Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2010, 5

Кому челом бить

(Всеволод Емелин. Челобитные)

Сергей АРУТЮНОВ

Кому челом бить

ВСЕВОЛОД ЕМЕЛИН. ЧЕЛОБИТНЫЕ. – М.: ОГИ, 2009.

Смысл авторского существования сегодня, спасибо чутким кураторам литпроцесса, предельно прост: приняло тебя “в поэты” “профессиональное сообщество” – живи не чахни, тут и толстые журналы подтянутся, и издатели, и аспиранты филфаков, и интервью пойдут, и приглашения на фестивали, а нет – прости-прощай.

В изнурительной гонке авторских тщеславий Всеволоду Емелину удалось завоевать значимые призы – общественного внимания, зрительских симпатий. Самая недавняя победа – именно эта книга, “Челобитные”, выиграла титул “Главная книга 2009-го года” на портале Openspace.Ru. Большинством голосов, без подкруток и в абсолютно враждебной среде профессиональных гуманитариев, дружно поддержавшей своих многолетних любимцев. То есть НЕ Всеволода.

А поддержали его, как наверняка обзывают их в “узких профессиональных кругах”, “широкие маргинализированные слои” интеллигенции, отвергшие корпоративный кодекс поэтических пристрастий. Говоря проще, уставшие от засилья “филологической” поэзии, замешанной сегодня не просто на иносказании, но на стилистически “прозападной” подаче “материала” – чувств, мыслей… Голосовали не просто за Всеволода Емелина, но за русские стихи в их изначальном смысле – четкие, ладные, простые, говорящие о том, что происходит в мире, а не в их авторах.

Емелину не просто повезло. Его литературный труд привел к тому, что именно он овладел невербальным титулом народного трибуна “при изолгавшемся Сенате”, – так неужели ему бы хотелось завтра стать во главе Сената, быть внесенным туда торжествующим над родовой аристократией плебсом?

Допустим. Что дальше?

А дальше Сенат будет обновлен.

Аристократы с надломленным достоинством покинут здание, лелея реваншистские планы. Места на мраморных лавках займут старые друзья, бывшие уличные скитальцы. Их деятельность немедленно сведется к переделу имущества, и только станет понятно, что на всех опять не хватило, созреет первый заговор, потом второй, уже с участием изгнанной аристократии.

Разве ради этого сейчас говорятся гордые и святые слова?

Творящий мифологию становится мифом сам. Пока складывается удачно, в духе зарождения модного брэнда: фамилия автора отливает чудотворством самоедущей печи, окаянным емельянством русского бунта. Не мир он принес поэзии, но пугачевщину, эстетически несовместимую с владетельным интеллигентским дискурсом, который весь состоит из весьма умеренной, опосредованной фронды, наученной революциями по-самгински смотреть за разгромом баррикад из-за цветастых занавесок, ценящей, как встарь, эзоповы намеки на несогласие гораздо больше открытой “листовочной” патетики, зовущей к топору.

Но топор ли в его руках? Помилуйте! Молоток. И гвозди во рту. Он не Раскольников, а Порфирий Петрович. И речь его – не нападение, а легкий шантаж. “Вы убили-с”.

Если и слышен из уст Емелина призыв, то лишь рассмотреть владетельный интеллигентский дискурс, понять, что именно сложнейшей и изысканнейшей (последнее, впрочем, довольно спорно) “филологической” поэзией рубежа веков перепиливается пуповина, связывающая сословные понятия в единый Русский Мир. И нынешний “перепил” – повод снова выкинуть рахманиновский рояль из окна на глазах у потрясенного хозяина.

Емелин мало что может сказать “людям улицы”, но “людям книги” емелинский “мэссэдж” напевает что-то давно знакомое. Вроде ночного троекратного стука в дверь – будоражит, заставляет криво ухмыльнуться: ну-ну, мол, попугай-попугай, не те времена, кому грозить вздумал… Вам-с.

Признание интеллигентским поэтическим сообществом автора, воспевающего героическую гибель скинхеда, невозможно даже несмотря на всеобщую любовь к Пригову и остальному постмодерну, игравшему с культурными парадигмами советской поры: герой “не наш”. Он вроде пьяницы или сумасшедшего, приставшего на улице, и разделять ни его ценности, ни его пафос не хочется, а приходится – может и заехать. И чувствуется за ними, ценностями, какая-то иная “правда”, и от этого слегка тревожно.

Лирический герой Емелина настолько неуловим, что буквально бесит невозможностью определить, серьезен ли с героем автор или “стебется”.

Героическая песнь о гибели скинхеда и его подруги, отомстившей кавказцу за его смерть, вызовет в интеллигентском сознании как минимум две ассоциации – чонкинско-войновичскую пародию на советский героический отнародный эпос (“…шел в бой Афанасий Миляга, романтик, чекист, коммунист”) и опять-таки пародийную песенку из рязановской “Забытой мелодии для флейты” про бюрократа, прощавшегося с любимым кабинетом (исполняется идущим по вагону Ширвиндтом). Досадно, но факт: обе ассоциации будут страшно далеки от емелинского оригинала.

Его поэтика не наследует ни пастернаковской, ни мандельштамовской “цветущей сложности” – она, по авторскому счастливому наитию, органически выходит из городской дворовой песни, в которую превратился, дичая от жестокостей прошлого века, мирный, в меру пошловатый городской романс. И эта, как бы сказали литературоведы, “находка” попадает в цель: провокация громче традиции. Законы восприятия, редуцированные шоу-бизнесом до простых максим, берут свое: скандал паче смирения.

Интеллигентская культура высокомерно исходит из того, что популярное искусство низкопробно. Так некогда считали второсортной фантастику. Занятно, что низовая народная жизнь всегда являлась для интеллигента немного фантастикой, “экзотикой аборигенов”, которую приятно навестить туристом, попутно обвинив в одичании народа – власть, но не себя. Так, скучая и поигрывая в бисер с самим собой, интеллигентский дискурс становится герметичным, мафиозно-маргинальным, но спасается тем, что считает маргиналами всех остальных, напоминая знаменосца, убежавшего от колонны.

Ее символы веры на поверхности: обериуты, лианозовцы, питерский авангард, московский концептуализм. Неподцензурное. Остальное – ложь и позор официоза. Ни грамма меньше: ровно девять.

Меж тем емелинский симулятор народно-смеховой культуры организован куда сложнее, чем сборник урбанистического фольклора: Емелин, эксплуатирующий в хвост и в гриву жанр “жестокого романса”, не является сторонним наблюдателем, “маркеры отношения” проскальзывают то там, то сям, и, значит, его анонимность и безличие иного рода, чем у дворовых творцов.

Троп “перевертывания” постоянен: там, где автор “перебарщивает”, сарказм, фигура меняет знак. Переборов так много, что приводить их бессмысленно даже списком: без них не обходится ни одна баллада.

Брат ли Емелин Игорю Холину? Брат. Братья ему и Некрасов, и Демьян Бедный, и Евтушенко, и Иртеньев, потому что в эстетике своей они чуть ли не прежде всего этики? Родство, однако, получается какое-то троюродное, даже при том, что Емелин делает реверансы в сторону центонного стихосложения, на котором взошли и восторжествовали концептуалисты.

Центоны Емелина буквальны: если об оцинкованном листе, то под конец вылезет Вертинский, если о биеннале, то Маяковский, если о клубной поэзии, то Блок. Даже в “Двадцать минут вместе” – “Хаз-Булат”.

Свежатина “открытий” в том, что эти центоны обрабатываются вовсе не так, как у концептуалистов. Лишь некоторые из них были способны опрокинуть “крылатое выражение” так бесцеремонно… и так смешно. От концептуализма, по прошествии лет, не осталось ощущения преимущественно смехового – он по горло стоял во вчерашнем, да и сегодняшнем страхе выигрыша у системы, потому что не знал, чем кончается такой выигрыш. Концептуализм напряженно ждал единственно возможной реакции на себя – “бесед” и высылок, и оттого горло его похрипывало, а тембр иногда сбивался на дискант.

Емелин добивается другого родства – с Есениным, Высоцким, Рубцовым. Но такое высокое родство обнаружится не в том, что он осмеивает, а в том, что для него свято.

Например, воспетые отдельной одой “слобода да посад”.

Это они, лютые враги интеллигентской фронды, почитающие каждого нытика-эстета дезертиром, нахлебником и приспособленцем, являются для Емелина колыбелью его цивилизации, от лица которой он полномочен вещать. Колыбелью разломанной, “изведенной”, но именно в ней, где уже едва видны следы младенца, ставшего впоследствии “инвалидом истории”, не наученного жить иначе, – он прозревает суть сегодняшней русской драмы. Бросается в глаза именно зачаточность загубленного сословия, по которому, может быть, стоит плакать уже потому, что о нем “никто не заплачет” – некому. Именно русскому мещанству, прокладке между аристократией и рабочим классом, предназначалось стать основой “среднего класса”. Мещанство в качестве соли земной стало бы в “нормальном обществе” европейского образца тем балластом, который бы помешал опрокинуть государственную посудину. Но, как показывает Емелин, мещанство явилось громоотводом и пылесборником для русских кошмаров двадцатого века и потому медленно прошествовало ко дну, не породив из себя ничего векового. Напротив, осмеиваемое всеми просвещенными слоями общества в течение полутора веков, оно вновь сделалось, уже в постсоветской России, “козлом отпущения” номер один: “фабрика совков”.

Этот сантимент – плач по слободе да посаду – придает поэтике Емелина точно такой же внезапный и острый смысл, как некогда плач по деревне – Есенину.

Емелин плачет о профессиональных неудачниках русской истории, питомцах безымянных городских закоулков, где закон – кастет да удавка, о гиперпассионарной опоре людоедских режимов, о массе оглашенных, увлекаемых социальным чутьем к насильственному переделу собственности, провозглашенной сегодня панацеей от крайностей.

Но возможна ли без крайностей Русь, если даже мифологизировавшая сама себя интеллигенция успешно отвлеклась ради выживания от просветительских забот и который год занята поиском спонсоров, раздачей премий, показом мировых достопримечательностей, которые успела навестить? Никакой вселенской правды, кроме “человеческой и профессиональной”, за ней больше нет. А должна быть – или правдоискательством займется кто-нибудь другой.

Пастернак, проживший с не городской – не деревенской Русью забор в забор, восхищался “на ранних поездах” учащимися и слесарями, но знал ли, в кого превратятся они, по молодости не носящие “следов холопства”, через полвека?

Если русская литература вышла из “Шинели”, Емелин в ней родился. В ее ободранные полы был закутан, отнесен в церковь на окраине и крещен там русским Уленшпигелем, которого заставляет смеяться висящий на груди мешочек с пеплом отца. Пеплом Родины, то ли вечно утрачиваемой, то ли вечно обретаемой.

Емелину не до политеса: превзойдя “филологию” сатирой, сделавшись любимым шутом униженных и оскорбленных, он приковал к переносице “зажигательные стекла”. В них нынешний основной массив поэзии видится стайкой ловких румяных офисных мальчиков и девочек, работающих преимущественно в издательствах и раздающих свои жалкие тиражи ближнему кругу – любовникам и любовницам. Не проходит через фильтр крупная рыбина, а лезет мелочь, улавливающая “форматы” ячеек. Плывут в русскую литературу квадратные уклейки над взбунтовавшимся пескарем.

“Шинель” – это об обиде. И Емелин о той русской черной обиде на весь свет, которая раскроила когда-то под себя полмира.

“Челобитные” начинаются с обиды: защитнику Белого дома изменяет жена. Какой же дом следовало защищать?

В канонически ерофеевских алкогольных одах Емелин вздымает на стяг даже не крепленое “зелено вино”: именно водка, да еще и окончательно брутальная, “паленая”, стала напитком (можно ли так святотатственно о ней сказать – “напиток”?) Великой Русской Обиды.

Емелинское “Не Брежнева тело, но юность мою вы мокрой землей закидали” – стало лозунгом. Смерть недееспособного генсека, воспринятая страной с известной долей иронии, выходит, не зря обревелась гудками – стала предвестьем инобытия, другой, пугающей и брошенной жизни, в которой многие не дождались по себе и собачьего лая, не то что заупокойного плача.

Все емелинские герои умирают – и гастеры, и гангстеры, и хохлы, и скинхеды, и бригадиры, и комбаты, и бомжи, и прибалтийские снайперши, и шахиды-ваххабиты, и верные им шахидки, и русские солдаты – неблатные дети неблатных алкашей. Умирают все, на кого перестала обращать внимание, засмотревшись в свое окаянное маргинальство, поэзия филологическая.

Счет к “филологии” Емелиным предъявлен в автобиографической поэме “Судьба моей жизни”. В ней желчно припомнено, как витийствовали на рубеже перестройки наши великие свободолюбцы – защищали евреев, крымских татар, а как настала – для них одних – “свобода”, “вдруг уехали разом в США-ФРГ”. Значит, был у них не забитый досками пожарный выход на свежий воздух? Не потому ли и были они так безоглядно смелы? Но мужеством тогда обладал не трибун, а его восторженный слушатель, потому что именно он, слушатель, сочувствующий, ОСТАВАЛСЯ, и правота его – оставалась в той земле, из которой ему не было выезда.

Ау, Акакий Акакиевич… В посмертном бытии мещанина, чисто по Гоголю, выходит из тумана Мститель. Уже не красный, а лунно-млечный. В тренировочных штанах, накинутом на глаза капюшоне. Мекки-Мессер, Мекки-нож, русский Заратустра – московский ли, челябинский ли Робин Гуд, пробующий восстановить равновесие добра и зла при помощи звонкого лезвия или канистры с бензином. Ему, пионеру трущоб, ехать некуда. Кроме него, никто не вступится, ни правозащита, ни милиция – типичная стража шерифа Ноттингемского. А вокруг шервудские леса, где если и блюдутся чьи-то права, то “оборотней в халатах и погонах”.

Изображая покоробленную похмельем обиду, автор прекрасно видит ее ограниченность, вздорную восторженность “кухонного уровня” – там, например, где речь о смерти “принцессы Ди”. Абсурд: события глянцевого мира обитатели бараков и коммуналок принимают так близко к сердцу, словно их монаршья милость жила в соседнем дворе и ходила с ними на колонку за водой, лузгала семечки, ругала непутевого мужа. Осмеивается “русская всеотзывчивость” – и “землю в Гренаде крестьянам отдать”, и сопереживать, по проф.Преображенскому, “каким-то всемирным оборванцам”. Но у Емелина так: чем острее насмешка, тем пронзительнее звучит сочувствие осмеянным.

Самыми проблематичными, пожалуй, выглядят в книге два “ассиметричных” ответа Иосифу Александровичу Бродскому – саркастическое переписывание известных “Писем римскому другу” и “вхождения в клетку”. Сравняться не получилось: в заданных “филологическим” дискурсом координатах трагедия убийцы Смердякова всегда проиграет безумию Ивана Карамазова, тем более если соперничество проходит по такой липкой грани, как количество – и качество – выпитого.

Героические баллады, иногда затянутые, как “Песнь о Роланде”, елозящие по теме как асфальтовый каток, представляют собой вдумчивую и натуралистическую реконструкцию инобытия, в которое погрузилось русское сознание. Эту интонацию интеллигенты изумленно вычитывали в бульварных листках, распространяемых в электричках. В них царила конспирологическая духота, летали демоны, вопили кликуши… это был неуничтожаемый хамский стиль, вроде бы побежденный придирчивыми редакторами, приговоренный к молчанию и вдруг воцарившийся над людьми улицы с непринужденной легкостью… Вместо языка филологических кумиров, как на подбор индивидуалистов, – стиль гогочущих и грозных толп!

Показывая его истоки, Емелин спускается в кромешный ад людей, тех самых “других”, и растворяется в нем. Эти “другие” и есть его Эвридика. Именно поэтому его стихи настоящие, мучительные, ради языковой правды презирающие и нормативные ударения, и обособляющие обращения запятые.

Отчего же “автор” не “рассказчик”, почему нет между ними дефиса?

“Апология 2”, помещенная в “Челобитные”, дает практически неопровержимое понятие об авторе. Виртуозная защита христианства от “неоязыческих” обвинений, апеллирующая к широчайшему кругу даже не собственно богословских, но исторических фактов, рисует автора совершенно отличным от задиристого голосителя за нищих и убогих своей земли.

В одиннадцатистраничном культорологическом эссе Емелин буквально на мгновение показывает миру свое истинное лицо – философа, для которого многое тайное открыто и давным-давно ясно. Лицо не мудрствующего, но мудреца, спокойно слушающего безумный визг и лай изломанных историей самосознаний.

Предполагать, что это лицо неистинно, – все равно что очернять невинного.

Емелин – невинен.

Нет на нем греха очернительства. Потому что черно в нашей жизни практически все. Мы теперь сами себе сталины, запертые на ближних дачах ночными страхами бесконечных предательств, говорящие с ночью на ее невозможном, нечеловеческом языке.

Емелин говорит то, что исходит из уст изуродованного революциями, войнами, перестройками, приватизациями и модернизациями народа. Даже когда жалеет, то не себя, а весь клан простых людей без депутатского или какого-либо иного иммунитета. Неблатных, с которых и начинается современная русская святость.

Славная книга! Горькая, светлая.

Тысяча экземпляров.

 

Версия для печати