражая балалайке, побулькивала скрипочка, в зале разрасталась тяжковатая скука.

А тут еще забунтовали актеры на сцене: забунтовали нагло, зло.

К Львову Николай Александрычу актерская братия относилась с почтением. Чтили за многое. В первую голову за дружбу с актером Дмитревским. Но этот-то, болботун, этот! Хорош гусь, неча сказать. Измаял песнями да еще всякой иной музыкальной дребеденью доконать хочет. Ну он у нас сию премьеру попомнит!

В паузе, предусмотренной на сцене для разговору, дрянной актеришко Сашка Летягин обратился – что уж входило в обычай – напрямую к публике.

Высоко подняв лежавший на сцене (для придания действию достоверности) хомут, еще только час назад опохмелившийся Сашка, давясь от смеха, вопросил громогласно:

– Почтеннейшая публика! А кому сей хомут был бы впору?

В райке злобновато хихикнули. Чуть погодя кто-то проорал во всю глотку:

– Автору! Автору сей хомут впору!

Капельмейстер дрогнул. Музыка споткнулась и уж дальше побежала, слегка прихрамывая.

Прошумела в оркестре чýдная “Во поле береза бушевала”.

Пропели всеми любимую: “Молодка, солдатка полковая...”

Прозвучал необыкновенный марш, и свершилось чудо: ямщик Тимофей соединился с невестой. И проезжий офицер сему ничуть не препятствовал, даже и намекал глухо: так и только так дела в российской империи улаживаться ныне будут. По слову матушки государыни (каковая все на сцене происходящее давным-давно прозревала и прозревает). И по наивысшей – никогда и нигде ранее не достигавшейся – справедливости!..

Однако ни все это, ни даже проникновенный хоровой финал со словами: “Вы раздайтесь, расступитесь...” – уже не могли спасти оперу.

Лишенная связной драматургии, как та мастеровитая, но все ж таки сбитая из отдельных дощечек, а не сработанная из единого куска лодка, опера стала разламываться на части, пошла ко дну.

Простонародные разговоры – длинноватые, недопеченные – словно бы продолжали висеть над сценой: да не веревкой, удавкой...

– Коль хомут на шее – так скачи отсэда скорее!..

– У-я! А-а-а...

Раек бушевал. Партер молча недовольствовал.

Первая русская хоровая опера была провалена. И вроде без особых на то резонов. Впрочем, кой-какие резоны все же имелись.

Князь Шаховской, во время представления скрытно ликовавший в ложе, на другой день записал хоть и со злорадством, но и с похвальной точностью:

Один очень умный и просвещенный человек сделал оперку: “Емщик на подставе”. Природный ум автора как-то не пришелся на сцене, может, за недостатком воображения”.

А еще через день в одном из питерских, известных наклонностью к склокам и пересмешничанью салонов уже вслух добавил:

– Емщики-то на подставе не удержались! Бедолага автор. “За свой труд – попал в хомут”. Ну, видно, по грехам и слава!..

Случилась в те дни и еще одна вроде бы мелкая незадача: обиженный неуспехом “Ямщиков” Филька Щугорев, тайком пробравшийся в раек и враз узнавший себя в Фильке Пролазе, сбежал в Новороссию. О чем через знакомую прислугу барину и сообщил.

 

Тамбов и Алабуха

Надо было что-то менять. И, уж коли самого себя враз поменять нельзя, следовало изменить условия существования. Иначе пропадешь ни за денежку!

Тут и подоспел Гаврила свет Романович со своим – переданным через верного человека – призывом, даже скорей наказом: в Тамбов!

Державину Евстигнеюшка был представлен совсем недавно. И не просто представлен. Выпала Евстигнеюшке редкая удача: сказать нечто об русских операх и вообще об имеющей появиться при конце века осьмнадцатого музыке.

Разговор поначалу не складывался.

Сперва не понял собеседника Державин. Вслед за тем обиделся на непонимание Фомин. Правда, Гаврила Романыч тут же и рассмеялся. А угрюмый Фомин перестал на Его Высокопревосходительство дуться.

После нескольких – с участием Николая Александровича Львова – разговоров оба почувствовали взаимное расположение, сблизились сердечно.

Впротчем, о чувствах не объявляли. Державин чувств своих показывать не мог. Фомин – не смел. Да и какие чувства у губернатора к музыкантишке без протекции? И сообразно тому: какие чувства у безместного искателя славы к всесильному губернатору?

В марте 1787 года Евстигней Фомин в Тамбов и прибыл.

Тамбов встретил тишиной, мертвенным, но и сладким покоем. Весенняя грязь была кое-где присыпана нововыпавшим снежком, как сахаром. Предвечерний город, лежавший в небольшой котловине на берегу Цны, уже, казалось, сладко спал.

Сонливостью и покоем Тамбов Фомину и понравился. После громыхания питерских улиц, после трактирного лая и едкого насмешничества театральных спектаторов от Тамбова веяло духом приличия и отдохновений.

Вывалившись из возка, меся полугрязь-полуснег, кинулся Фомин в губернаторский дворец.

Державин принял сдержанно. Мог бы и вовсе не принять – был в тот вечер сильно не в духе, – кабы не записка от Николая Александровича Львова.

– Уж наслышан о твоих подвигах! Как же-с. Князь Шаховской раструбил повсеместно, как ты огромаднейший “хомут” на шею свою примерил. Можешь и не отвечать ничего, потому как сам кругом виноват.

– Виноват, Ваше Высокопревосходительство.

– Да не зови ты меня “Превосходительством”! Довольно с меня и Гаврилы Романыча. Я тебе – пугало чиновничье?.. Впротчем... Я тебе другое втолковать хочу. Про оперу. Ну? Нешто не понимаешь? Слов подходящих в твоей опере не оказалось. Сюжетцу настоящего не было! Кто только сюжетец тебе и мастерил? Неужто Львов так постарался? Уж он бы мог, кажись, и получше...

– Сам я сюжетец сей сочинил, сам его положил на музыку.

– Да уж я давно о том догадался. Нешто нельзя было кого поопытней сыскать? Какой ты у нас сочинитель музыки – мы ведаем. Сильный сочинитель, умелый! А только сочинять сюжетцы, или, как говаривал покойный Тредиаковский, “книги оперские” тебе не след.

– Принужден был, Гаврила Романыч. Николай Александрович и составил, и прописал “Ямщиков”. Да только из-за множества занятий всего предусмотреть не смог и до настоящего завершения “книгу оперскую” не довел. Ну я и поправил, где надобно. Сильно поправил, каюсь... Народну комедию с музычкой хотел представить! То-то радости русскому человеку было б...

Не умея сдержаться, Фомин во весь рот улыбнулся.

Улыбнулся и Державин. Долго сердиться на побитого жизнью сочинителя он не мог. Вспоминал самого себя в молодости. Вспоминал все те неурядицы, что ожидали любого, кто в России каким-либо из художеств пожелал заняться.

– Ну да ладно. Здесь непогоду питерскую переждешь. Я и сам, как что отвратное мне в Питере рожу покажет, так сразу – юрк в губернаторы и спрятался! А потом – юрк назад в сочинители, так вроде снова на свет народился!

Державин расхохотался во весь голос.

Крупное ханское лицо его вдруг сделалось детским, потешным. Весь губернаторский апломб мигом с него слетел. Подбежав к Фомину, хотел даже обнять его, но не обнял, сказал:

– Займешься тут у меня театром. Будем и оперы ставить, и спектакли драматические. За всем за этим ты пригляд иметь должен. Да и оркестр синфонический тут кое-какой составился. Хорошо б и за им тебе присмотреть. Ну иди, отдыхай. Место твое до конца месяца – на постоялом дворе. Потом – квартеру подыщем. А чтоб князюшка Шаховской сильно нос не задирал, мы твою оперу, твоих “Ямщиков”, здесь, в Тамбове, надрукуем. То бишь, отпечатаем в типографии. Да князюшке в Петербург с нарочным и отошлем! И еще скажу тебе по большому секрету. Матушка государыня в Тавриду собирается. Потемкин ее кличет. Был слух – хочет государыня через Тамбовскую губернию проследовать. Может, и назад через наши края возвращаться надумает. Так что и театр, и все протчие заведения должны быть у нас с тобой образцовыми!..

Полгода Фомин изводил себя и других репетициями, разучивал партии, будучи приглядчивым капельмейстером, а когда нужно – и квартирмейстером. Устраивал на постой вновь приглашенных певцов, актеров, обучал не слишком опытных тамбовских музыкантов. Словом, работа кипела, музыка звучала. И не только в самом Тамбове, но и в окрестных помещичьих имениях.

“Ямщики на подставе” были разучены и представлены на Тамбовском театре с успехом немалым. Однако главной зрительницы они так и не дождались: государыня императрица ни по дороге в Крым, ни дорогой обратной – в Тамбов не завернула. Увлекаемая неистовым Потемкиным в места новые, небывалые, про тихую российскую глушь изволила она позабыть…

В те же примерно поры, что и Фомин, явился из Петербурга в Тамбов выписанный Державиным танцмейстер Гролль. Прибыл Гролль не один. Прибыл с пятнадцатилетней немецкой невестой, дочерью Каролиной-Августой.

Сия Августа была шустра, словоохотлива, давно навострилась говорить по-русски. Папаша Гролль был, напротив, туп, неразговорчив.

Место танцклассу было определено в губернаторском дворце, время – предобеденное, дни – вторник да четверток.

Танцевальные па папаша Гролль изъяснял мало, больше показывал. Показ сопровождал игрой на крошечной, до смешного писклявой скрыпице.

Зато щебетала без умолку его дочь, Августа, сидевшая, как и положено пятнадцатилетней немецкой невесте, за фортепьянами.

Недоросли, купеческие сынки и младшие чины канцелярии Его Высокопревосходительства, обучаться танцам желали не слишком. Однако дам и девиц самого разного звания, нарочно во дворец приглашаемых – таково было новшество губернатора, – поддерживать за талию желали бы денно и нощно.

Там же, в губернаторском дворце, но уже раз в неделю давались обеды с синфоническим оркестром. Фомин играл первую скрипку и руководил. Исполняли отрывки из опер Глюка и увертюры совсем недавно ставшего известным в России Мозарта. Но и собственную увертюру к “Ямщикам” Фомин также переложил для сего, составленного наполовину из просвещенных любителей, наполовину из людей крепостных, оркестра.

Успех увертюра имела достопамятный!

Однако сии еженедельные “обеденные” концерты требовали длительных репетиций. После одной их таких изнуряющих репетиций Евстигней Ипатыч в танцкласс и заглянул.

Смешанное общество втихаря грызло подсолнухи. Каролина-Августа щебетала. Папаша Гролль со скрыпицей в руках высоко подпрыгивал близ двух наиболее стойких пар. Пары, делая вид, что не понимают Гролля, по-обезьяньи его передразнивали.

Свежий кавалер оказался кстати. Тут же к нему – две особы: купецкая дочь Фавстова и вдова Гречихина. Правда, на полпути обе остановились. Ели глазами. Склоняли головки набок. Распорядителя танцев – выделенного от губернатора для порядку – Христом Богом молили быстрей познакомить.

Знакомство обещало немалую приятность. Вдова и дочь делали глазки. Девица Фавстова притом весьма откровенно. Вдовица Гречихина – едва заметно: таилась.

Со вдовицей взаимная приязнь и началась. И продолжалась до конца пребывания Евстигнея в Тамбове.

Тут – непредвиденное. Девица Фавстова, заметив неблагоприятный для себя поворот событий, пожаловалась на ветреника-капельмейстера отцу. Тот принес жалобу губернатору. Державин положил жалобу под сукно.

Там бы ей и лежать спокойно. Однако в те поры случился приезд в Тамбов проверяющего: графа Воронцова.

Не все державинские новшества пришлись тамбовскому обществу и его первейшим лицам по вкусу. Граф Гудович, наместник, будучи человеком военным, все балы с концертами считал баловством и зряшным прожиганием средств, воспитание тамбовских обывателей в духе просвещения – глупостью. Для подробного разъяснения о прожигании средств и ненужных тратах проверяющий Воронцов послан и был.

А здесь еще – и едва ль не к приезду Воронцова – финансы губернские вдруг дали глубокую трещину.

И потекли в Петербург жалобы, иногда прямые доносы. Граф Воронцов Александр Романович – хоть по собственному убеждению проверять ему было особо и нечего – вздохнув, полез в конторские книги.

Бумажная мельница заветрелась. Только сыпалась из той мельницы в обывательские мешки не мука – сыпались перемолотые намерения и поступки, дерзкие словечки и сплетни.

Здесь, однако, следует заметить: граф Воронцов – кстати, державинский доброжелатель, даже приятель по Петербургу – предпочитал заниматься не тамбовскими финансами, а собственным своим имением Алабухой.

Раскинувшееся не так чтобы совсем близко от Тамбова, близ живописного берега реки Вороны, имение сие казалось среднерусским яблочным раем. Только херувимов с арфами и амуров с театральными стрелами в Алабухе и не хватало. А стоило б завести: в противоположность наместнику Гудовичу Воронцов прекрасного не чурался.

Поразмыслив обо всем этом, Державин затребовал к себе Фомина. Расхаживая вкруг него, стал говорить о музах, о стихотворстве. Затем помянул нелестно наместника Гудовича. Потом, спохватившись – говорит ненужное, – речь свою выправил:

– Ты б, Евстигнеюшка, в Алабуху, в имение графа Воронцова, на время съездил. С Александр Романовичем об тебе беседу я уж имел: и встретят тебя, и обиходят. Тут ведь – жалоба на тебя. Знаю: вздор! А отъехать тебе надобно. Глядишь, жалоба и позабудется. А ты бы в Алабухе его сиятельству постановку с музыкой в театрике тамошнем взял бы, да и устроил. Еще лутче – комическую оперу представь. Вдруг “Ямщиков” своих с графскими людьми осилишь? Их, “Ямщиков”, представь! Театрик у графа, конечно, не наш, не тамбовский. Музыкантишки – едва смычками елозят... Да уж решено, езжай. Только гляди мне: оперой его сиятельство должон доволен остаться. А на премьеру – кого надо пригласим, кого надо ублажим перед нею. Тем часом и Фавстовы – папаша с дочерью – вдруг о тебе позабудут. Как говорится: с глаз долой – из сердца вон!..

В Алабухе дело пошло споро.

За три недели и увертюра, и все партии “Ямщиков” небольшим оркестром из графских крепостных были разучены. С певцами – опять-таки людьми графскими – пришлось повозиться дольше. Тут уж в ход пошла не выучка, а природная сметка не знающих нот певцов. Незнающие исхитрились: призвали малолеток, и те – каждый, в свою очередь, на слух – стали запоминать кусочки петых певцами партий. И в необходимое время, тонко скуля, нужные мелодийки певцам подсказывать.

Близилось время премьеры. По вечерам, после работ, заглядывали любопытные из дворовых. Окрестные помещики присылали справляться: когда же?

Но тут в один из первых еще теплых осенних дней приключилась с Фоминым история. Попал он к вечеру в одну из окрестных крестьянских изб.

Изба метеная, чистая. По размеру – громадная. Определили туда за ради ужина. Графский повар занемог, а в той избе громадной – выполнявшей время от времени роль заезжего двора – кормили, по уверениям, хоть и просто, а сытно.

Уже и смерклось. Тонкий прерывистый голосок выводил в сенях простую – на трех звуках качаемую – колыбельную.

Стукнув дверью, Фомин вошел.

– Сей час несу, барин!

Расторопная, понятливая девица. Опрометью скрылась за занавесками. В углу горящая лучина, вставленная в треножный железный светец, на столе берестянка с солью. Почти тотчас на стол – горшок щей. Щей хлебнул – понравилось. Зато не понравилось другое: вышла неслышно из-за занавесок цыганка не цыганка, а скорей сорным ветром в тамбовские края, из новоприобретенных земель занесенная, крючконосая молодая турчанка. Может, и гречанка.

Молча села. Мордашка, окромя носа, вполне прелестная. Правда, глядит без сорому: прямо в зенки. Евстигнеюшка сразу засобирался уходить. “Это откуда в тамбовской глуши такая смелая дама?”

Гречанка меж тем прерывисто вздохнула, а затем мелко, почти не раскрывая рта, засмеялась:

– А дай-ка я тебе, батюшка барин, погадаю. Сунь-ка мне ладошку...

– Не барин я.

– Да уж вижу. И то еще вижу: скоро в северные края отсюда удалишься.

Фомин смолчал. Но уходить передумал. Ладошку правую пришедшей косовато сунул. Страсть как хотелось узнать: что впереди? Слава? Хлебное место? Безбедная жизнь? Амуры?

– А богат никогда не будешь. Разве в конце жизни пенсион получишь. А то, может, и обойдут еще... Да еще... Ох!.. Есть особа одна...

Гречанка перекрестилась. На столе откуда ни возьмись явились карты.

– Так та особа тебя и в Петербурге и где хошь сыщет, коли получше от нея не спрячешься. Да только ее слишком не бойся. Бойся – подземных покоев в прекрасном доме, да короля бубей, да еще валета веревочного. Где-то близ них – и трефовая дама. Уж она-то тебе не спустит!

– Кто сия дама?

Фомин не узнал своего голосу.

– Дама важная, дама приближенная. Платье на ней серебристо-малиновое, драгоценное. В руках – ларец блещущий. В ларце то ль письмецо, то ль прошение. Вот она ларец к глазам поближе подносит! Вот тебя горемычного, как в зеркале, видит! Кривится... Ох... Потом улыбается покровительственно. А после навек о тебе горемычном забывает... Теперь садится и пальцами чуднó так – вроде струны – перебирает. Не твоей ли души ниточки она перебирает-сучит?.. Нет и никогда не будет тебе через ту даму покою! Даже и после смерти – чую – мыслию к ней будешь устремляться! А еще... Не через сию ль даму трефовую – слава твоя будет украдена, а потом и развеяна? Только нет, нет... Не дама сия в том виновата... А вот кто? Враз тебе и не скажу... Вижу одно: множество зим уйдет, прежде чем слава твоя опять на листы уляжется. Правда, ни сам ты, ни род твой о том никогда не узнают...

Фомин вскочил.

Многое из того, что предчувствовалось, что наплывало едким туманом во время страшных питерских наводнений, – было гречанкой изложено заново.

– Так не бывать же тому! – крикнул капельмейстер в сердцах. Потом, приглядевшись, спросил подозрительно: – Сама чернявая, а по-нашему гладко лопочешь. Откуда взялась?

– Валашка я... Из Валахии. У тамошнего Господаря при дворе жила. А как сказала – так оно и будет. А лет тебе осталось в юдоли нашей скорбной... – Гречанка возвела очи к небу.

Не дожидаясь цифры лет, кинулся Фомин из избы вон.

– ...дцать... дцать!..

Неслось ему вослед.

Сколько в точности годов осталось – он узнать не хотел. Страшился. Да и поди разбери: то ли тринадцать, то ли все тридцать.

Страх рос. Едва ведь жив убрался!

Убраться-то убрался, однако ж, одолевая страх, вернулся. Стуча зубами, спросил:

– Так с-с-колько ж годов осталось?

– Для таких дел у меня человечишко особенный есть... А езжай-ка ты с ним на погост, он тебя шкурой воловьей обернет, все как есть узнаешь.

Названный человечишко тут же из-за занавесок и выступил. С виду смирен, рыжеват. А только оглядывается все время, вроде боится кого.

– Скорей решайся, барин! Оно ведь до Питера доскакать – и ночи нам не хватит!

– Чего молотишь? Какие отсюда до Питера доскачки! Ума рехнулся?

– Идем, идем, баринок! Не хочешь до Питера – так хоть до погоста доскачем. Вот и шкура твоя прибыла.

Из соединенной с избой подклети выступил черный вол, за волом, бэкая, выскочил серый с белой во лбу звездою баран. Вол заревел тоскливо, а баран, подойдя к капельмейстеру и еще раз бэкнув, ткнулся сочувственно в ногу.

От сего тычка Евстигнеюшка враз охромел.

Баран ткнулся в другую – другая нога словно бы отнялась.

– Вяжи его тесней! – крикнул вполголоса рыжый.

Связали, и здесь же, в избе, у стола, кинули на пол. Сами ушли. Должно быть, бражничать.

– До полуночи тебе тут вылеживаться, – сказала, уходя, валашка. – А уж после...

Недоговорив, а лишь огладив рослого вола по бокам и подпихнув барана в зад, вместе со зверями и с помощничком своим рыжым где-то в подклети пропала. Правда, вернулась, загасила лучину.

Темень стала почти непроглядной...

Чуть погодя кто-то завозился за занавесками, раздался не то вздох, не то всхлип.

– Не боись, барин! Помогу тебе... А только как развяжу – беги поскорей отседа, а лучше уезжай вовсе. Уж больше года как здесь карты ходячие объявились. Так и говорят: мы, мол, не люди, мы карты ходячие, карты гадальные! Люди – не люди, а только, ох, и гадко тем, кого они в шкуры зашивают, приходится! Даже и разума зашитые лишаются часто!

Тускло блеснул нож, веревка обвисла, дверь от удара распахнулась...

Тут кинулся капельмейстер бежать со всех ног.

Тою же ночью, до смерти перепугав бессвязными речами воронцовского управляющего, укатил Евстигнеюшка на княжеских лошадях, впряженных в простую бричку, в Тамбов, так и не услышав им самим с тщанием и любовью приготовленных и представленных в Алабухе лишь через год “Ямщиков”…

Жизнь тамбовская за время Евстигнеюшкина отсутствия сильно изменилась.

Положение Державина шатнулось.

Граф Гудович – наместник суровый, наместник властный – добивался державинской отставки неотступно. Заливались сургучом и летели с фельдъегерями письма в Петербург, императрице. Вскачь туда же, в столицу, неслись доносы Безбородко. Предчувствуя скорые и навряд ли приятные перемены, Державин тотчас по возвращении, ранним рассветным утром, призвал к себе Фомина.

– Чтой-то мало усердствовал ты в Алабухе, отец мой. Да-с. Но это я так, для приятности разговору. А вот что еще: снова на тебя жалоба! И снова от девицы Фавстовой, верней, от отца ея. Здесь она, жалоба, под сукном. Знаю, вздор. Знаю – донесли уж – не на девиц, на вдовиц засматриваешься... А только ты, Евстигней Ипатыч, езжай теперь из Тамбова, езжай Христа ради. Я тебя сюды призвал, я тебя назад, в Петербург, исторгаю. Что же касаемо вдовицы, то советую выехать тайно.

Фомин стоял перед губернатором в нерешительности. Втайне тяготясь связью со вдовицей, он и сам рад был уехать. Да что-то не отпускало.

Державин нажимал еще и еще. Фомин – поддался.

Тайное возвращение в Петербург было решено и назначено.

 

“Американцы” в России. Ермалафия

Юноша Крылов взрослел. Да и тучнел помаленьку. Однако и при назревающей тучности старался ходить упруго, строго. Говорить – весомо и живописно. Правда, сейчас, после всего выпитого и съеденного, несколько гостей, сидевших кто за столом, а кто на низком турецком диване – слушали его невнимательно. Один Фомин все с той же задумчивой миной – но при том и навострив уши! – вслушивался в крыловские слова.

Прожив год с лишком в Тамбове, Евстигней Ипатыч поднабрался опыту. Даже и всегдашняя угрюмость чуть с него пооблетела. К Ивану Крылову пришел он сего дня по настоятельному приглашению последнего.

Шел к одному – застал ватагу. Общество – разношерстное. Хотя все больше свой брат: сочинители из молоденьких, чиновники, делатели книг.

Крылов собирался заводить типографию: для вольного распространения и своих собственных и иных, полезных для России, мыслей.

Однако покамест, к досаде Фомина, вместо обдуманных и кратких мыслей юноша Крылов нес всякий вздор. А о главной затее – ни словечка.

А затея была неслыханная! Представить просвещенному питерскому обществу комическую оперу под названием “Американцы”. Небычность была и в самом названии, и в том, как трактовался сюжет. Проскальзывала необычность и в первых, уже сделанных Фоминым музыкальных набросках.

– Трум-туру-рум, – пророкотал тихонько юноша Крылов, – трум-тум-тум-тум, – и, по-детски, пухлым ртом, улыбнувшись, стал перебирать в уме извороты недавно скроенной и еще время от времени меняемой либреттки “Американцев”.

Выходило складно.

Быстро повзрослевший Иван Андреич вспомнил, как третьего дня, тайком от Фомина, вписал в партитуру несколько острых словечек. Фомин сперва не приметил. А приметив, осерчал. Да только махнул рукой: долго сердиться на юношу Крылова было невозможно, юноша вызывал расположение, приязнь.

Припоминая слова из “Американцев”, Крылов даже сожмурился от удовольствия. Были в комической опере строки верные, были строки разящие. Правда, полету маловато. Однако ж какие колкости!

Буду я сам веселиться,

Вместе с другими по моде хвалиться,

Что я женою мог подслужиться

В милость к знатным господам.

Сверх того судьи иль воры

На происки к деньгам скоры,

Или судом, иль обманом

Познакомятся с моим карманом.

Сии строки пришлось выкинуть. Иван Афанасьевич Дмитревский – знатнейший актер петербургский – не одобрил. А без Дмитревского ни в придворный, ни в какой-либо иной театр и не суйся! Актер, актерище, американский бизон, российский буй-тур! Правда, уж больно осторожен: сединки боится попортить, уж и портки потихоньку, видать, промочил...

По случаю уразумения соединившихся в одном человеке различных качеств юноше Крылову захотелось тут же, не сходя с места, произнести вслух на Дмитревского скоропостижные вирши. Но вовремя одумался. Скоропостижность, как не вполне чистый платок, спрятал в карман, вплотную подступил к хмурящемуся Фомину, заговорил с о деле.

– Завершил ли ты, благодетель мой, арию Фолета?

– Ее-то в первую очередь завершил. Уложил, как в коробочку, – впервые за весь вечер улыбнулся Фомин. – Труса сего и обманщика удалось очертить на славу! – И добавил: – Шумно здесь, едем ко мне.

На улице накрапывал дождь. Из канавок тянуло стоялой водой. Иногда, правда, доносило и свежестью Невы, но тут же опять подванивало рыбой, покалывало ноздри выжигаемым где-то далеко, на Охте, древесным углем.

Весна! Питерская, а весна!

У себя не квартере Фомин сразу и едва ль не всем телом пал на клавикорды.

Крылов не узнал собственных слов. То есть слова были все те же, но приобрели они вдруг иной, прятавшийся до поры смысл.

– Здесь кто-то есть... Не обманулся...

– запел Фомин из все того же Фолета.

– Иль шутит черт со мною здесь?

Беда, коль с чертом я столкнулся...

Арию трусоватого Фолета Фомин исполнял негромко, но весьма искусно. Голос его был не бас, баритон. От этого – низá арии порой пропадали. В остальном же, в остальном...

Крылов впал в исступленье. А Фомин тем временем не только исполнил арию бассо буффо, арию Фолета, но и прогнал кусками всю оперу до финала.

Капельмейстер декламировал за игривую Соретту, покрикивал гневно за строгого индейца Ацема; шумел, как натуральный дикарь, жеманился подобно напыщенному европейцу.

Особо хорош был финал.

В финале Фомин применил какую-то музыкальную хитрость. Крылов никак не мог понять, в чем именно сия хитрость заключалась, и прямо-таки подскакивал от нетерпения узнать: как удалось все ранее звучавшее провести в финале в каком-то стиснуто-укороченном виде. Да еще притом и ничего в музыке не попортив?

– Что за диво ты в конце сотворил, Евстигней Ипатыч?

– Сие диво именуется stretta. – Довольный Фомин второй раз за вечер улыбнулся. – Stretta – есть сжатое проведение всех музыкальных тем в каком-нибудь одном отрезке. Чаще всего в финале. Получилось ли? – скромно потупился он…

Прошло несколько дней, “Американцы” сильно подвинулись вперед.

Все второпях спетое и все на клавикордах отстуканное Фомин записал нотами. Крылов же везде, где того требовала музыка, вписал слова новые.

Конечно, приписал на краях партитуры и несколько дерзостей.

Дерзости Фомин старательно замарал, но Крылов все одно ими гордился.

Правда, временами юноше Крылову казалось: музыка хороша, а вот оперская книга – либретто – разламывается на куски. Свою театральную неумелость ощущал он теперь едва ль не всем телом: неповоротливой спиной, уставшей шеей, тяжелеющими к ночи веками. Неумелость старался победить острым словцом, фразой. Но мысль-то, мысль! Она хороша и без всякой обработки. Испорченные цивилизацией европейцы – поначалу кукольные, неживые, но мало-помалу обретавшие правильные движения и нужные слова – куда как уступали в деяниях своих американским дикарям. Сию мысль стоило развивать!

Незаметно для самого себя Крылов стал призывать в Америку. Не всех, конечно, а избранных. Чрез океан, на подмогу индейцам! Впрочем, окромя призывов, “Американцы” были исполнены комизма. Сие – спасало.

Хохот стоял в дурно метенных крыловских комнатушках. Часто подымавшиеся к нему Клушин и Плавильщиков, беспрестанно хлопотавшие об открытии вольной типографии, слышали сей хохот еще издалека.

Но хохот хохотом, а через месяц с небольшим опера была завершена.

Несколькими днями позже, освободив себя от театральных жестов и смахнув лукавую усмешку с губ, как-то вдруг повзрослевший Крылов, не имея сил противиться сценической страсти, писал одному из закадычных друзей:

Ты ведь слыхивал о моей неудаче, которая постигла меня с комической оперой “Бешеная семья”. Погоревав сколько надо, решился я отдать на театр другую оперу моего сочинения под названием “Американцы”, на которую уже и музыка положена господином Фоминым, одобренным в своем искусстве от Болонской Академии аттестатом, делающим честь его знаниям и вкусу”.

Думая, чем бы дружка сразить окончательно, юноша Крылов дописал:

Сия опера одобрена и славнейшим Иваном Афанасьевичем Дмитревским, коего одобренье для меня не менее важно, чем академический аттестат”…

Репетиции оперы шли успешно. Фомин был ими весьма и весьма обнадежен. Премьера “Американцев” – приближалась. Тут – беда. И виной сему непредвиденному вовсе не Фомин; виной еще не выпутавшийся из пеленок, не в меру смехолюбивый Крылов!

Случилось так: перед окончательным выходом из юношеского возраста Иван Андреич решился издавать журнал. Название журналу было подыскано на вкус Фомина вполне глупецкое: “Почта Духóв”. В том – попервоначалу рукописном – журнале Крылов, кроме прочего, смело проходился пером о театрах.

Управляющий театрами граф Соймонов – сыскавший возможность увидать написанное Крыловым еще в рукописи – теми “проходками” был сильно фраппирован. Про вверенное ему ведомство – и вдруг непотребные смешки, издевки!

А Крылов все поддавал жару. Писал о некоем гибнущем от казнокрадства государстве. Об акциденциях (а если по-русски, то о хабарах, взятках). Упоминал даже о сосущих человеческую кровь тарантулах. И хотя под ворсистою шкуркой тарантула угадывался явно не граф Соймонов, а разнесчастный Княжнин, дела это не спасало: ведь под “неким государством” разумелась Российская империя!

Утешение от собственного письма Иван Андреич испытывал преогромное.

И вновь душил Крылова хохот. Он то отбрасывал перо, то хватывал его вновь, то жевал загнувшийся кончик, то изжеванное сплевывал изящно на пол.

Но вдруг покидающий юношеский возраст Иван Андреич смеяться перестал.

Мысль о том, что граф Соймонов не потерпит дерзких насмешек над пиэсами, им самим разрешенными к постановке, вдруг уколола Крылова малым шильцем.

 Граф же Соймонов, прочитав сию – добровольным переписчиком представленную – “Почту Духов”, покраснел до корней волос. Сатира оцарапала ему висок и щеку словно вострой саблей. Граф вскочил, но тут же и плюхнулся в кресла вновь. Надо было сперва определить и одним словечком обозвать наскоки сего “парнасского невежи” на вверенные графу театры. А уж затем – действовать.

Действия были такими: для начала Соймонов скинул со стола на пол пухлую стопку листов, содержавших в себе крыловских “Американцев”, коих по доброте души уже начал было исправлять, приуготовляя для сцены!

“Американцы” хлопнулись об пол преизрядно.

– Да ведь как тут исправишь? – уговаривал самого себя граф. – И что за писанина такая? Что вообще сия ерунда означает? Едрит... – граф едва не поперхнулся бранным словом. (Только нет! Не дождутся! Слову полагается быть иным...) Ед... Ер... – Ермалафия!.. – вдруг нашелся граф, – Ермалафия и квит! Болтовня, дребедень... Никому сией рукописной “Почты Духов” не читать! Воспрещаю! Строжайше! – крикнул он грозно, выходя в присутствие. – А “Американцев” крыловских гнать поганой метлой! А то ишь моду взял: пишет, чего отроду не видал. До Америки уж добрался. Причину же ему выставить изустно такую: до той поры, пока из оперы приносимых в жертву европейцев не выкинет, не бывать ей на подмостках! Неча мне публику тут жертвами револьтировать!

Отказ в постановке “Американцев”, равно как и словцо “ермалафия”, были донесены до слуха Ивана Андреича юноши Крылова в тот же день.

– Ермалафия, говоришь? За словцо премного благодарен. Использую. И тебя же, граф, сией “ермалафией” в первом же выпуске “Почты”, яко пчелку, на булавку насажу!.. Хотя нет. Не стоишь ты, Соймонов, греческого слова. Такое словцо для более подходящего случая сгодится. А тебе, граф, и плевка смачного довольно!

Впрочем, плевать Иван Андреич в Соймонова не стал, написал письмо:

“Ваше Превосходительство издали приговор, что мою оперу не можно представить, доколе не будет в ней выкинуто, что двух европейцев хотят принесть на жертву. И что это револьтирует, как вы изволили сказать, слушателей”. Тут Крылов сбился и слегка приуныл. Но тут же нашелся и приписал:

“Сочиняя сию оперу, я имел намерение забавлять, трогая сердца, и в сем-то и состоит должность автора, ибо вывесть на театр шута не есть еще сделать драму...”

Письмо было отправлено. Ответ – изустный – был все тот же.

После сего ответа, под наполовину прикрытые крыловские веки, стал заползать красноватый (не схожий ни с тверским, ни с питерским) туман.

– Урежу! – кричал он сам на себя. – Ей-Богу, урежу “Американцев”, а на театре представлю!

Крылов урезал и портил. Фомин гневно вскрикивал и впадал в отчаяние.

Все труды последних месяцев шли прахом!

(Окончание следует.)