Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2010, 10

Уйти от всех

Лев Толстой как русский скиталец

Игорь ВОЛГИН

Уйти от всех

Лев Толстой как русский скиталец

 

ГЛАВА 1. ЗЕМНАЯ СЛАВА

«С кем протекли его боренья…»

7 марта 1851 года Толстой записал в дневнике: «Смотрелся часто в зеркало. Это глупое, физическое себялюбие, из которого кроме дурного и смешного ничего выйти не может».

22-летний автор дневника ловит себя на одной из тех действительных или мнимых слабостей, которые он по примеру другого усердного наблюдателя («франклиновский журнал»!) будет тщательно каталогизировать и с которыми никогда не устанет бороться. Ему, разумеется, не приходит в голову, что спустя десятилетия метафора зеркала не без изящества прилепится к нему самому и именно в этом почтенном качестве он пребудет на слуху у нескольких поколений. С другой стороны, укоряя себя за частое обращение к волшебному прибору, Толстой словно забывает о том, что одновременно он отражается в другом зеркале – гораздо более правдивом и беспощадном: в собственном дневнике.

Автор «Войны и мира» вел дневник более 60 лет: с 1847 года и практически по день смерти. Правда, случались большие перерывы, в первую очередь во время интенсивной художественной работы, которая, поглощая автора целиком, сама становилась его рефлексией. В последние десятилетия записи велись более или менее регулярно. По «степени дневниковости» к Толстому вряд ли может приблизиться какой-либо русский писатель[1]. Дневники Толстого – самый значительный по объему (после корпуса писем) его текст. В 90-томном собрании сочинений они занимают 13 томов. В этом создававшемся всю жизнь автобиографическом эпосе главный герой – с его собственной точки зрения – по преимуществу отрицательный. Можно сказать, что толстовский дневник – один из величайших актов человеческого самопознания, где «человеческое, слишком человеческое» судится высшим судом и соотносится с пределами вечности[2] (если только будет дозволен этот оксюморон).

Многие отечественные беллетристы не считали нужным заводить дневники или вели их крайне нерегулярно. Карамзин предпочел истории собственной души «Историю государства Российского». Вяземский в записных книжках умен, наблюдателен, остер, но – закрыт. Пушкин отделался краткими дневниковыми заметками вполне хроникального свойства, очевидно, полагая, что никто не только «не должен быть принят в нашу спальню», но в иных случаях не допущен и в гостиную.

В этом смысле Толстой уникален.

От Пушкина и без дневников не убудет. Толстой без них непредставим. Гипертрофированная исповедальность Гоголя, генетически предшествующая позднейшим толстовским откровениям, нашла выход в «Выбранных местах…»: внутренний монолог возведен здесь в ранг публичного собеседования. «Дневник писателя» Достоевского, конечно же, грандиозная жанровая имитация: при всей сопряженности с внутренним миром автора это прежде всего литературный, вовне ориентированный текст[3]. Хотя момент дневниковости наличествует в его записных тетрадях (например, хроника припадков), все же они носят по большей части рабочий характер: это предварительные наброски, фиксация фактов, почерпнутых из прессы, «заметы пера» – все то, что так или иначе войдет потом в «печатную версию». Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чехов дневников в тесном смысле этого слова не вели. Те же эго-документы, которые нам известны, почти никогда не были для их авторов, если воспользоваться выражением Достоевского, средством самовыделки и самоодоления – той лабораторией, где ставится затянувшийся на десятилетия эксперимент. И тем более не рассматривались ими как главная заслуга перед обществом.

Толстой говорит, что всем своим бумагам он не приписывает «ровно никакого значения». Иное дело – поздние (именно поздние!) дневники, ибо, как он полагает, издание последних, «если выпустить из них все случайное, неясное и излишнее (эта деликатная миссия доверяется Черткову. – И.В.), может быть полезно людям…»[4]

В толстовских дневниках, как, впрочем, и положено этому жанру, значительное место занимает описание текущих событий. Сама по себе эта информация имеет высокую ценность. Но у Толстого все внешнее неразрывно сопряжено с «доминантой существования» – с движением его собственной внутренней жизни, с миром его души.

В «случае Толстого» именно дневник становится основой, стержнем для построения самой авторской личности – то есть, в отличие от «образа автора», эмпирической и реальной. Это противоядие от душевной и духовной расхлябанности, умственной лени, нравственного самодовольства. Дневниковые записи не в последнюю очередь формируют характер. Дневник при желании можно почесть и орудием самосовершенствования.

В дневниках молодого Толстого почти физически ощутим тяжкий моральный труд. Важнее, однако, что труд этот не прекращается до самого последнего дня.

Конечно, поздние его дневники существенно отличаются от ранних.

С чего начинает Толстой? Первая запись (17 марта 1847 года) гласит: «Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот уже шесть дней, как я почти доволен собой. Lespetiteschosesproduisentdegrandseffects[5]. Я получил Гаонарею, понимается от того, от чего она обыкновенно получается; и это пустое обстоятельство дало мне толчок, от которого я стал на ту ступень, на которой я уже давно поставил ногу…»

Досадное (и унизительное) физическое расстройство становится побудительной причиной начавшегося нравственного переворота, сподобливает автора дневника подняться на давно присмотренную, но до этого «пустого обстоятельства» никак не дающуюся «ступень». Юный Толстой, как и старший его семью годами Достоевский, находящий в своей «священной болезни» источник высоких духовных наслаждений, – оба они, несмотря на существенную разность недомоганий, стараются обрести в своих несчастьях душевное исцеление.

 

«О Господи, как совершенны

дела твои», – думал больной…

 

«Здесь я один, – продолжает свою больничную хронику будущий автор «Детства», – мне никто не мешает… Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимает за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души… (Ср. у Достоевского: «…Некрасов и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь»; жаль, что у Толстого не нашлось таких гувернеров! – И.В.). Отделись человек от общества, взойди он сам в себя, и как скоро скинет с него рассудок очки, которые показывали ему все в превратном виде…»

Заметим: все исправляет рассудок.

Проходит более полувека. Миропонимание Толстого, его религиозные убеждения, его художественные пристрастия давно сложились. Они представляют собой довольно статичную систему, в которую могут быть вносимы лишь незначительные поправки и уточнения. Поздний Толстой, как говорят немцы, klarimsich (ясен в самом себе): он не допускает посторонних вторжений в свой давно устоявшийся духовный мир, он не приемлет мнений, несовместных с выстраданной им и, по его крайнему разумению, единственной правдой. Можно сказать, что в своем тотальном всесокрушающем бунте Толстой принципиально консервативен. Он смотрит на текущую действительность сквозь собственное «волшебное стекло», и ему искренне жаль тех, кто видит ее по-другому. Но несомненно, что и его собственные – нравственные – терзания прямо зависят от того, насколько, как он полагает, его жизнь не соответствует его же представлениям о должном. На вопрос поэта «с кем протекли его боренья?» он мог бы ответствовать словами того же поэта: «с самим собой, с самим собой». Автор, по-видимому, убежден, что при чтении дневников ни у кого не возникнет сомнений в его искренности.

При чтении, сказали мы: эта возможность, в общем, и не скрывалась. То, что произойдет с дневниками, нетрудно было предугадать. Однако до определенного времени (во всяком случае, до момента женитьбы, когда автор неосмотрительно доверил свои записи единственной, притом молодой и неискушенной читательнице) Толстой не рассчитывал на какую-либо аудиторию. Дневник, повторим это еще раз, был могущественным средством личного самоочищения, профилактикой души. Со временем, однако, как бы независимо от воли автора его дневники обретают еще и другое качество. Ни у кого из современников не возникает сомнений, что в неотдаленном будущем все написанное рукой творца «Войны и мира» будет иметь абсолютную ценность.

«Это повальное!» – говорил Толстой о возбуждаемом им всеобщем любопытстве.

Русские эккерманы

Надо помнить, что являл собой Лев Толстой в последнее десятилетие своей жизни. В только что наступившем столетии не было фигуры более значительной и более знаменитой. Не говорим здесь о мировом влиянии его идей или даже его художественного слова. Речь в настоящем случае идет лишь о всемирной славе, о «бренде», об укорененности самого имени Толстого в «массовом сознании» (вернее, имени-отчестве, ибо в тогдашних разговорах, как правило, произносилось только оно – «Лев Николаевич»: фамилия почиталась излишней). Говоря нынешним языком, никто из его современников не удостаивался подобной раскрутки. В.Ф. Булгаков в воспоминаниях приводит многочисленные примеры того, как публика жадно глазела на Толстого. При этом какая-нибудь деревенская баба могла вовсе не ведать, кто есть этот путешествующий в вагоне старец, но, подвигаемая общим любопытством, тоже втискивалась в толпу. (К своему юбилею Толстой получил «смешное» письмо от человека, впервые узнавшего о его существовании из газеты, в которую была завернута колбаса.) С другой стороны, более образованные господа, хотя, конечно, и узнавали случайно встреченного ими яснополянского графа, далеко не всегда имели желание или досуг вникать в его художественные творения или статьи (да не обязательно даже и читали их). Все это было совершенно неважно. Толстой был главным, самым узнаваемым медийным лицом современного ему мира. И удовлетворенно-ликующий возглас Софьи Андреевны при виде громадной толпы на московском Курском вокзале, что их провожают, как царей, в общем соответствовал истине. (Вспомним известную запись А.С. Суворина о «двух царях у нас» – Николае IIи другом, яснополянском, колеблющем его трон. Царей, кстати, тоже называют только по имени.)

Толстой, пожалуй, единственный из русских писателей, кто уже при жизни несомненно стал принадлежностью истории. Пушкин мог надеяться, что будет славен, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». Достоевский, огорчаясь, что он незнаком «народу нынешнему», уповал, что станет «известен народу будущему». Все это были, хотя и не лишенные оснований, поэтические пророчества. Долгая жизнь Толстого помимо прочего обеспечила ему исключительное место в тогдашнем мире. Его грядущее земное посмертие из области исторических предположений переходит в явь современной ему культуры.

Толстой пережил Гоголя на 58 лет, а Достоевского, Тургенева и Некрасова – примерно на 30. Когда погиб Пушкин, ему было восемь. Блок и Гумилев переживут его всего на десятилетие, Маяковский застрелится через двадцать. В известном смысле все они – его современники. Прожив дольше всех упомянутых выше писателей, Толстой как бы скрепил времена. Он сам станет последним – бесспорным – символом того, что зовется русской литературой. И может быть, последним оплотом национальной совести. «…Все ничего, – скажет Блок, – все еще просто и не страшно сравнительно, если жив Лев Николаевич Толстой». Самое замечательное здесь – слово «сравнительно»: как бы предчувствие близких, ни с чем не сравнимых катастроф.

В эти поздние годы Толстой с завидным тщанием заполняет дневники, которые давно перестали быть его исключительным достоянием. Они переписываются, с них снимаются копии, отрывки из них появляются в прессе… За право их хранения и обладания ими идет жестокая и изнурительная борьба. Конечно, в подобных условиях ни один «эго-писатель» не может вершить свой прикровенный труд, не учитывая потенциального соглядатая. Стоит лишь удивляться тому, что у Толстого зависимость от аудитории оказалась не столь велика. Впрочем, не нам судить о степени возможной автоцензуры.

«Да, у меня нет уже дневника, откровенного простого дневника, – с горечью записывает он 28 июля 1910 года. – Надо завести…» Намерение осуществится в тот же день: «Начинаю новый дневник, настоящий дневник для одного себя». Чувствуя, что он, как выразились бы ныне, «под колпаком», Толстой пытается вырваться, отъединиться, стать «непрозрачным», оградить от других хоть какую-то часть своего «я»[6]. Но увы, это уже невозможно.

Он забывает, где спрятал свою потаенную рукопись. Но она не исчезнет бесследно: Софья Андреевна обнаружит ее за голенищем сапога. Так открывается ей правда о завещании[7]. Надо отдать должное нашедшей: будучи верной хранительницей архива (честь, которую старается отобрать у нее Чертков), она не уничтожит исторический документ, в котором сама она, по ее убеждению, представлена далеко не в лучшем виде. Графиня посчитает себя вправе лишь вымарать семь слов, касающихся, судя по всему, очень интимных моментов ее жизни. Однако, дабы правильно сориентировать потомков, в дневник вклеивается письменный комментарий: «С болью в сердце переписала этот скорбный дневничок моего мужа. Сколько здесь несправедливого, жестокого и – прости меня Бог и Левочка – неправдивого против меня, подтасованного, придуманного… хотя бы о женитьбе его. Пусть добрые люди прочтут его дневник, как и когда он ухаживал за мной. Влюблен как никогда… Застрелюсь, если это будет так продолжаться и т.п. Тогда это был мой Левочка и надолго. Здесь он чертковский. София Толстая».

Она обращается к «добрым людям» с призывом прочесть (еще неопубликованные!) толстовские записи давних времен – периода страстной влюбленности и жениховства. Как опытный архивист, она противопоставляет одни дневниковые источники другим, не сомневаясь, что рано или поздно все они попадут на читательский суд. Софья Андреевна убеждена, что потомки будут на ее стороне.

Борьба за трактовку наследия начинается еще при жизни владельца.

Окружавшие Толстого лица прекрасно понимали, что, хотят они этого или нет, они оказываются в поле действия Большой Истории или, во всяком случае, находятся под ее взыскательным приглядом. Они – каждый по-своему − пытаются «остановить мгновенье»: запечатлеть все, что происходит в Ясной Поляне и вокруг нее.

Подсчитано, что среди современников, более или менее прикосновенных к ближайшему кругу Толстого, едва ли не 20 человек вели дневники. Толстой постоянно находится в перекрестье обращенных на него взоров. Ни один его шаг не остается незамеченным. При всем желании (которое с годами только увеличивается) он не может почувствовать себя частным человеком. Никто из русских писателей – ни до, ни после – не удостаивался такого пристального внимания. Ни к кому не пытались приблизиться на такое короткое расстояние. Ничья жизнь не документировалась столь скрупулезно.

Чехов напрасно сетовал Горькому, что «за Гете каждое слово записывалось, а мысли Толстого теряются в воздухе». Своих эккерманов у Толстого хватало.

Вокруг него в последний год его жизни дружно скрипят камер-фурьерскими перьями знакомцы и домочадцы. (Не говоря уже о могучем пере самого хозяина.) Ведет свой ежедневник Софья Андреевна; переписывая дневники отца, не забывает о собственных летописных обязанностях любимая дочь Александра; не отстает от нее подруга и компаньонка – «независимый наблюдатель» Варвара Феокритова. Прилежно записывает за Толстым, стараясь делать это как можно незаметнее (блокнот с карандашом пристроен в кармане), честный хроникер – «святой доктор» словак Душан Маковицкий, единственным недостатком которого, по мнению его пациента, является убежденное юдофобство. (По вечерам он расшифровывает свои дневные каракули – свой, как он его называет, «записник», из коего сложатся позднее четыре увесистых тома.) Усердно пополняет свои наблюдения постоянно гостящий в Ясной Поляне пианист Гольденвейзер. Добросовестно фиксирует события в доме преданный ученик и помощник Валентин Булгаков (по настоятельному требованию Черткова направляющий ему копии своих заметок). Разве что старый толстовский слуга Илья Васильевич не записывает за графом – да и то, может быть, по присущей ему крестьянской деликатности. Впрочем, как известно, для лакея не существует великого человека.

Порой создается впечатление, что вокруг Толстого, как бы предвосхищая астаповские безумства, трудится целый авторский коллектив, каждый член которого преследует собственные цели. Что, кстати, придает ретроспективе некоторую стереоскопичность.

К такому хроникерскому ажиотажу Толстой относится весьма скептически, распространяя этот скепсис и на собственные суждения. (Тут он противоречит приведенной выше позитивной оценке полезности своих дневников.) «Очень прошу моих друзей, собирающих мои записки, письма, записывающих мои слова, – отмечает он 29 августа 1909 года, – не приписывать никакого значения тому, что мною сознательно не отдано в печать. Всякий человек бывает слаб и высказывает прямо глупости, а их запишут и потом носятся с ними как с самым важным авторитетом». Если бы позднейшие издатели последовали этому благожелательному совету, 90-томник Толстого недосчитался бы многих томов.

Для самого же Толстого вообще не существует жизни, не осмысляемой словесно и не закрепляемой на письме. Стремление вербализовать свое духовное состояние – такая же для него естественная необходимость, как, скажем, дышать. Поздний Толстой непредставим без ежедневных письменных занятий. («Страшно сказать, три дня, если не 4, не писал».) Писание дневника – едва ли не главная его потребность в 1910 году.

Сознавал ли он, что именно этот год − последний?

 

«Е.б.ж.»: условное наклонение

Он никогда не собирался жить долго. Еще в свои 62 на вопрос посетителя, когда они увидятся вновь, ответил: «Ну, уж не ранее как лет через шестьдесят, на том свете, то есть когда и вы умрете… Здесь же навряд ли!» Благо, посетитель не понял это в том смысле, что его визитов больше не ждут.

Вообще, мысль о смерти никогда не оставляла Толстого. Это одна из его неотступных дум: фундаментальнейшее переживание (в пределе «арзамасский ужас»), определяющее все остальное[8]. Раньше, правда, он не загадывал свои сроки. Однако заметное убывание физических сил и, может быть, сознание того, что главное дело жизни совершено, – все это подвигает его трезво оценивать ближайшие перспективы. Он ни разу не говорит о еще отпущенных ему годах, речь всегда идет о днях, в лучшем случае – месяцах. Автор вполне понимает, что этот дневник – предсмертный.

«Е.б.ж.» (если буду жив) – привычная аббревиатура, завершающая очередной день и предваряющая день грядущий, обретает сугубо практический смысл: Толстой не может поручиться ни за один час.

Еще в 1908-м, рассчитывая сроки работы над поглощавшим все его силы «Кругом чтения», он прикидывает, что она займет у него более года. «А почти уверен, что этого не проживу». Он проживет чуть больше – помня о близком конце.

Пушкин, Лермонтов, Достоевский, Фет умерли внезапно. Некрасов и Тургенев долго болели. Кажется, только Гоголь сознательно торопил процесс и даже, как выражается А. Синявский, дирижировал собственными похоронами. У Толстого, несмотря на все его недомогания, нет какой-то явной, опасной для жизни болезни. Он еще достаточно крепок. Во всяком случае, вплоть до последних дней самостоятельно садится на лошадь и совершает длительные (а иногда и рискованные) конные прогулки. Он ежедневно помногу ходит пешком. Он даже пытается за несколько дней до ухода вновь заняться гимнастикой, но по неловкости обрушивает на себя стоящий в комнате шкаф. («То-то дурень!») Правда, он часто хворает и в дневнике постоянно жалуется на усталость и слабость. Но, учитывая тот образ жизни, который он ведет, и объем совершаемой ежедневно работы, вряд ли можно говорить о старческой немощи или угасании умственных сил (сюжет, который хотели бы обсудить некоторые родственники в надежде оспорить его завещание).

«Приятно было думать, – записывает он после одного из показавшихся ему серьезными недомоганий, – что мысль о том, что это может быть смерть, не была нисколько тяжела мне». Страх смерти преодолен, как, впрочем, и жажда жизни. «Как раз на точке равнодушия: не желаю и не боюсь ни жизни, ни смерти».

«Я к смерти готов», – скажет через четверть века 43-летний поэт, которому в год ухода Толстого исполнится девятнадцать. Автор строк «Мы живем, под собою не чуя страны…» имеет в виду готовность к внезапному – с помощью государства – прекращению личного бытия: для таких, как он, эпоха почти не оставит шансов. Толстому, говорившему правду в лицо царям, эта участь, слава богу, не грозит. Хотя он и призывает казнящую своих противников власть накинуть намыленную петлю и на его «старое горло». (И, пожалуй, это «старое горло» – самый сильный зрительный образ в его статье «Не могу молчать».) У него есть время, чтобы подготовиться к естественному уходу (пусть даже в свете того, что случится, эпитет «естественный» выглядит весьма условно).

«Готовлюсь к смерти, но плохо. Не равнодушен» (26 февраля). Остается гадать – не равнодушен к чему: к жизни или все-таки к смерти? Он никак не может достичь вожделенного «буддистского» состояния духа: он слишком для этого жив или, если угодно, слишком смертен.

Веря в бессмертие души, Толстой не хочет (вернее, не позволяет себе) думать о форме своего загробного бытия. Это для него пустое праздномыслие, ибо «тайна сия велика есть». Он заносит в одну из записных книжек 1908 года: «Говорят о бессмертии души, о будущей жизни. Что тебе до будущего? Тебе дана возможность все увеличивающегося и увеличивающегося блага, чего же тебе еще? Вопрос о будущей жизни это вопрос о том: как я буду ездить верхом, когда у меня не будет лошади, или что-нибудь подобное».

В рассуждении о смерти для него чрезвычайно важна степень готовности к ней. Он желает не пропустить этот торжественный миг, пережить его, как все, что он делает, в полном и неомраченном сознании. Бесконечная вера в разум позволяет ему надеяться, что и на этот раз он сможет постигнуть истинный смысл происходящего.

17 октября 1910 года, после случившегося с ним накануне припадка, во время которого он потерял сознание, он пишет Черткову, что, хотя «такая смерть в телесном смысле, совершенно без страданий телесных, очень хороша, она лишает меня тех дорогих минут умирания, которые могут быть так прекрасны». «Дорогие минуты» наступят через две недели.

Смерть – личная трудность Толстого. Он пристрастен к ней еще и потому, что из его религиозного миропонимания изъята та встреча, о которой пророчествует Церковь. Переход к Богу (к толстовскому Богу) не есть одновременно и предстание перед Христом. То, что утешало бессчетное множество поколений, то, что для верующих есть олицетворение и залог бессмертия, что примиряет их с земною судьбой, – все это не существует для Толстого. Властно устранивший Церковь в качестве посредника между собой и своим Небесным Отцом, он лишает себя и посредничества (заступничества) Того, кого не желает считать второй ипостасью Троицы, отказываясь от Его покровительства. Полагая себя истинным христианином (то есть твердым и сознательным последователем учения Христа), он в свой последний год не ждет и не ищет поддержки в мистической полноте православия. Его вера зиждется не на отрицаемом им воскресении Христа, а исключительно на внутреннем, подтверждаемом тем же разумом убеждении. Его «одиночество на миру», может быть, усугубляется тем, что на призыв «Христос воскресе» он не может вместе со всеми ответствовать: «Воистину воскресе».

«…Та вера, – пишет он в своем вступлении к исследованию Евангелия, – которую исповедует наша иерархия и которой она учит народ, есть не только ложь, но и безнравственный обман». Толстой убежден, что все чудеса, о которых толкуют Евангелия, есть позднейшие выдумки, ничего не добавляющие к совершенному самому по себе учению: «В том, что в христианском учении была сама истина жизни, я уже не сомневаюсь». «Чистый» смысл проповеди Иисуса из Назарета важнее для него, чем какие бы то ни было сопровождавшие ее чудесные обстоятельства[9].

Один из героев Достоевского говорит, что от созерцания картины Гольбейна-младшего «Мертвый Христос» может пропасть вера. Для искренне верующего Толстого мертвый Христос навсегда останется мертвым: его вере не обязателен прецедент.

На Пасху 1908 года, повествует М.С. Сухотин (муж его старшей дочери), «…Л.Н. не преминул пустить несколько ядовитых замечаний по поводу воскресения. “Помимо невозможности воскресения с физической точки зрения, как можно допустить, чтобы Христос воскрес только для того, чтобы сказать несколько глупостей, половить рыбу и затем исчезнуть?!”» Сухотин вспоминает, как за четверть века до того, опять же на Пасху, произнеся «Христос воскресе», он двинулся к Толстому, чтобы его облобызать. «Он остановил меня рукой: “Милого Мишу Сухотина с удовольствием поцелую, но при чем тут Христос, не понимаю, а еще менее того понимаю, как он мог воскреснуть”. И затем ласково меня поцеловал».

«Чем ближе смерть, – записывает он в 1908 году, – тем сильнее чувство, обязанность сказать то, что знаю». Меньше всего он подразумевает здесь то, что «знает» его художественный талант.

 

Urbietorbi

Поразительно: на страницах своего дневника Толстой почти не вспоминает о том, что он – автор знаменитых рассказов, романов и повестей, самодержавный властитель сотворенного им волшебного мира (хотя порой не без удивления отмечает позывы к чисто художественной работе). Он не оценивает свой вклад в мировое сознание в таких категориях и с такой – ныне не столь важной для него – точки зрения. Он иронизирует над прилепившейся к нему формулой – «великий писатель русской земли» («почему не воды?»). Он убежден, что перед человеком стоят слишком серьезные задачи, чтобы тот отвлекался от них, предаваясь искусству. Или – что еще огорчительнее – наслаждаясь им. Слушая фортепьянную игру Гольденвейзера, которая не раз исторгала у него слезы, он признается, что «к стыду своему» его волнует эта игра. «Я должен сказать, – говорит он, в очередной раз послушав Шопена, – что вся эта цивилизация – пусть она исчезнет к чертовой матери, но – музыку жалко!»

Его волнует игра, хотя, по его мнению, серьезная музыка не может утешить тех, кто денно и нощно бьется с бедностью и нуждой. Он сочувственно цитирует «какого-то маленького немецкого царька»: «”Там, где хотят иметь рабов, надо как можно больше сочинять музыки”. Это – верная мысль».

 

Спасибо, музыка, за то,

Чего и умным не подделать,

За то спасибо, что никто

Не знает, что с тобой поделать, –

 

откликнется через полвека поэт, однако далеко не толстовец.

Толстой уверен, что о религиозных вопросах следует говорить «с величайшей осторожностью и вниманием, без риторики, фраз и, помилуй Бог, – рифм». Если первое вполне справедливо, то последнее не может не изумить. Куда девать такое поэтическое откровение, как державинское «Восстал всевышний Бог да судит…» или пушкинское «Отцы пустынники и жены непорочны…»? Не предстают ли эти стихи одновременно и откровением религиозным? Христос, между прочим, предпочитает говорить притчами: он знает толк в образной речи.

Главное для Толстого – мысли мудрых учителей, собранные им и расположенные по дням и неделям года. Именно этим максимам, а не каким-то поэтическим отвлеченностям надлежит вывести людей на правильную дорогу. Поэтому он ценит в себе прежде всего проповедника и моралиста, постигшего ряд простых и доступных всякому истин и спешащего как можно доходчивей сообщить это знание другим.

При всем при том он готов на столь жестокие самообличения, что даже у многих из тех, кто преклоняется перед грандиозностью его натуры, это может вызвать подозрение в неискренности, а пожалуй, и в ханжестве. Но Толстой так же беспощаден к себе, как и ко всему, что не совпадает с его идеалом. «Редко встречал человека, – пишет он, – более меня одаренного… (тут он имел бы полное право поставить точку, но тогда это был бы не Толстой) …более меня одаренного всеми пороками: сластолюбием, корыстолюбием, злостью, тщеславием и, главное, себялюбием. Благодарю Бога за то, что я знаю это, видел и вижу в себе всю эту мерзость и все-таки борюсь с нею. Этим и объясняется успех моих писаний».

Итак, он объясняет свою писательскую удачу как следствие поставленного над собою самим эксперимента. Не акт творчества формирует его как личность, а, напротив, осмысленная борьба со всем низменным в себе позволяет ему создать нечто значительное. Свой литературный успех он опирает преимущественно на этическую основу: талант при этом как бы не берется в расчет.

Между тем все философское, все учительское в Толстом держится на его художественном авторитете. Начни он свое проповедничество как «чистый» мыслитель, профессиональный философ, интеллектуальный бунтарь, даже ересиарх – это никогда бы не произвело такого могущественного воздействия. Но именно то, что провозвестником новой веры явился не кто-нибудь, а автор «Войны и мира», привлекает к нему симпатии образованного (а затем – и не слишком образованного) общества. Из-за Толстого-проповедника стыдливо выглядывает вызывающая тем не менее всеобщее восхищение фигура гениального творца, именно она – хочет этого или нет «сам Толстой» – освящает все его «странности и уклонения». Отвергая искусство, он заставляет слушать себя еще и в силу того, что сам есть его зримое воплощение.

Постигнув, как он полагает, истину, Толстой одержим стремлением безвозмездно передать ее всем желающим. (Ровно так же он поступит со своим литературным наследием.) Он понимает, что далеко не все способны (а тем паче обязаны) пройти тот духовный путь, который проделал он. Поэтому он хотел бы представить результаты своей внутренней жизни на общую потребу – в виде уже готового к использованию «продукта». Он уповает на то, что непредвзятому «потребителю», если только тот не лишен здравого смысла, не составит труда согласиться с ним и принять его аргументы. Автор «Анны Карениной» (где героям приходится иногда поступать вопреки голосу рассудка) начинает вдруг напоминать нелюбимых им утилитаристов 1860-х, во всем послушных доводам ratio. Например, Писарева, уверявшего, что поэзия не имеет собственной ценности и ее единственная задача – облегчить читателю усвоение того, что предлагает наука. Или Чернышевского, который в споре с философом Юркевичем сетовал, что тот не может разделить его взгляды исключительно потому, что не читал книг, которые прочел он, Чернышевский, и любезно предлагал своему оппоненту имеющийся у него запас сочинений. (Автор «В чем моя вера?» тоже раздает свои нравоучительные книжки – отнюдь не романы! – всем желающим.)

Толстой не только взваливает на себя исполинскую задачу – довести до общего сведения весь объем мировой мудрости, которая, в свою очередь, подтвердила бы его правоту. Он щедро добавляет к этим накопленным веками сокровищам плоды собственных размышлений. Порой начинает казаться, что насельник Ясной Поляны думает за все человечество, являя собой некий орган всемирного духа. Но он еще и молится, чтобы его не миновала чаша сия. Напротив, он готов с радостью испить ее до дна, хотя, может быть, в глубине души понимает, что ему ни при каких обстоятельствах не позволят этого сделать.

Увы, речи, обращенные urbietorbi, достигают сравнительно немногих. Ленин, наградив его парой увесистых комплиментов, выразится с присущей ему прямотой: «истасканный истеричный хлюпик, называемый русским интеллигентом». Он, очевидно, имеет в виду и основную толстовскую аудиторию. Однако та самая публика, которую не без знания дела клеймит будущий вождь – тот, о котором поэтом сказано «идеалист, интеллигент», относится к Толстому (вернее, к его духовным поискам) с легким пренебрежением, словно бы не всерьез. В чем, кстати, несколько напоминает Софью Андреевну, которая, упиваясь славой мужа, вовсе не одобряет его чудачеств. И если призывы к непротивлению и ограничению материальных потребностей, целомудренной жизни и т.д. еще находят какое-то количество последователей, то рассчитывать на массовое (прежде всего – крестьянское) сознание не приходится. Еще меньше шансов поколебать основы веры, давно укоренившейся на Руси. (Большевикам в этом отношении было проще: не вдаваясь в теологические споры о божественности Христа, они просто упразднили всю Троицу.)

Толстовство все больше обретает черты замкнутой секты. Ее адепты соединяемы не столько учением, сколько личностью основателя. Преследуя тех или иных толстовцев (за распространение запрещенных сочинений, отказ от воинской службы и т.п.), правительство не решается трогать самого. Любая репрессия по отношению к яснополянскому сидельцу выставила бы инициаторов этой затеи в довольно-таки дурацком виде. Такая вынужденная индифферентность правительства не то чтобы оскорбляет Толстого, но скорее вызывает у него острую моральную тревогу. «Верный признак того, что вся моя деятельность пустая, то, – записывает он 19 апреля 1910 года, – что на меня не только нет гонений, но меня восхваляют». И добавляет: «Хорошо для смирения». Для смирения, разумеется, гордыни, которая может явить себя как в желании хвалы, так и в призываемом мученичестве.

Власть понимала, что с ее стороны было бы очень неумно сотворять из 80-летнего Толстого политического мученика (он как бы сам провоцирует правительство на бездействие, публично призывая покарать его, Толстого, как можно жесточе). Даже после прогремевшего на весь мир «Не могу молчать» (1908), когда тяжкие моральные обвинения (без сомнения, могущие навлечь на любого другого автора всю полноту уголовного преследования) были брошены в лицо не только высшим чиновникам государства, но и самому государю, – даже тогда власть предпочла не реагировать.

Впрочем, опасения подобного рода существовали: обыск и домашний арест многим представляются не самым худшим исходом.

Около полувека тому назад, в 1862 году, в Ясной Поляне уже проводился обыск: искали печатный станок[10]. Вызванный глупым и нелепым доносом, он закончился ничем. Благо, хозяина тогда не застали – иначе дело могло бы кончиться и кровью. Взбешенный и оскорбленный Толстой выразил готовность покинуть Россию. Инцидент не получил сколько-нибудь широкой огласки. Теперь, в 1910-м, Толстой, надо думать, принял бы гипотетическое вторжение в свой дом гораздо спокойнее. Зато общественный резонанс был бы оглушительный[11].

Конечно, раздающиеся из Ясной Поляны инвективы равнозначны действию сотни печатных станков. Но Толстой был единственным человеком в России, который публично мог говорить все, что ему угодно, обладая при этом статусом неприкосновенности. Единственное, чем могла утешиться власть, – это то, что, отрицая российский политический и экономический строй, он, тем не менее, не призывал разрушить его силой. Ни идейные террористы, ни экспроприаторы-практики, ни фанаты грядущего пролетарского мироустройства не вызывали у него ни малейших симпатий. Правда, он замечает: «Им в одном нельзя отказать: у них есть искреннее негодование против зла».

Как заметит позднее по поводу «Воскресения» один поэт: не хотели суд присяжных, получили «тройки».

 

«Не нужно мне твоей стенографии!»

Статья «Не могу молчать» вызвала не только вал сочувственных посланий. «Теперь письма ругательные, и довольно много, – записывает Толстой 20 июля 1908 года. – И грустно». «Ругательных» писем было более двадцати, причем не все анонимные. Автора обвиняли в том, что он бросает искры в пороховой погреб, что защищает от справедливой казни разбойников и убийц, что перепечатка его статьи «в наших жидовских газетах» и есть настоящее зло. Ему присылают вырезку из провинциального издания со статьей «Повесившийся Лев», где добросердечно напоминают: «Смерть на носу, покайся, грешник, развратник». В дни 80-летнего юбилея он получает письмо «от матери» – с вымышленным, как выяснилось, обратным адресом. «Что, просите веревку от правительства? – ее посылаю». (И действительно, свидетельствует Маковицкий, веревка была заботливо уложена в отдельном пакете.) «Вероятно, – замечает Софья Андреевна, – у этой матери погибло ее детище от революции или пропаганды, которые она приписывает Толстому».

«Союз русского народа» презентует ему «Книгу Русской скорби» (предисловие В. Пуришкевича) с двадцатью девятью некрологами «убитых революционерами русских людей» и с надписью пером «Вот когда надо сказать: “Не могу молчать”». Он делает пометы на присланном экземпляре, а «матери», которая одарила его удавкой, терпеливо разъясняет ее неправоту. (Ответ аккуратно печатают на ремингтоне.)

В эти же юбилейные дни о. Иоанн Кронштадтский заносит в дневник: «Господи, не допусти Льву Толстому, еретику, превзошедшему всех еретиков, достигнуть до праздника Рождества Пресвятой Богородицы, Которую он похулил ужасно и хулит. Возьми его с земли – этот труп зловонный, гордостию своею посмрадивший всю землю. Аминь»[12]. Молитвенная просьба не достигнет желаемой цели: «с земли» на исходе того же года будет взят сам проситель.

Русская оппозиция тоже не может пропустить толстовский юбилей. И хотя, как радостно заключает Д. Мережковский, «праздник Толстого – праздник русской революции», деятели последней не спешат зачислять его в число своих верных союзников. Скорее, выражаясь языком грядущих 1920-х, Толстой проходит по разряду попутчиков.

Л. Троцкий в «NeueZeit» аттестует его последним апостолом христианского всепрощения, в котором (апостоле), однако, «не умер ветхозаветный пророк гнева». Это, согласимся, несколько вежливее ленинского «помещика, юродствующего во Христе», хотя и не столь впечатляюще. Автор не без сожаления констатирует, что юбиляр «отказал нам в сочувственном внимании к нашим революционным целям». Но это не беда: «Мы не осудим его», ибо «нам» важен его «драгоценный талант нравственного возмущения». В глазах политических радикалов это положительный потенциал толстовского бунта: он намного перевешивает то зло, которое содержится в призывах непротивления. Они безусловно возликовали бы, если бы им удалось каким-то образом ознакомиться с приватным мнением Софьи Андреевны – о том, что ее мужем будет и дальше «опоэтизирована революция, которой, как ни прикрывайся христианством, Л.Н. несомненно сочувствует, – ненавидит все, что высоко поставлено судьбой и что – власть».

Необходимым для «общего дела» ощущали Толстого и не одобряемые им российские либералы. Недаром, когда комитет, созданный специально для подготовки чествования писателя, оповестился о его нежелании в этом празднестве участвовать, один из членов комитета воскликнул: «Еще раз Лев Толстой не дает себя использовать для освободительного движения».

Он не желает давать себя «использовать» никому. Однако именно к этому стремятся практически все.

Сам же он старается извлечь пользу из одного. Он предпочитает ссылаться на апостола Иоанна, который, достигнув преклонных лет, только и повторял: «Дети, любите друг друга».

Чувство, которое многие толкующие об этом не испытывали никогда – в том смысле, в каком понимал его Толстой, – и которое иным из нас представляется сугубо маргинальным, он ставит во главу угла и придает ему абсолютную ценность. Любовь – основа всего мирочувствования Толстого, единственное оправдание человека на этой земле. Евангельский императив, воспринимаемый большинством верующих как декларация о намерениях, для Толстого обладает свойством прямого действия. Иными словами, христианскую мораль необходимо внести в политическую, экономическую, социальную, бытовую и какую угодно практику посюстороннего мира. Завет должен быть исполнен буквально.

«Закон жить в любви со всеми тем и хорош, – обмолвится он однажды, – что его всегда можно исполнять: и когда некогда, и с больной печенью». Именно этому почти не соблюдаемому в обыденной жизни закону старается следовать он изо всех сил. Отступления получают собирательное название «недобрых чувств» (кстати, диапазон последних может быть очень широк). «В смысле воздержания от недобрых чувств хоть немного двигаюсь», – сказано в первой же дневниковой записи 1910 года. Двигается – значит духовно растет. «Недовольство» – по отношению ли к Софье Андреевне, сыновьям Андрею и Льву или посетителям Ясной Поляны – купируется и преодолевается усилием воли. Даже наедине с самим собой Толстой старается не позволить себе впасть в грех осуждения лиц. «Недобрые чувства» безжалостно изгоняются, при этом, правда, не всегда пробуждаются добрые.

«Был Орленьев, – отмечается в дневнике (актер Орленев, приехавший к Толстому, чтобы обсудить возможность создания театра для народа). – Он ужасен. Одно тщеславие. И самого низкого телесного разбора. Просто ужасен. Чертков верно сравнивает его с Сытиным (издателем. – И.В.), очень может быть, что в обоих есть искра, даже наверное есть, но я не в силах видеть ее».

Он не может заставить себя видеть то, что душевно не ощущает.

«Думал об отношениях к людям нашего мира, нерелигиозным. Вроде как к животным. Любить, жалеть, но не входить в духовное общение. Такое общение вызывает недобрые чувства».

«Недобрые чувства» вызываются убеждениями человека – независимо от самого человека, будь он хоть семи пядей во лбу. Отсутствие религиозности почитается Толстым как некий едва ли не физический изъян, при наличии которого общение с больным бесполезно. Он неинтересен Толстому, который пребывает совсем в ином духовном пространстве, там, где отсутствует «горнило сомнений». (Вернее, горнило – это уже преодоленная точка зрения.) Он отлучает подобного человека от «полномасштабного» общения с собой (точнее, считает его отпавшим – как некогда Святейший Синод объявил таковым его самого). Он готов лишь «наладить дистанцию» – как мир разумный и мыслящий с миром неразумных существ. Добрые чувства при этом не исключаются: «нужно выработать в себе особенное отношение к этим людям, чтобы не нарушать любовь к ним».

Между тем он читает письма безбожника Чернышевского и находит у него «много очень хороших, высоких в нравственном отношении мыслей». Крайне нелестно отзывавшийся о соредакторе «Современника» в годы своего личного с ним знакомства («клоповоняющий господин»), ныне он готов – хотя бы частично – признать некоторые его достоинства. Стал бы он общаться со своим одногодком теперь, по прошествии полувека, или же отнес бы его к той категории граждан, которых нужно жалеть, но не вступать с ними в диалог? Между прочим, его огорчает в Чернышевском «развязность грубых осуждений людей, думающих не так, как он». И хотя сам Толстой никого грубо не осуждает (и даже жалеет), ему порой тоже неприятны люди, «думающие не так, как он».

Любовь (в том числе предписываемая с насильственной помощью разума) ставится выше любых успехов цивилизации. «Вместо того, чтобы учиться жить любовной жизнью, – записывает он 15 августа 1910 года, – люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно, как если бы птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на них».

Любопытно, что в качестве аргумента против делающего первые робкие шаги воздухоплавания выставляется то, что люди летают «очень скверно». Возможно, летай они лучше (то есть дальше, выше, быстрее, безопаснее, «массовее», а главное, с пользой для дела любви), это примирило бы бывшего артиллерийского офицера с появлением новейших летательных аппаратов. Технические претензии юного века потому и беспокоят Толстого, что он подозревает близкий и еще больший, чем прежде, перекос цивилизации именно в эту сторону – при забвении ключевых вопросов существования. «Машины, чтобы делать что? – вопрошает Толстой. – Телеграфы, телефоны, чтобы передафонывать что? Школы, университеты, академии, чтобы обучать чему? Собрания, чтобы обсуждать что? Книги, журналы, газеты, чтобы распространять сведения о чем? Железные дороги, чтобы ездить кому и куда?»

Еще в 1857 году он писал Тургеневу: «Железная дорога к путешествию то, что бардель в любви – так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно». Паровоз убивает Анну Каренину, чей грех зародился здесь же, на железнодорожных путях (встреча с Вронским на вокзале, в вагоне и т.д.), и где, как бы предвещая ее собственную судьбу, был раздавлен поездом железнодорожный рабочий.

«Нынче век железных дорог», – восклицает в «Братьях Карамазовых» прогрессивная госпожа Хохлакова. Другой герой романа, 14-летний Коля Красоткин, ложится на рельсы, дабы, очутившись под проносящимся над ним составом, доказать окружающим свою неустрашимость. В «Идиоте» фантасмагорическому Лебедеву приписана мысль, что упомянутая в Апокалипсисе звезда Полынь, которой предречено отравить «источники жизни», есть не что иное, как сеть железных дорог, «распространившихся по Европе». Лебедев с достоинством поясняет: дело не только в железных дорогах, а в том, что «все это в целом-с проклято, все это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом». Пожалуй, Толстой согласился бы с этим лебедевским суждением.

На первый взгляд, все это выглядит вполне ретроградно. Однако автор «Анны Карениной» вовсе не отрицает полезности упомянутых благ. Ему важно, чтобы новшества не ценились сами по себе, а были бы жестко связаны с главным. Они лишь средство, которое обессмысливается при отсутствии высшей цели. Все в мире должно быть объединено именно ею. Тогда не помешают и телефоны.

Иными словами, нет жизни без любви.

Призывая каждого пробудить в душе это чувство, Толстой не забывает и о себе. Его не устраивает роль холодного резонера, своего рода Фомы Опискина, назидающего других и весьма снисходительного к своим «подлостям и позорам», как выразился бы автор «Села Степанчикова». Будучи не в силах привести свою внешнюю жизнь в соответствие с собственными представлениями о ней, он здесь, в области духа, не хочет уступать ни пяди. Фактически – повторим это еще раз – Толстой ставит над собой длящийся десятилетия нравственный эксперимент. Свое жизнеповедение – хотя бы в границах окружающего домашнего пространства – он непрестанно соотносит с главным своим постулатом. Можно было бы утверждать, что автор «Анны Карениной» профессионально занимается любовью, если бы эта универсальная формула не была скомпрометирована современным мировым сленгом и чей одномерный смысл, разумеется, весьма отличается от того, что подразумевает под этим Толстой.

Ему также хотелось бы, чтобы любили его.

…Однажды любимая дочь Саша, единственная из детей бесконечно преданная Толстому, обиделась на отца (о причинах этой размолвки еще будет сказано ниже). На звонок, раздавшийся из его комнаты, – а связь осуществлялась путем нажатия на хвост металлической черепахи, стоявшей на письменном столе: для Саши и Булгакова существовало разное количество звонков, – на этот призыв дочь не пожелала отозваться. На повторный звонок явился Булгаков, и только после того Александра Львовна отправилась, наконец, к отцу. «Лев Николаевич заявил, – свидетельствует со слов участницы этого эпизода В. Булгаков, − что хочет, чтобы Александра Львовна застенографировала письмо, которое он ей продиктует. Но едва та заняла место за столом, как старик вдруг упал головою на ручку кресла и зарыдал…

– Не нужно мне твоей стенографии! – проговорил он сквозь слезы».

Испуганная Александра Львовна бросилась к отцу, просила прощения, оба рыдали.

Ему не нужны только стенографические услуги (как, впрочем, и все остальные); он хочет, чтобы любили его самого. Причем не в качестве великого человека, а ни за что, просто так. «Не нужно мне твоей стенографии!» – мог бы сказать он и Софье Андреевне. Тем более что теперь у него имеются другие помощники.

Интересно: молвил бы при случае Достоевский нечто подобное своей жене, учитывая то обстоятельство, что стенография как раз и явилась первопричиной их знакомства и брака?

О Достоевском он вспоминает нередко, особенно в свои последние дни.

 

ГЛАВА 2. ДОЛГОЕ ПРОЩАНИЕ

«Шекспир его раздражает…»

В жизни они никогда не встречались, хотя возможность была[13].

Умерев, автор «Бесов» так и не сможет занять в мире Толстого какого-то твердого и определенного места. Он то умиляет, то раздражает автора «Войны и мира», причем порой это происходит одновременно.

22 сентября 1885 года Толстой беседует с писателем Г. Данилевским, который не замедлит поведать об этом разговоре в журнале «Исторический вестник»: «Наиболее сочувственно граф отозвался о Достоевском, признавая в нем неподражаемого психолога-сердцеведа и вполне независимого писателя, самостоятельных убеждений которому долго не прощали в некоторых слоях литературы, подобно тому как один немец, по словам Карлейля, не мог простить солнцу того обстоятельства, что от него в любой момент нельзя закурить сигару».

Метафора выразительная и по отношению к Достоевскому лестная, хотя о самом писателе сказано довольно общо. Отмечена его писательская независимость – черта, всегда импонировавшая Толстому.

В феврале 1910 года он наталкивается в «Русской старине» на статью о пребывании Достоевского в каторге – и вдруг вспоминает о том, «сколько интересного материала заключается в сочинениях Достоевского и как мало он заимствовал оттуда» для своего сборника «На каждый день». А ведь Достоевский ставится им рядом с Гоголем и, «как это ни странно», Пушкиным – писателями, которых он особенно ценит. Впрочем, ценить – еще не значит любить.

Проведав, что Достоевский – любимый писатель В. Булгакова, он восклицает: «Вот как! Напрасно, напрасно! У него так все спутано – и религия, и политика… Но, конечно, это настоящий писатель, не какой-нибудь Гончаров».

Чехов говорил Бунину, что особенно его восхищает в Толстом это презрение ко всем прочим писателям, «или, лучше сказать, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто». Толстой иногда хвалит Мопассана, Куприна, того же Чехова. А вот Шекспир его раздражает.

Гончаров, конечно, Толстому тоже не соперник. С автором же «Идиота» дело обстоит не столь просто.

Он несколько раз повторяет, что хотел бы включить Достоевского в том мировых мыслителей. Однако мысли, выписанные для этой цели Булгаковым, «не особенно понравились ему.

– Не сильны, расплывчаты, – говорил он. – И потом какое-то мистическое отношение… Христос, Христос!..»

Ему подавай именно мысли – в их, так сказать, чистом, беспримесном виде; «художественное» здесь как бы не принимается в расчет. (Хотя не он ли уверял, что для того, чтобы выразить идею «Анны Карениной», ему нужно снова написать «Анну Каренину»?) Он полагает, что мысль – альфа и омега всего.

Однажды (в 1902-м) на замечание Софьи Андреевны, что переписанная ею статья «О религии» – произведение «очень логичное, но не увлекает и не возвышает душу», он живо возразит: «…То только и надо, чтобы было логично, всякая поэзия и возвышенная неясность только путает понимание».

Ему не нравится мистика Достоевского («Христос, Христос!..»), под которой, очевидно, он разумеет всю ту же «поэзию и возвышенную неясность». Для него Христос – всего лишь идеолог, учитель, лишенный какого бы то ни было мистического статуса.

Читал ли он известное письмо Достоевского к Н.Д. Фонвизиной, написанное в 1854 году, сразу же по выходе из каторги? Вопрос этот не возникал никогда. Но, думается, Толстому было бы трудно это письмо не заметить: оно было напечатано в сборнике «Помощь голодающим» (1892), где помещалась его собственная статья «О средствах помощи населению, пострадавшему от неурожая»[14].

«Я скажу Вам про себя, – пишет Достоевский, – что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной».

Для Толстого истина тоже в Христе. Но – в Христе, убеждающем не чудом и даже не «личным примером», а неотразимой логической правотой. Толстой предпочел бы остаться с таким Христом: правым, но не воскресшим. У него вовсе нет сугубо личностного, интимного восприятия Иисуса из Назарета. Он скорее относится к нему как к коллеге. Недаром еще в 1855 году, в возрасте 26 лет, он записал в дневнике: «Разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле».

Знаменательно, что по прошествии более полувека этот эвдемонический проект не претерпел существенных изменений. «Запись Толстого, – замечает современный исследователь, – поразительно напоминает замысел великого инквизитора в “Братьях Карамазовых”». Нетрудно вообразить, как бы отнесся к этой толстовской идее автор названного романа. Даже не жалующий Достоевского, но зато обожающий Толстого В. Набоков так выразится о религиозных воззрениях своего кумира: «…помесь буддийского учения о нирване и Нового Завета».

Пометив в дневнике 1860 года, что ему пришла «мысль написать материалистическое Евангелие, жизнь Христа – материалиста», Толстой, собственно, исполнил это замечательное намерение, создав через много лет собственный «соединенный» перевод Нового Завета. Громадный труд (для совершения которого были выучены древнегреческий и древнееврейский) не произвел ожидаемого эффекта: даже среди прозелитов толстовства нашлось мало охотников вникать в «материалистическую» версию христианства.

Не принимая Иисуса в качестве Бога, Толстой, однако, не очень-то жалует его и как человека.

 

Карта звездного неба

«Я начал с того, – напишет он в своем ответе Синоду, – что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю».

Толстой понимает христианство очень своеобразно.

«О Буддизме и Христе, – свидетельствует Горький, – он говорит всегда сентиментально; о Христе особенно плохо – ни энтузиазма, ни пафоса нет в словах его и ни единой искры сердечного огня. Думаю, что он считает Христа наивным, достойным сожаления и хотя – иногда – любуется им, но – едва ли любит. И как будто опасается: приди Христос в русскую деревню – его девки засмеют».

«Я люблю истину…» – будет шептать он в предсмертном бреду: он хочет остаться прежде всего с ней.

…В свое время, вспоминает автор «Бедных людей», Белинский «ругал мне Христа по матерну» (причем у слушателя при этом все лицо изменялось – «точно заплакать хочет»)[15]. Очевидно, в этих беседах «неистовый Виссарион» был куда откровенней, чем даже в своем знаменитом послании к Гоголю. Но, говорит Достоевский, «тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которой всего труднее было бороться… оставался нравственный лик Богочеловека, Его нравственная недостижимость, Его чудесная и чудотворная красота». Толстой не считает эту красоту ни чудесной, ни чудотворной. Он готов признать лишь правоту учения: она-то, по его мнению, и спасет мир.

«Говорят, – замечает Достоевский, – русский народ плохо знает Евангелие, не знает основных правил веры. Конечно, так, но Христа он знает и носит в своем сердце искони. В этом нет никакого сомнения». Автор «Дневника писателя» допускает, что даже «без учения о вере» (то есть без того, чем озабочен Толстой) последнее достижимо и возможно. «…Сердечное знание Христа и истинное представление о нем существует вполне. Оно передается из поколения в поколение и слилось с сердцами людей. Может быть, единственная любовь народа русского есть Христос, и он любит его по-своему, то есть до страдания».

Толстой «до страдания» любит правду, явленную Христом. Для него, в конце концов, не суть важно, кем эта правда возвещена.

…Из шестидесяти четырех «мыслей» Достоевского, отобранных усердным Булгаковым, Толстой «отметил для включения в свои книжки тридцать четыре». В сборнике «Путь жизни» (тридцать первая книжка «Жизнь – благо») их осталось только две.

Между тем в художественном опыте Достоевского он мог бы обнаружить поразительные угадки. Рассуждая о свойствах русского национального характера, автор «Карамазовых», сам того не ведая, указывает на некоторые коренные особенности личности Толстого.

Алеша Карамазов сообщает Коле Красоткину мнение «одного заграничного немца, жившего в России»: «Покажите русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до сих пор не имел понятия, и он завтра же возвратит всю эту карту исправленной». «Никаких знаний и беззаветное самомнение – вот что хотел сказать немец про русского школьника», – комментирует Алеша.

Разумеется, автор «Исследования догматического богословия» далеко не школьник. Прежде чем приступить к «исправлению карты» (будь то всемирная история, религия, Шекспир и т.д.), он старается самым тщательным образом изучить предмет. Но характерен порыв. «Пересмотр мироздания» совершается без священного трепета и поклонения авторитетам; на «карту» взирают чистым, ничем не затуманенным взглядом. Недаром приведенный пример вызывает у юного собеседника Алеши полный восторг: «Браво, немец!.. Самомнение – это пусть, это от молодости, это исправится… Но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения… Но все-таки немец хорошо сказал! Браво, немец!»

«Браво, немец!» – могли бы воскликнуть и мы, отнеся его наблюдение уже не к гипотетическому русскому школьнику, а к самому Льву Николаевичу Толстому. «Исправление карты» – сугубо российская черта, в чем, кстати, убеждает нас социальная практика XXвека.

Да и в своем религиозном бунтарстве Толстой тоже не одинок.

В «Дневнике писателя» 1873 года Достоевский приводит рассказ некоего исповедника-старца – о приползшем к нему на коленях деревенском парне: тот, по его собственному признанию, совершил величайший грех – по наущению дружка задержал под языком вынесенное из храма причастие и, положив в огороде на жердь, стал прицеливаться в него из ружья. Но как только он собрался выстрелить, ему явился на кресте Распятый и он «упал с ружьем в бесчувствии».

Достоевский говорит, что упомянутые кощуны (подстрекатель и исполнитель) представляют собой «два народные типа, в высшей степени изображающие нам весь русский народ в его целом». В чем же заключается эта столь поразившая автора национальная черта? «Это прежде всего забвение всякой мерки во всем… это потребность схватить через край, потребность в замирающем ощущении, дойти до пропасти, свеситься в нее наполовину, заглянуть в самую бездну и – в частных случаях, но весьма нередких – броситься в нее как ошалелому вниз головой».

Толстой ни в коей мере не признает себя осквернителем святынь. Он никогда не «приползет» к старцу с сокрушением и раскаянием. (Хотя после ухода, уже в Оптиной, будет нарезать круги вокруг кельи старца Иосифа – в надежде на встречу.) Он «бросается в бездну» с полным сознанием собственной правоты, с упованием, что это и есть достойный каждого думающего человека исход. Он, говорит Достоевский (не о Толстом, разумеется, а о своем «деревенском Мефистофеле»), придумывает «неслыханную дерзость, небывалую и немыслимую, и в ее выборе выразилось целое мировоззрение народное».

Итак, «неслыханная дерзость» – это тоже русское ментальное свойство. Но если «внизу» оно выступает как дикое озорство, искушение и преднамеренное, грозящее вечной гибелью кощунство, то «вверху» (у Толстого) – это осознанное религиозное вольномыслие (своего рода проявление свободы совести), которое служит орудием для достижения истины. Исходный импульс этих порывов различен; тем более несравнимы нравственные мотивировки. Однако ж и там, и здесь привычная картина звездного неба ставится под вопрос.

…Помимо прочего, Достоевский для Толстого – писатель «с заминкой». (Так охарактеризован он в письме 1883 года к Страхову, где Достоевский сравнивается с рысаком, на котором ввиду указанного недостатка далеко не уедешь.) В отличие, например, от Тургенева, который «переживет» Достоевского: «И не за художественность, а за то, что без заминки».

Сравнение писателей с лошадьми – вполне в духе автора «Холстомера». («К лошадям, – говорит Гольденвейзер, – был требователен, как знаток, и редко хвалил их без оговорок и критических замечаний».) Но что имеет в виду Толстой под «заминкой», способной опрокинуть незадачливого читателя-ездока в гипотетическую канаву? Ну конечно, все ту же неясность, нецельность, непоследовательность (как это ему представляется) авторского мировоззрения. И, может быть, некоторую непрямоту, изощренность художественного языка, дающую искусительную возможность разных толкований. Толстому – и как художнику, и как мыслителю – хотелось бы избежать этих «заминок». Он предпочитает, чтобы «рысак» мерно двигался к заранее обозначенной цели – без каких-либо остановок, плутаний и отвлечений.

Толстой отвечает Страхову на его печально знаменитое письмо, где тот, посылая адресату свои «симпатические» по тону воспоминания о Достоевском, признается, что он боролся с подымавшимся в нем отвращением, хотя и «старался подавить в себе это дурное чувство». Герой воспоминаний был, по его словам, «зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен». Далее Страхов поверяет Толстому ту самую «мировую сплетню», которая будет окончательно опровергнута только в наши дни, – что Достоевский «соблудил в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка».

В ответном письме Толстой фактически отклонил предложенную ему заманчивую тему: не стал обсуждать страховские наветы. Но при этом высказал некоторые собственные суждения.

«Книгу вашу прочел, – пишет Толстой. – Письмо ваше очень грустно подействовало на меня, разочаровало меня. Но вас я вполне понимаю и, к сожалению, почти верю вам».

О чем рассуждает Толстой? Прежде всего о том, что образ Достоевского в передаче Страхова (не в книге, разумеется, а в письме) оказался вовсе не таким, каким, по мнению адресата, должен явить себя русский писатель. Страховское письмо «разочаровало» Толстого именно этим. И он «почти» верит автору. Оговорка для Страхова достаточно неприятная, ибо, конечно, ему хотелось бы, чтобы Толстой поверил ему целиком.

«Мне кажется, – продолжает Толстой, – вы были жертвой ложного, фальшивого отношения к Достоевск<ому> – не вами, но всеми преувеличения его значения и преувеличения по шаблону, возведения в пророка, святого – человека, умершего в самом горячем процессе внутренней борьбы добра и зла. Он трогателен, интересен, но поставить на памятник в поучение потомству нельзя человека, который весь борьба».

Удивительно: Толстой оставляет без всякого внимания те нравственные изъяны обсуждаемого лица, на которые с горестью указывает Страхов. Он говорит о другом. О том, что нельзя принимать за образец («ставить на памятник») человека, находящегося в процессе внутренней борьбы. То есть, по мнению Толстого, «памятника» (или звания святого) заслуживает лишь тот, в ком этот процесс уже завершился безусловной победой добра; тот, чье мировоззрение целостно и неколебимо, и кто в этом отношении может служить примером для других. В общем, «в идеале» это скорее всего сам Толстой. Или – тот, кем он желал бы быть.

Но еще интереснее, что Толстой, «почти» согласившись со Страховым, делает при этом собственный вывод.

«Из книги Вашей я в первый раз узнал всю меру его ума. Чрезвычайно умен и настоящий. И я все так же жалею, что не знал его».

«Из книги вашей», – говорит Толстой. То есть из присланного ему первого тома собрания сочинений Достоевского («Биография, письма и заметки из записной книжки»), где впервые был напечатан большой массив писем. Отсюда – понятие о «мере его ума», которого, впрочем, не отрицает и Страхов. Но Толстой произносит главное для него слово: «настоящий». Достоевский (несмотря на «заминку»!) – настоящий, а ведь как раз это Страхов и пытался опровергнуть.

Но, пожалуй, Толстого раздражает в Достоевском не только «Христос, Христос!». Он не может простить ему другой важный «грех»: несовершенство письма.

 

«О Достоевском он говорил неохотно…»

«Достоевский – богатое содержание, серьезное отношение к делу и дурная форма» (у Тургенева, например, по его мнению, «прекрасная форма, никакого дельного содержания и несерьезное отношение к делу»).

Это говорится в 1890 году. Летом 1894-го, слушая читаемую по вечерам книгу В. Розанова «Легенда о Великом инквизиторе Ф.М. Достоевского», Толстой раздумчиво замечает, что «Достоевский – такой писатель, в которого непременно нужно углубиться, забыв на время несовершенство его формы, чтобы отыскать под ней действительную красоту». Видимо, ему интересен ход розановских рассуждений. Что же касается «ремесла» – тут он по-прежнему строг. «А небрежность формы у Достоевского поразительная, однообразные приемы, однообразие в языке». «Огромное содержание, но никакой техники», – настойчиво будет повторять он на протяжении десятилетий.

За этим недоверием к форме скрывается, кажется, нечто иное. Толстого не устраивает сама художественная методология Достоевского, сами принципы его миропостижения.

Толстой в максимальной степени «высветляет» свою прозу; он старается объяснить, обсудить, «дегерметизировать» характеры действующих в его романах персонажей, твердо установить их взаимные связи, как можно точнее зафиксировать все их притяжения и отталкивания. Толстой не терпит двусмысленностей, намеков, умолчаний – его усилия направлены к тому, чтобы уничтожить неопределенность.

Если у Достоевского важнейшие художественные смыслы часто уведены, загнаны, запрятаны в подтекст, то автор «Войны и мира» занят задачей прямо противоположной: он стремится вывести эти смыслы наружу – в текст – из тьмы внетекстового хаоса; он хочет твердым комментирующим словом объять и объяснить всю полноту душевных и исторических движений[16]. Для него приемы Достоевского – это та же «рифма», с помощью которой, как он полагает, поэты только отвлекают от сути дела.

Итак, творческие доминанты Толстого и Достоевского совершенно различны. Толстому трудно представить, каким образом героям Достоевского удается без особых хлопот произносить свои пространные монологи. И объяснить – почему его романные ситуации то и дело разрешаются конфузами, скандалами, падениями и катастрофами. Разумеется, «так в жизни не бывает». В жизни чаще бывает как у Толстого. Но ведь, в отличие от автора «Войны и мира» – «настоящего реалиста», Достоевский «всего лишь», как он сам себя именует, «реалист в высшем смысле». Его интересует не столько жизнь в ее чувственно-осязаемых проявлениях (хотя и она тоже!), сколько метафизика жизни. У него, говорит Бердяев, «было одно ему присущее небывалое отношение к человеку и его судьбе – вот где нужно искать пафос, вот с чем связана единственность его творческого типа. У Достоевского ничего и нет, кроме человека, все раскрывается лишь в нем, все подчинено лишь ему».

У Толстого, надо заметить, «человек» тоже ничуть не забыт. Но видится он ему совсем по-иному.

Достоевский не стремится к внешнему правдоподобию: для него важнее «последняя правда».

Но та же правда важна и для Толстого. Перечисляя писателей, которые, по его мнению, являют образцы истинного искусства, проникнутого «христианским чувством» и «объединяющего людей», он наряду с Гюго, Диккенсом, Шиллером называет и Достоевского. Достоевский назван также в числе трех русских классиков (кроме Пушкина и Гоголя), для которых «существовали нравственные вопросы». Толстому, убежденному врагу алкоголя, нравится мысль Достоевского о том, что «в России добрые люди – почти всегда пьяные люди, и пьяные люди – всегда добрые люди». (Очевидно, это относится Толстым к области христианских чувств.) В заслугу Достоевскому также поставлено то, что он показал живую душу в преступнике: «даже среди самых отчаянных живорезов-каторжников – и у них находит хорошие стороны».

Но душа самого автора «Бесов» остается для Толстого тайной за семью печатями. Он говорит Горькому, что один из «сумасшедших персонажей» Достоевского «живет, мстя себе и другим за то, что послужил тому, во что не верил». И Толстой добавляет: «Это он сам про себя написал, то есть это же он мог бы сказать про самого себя». (Подобное утверждение, кстати, полностью совпадает с мнением Н.Н. Страхова, высказанным в письме 1883 года, о том, что Достоевский был похож на таких своих героев, как Подпольный, Свидригайлов, Ставрогин, и что все его романы «составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости».)

Трудно судить, насколько «близко к тексту» автор «Песни о Буревестнике» передает толстовские сентенции: они недалеки от суждений самого Горького на сей счет. С другой стороны, слова о том, что Достоевский при всей своей искренности «политиканствовал и кокетничал», вполне в духе позднего, бескомпромиссного и всеотрицающего автора «В чем моя вера?». Разброс оценок свидетельствует о том, что Толстой, обычно категоричный в своих литературных пристрастиях, с этим предметом еще не определился.

«О Достоевском, – рассказывает Горький, – он говорит неохотно, что-то обходя, что-то преодолевая». То есть как бы избегая высказываться до конца. Толстого печалит не только их давняя невстреча, он не может не думать о том, как встретятся они если не в вечности, то хотя бы в только что наступившем XXвеке.

Он убежден, что автору «Карамазовых» следовало бы познакомиться с «учением Конфуция или буддистов, это успокоило бы его». Ибо это – «главное, что нужно знать всем и всякому». То есть Толстой предполагает, что Достоевский в своем поиске истины успокоился бы на том, на чем хотел бы успокоиться сам Толстой. И – при благоприятном расположении звезд – стал бы его единомышленником и сочувствователем.

Им говорятся иногда странные вещи.

«Он был человек буйной плоти, – доверительно сообщает Толстой внимательно слушающему его Горькому, – рассердится – на лысине у него шишки вскакивают и ушами двигает». Интересно, откуда явились столь впечатляющие физиологические подробности? Ведь сам Толстой Достоевского никогда не видел, а в доступной ему мемуаристике ничего подобного не встретишь. Приходится опять предположить, что источником подобных наблюдений был не кто иной, как покойный Николай Николаевич Страхов.

«Чувствовал много, а думал! – плохо, – продолжает Толстой, – он у этих, у фурьеристов, учился думать, у Буташевича и других. Потом – ненавидел их всю жизнь. В крови у него было что-то еврейское. (Вот поразился бы автор «Дневника писателя» этому сенсационному заявлению! – И.В.) Мнителен был, самолюбив, тяжел и несчастен. (Опять – почти буквальный – повтор страховских характеристик. – И.В.) Странно, что его так много читают, не понимаю – почему! Ведь тяжело и бесполезно, потому что все эти Идиоты, Подростки, Раскольниковы и все – не так было, все проще, понятнее».

Толстой верен себе, вернее – своему художническому взгляду. Если бы он писал обо «всех этих Идиотах, Раскольниковых» и т.д., он бы, разумеется, изобразил их совсем иначе («проще, понятнее»!). Но ведь это – герои Достоевского. У Толстого невозможно вообразить подобных персонажей (как невозможно представить, чтобы Достоевский написал Андрея Болконского или Наташу Ростову). Это не только разные углы зрения, это разный опыт души. «Истинный» (допустим) реализм Толстого настороженно вглядывается в изыски «реализма в высшем смысле» (хотя публично, в трактате «Что такое искусство?», Достоевский отнесен к лучшим образцам изящной словесности).

…Однажды Н.Н. Страхов, гостя в Ясной Поляне, заметит по поводу Сони Мармеладовой, что «это совершенная выдумка, что просто стыдно читать об этой Соне» (мнение, кстати, совпадающее с позднейшими инвективами В. Набокова[17]). «Вот как вы строго судите, и верно», – сочувственно удивится Толстой. Он, кстати, полагает шедевром только первые главы «Преступления и наказания»; дальше, по его мнению, Достоевский «мажет».

П.А. Сергеенко свидетельствует, что к Достоевскому «как к художнику» Толстой относился «с глубоким уважением и некоторые его вещи, особенно “Преступление и наказание” и первую часть “Идиота”… считал удивительными. “Иная, даже небрежная страница Достоевского, – как-то сказал Лев Николаевич, – стоит многих томов многих теперешних писателей. На днях для «Воскресения» я прочел его «Записки из Мертвого дома». Какая это удивительная вещь!”»

Вообще-то, «для “Воскресения”» он мог бы прочитать и «Братьев Карамазовых», особенно сцену суда. (К этому сюжету мы еще обратимся.)

В 1906 году Чертков запишет его слова: «Достоевский, да – это писатель большой. Не то что писатель большой, а сердце у него большое. Глубокий он. У меня никогда к нему не переставало уважение».

«Большое сердце» – решающий аргумент для Толстого. Оно оказывается важнее всего остального. «У Достоевского никогда такой техники не было, какая теперь у барынь», – скажет он корреспонденту «Новостей дня», имея в виду поднаторевших в этом деле пишущих дам. Понятна и неизменно высокая оценка «Мертвого дома» – этого самого толстовского из произведений Достоевского. Недаром в «Круг чтения» включаются две главки – «Орел» и «Смерть в госпитале».

Осматривая 31 января 1910 года вновь открытую народную библиотеку в Ясной Поляне и заметив на полках «Записки из Мертвого дома», он осведомится: «Достоевский не весь?» Вопрос можно понять двояко: то ли и этого достаточно, то ли – что вероятнее – желательно наличие всего Достоевского.

Он как-то скажет Булгакову: «У Достоевского нападки на революционеров не хороши: он судит о них как-то по внешности, не входя в их настроения».

Сколь изумился бы он, узнав, что автор «Карамазовых» задумывал сделать цареубийцей своего любимого героя – Алешу[18]. Но написать повесть о революционерах – входит и в творческие замыслы позднего Толстого.

«Они, – замечает о персонажах Достоевского Ф. Степун, – принадлежат не миру эмпирической действительности, но миру духовной реальности. Неверно, однако, считать их видениями субъективной фантазии Достоевского. И Ставрогин, и Кириллов (П. Верховенский? – И.В.) оказались главными силами и деятелями большевистской революции. И в этой их действенности заключается их действительность».

Да, движителями русской Смуты стали отнюдь не Платон Каратаев и не Катюша Маслова.

На исходе жизни Достоевский вспоминается Толстому особенно часто.

 

«Не мог дочитать…»

«Чем больше я живу, – скажет он в свое предпоследнее лето, – тем сильнее чувствую, как близок мне по духу Достоевский, несмотря на то, что наши взгляды на государство и церковь кажутся прямо противоположными». Он не подозревает, что его «оппонент» был далеко не в восторге от современной ему церковной иерархии.

«Церковь в параличе с Петра Великого», – говорится в записных книжках Достоевского. И еще: «Народ у нас еще верует в истину… если только наши “батюшки” не ухлопают нашу веру окончательно». Вообще о «батюшках» автор «Дневника писателя» судит иногда почти по-толстовски: «Кроме иных, еще горящих огнем ревности о Христе священников, часто незаметных, никому не известных, именно потому что ничего не ищут для себя, а живут лишь для паствы, – кроме этих и, увы, весьма, кажется, немногих, остальные если уж очень потребуются от них ответы, – ответят на вопросы, пожалуй, еще доносом на них». И, с другой стороны, не согласился бы Толстой с определением так и не встретившегося с ним современника: «Церковь – весь народ…»

Корзины цветов, доставляемые Толстому по случаю его отлучения, – верх либеральной пошлости, ничуть не меньший, чем пошлость Синода, который В. Розанов вообще именует учреждением нерелигиозным. Отлученный от Церкви Толстой автоматически оказывается отлученным и от государства, с ней неразрывно сросшегося. «Религиозные деятели сбыли его, изгнали за черту религиозной оседлости», – говорит А. Белый.

Но если, как полагает другой русский мыслитель, атеизм есть одна из ступеней богопознания, то можно предположить, что и антицерковность Толстого тоже входит в Божественный замысел. Если бы Толстого не было, Церкви – для своего же блага – надлежало бы выдумать такого могучего оппонента. Ибо христианству необходима рефлексия, необходим внутренний диалог. От натиска Толстого оно отнюдь не стало слабее, но, может быть, урок был извлечен.

…Остаются две недели до ухода. Обстановка в семье накаляется до предела. Все живут накануне.

12 октября 1910 года Толстой записывает в дневнике: «Встал поздно. Тяжелый разговор с С.А. Я больше молчал… После обеда читал Достоевского. Хороши описания, хотя какие-то шуточки, многословные и малосмешные, мешают. Разговоры же невозможны, совершенно неестественны. Вечером опять тяжелые речи С.А. Я молчал. Ложусь».

Сообщение о чтении «Братьев Карамазовых» (а читается именно этот роман) вдвинуто в контекст разворачивающейся драмы. Но другого контекста в Ясной уже нет.

Толстой верен себе: ему не нравятся диалоги. «Описания» он еще готов похвалить, но авторский юмор, «шуточки», его раздражают. Карамазовские разговоры он считает «совершенно неестественными».

То же самое он повторит Софье Андреевне – что она бесстрастно зафиксирует в записи от 14 октября: «…Л.Н. встал бодрее, читает “Карамазовых” Достоевского и говорит, что очень плохо: где описания, там хорошо, а где разговоры – очень дурно; везде говорит сам Достоевский, а не отдельные лица рассказа. Их речи не характерны».

Он не скрывает от жены своих читательских впечатлений. Может быть, литература – последняя между ними связь, единственный сюжет, обсуждение которого не ведет к истерике и скандалу.

По свидетельству Д. Маковицкого, Толстой, говоря о романе, употребит даже определение «отвратителен»: «ирония не у места», разговоры героев – «это сам Достоевский» и т.д. Игумен, Иван Карамазов, семинарист – все говорят одним языком.

Эти претензии достаточно характерны. Конечно, «Братья Карамазовы» – трагикомический роман: комизм в нем неотделим от трагедии. Толстой предпочел бы чистоту жанра. Что же касается языка, то здесь толстовское упорство загадочно. Ведь, скажем, речь штабс-капитана Снегирева с его скороговоркой, словоерсами, ерничаньем или Федора Павловича Карамазова с его «коньячком» и «мовешками» имеет ярко выраженную личностную окраску. Да и все братья Карамазовы (включая Смердякова) обладают собственной речевой индивидуальностью.

«Однако меня поразило, – продолжает записывать за Толстым Маковицкий, – что он <Достоевский> высоко ценится. Эти религиозные вопросы, самые глубокие в духовной жизни – они публикой ценятся. Я строг к нему именно в том, в чем я каюсь, – в чисто художественном отношении. Но его оценили за религиозную сторону – это духовная борьба, которая сильна в Достоевском».

Итак, религиозный поиск более всего близок Толстому. Достоевский-художник его не удовлетворяет. Как не удовлетворяет в этом же отношении и Шекспир.

18 октября на вопрос своего доктора, как ему нравятся «Карамазовы», он отзовется: «Гадко. Нехудожественно, надуманно, невыдержанно… Прекрасные мысли, содержание религиозное… Странно, как он пользуется такой славой».

На следующий день он, кажется, постигнет этот секрет.

Проводя вечер 19 октября (до ухода остается восемь дней) за чтением «Карамазовых», он словно откроет для себя нечто, вдруг его поразившее. «Сегодня, – записано в дневнике, – я понял то, за что любят Достоевского, у него есть прекрасные мысли». Толстой верен себе.

Пытаясь осознать истинные причины такой популярности, автор «Исповеди» отыскивает их в отдельных соображениях («мыслях») читаемого романиста. Но, одобрив, так сказать, «направленность пути», вновь начинает бранить – за язык, длинные рассуждения и т.д.

Впрочем, он строг не только к Достоевскому. В эти же дни перечитывается и другое известное сочинение – Нагорная проповедь, откуда Толстой, в частности, позаимствовал главный для себя постулат «не противься злому». Что же говорит об этом тексте взыскательный читатель?

«Лишнего много, – записывает Маковицкий его слова, – тяжело читать. Написано хуже Достоевского». Что ж, творец «Карамазовых» помещен здесь в не самый худший авторский ряд.

18 октября зафиксировано: «Читал Достоевского и удивлялся на его неряшливость, искусственность, выдуманность…» Роман читается неспешно, уже целую неделю. Одновременно с ним и с Нагорной проповедью изучается книга П.П. Николаева «Понятие о Боге как о совершенной основе сознания» – она вызывает безоговорочное одобрение.

О Достоевском, которого ныне «ставят в Художественном театре», В. Булгакову говорится: «нехудожественно». «Действующие лица делают как раз не то, что должны делать. Так что становится даже пошло: читаешь и наперед знаешь, что они будут делать как раз не то, что должны, чего ждешь». Толстой полагает, что все это «наименее драматично, наименее пригодно к сценической постановке».

Сюжетные ходы Достоевского раздражают Толстого: они обманывают его читательские ожидания. Герои «Карамазовых» поступают «наоборот». Автор «Войны и мира» не приемлет такой извращенной логики.

Правда, в иных случаях он готов смягчить свой приговор: «Есть отдельные места, хорошие. Как поучение этого старца, Зосимы… Очень глубокие. Но неестественно, что кто-то об этом рассказывает. Ну конечно, великий инквизитор…»

Ему нравится прямое высказывание: поучения, «публицистика» романа и т.д. Может быть, он сам хотел бы чувствовать себя старцем – проповедующим вне монастырских стен. С другой стороны, не лишено оснований предположение, что он направится в Оптину пустынь («к старцам») не в последнюю очередь под влиянием этого столь впечатлившего его образа.

Софья Андреевна замечает, что ее муж «привык играть роль центра, исключающего конкуренцию. Едва возле него появляется другая знаменитость, в какой бы отрасли знаний, деятельности это ни было бы, он уже чувствует себя как бы умаленным, обиженным, раздражается и злится. Только посредственности и ничтожества (например, «толстовцы») его удовлетворяют, так как при них его гений – еще ярче!»

Софья Андреевна судит со своего шестка. Предложенная ею «бытовая» версия литературного поведения Толстого ничуть не хуже других. Для жены, как и для лакея, не существует великого человека.

…Между тем чтение первого тома продолжается.

19 октября записано в дневнике: «Дочитал, пробегал 1-й том “Карамазовых”. Много есть хорошего, но так нескладно. Великий инквизитор и прощание Зосима. Ложусь».

Он отмечает самые важные для него места, о которых только что в столовой шел разговор, прилежно воспроизведенный Маковицким: «Здесь очень много хорошего. Но все это преувеличено, нет чувства меры… Великий инквизитор – это так себе. (А ведь с интересом слушал когда-то книгу В. Розанова! – И.В.) Но поучения Зосимы, особенно его последние, записанные Алешей, мысли, хороши». Далее повторяются «традиционные» упреки в «странном» языке и ненатуральной оригинальности поступков. И в заключение: «швыряет как попало самые серьезные вопросы, перемешивая их с романическими. По-моему, времена романов прошли. Описывать, “как распустила волосы…”, трактовать (любовные) отношения человеческие…»[19]

Толстой предпочитает, чтобы «серьезные вопросы» ставились и решались отдельно, вне романного поля. Что, собственно, он и пытается делать все последние годы. Изящная словесность бессильна исправить нравы, следовательно, надо действовать напрямую – «горячим словом убежденья». Когда Софья Андреевна замечает, что «любовные отношения – это интересы первой важности», Толстой с живостью возражает: «Как первой! Они 1018-й важности. В народе это стоит на настоящем месте. Трудовая жизнь на первом месте».

С такой точки зрения «Братья Карамазовы» действительно выглядят подозрительно.

Справедливо замечено, что Толстой читал Достоевского на протяжении всей жизни. Но вот вопрос, который на первый взгляд может показаться излишним: знаком ли Толстому весь романный текст?

В 1883 году его спрашивают, читал ли он «Карамазовых». Толстой честно отвечает: «Не мог дочитать». (Тут он не одинок. Ленин, например, поступил точно так же: этот роман вкупе с «Бесами» аттестуются им как «пахучие произведения»: «”Братьев Карамазовых” начал было читать и бросил: от сцен в монастыре стошнило». Зосима, конечно, не его герой.)

В 1892 году Чертков пишет Толстому: «…Несколько лет тому назад Вы мне говорили, что не читали еще “Братьев Карамазовых”» – и советует непременно их прочитать. «Карамазовых я читал, – отвечает Толстой, – и в особенности все, что касается Зосимы. Но прочту еще раз…» И действительно, он берется за роман и даже пишет Софье Андреевне, что текст читается вслух «и очень мне нравится». Более того, в 1905-м он сам «озвучил» главу «Поединок» и при этом «рыдал и глотал слезы».

Был ли, однако, несмотря на рыдания, прочитан роман до конца? Заметим: все, о чем выше шла речь, относится к первой части «Карамазовых»: в первом посмертном издании Достоевского (1883) это тринадцатый том. Именно там находятся пометы Толстого[20].

Читая роман, он загибает вдвое («типично толстовский прием») уголок страницы 15-й: характеристика старика Карамазова. Не это ли место имеет он в виду, хваля отдельные описания?

Он отчеркивает абзац поучений Зосимы (очевидно, как раз те «прекрасные мысли», которые так ему нравятся) и помечает текст знаком NB. В том числе следующее место: «Отцы и учители, мыслю: “Что есть ад?” Рассуждаю так: “Страдание о том, что нельзя уже больше любить”». Связывает ли он эти слова с тем, что происходит у него в доме? Как и другую фразу, как полагает В.Б. Ремизов, также не случайно отмеченную на странице 120: «…Я рассудил, что надо говорить действительно тихо, потому что здесь могут открыться самые неожиданные уши». Неожиданных ушей в Ясной Поляне хватает.

Но он мог бы уловить аналогию и в другом.

Вечером 25 октября (за два дня до ухода) в Ясную приезжает из Тулы старший сын Сергей Львович. («Сережа. Он мне приятен», – помечено в дневнике.) «Никого посторонних, – вспоминает сын, – не было; были только моя мать, сестра Саша, Душан Петрович и Варвара Михайловна. Я пошел в кабинет к отцу, думая, что он захочет со мною поговорить о матери, а может быть и о моих делах. Но мать все время была тут же и все говорила без умолку. Он начнет говорить, а она его перебивает, говоря совсем о другом. Он умолкал, ждал, когда она даст ему возможность вставить слово, и тогда продолжал говорить о том, о чем начал. Точно его перебивал посторонний шум». (Этот «шум» – постоянный звуковой фон последних месяцев Толстого.) Сергей Львович играет с отцом в шахматы, затем садится за фортепиано. «Когда я сыграл Грига, он всхлипнул. Уходя спать, я пошел в кабинет прощаться с ним. Кроме нас никого в комнате не было. Он спросил меня: “Почему ты скоро уезжаешь?” Я собирался уезжать рано утром на следующий день. Я сказал, что мне надо устроить свои дела. Я очень хотел пожить в Ясной некоторое время, несколько разобраться в том, что там происходило, и может быть помочь, но мне сперва хотелось уладить свои личные дела… Как мне теперь кажутся ничтожными эти дела. Отец на это сказал: “А ты бы не уезжал”. Я ответил, что скоро опять приеду. Впоследствии я вспомнил, что он сказал эти слова с особенным выражением; он, очевидно, думал о своем отъезде и хотел, чтобы я после его отъезда оставался при матери: он всегда думал, что я могу несколько влиять на нее».

Конечно, скорее всего это и имелось в виду. Но, думается, допустим и иной вариант. Толстой мог надеяться, что пребывание старшего сына хоть на какое-то время отсрочит уход, а, кто знает, может быть, и утишит страсти. Не напоминает ли это «Братьев Карамазовых»: отъезд «в Чермашню» сына Ивана служит для Смердякова сигналом к убийству.

Не исключено, что отъезд Сергея Львовича ускорил самоубийство, если почесть таковым то, что случится чуть позже[21].

«Прощаясь, – заключает С.Л. Толстой, – он торопливо и необычно нежно притянул меня к себе с тем, чтобы со мной поцеловаться. В другое время он просто подал бы мне руку».

Значит ли это, что роковое решение уже принято и поцелуй действительно прощальный?

Вообще-то, карамазовские ассоциации могли возникнуть у Толстого только в одном случае: если он прочитал второй том. Но в этом позволительно усомниться.

«Я читал только первый том, второго не читал», – скажет он Булгакову. Можно, правда, понять и так: давно не перечитывал, а сейчас успел перечитать только половину. Однако Толстой нигде не упоминает сюжеты второго тома[22]. (Это тем поразительнее, что, работая над сценой суда в «Воскресении», он, как уже говорилось, должен был бы вспомнить судебный процесс над Митенькой Карамазовым.) Покинув Ясную, он забывает на своем столе первый том, раскрытый на странице 389, и просит прислать «в догон» – вместе с ножницами для ногтей – том второй.

Не исключено: «Карамазовы» так и не были дочитаны до конца.

Предсмертные сны

Однажды в январе 1894-го молодой Иван Бунин (который тщился в то время быть правоверным толстовцем) посетит в Хамовниках автора «Анны Карениной». Бунин так передает речь своего собеседника:

«Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком…»

Что-то очень знакомое слышится в этих словах. В выпуске «Дневника писателя» за 1877 год, касаясь только что вышедшей «Анны Карениной» (конкретно разговора Стивы и Левина на охоте – «о раздаче имения»), Достоевский пишет: «Да в сущности и не надо даже раздавать непременно имения, – ибо всякая непременность тут, в деле любви, похожа будет на мундир, на рубрику, на букву… Надо делать только то, что велит сердце: велит отдать имение – отдайте, велит идти работать на всех – идите, но и тут не делайте так, как иные мечтатели, которые прямо берутся за тачку: “Дескать, я не барин, я хочу работать как мужик”. Тачка опять-таки мундир».

У Толстого присутствует то же ударное слово – мундир. Разумеется, это еще не доказывает, что автору «Анны Карениной» крепко запомнились критические соображения автора «Дневника», который фактически выступает как первый в мире критик будущего толстовства. Однако совпадение знаменательное. По сути Толстой соглашается с давней мыслью Достоевского. Или – по прошествии лет – приходит к ней сам, независимо, употребив по чистой случайности ту же знаковую метафору.

Впрочем, если он и забыл статью Достоевского, ему поспешат об этом напомнить.

В эти октябрьские дни 1910 года жена В.Г. Черткова пересылает Толстому письмо его бывшего секретаря Н.Н. Гусева. Гусев замечает, что в последние годы о Достоевском очень много писалось в литературе и он «выставлялся величайшим и совершеннейшим учителем веры». Поэтому ему, Гусеву, «после романов было очень интересно познакомиться с теми описаниями Достоевского, где он говорит от себя лично». Он «много ждал» от «Дневника писателя», но, увы, «понес жестокое разочарование. Везде Достоевский выставляет себя приверженцем народной веры, которую он, смею думать, не знал… Он проповедовал самые жестокие вещи, как войну и каторгу». Далее Гусев поминает статью Достоевского об «Анне Карениной», «в последней части которой Лев Николаевич тогда еще выразил свое отрицание войны и насилия вообще». Из «Дневника писателя» Гусев неожиданно для себя узнает, «что Достоевский был горячим поборником противления злу насилием, утверждал, что пролитая кровь не всегда зло, а бывает и благом». И Гусев приводит «самое ужасное место из этой ужасной статьи» – фантастическую сцену, которую домыслил Достоевский, толкуя о «Карениной»:

«Представим себе… стоит Левин уже на месте, там (то есть в Болгарии, где турками была учинена резня мирного населения. – И.В.), с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребенку, который уже у него в руках. Семилетняя сестренка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Левин стоит в раздумье и колеблется:

– Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

Нет, серьезно, что бы он сделал после всего того, что нам высказал? Ну как бы не освободить ребенка? Неужели дать замучить его, неужели не вырвать сейчас же из рук злодея турка?

– Да, вырвать, но ведь, пожалуй, придется больно толкнуть турка?

– Ну и толкни!

– Толкни! А как он не захочет отдать ребенка и выхватит саблю? Ведь придется, может быть, убить турку?

– Ну и убей!

– Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку. Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучит его, а я уйду к Кити».

Гусев сообщает, что он «пришел в ужас», прочтя у того, кого считают теперь своим духовным вождем многие русские интеллигенты, следующие строки: «Как же быть? Дать лучше прокалывать глаза, чтобы только не убить как-нибудь турку? Но ведь это извращение понятий, это тупейшее и грубейшее сантиментальничание, это исступленная прямолинейность, это самое полное извращение природы». Не устраивает Гусева и практический вывод, который делает автор «Дневника»: «Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетенных накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда».

Прочитав письмо Гусева, Толстой 23 октября пишет Чертковой: «Случилось странное совпадение. Я, все забывши, хотел вспомнить забытого Достоевского и взял читать “Братьев Карамазовых”. (Мне сказали, что это очень хорошо.) Начал читать и не могу побороть отвращение к антихудожественности, легкомыслию, кривлянию и неподобающему отношению к важным предметам. И вот Николай Николаевич (Гусев. – И.В.) пишет то, что мне все объясняет»[23].

Это – опять же почти дословно! – совпадает со словами другого Николая Николаевича – Страхова, который, как помним, писал Толстому о своей работе над биографией Достоевского: «Я боролся с подымавшимся во мне отвращением…»

«Не то, не то!» – хватался за голову и «отчаянным голосом» повторял Достоевский, читая за несколько дней до смерти письмо Толстого к графине А.А. Толстой, где ее корреспондент излагал свою новую веру. «Не то, не то!» – мог бы воскликнуть (да практически и восклицает) Толстой, уходя из Ясной Поляны (а точнее, из жизни) и читая «на посошок» закатный роман Достоевского.

И наконец – самое поразительное.

За сутки до ухода из Ясной Толстой записывает: «Видел сон. Грушенька, роман будто бы Ник. Ник. Страхова. Чудный сюжет». Это – схождение «чужого» романного вымысла («инфернальница» Грушенька) с обстоятельствами жизни реального лица, «добропорядочного», бестемпераментного, сторонящегося женщин и тем не менее уличенного Достоевским в «тайном сладострастии» Страхова («несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен»)[24]. Толстой, не зная об этом мнении Достоевского, приходит к тому же.

Гениальным сновидцам снятся гениальные сны.

 

…Принято считать, что читатели делятся на две категории: 1. Любящих Толстого и не любящих Достоевского; 2. Любящих Достоевского, но не любящих Толстого. (Хотя, признаться, встречаются не любящие обоих.) Допустим, что это действительно так. Однако не снимает ли эту ментальную полярность предсмертный толстовский сон?

ГЛАВА 3. ЧЕЛОВЕК ЧЕЛОВЕЧЕСТВА

 

Портрет в интерьере

Ясную Поляну не зря именовали «узловой станцией мира». (Затем такой станцией будет наречено Астапово.) Ни к одному человеку в России (исключая разве некоторых лиц духовного звания) не устремлялось столько паломников; никто не вызывал у современников такой потребности лично увидеть, убедиться, удостовериться, коснуться руки. Физическое присутствие Толстого в русском мире было не менее ощутимо, чем присутствие духовное. Можно сказать, что до ноября 1910 года в России было куда пойти.

В девяностые годы, зимами проживая в Хамовниках, он вообще стал фигурой привычной и узнаваемой для москвичей. «Его знали извозчики, – вспоминает современник, – городовые, студенты, гимназисты, почтальоны, рабочие Хамовнического района, ученики школы живописи. То есть узнавали его на улице, кланялись ему, безмолвно провожали его глазами, некоторые даже решались заговаривать с ним».

Обычно он ходил по Москве в коротком пальто, которое «оставляло на виду его ноги, сильные, упругие и неутомимые», и в «фетровой шляпочке». Молодой Бунин сталкивается с ним на Арбате – в сильный мороз «бегущим своей пружинной походкой»: «Что-то вязанное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечий шлык». Из-за простецкой одежды лихач не признает желавшего нанять его графа и презрительно цедит ему: «По силе дерево руби». Толстого скорее забавляют эти неузнавания. Проезжая барыня на железнодорожном вокзале, сочтя Толстого, как и тот наивный извозчик, за мужика, посылает его поторопить застрявшего в буфете супруга, и он, добросовестно выполнив поручение, кротко принимает пожалованный пятачок. И когда страшно сконфуженная своей оплошностью барыня с извинениями пытается вернуть указанную мзду, Толстой весело отвечает, что он ее заработал честно.

…Его облик оказался запечатленным не только в памяти бессчетного множества видевших его людей. Он остался на сотнях прижизненных изображений. Такой иконографией не обладали ни знаменитые актеры, ни военачальники, ни даже цари. Его рисуют и лепят Репин, Пастернак, Крамской, Нестеров, Гинзбург, Антокольский, Ге; его бесконечно фотографируют Чертков и специально выписанный последним из Англии Тапсель. Конкурируя с ними, Софья Андреевна тоже пристрастится к этому не вполне графскому делу. Первые российские кинематографисты еще успеют запечатлеть на пленке его убыстряемое тогдашней съемкой движение – этими наивными кадрами, как киножурналом перед главным показом, открывается XXвек.

Толстой не любит позировать, однако относится к этому как к работе: чужой труд всегда им уважаем. Правда, однажды во время затянувшейся фотосессии он тихо заметит, что едва удерживается от того, «чтоб не выкинуть какую-нибудь штуку: не задрать ногу или не высунуть язык». Осуществи он задуманное, снимок был бы, пожалуй, не менее знаменит, чем известное изображение Альберта Эйнштейна.

Когда же он обрел тот завершенный «классический» облик, который стал известен всему образованному миру? Это интересный вопрос.

На фотографиях и портретах первой половины 1870-х (в частности, на картине Крамского 1873 года – ее Толстой признавал лучшей) – средних лет крепкий чернобородый мужчина, к которому никак не приложимо слово «старик». Однако снимок 1878-1879 года уже иной: на нем отчетливо проступает «матрица» позднего Толстого – каким он пребудет на протяжении последних тридцати лет. Но где промежуточное звено, которое бы связало изображения «зрелого», каковым он был в начале 1870-х, Толстого с тем знакомым каждому обликом неулыбчивого седобородого старца, каким он предстал перед публикой в их конце? Это резкое изменение внешнего облика, а проще говоря постарение, хронологически совпадает с духовным переворотом. Можно поэтому говорить и о «перевороте» физическом, во всяком случае, применительно к внешности.

В последующие десятилетия старческий образ Толстого прочно закрепляется как на фотографиях, так и в портретной живописи. Репинский портрет 1887 года заключает в себе те «структурные черты» толстовского образа, какие уже не подвержены внутренним изменениям. То есть, разумеется, Толстой будет стареть (и этот процесс отразится в дошедшем до нас изобразительном ряду), но он будет стареть как бы внутри самой старости, чей общий рисунок останется почти неизменным.

Софья Андреевна уверяла, что ее муж стал с годами красивее: «Раньше у него нос был башмаком, а теперь опустился так, стал прямой. Лицо у него было страстное, беспокойное и задорное, а теперь доброе, милое, кроткое». Человек в старости отвечает за собственное лицо, и следы напряженной духовной работы не могли не запечатлеться в Толстом. Он добивается гармонии многолетними усилиями: внутреннее наконец находит воплощение во внешнем.

Булгаков в вагоне поезда пристально всматривается в лицо графа, задумчиво глядящего в окно: «И в эти моменты я чувствовал, что я наблюдаю и испытываю что-то необыкновенное. Голова, выражения лица, глаз и губ Льва Николаевича были так необычны и прекрасны! Вся глубина его души отражалась в них». Этого «нельзя описать словами».

Люди, видевшие Толстого в его поздний период (причем с разбросом во много лет), оставили очень схожие воспоминания о том впечатлении, которое он производил при первом знакомстве.

Он возникал перед ожидающим его появления гостем как бы внезапно: почти до конца ему не изменяла легкая стремительная походка (Бунин, 1894: «быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями»). Одетый дома всегда одинаково – в белую или серую блузу, подпоясанную широким ремнем, как правило, в удобных разношенных башмаках, – он при первом контакте не выказывал ни малейших признаков величия. Быстро подходил к посетителю, забирал его руку в свою большую ладонь («сухую», «горячую», «теплую» – эта тактильная подробность отмечена многими), пристально вглядывался в лицо и неожиданно улыбался «ласковой и какой-то горестной, даже вместе с тем жалостной улыбкой». Бунин называет толстовскую улыбку очаровательной. Именно это слово – «очарование», как будто бы не вполне идущее к суровому облику автора «Исповеди», употребляют свидетели и очевидцы.

«Если Лев Николаевич хотел нравиться, – заключает Горький, – он достигал этого легче женщины, умной и красивой». Действительно, свойство это преимущественно женское, часто не зависящее ни от интеллекта, ни от иных дарований. Мужчине трудно очаровать при отсутствии ума или таланта. Но то очарование, о котором говорят современники, проистекает не только от явных качеств Толстого, скажем, от присущего ему артистизма. Оно зиждется на каких-то глубинных свойствах его натуры, на том нравственном основании, которое воздвигалось годами. «…И я вижу, – продолжает Бунин, что эти маленькие серо-голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по-звериному зоркие». Другой современник уточняет, что в последнее десятилетие жизни Толстого глаза его, «оставаясь проницательными, все больше и больше теряли выражение строгости, а полное мысли лицо его приобретало удивительную красоту, словно светясь лаской и доброжелательностью…»

«Лета внешне сказались на нем неизбежною старческой сутуловатостью, – пишет посетивший его в 1907 году корреспондент «Биржевых ведомостей». – Если кто по портрету представляет его высоким и коренастым, тот ошибается. Семидесятидевятилетний Толстой не кажется мощным. Теперь его нельзя назвать и высоким. Отыскивая позднее брошюрку, он стал у стены, и голова его только-только превысила уровень первой полки, повешенной, в сущности, очень невысоко».

Его метафизический объем всегда оказывается больше объема физического.

Те, кто по портретам представлял его едва ли не былинным богатырем, поначалу терялись: их встречал маленький (хотя вообще он был выше среднего роста), сухонький старичок – без признаков того, что позже получит наименование харизмы. Но уже через несколько минут это впечатление менялось. Толстой все-таки оказывался Толстым. Он становился значительнее и выше; не обманывала и простонародность черт. Во всех своих блузах (этот толстовский дресс-код без особого успеха пытались воспроизвести те же Горький и Л. Андреев) он все равно выглядел элегантнее всех. При этом он обладал искусством «отвлечь собеседника от своей – могущей подавить – особы, дать тому возможность одолеть волнение, почувствовать себя естественно и свободно». Недаром его первопосетители с удивительным единодушием вспоминают, что уже через несколько минут говорили с Толстым как с добрым знакомым.

«Портретисты его изображают неверно, – утверждает посетивший Толстого в 1904 году интервьюер. – Глядя на него, вы не замечаете ни той бороды, которую так тщательно выписывают художники, ни шишковатого, особенного лба, ни сурового выражения лица… Вы видите прежде всего одни глаза: небольшие, круглые и – в этом их особенность – совершенно плоские и одноцветные – сияющие; точно на сильный источник света смотришь: видишь сплошное сияние и различить не можешь – откуда и как оно происходит… Остальное – и широкий нос, и высокий лоб, и брови густые, и борода, и даже все тело – кажется пристроенным к этим глазам, сопровождающим их… Сначала глаза, а затем уже все прочее…» Сияние в данном случае – не только расхожая метафора (вроде «светильника разума»), но вполне осязаемый феномен. Можно, пожалуй, говорить о личном магнетизме, который порой оказывался сильнее толстовских писаний.

Леонид Андреев, посетивший Толстого единственный раз, в его последнее лето, говорит, что он «светится весь» и что этот свет есть сияние святости. «И быть может, даже не так важно слышать его, как видеть»[25].

Как соотнести этот «ряд волшебных изменений» с той зооморфной тенденцией, которую, говоря о Толстом, подмечает проницательный Бунин?

«Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении, беспощадны во всяческом насыщении своей похоти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливы». Эта физиология «на подвижной лестнице Ламарка» распространима и вверх: «Сколько можно насчитать в царственном племени святых и гениев таких, которые вызывают на сравнение их с гориллами даже по наружности!» Возможно, наблюдение верное; человекообразные, однако, не переживают нравственных переворотов.

Внешность русских прозаиков XIXвека, как правило, простонародна. И в Толстом, и в позднем Тургеневе, и в Достоевском (с его «солдатским» лицом), и в Салтыкове-Щедрине явственно проступают «коренные» великорусские черты. Даже в «типичном интеллигенте» Чехове при ближайшем рассмотрении обнаруживается все та же закваска. «В редкой деревне, – говорит П. Сергеенко, – не встретишь крестьянина, похожего на Чехова, с чеховским выражением лица, с чеховской улыбкой… Простота была личностью Чехова». (Это особенно заметно на его молодых фотографиях.) Некоторое исключение здесь составляет Гоголь, однако и в нем присутствует немалая толика исконных хохлацких черт[26].

Тем не менее, избегнуть первого страха не удается почти никому. «Вижу эти сверлящие глаза, этот режущий взгляд, серые нависшие брови, чувствую его неудержимость и стремительность, и мне жутко». И это при том, что здесь вовсе не предполагается знакомство: двенадцатилетняя московская школьница наблюдает семидесятилетнего Толстого просто в качестве прохожей, со стороны: «Идет с кем-то вдвоем, говорит резко, жестикулируя одной рукой, другой отталкивается от тротуара палкой».

Допустим, на эти наивные детские впечатления накладывается позднейший – усредненный – воспоминательский штамп. Но вот что говорит видавший виды сорокалетний А.Ф. Кони: «Две вещи бросились мне прежде всего в глаза: проницательный и как бы колющий взгляд строгих серых глаз… и необыкновенная опрятность и чистота его скромного и даже бедного наряда…» (что выгодно контрастирует с подчеркнутой неопрятностью, чтобы не сказать сильнее, большинства толстовцев, именуемых Софьей Андреевной «темными», может быть, не только в умственном отношении). Кстати «чистота риз» – черта общая с Достоевским, у которого при возможной потертости верхнего платья всегда наличествовало безукоризненное белье – признак, обличающий, по мнению одного из его персонажей, привычки порядочного человека.

Знаменательно, что профессиональные художники (Нестеров, Пастернак) не оставили нам словесного портрета; очевидно, они более доверяют собственным средствам. Хотя иные наблюдатели полагают, что задача адекватно изобразить Толстого в принципе неисполнима.

«Разве можно, – восклицает К.С. Станиславский, – передать на бумаге или холсте глаза Л.Н. Толстого, которые пронизывали душу и точно зондировали ее!» Однако сам воспоминатель с чисто актерской непосредственностью как раз и пытается это сделать, уверяя почтенную публику, что в глазах автора «Войны и мира» «блестели искры гениального художника». Другой, менее высокопарный наблюдатель называет толстовские глаза просто – «медвежьими».

Собственно, описание толстовских глаз сделалось своего рода литературным штампом.

Горького, по словам В.А. Поссе, яснополянский граф тоже «несколько раз просверлил своими пытливыми светлыми глазами и затем стал смотреть на него с ласковой усмешкой». Горький как человек нравится Толстому: судя по всему, он выдержал строгий толстовский тест.

Сам Горький толстовских глаз касается мельком – может быть, потому что это уже общее место. Зато отмечает «мохнатые брови лешего» и «удивительные руки – некрасивые, узловатые от расширенных вен и все-таки исполненные особой выразительности и творческой силы».

Руки Толстого запомнились многим: крупные, с длинными «аристократическими» пальцами, белые (или даже, как пишут иные, бледные) – без обычных в этом возрасте пигментных пятен. Бунин называет эти руки «деревенски-дворянские»; Гольденвейзер пишет о крепких, правильной формы ногтях. А.В. Жиркевич смотрит взыскательно («большие пальцы очень велики и толсты, с широкими ногтями»). Но вот Толстой садится за картежный стол и, по свидетельству того же Горького, играет «серьезно, горячась. И руки у него становятся такие нервные, когда он берет карты, точно он живых птиц держит в пальцах, а не мертвые куски картона… Вероятно, такие руки были у Леонардо да Винчи. Такими руками можно делать все. Иногда, разговаривая, он шевелит пальцами, постепенно сжимает их в кулак, потом вдруг раскроет его и одновременно произнесет хорошее, полновесное слово».

Это единство слова и жеста как бы отсылает к началу творения; во всяком случае, можно различить первообраз.

 

Купание как форма знакомства

Богоподобность Толстого вынуждены были признавать даже патентованные атеисты, хотя порой делали это в намеренно кощунственной форме (Маяковский: «А с неба смотрела какая-то дрянь величественно, как Лев Толстой»). «Он похож на бога, – продолжает не верящий в Бога Горький, – не на Саваофа или олимпийца, а на этакого русского бога, который “сидит на кленовом престоле под золотой липой” и хотя не очень величествен, но, может быть, хитрей всех других богов».

«Толстой-то, Толстой! – изумленно ахает Чехов. – Это, по нынешним временам, не человек, а человечище, Юпитер». Автор «Чайки» употребляет то же определение, которое, если верить Горькому, приложит к Толстому и вождь мирового пролетариата, усилив, правда, его толстовским же словечком «матерый»[27].

Оппоненты Толстого (даже такие, как Д. Мережковский, В. Розанов, М. Меньшиков и др.) могут не соглашаться с ним, спорить, обвинять во всех смертных грехах, жестоко глумиться над его проповедями. Но во всей посвященной ему громадной мемуаристике, кажется, не сыщешь примера, когда бы человек, вошедший в личное соприкосновение с насельником Ясной Поляны, вынес бы из этого общения «недоброе чувство», раздражился, заподозрил бы хозяина в неискренности или заднем уме. Может быть, причина и та, что на исходе жизни Толстой заметно «помягчел». Он не только избегает случавшихся в молодости лобовых столкновений (вспомним хотя бы его ссору с Тургеневым в 1862 году, едва не закончившуюся дуэлью!), он не позволяет себе, как это было еще недавно, жесткой «упертости» в отстаивании собственных мнений. Они для него настолько бесспорны и общедоступны, что он полагает излишним настаивать, проявлять заносчивость, горячиться. «Я ни разу не слыхал от Л.Н., – говорит А.П. Сергеенко, – озлобленного, презрительного или унижающего отзыва о ком-либо; высказывая иногда кому-нибудь осуждение, он спешил оговориться, что, быть может, он, Толстой, неправ». На настоятельные вопросы, как примирить теорию непротивления с тем прискорбным обстоятельством, если на тебя вдруг нападает тигр, он смущенно улыбается: откуда, мол, тигру взяться в Тульской губернии… По-видимому, он уверен, что по здравом размышлении собеседник рано или поздно примет его точку зрения. Он стал терпимее, снисходительнее, отзывчивее, добрей. Однако же не потому, что признает чужую правоту, а лишь будучи уверенным в том, что непонимание – временное, легко исправимое заблуждение. Он по-прежнему не любит, когда ему возражают, и может сердиться, но, как свидетельствует корреспондент «Речи», «сдержанной, не явной досадой очень воспитанного человека» («тонкая благовоспитанность старого барина»).

Правда, когда, по его мнению, оппонент произносит такие глупости, на которые нечего даже и возражать, он может – чисто по-суворовски – вдруг закричать петухом и выбежать в сад. Затем, возвратясь, «мило и ласково» извиниться за несдержанность. Разумеется, такие эскапады возможны только в тесном домашнем кругу.

То и дело взор его туманится слезой: как будто к старости душа его обнажилась и сделалась уязвимей. Может быть, это еще и слезы прощания.

Он повторяет вычитанное где-то – народное: «Кряхтит старинушка, кашляет старинушка, пора старинушке под холстинушку». «И говоря нам это, – записывает Софья Андреевна, – он намекал на себя и заплакал. Боже мой! Потом прибавил: “Я плачу не от того, что мне умирать, а от красоты художественной”». Фольклорная мудрость если и не примиряет его с собственной смертью, то во всяком случае делает ее эстетически приемлемой.

И еще одна удивительная, совсем не по возрасту черта: он, как юноша, часто и сильно краснеет. Причем не только в результате какой-то случайной неловкости или, положим, когда чем-то взволнован. Нет, краска проступает на его немолодом лице (и даже заливает шею), когда он обнаруживает явную фальшь в речах собеседника или когда тот допускает какую-то нравственную неточность. Как чуткий сейсмограф, Толстой реагирует на чужую ложь: ему совестно за солгавшего.

В августе 1895 года после долгих волнений, вызванных перспективой встречи, Чехов решается, наконец, посетить Ясную Поляну. Чехову – 35, Толстому – 67: прежде они никогда не встречались. С душевным трепетом следуя по «проспекту», то есть по ведущей к барскому дому аллее, Чехов замечает впереди человека в белой блузе и с полотенцем через плечо. Узнав, Чехов догоняет Толстого и называет себя. Обрадованный хозяин немедленно предлагает гостю разделить его деревенские удовольствия – вместе отправиться на речку купаться. Чехов потом вспоминал, что первый серьезный разговор состоялся у них «по горло в воде». Что ж, речка Воронка не худшее место для литературных бесед. Но одновременно и мощное седативное средство: где и когда мог бы еще Чехов так легко и быстро сойтись с «Юпитером»? Тут – и в прямом, и в метафизическом смысле – сброшены все одежды: интуитивно постигнутое преимущество неформального общения. (Если нынешние переговоры нередко завершаются баней, то Толстой поступает ровно наоборот – с этого начинает.) Это не хитрость, не «методологический прием», для Толстого – с его открытостью, искренностью, гостеприимством – это самое обыкновенное житейское дело.

На своих бесчисленных фотографиях и портретах он, как правило, насуплен и нелюдим. (Кажется, единственное исключение – фотография, где Толстой рассказывает внукам сказку про огурец.) Между тем очевидцы говорят об ином. «…Он весь мягок, начиная с глаз, с улыбки, с бороды и кончая теплой фланелевой рубашкой, – доверительно сообщает «Утро России». – Только в бровях его осталась некоторая суровость». «Разумная кротость во всем его облике», – подтверждает Н. Брешко-Брешковский. Исходящая от него аура ощутима даже в обонятельном смысле. «Кто-то сказал, – пишет Булгаков, – что у каждого человека есть свой специфический запах. Как это ни смешно, по-моему, Толстой пахнет каким-то церковным, очень строгим запахом: кипарисом, ризами, просфорой». Отринувший Церковь (и сам почти ставший таковой), он «как это ни смешно» сохраняет ее дух – в прямом физическом смысле.

Он часто и заразительно смеется. Он вообще склонен к юмору – даже тогда, когда касается заветных для себя тем. «Ближе к смерти», – с усмешкой отвечает он на вопрос о здоровье (ср. с мрачно-пафосным «Предсмертно живем!», произносимом в известном декадентском кругу). А на телеграфическое вопрошение одной из газет – о здоровье – «с улыбкой» просит ответить Софью Андреевну: «Напиши, что умер и похоронили». И после чьей-то реплики, что тут непременно нужна подпись «Лев Толстой» (предвосхищение мистической телеграммы в «Мастере и Маргарите»: «Меня зарезало трамваем на Патриарших»), смеется «веселее всех». Между тем жить ему остается ровно месяц.

Слышавшие его смех согласно прилагают к нему определение «добродушный». Смех, как известно, подделать труднее всего.

Для него характерна негромкая, внятная речь – несмотря на то, что он слегка пришепетывает[28]. «Не знаю, – говорит Гольденвейзер, – было ли это следствием старческого отсутствия зубов или Лев Николаевич говорил так всегда». Один из его сыновей полагает, что эта особенность связана с их общей наследственной чертой – несколько выступающей нижней челюстью. Существует мнение, что Толстой сделался вегетарианцем не только по убеждению, но, в частности, из-за своей, едва ли не с тридцатилетнего возраста, беззубости – трогательная попытка объяснить идеологию на уровне анатомическом.

В еде он весьма умерен, хотя в дневнике часто корит себя за переедание. Ест жадно, некрасиво и очень быстро: поспешно закидывает в рот подаваемую в особом горшочке овсянку и прочие, специально приготовленные для него «безубойные» кушанья[29]. (Он не изменяет своим привычкам и во время поездок: заказывает в станционном буфете единственное имеющееся там вегетарианское блюдо, что натурально вызывает классовую усмешку у кого-то из глазеющей публики: «Надо, надо графу спаржей побаловаться!..»)

Несмотря на его в общем благостный старческий облик проницательные наблюдатели, как уже говорилось, замечают в нем нечто «зоологическое».

«В его наружности, – пишет Жиркевич, признаваясь, что он любит и одновременно боится Толстого, – есть что-то действительно сатанинское: недаром попы зовут его, судя по портретам, дьяволом! Уж одни уши его чего стоят… Дикой красотой веет от этого грубого животного лица...»

Сквозь мудро-смиренные черты позднего Толстого просвечивает нечто «дремучее», стихийно-природное. «Среди русских мужиков, – замечает И. Бунин, – было и есть немало таких “породистых”, резко выделяющихся из толпы и наружно и внутренне, и немало есть среди таких мужиков как раз очень долголетних, по большей части типа атавистического, пещерного, гориллоподобного, страстного, живото-любивого и отличающегося богатой и сильной образной речью». Выходит, что прачеловеческие, атавистические, «пещерные» черты каким-то таинственным и благотворным образом воздействуют на вторую сигнальную систему (хотя, казалось бы, должно быть ровно наоборот: чем дальше от своих безъязыких пращуров отстоит человек, тем более выразительной предполагается речь).

Вглядевшись в Толстого, продолжает автор «Темных аллей», можно видеть, «насколько первобытен был по своей физической и духовной основе тот, кто, при всей этой первобытности, носил в себе столь удивительную полноту, сосредоточенность самого тонкого и самого богатого развития всего того, что приобрело человечество за всю свою историю на путях духа и мысли». Это сочетание «неандертальского» и «сверхчеловеческого», глубинно природного, «нутряного» и «ультракультурного», духовного ни в ком, пожалуй, еще не являлось с такой впечатляющей силой.

Отвергающий евангельские и прочие чудеса, верящий только во всесилие разума, сам он, как прекрасно понимали уже его современники, был истинным чудом. В. Розанов, тоже человек уникальный, с удивлением толкует о «необъяснимости <его> происхождения и необъяснимой природе». Иначе говоря, Толстой есть явление иррациональное, не выводимое ни из «естественной истории», ни из «теории прогресса». Величайший рационалист и враг всякой мистики, он остается непостижимой метафизической загадкой.

Но на что намекает он всем своим существом?

 

«Мимическая мускулатура довольно подвижна»

Собственно, как и положено гению, Толстой демонстрирует высший предел человеческих возможностей – ту скрытую творческую потенцию, которая заключена в homosapiensкак виде. Но приближение к этому пределу достигается дорогой ценой: пробуждаются силы разрушительные и косные. Одно и то же лицо может сочетать в себе изощренный нравственный слух и – выборочно – непреодолимую глухоту. («Гоголь гений, – записывает Достоевский, – но ведь он и туп как гений».) Толстой, с одной стороны, непредсказуем, а с другой – легко вычисляем. Ничто не может остановить полет его мысли. Однако и сдвинуть его с мертвой точки («убеждения») тоже не представляется возможным.

«И вижу, – говорит Горький, – как много жизни обнял этот человек, какой он, не по-человечьи, умный и – жуткий». «Не по-человечьи» – значит, пересиливающий, превозмогающий не только норму, но и то, что для человека есть последняя мера. Недаром не весьма расположенный к Толстому К. Леонтьев сравнивает его с индусским божеством: «Две головы, четыре лица, шесть рук, и все громадное, из самого драгоценного металла». (Леонтьев еще не знает, как скоро это божество сделается своим на родине Шивы.)

Это – расширение мыслимых границ познания и, может быть, как результат – «повреждение» хрупкого генетического кода. Крайняя степень духовного напряжения доступна далеко не всем, но желательна в идеале (не потому ли верящий во все хорошее Горький говорит, что Толстой «всеобъемлюще и прежде всего человек, – человек человечества»). И те, кто этого достигает, должны жертвовать какими-то качествами, присущими «обыкновенной» человеческой природе.

Случается, что слишком настаивающему на своей правоте поборнику здравого смысла отказывают в обладании оным.

Из русских классиков преимущественно Толстой и Достоевский подвергались публичным обвинениям в психической неадекватности (о Гоголе говорили это за глаза, кроме откровенно негодующего и прямодушного Белинского: «Или вы больны, и вам надо лечиться, или…»). Печатные поношения («старческий недужный бред», «бред юродивого мистика», «тарабарские вещания» и т.п.) – все это адресовалось автору «Идиота», который вряд ли мог утешиться тем, что Толстой, по уверениям Григоровича, тоже «почти с ума сошел и даже, может быть, совсем сошел» и что данный диагноз подтверждает всеведущий редактор «Русского вестника» Катков.

Генеральша Богданович, аккуратно фиксирующая столичные слухи, записывает 29 января 1892 года, что министр внутренних дел Плеве предлагает Толстого «посадить в сумасшедший дом». То, что в Москве и Петербурге муссируется в качестве сплетен, в Париже признается как совершившийся факт: «Уверяют, что граф Лев Николаевич Толстой постигнут умопомешательством и что его должны подвергнуть заключению». Московский генерал-полицмейстер Кутузов толкует Ч. Ломброзо, что у Толстого «в голове не совсем в порядке», однако ученый итальянец, вернувшись из Ясной Поляны, доводит до сведения генерала, что Толстой «умнее многих глупцов, обладающих властью».

Первоначально слухи возникают в пору переживаемого Толстым нравственного переворота – и возрождаются вновь через тридцать лет, в его последний год, когда некоторые члены семейства в качестве желанной возможности обсуждают идею, как с помощью «черносотенных врачей» (выражение Черткова) констатировать старческое слабоумие и объявить Толстого недееспособным. В случае установления этого медицинского факта будут, как уже говорилось, основания уничтожить толстовское завещание, сделать его недействительным. Замечательно, что «противная сторона» (то есть Чертков и дочь Александра Львовна) пытается в свою очередь заручиться врачебным свидетельством о невменяемости Софьи Андреевны.

Сумасшествие – это ultimoratioлюдей просвещенных, с помощью которого они хотят защититься от гипертрофированного здравого смысла. Между тем автор «Анны Карениной» полагает, что в ненормальном обществе ненормальны все.

Тем интереснее взгляд профессионала.

19 июня 1910 года, гостя у Черткова в его имении Отрадное, близ Мещерского, Толстой посещает Московскую окружную лечебницу для душевнобольных. Доктор В. Люстрицкий, встретивший знаменитого визитера, оставил уникальный мемуар, отличающийся от всех прочих описаний Толстого тем, что более похож на запись первичного осмотра:

«Можно отметить, что зрачки у Льва Николаевича равномерны, сужены; радужные оболочки сильно обесцвечены. Мимическая мускулатура довольно подвижна, преобладающее выражение ее – светлое, самое симпатичное благожелательство, что по преимуществу выражается в сокращении большой скуловой мышцы совместно с приподнятым нижним веком. Такое выражение часто прерывалось выражением глубокой думы. Брови прямы, нависли над глазами, имеются две вертикальные складки на переносье; как известно, прямые и опущенные брови и эти складки суть, по Сикорскому, три мимических признака мышления. Если прибавить, что лоб Льва Николаевича с достаточно развитыми лобными буграми и достаточной высоты, слегка превышающей длину носа, то можно его лоб характеризовать так: красивый, благородный лоб мыслителя».

Итак, то, о чем толкуют не столь искушенные любители, подтверждается диагностически: доктор Люстрицкий не только компетентно удостоверил вменяемость пациента, но и догадливо отметил его предрасположенность к серьезной мыслительной деятельности.

Впрочем, в Толстом современники прозревали разное.

 

«Мой Левочка умирает…»

Кажется, Золя приписывают сентенциозные слова, что Толстой – «крупный талант, но достаточно варварский, истое дитя своего крайне эмоционального народа». Довольно интересное мнение, особенно если почесть за эмоцию такую отвлеченную категорию, как совесть.

Одни называют Толстого человеком «громадной биологической силы», другие указывают на неистощимость в нем того, что Гете именует энтелехией (термин «пассионарность» еще не введен в обиход). Во всяком случае, современников изумляет крепость его телесного состава, исключительная жизнеспособность организма. Болезни, сокрушавшие его летом и осенью 1901-го, на 74-м году (лихорадка, грудная жаба, плеврит, брюшной тиф, воспаление легких), казалось, не оставляли надежд: иные из этих недомоганий едва не переходили в агонию[30]. Недаром и светские, и церковные власти предпринимают в 1901-м меры на случай его почти неизбежной кончины: устанавливается порядок следования из Крыма траурного вагона, предписывается, как избежать демонстраций при перевозке тела, запрещается служить панихиды и т.д. (Может быть, эта полицейская переписка, ставшая как бы репетицией будущих похорон, и продлила, согласно примете, его земные дни.)

Толстой, разумеется, ничего об этом не ведает, но ему читают массу сочувственных писем, где выражается радость по поводу его выздоровления. «Теперь, – говорит он, – если начну умирать, то уже непременно надо умереть, шутить нельзя, да и совестно, что же, опять сначала: все съедутся, корреспонденты приедут, письма, телеграммы, – и вдруг опять напрасно. Нет, этого уже нельзя, просто неприлично».

Когда «в следующий раз» «все» съедутся в Астапово, он не подведет.

Но пока Толстой устоит, не пожелав отправиться вдогон за минувшим веком. Прожив еще девять лет, теоретически он мог бы прожить и дольше. Но тогда, в 1901-м, мнилось, что дни его сочтены. «Теперь вдруг ясно представился конец, – записывает Софья Андреевна 14 июля 1901 года. – Нет обновления, нет здоровья, нет сил – всего мало, мало осталось в Левочке. А какой был богатырь!» Кризис 1901–1902 годов – это некая грань, развилка между жизнью и смертью. Софья Андреевна страшится, что мужу не одолеть испытания. «Две жизни не проживешь, ему минуло в августе 73 года, и он очень постарел, ослаб и изменился за этот год».

Забота о муже давно уже стала второй натурой Софьи Андреевны. Но тут присутствует еще и момент постоянной борьбы. Даже в болезни, грозящей ему гибелью, Толстой не хочет поступаться принципами.

«Хожу за Львом Николаевичем совсем одна, хотя все предлагают помощь, – пишет в дневнике Софья Андреевна. – Но пока я не свалюсь сама, я люблю ходить за ним самостоятельно, хотя трудно ужасно, иногда невыносимо с его упрямством, самодурством и полным отсутствием знания медицины и гигиены. Например, доктора велят есть икру, рыбу, бульон, а он вегетарианец и этим губит себя».

Выдавать сваренный для больного мясной бульон за безобидный грибной суп удается не всегда. «Надо бы совершенно переменить пищу, но упорный, независимый и, не в обиду будь сказано, страшно упрямый характер великого человека не склонится ни за что на питание рыбой и курицей, как ему советуют, а будет есть морковь и цветную капусту, как сегодня, и страдать от этого».

«Упорный характер» проявляет себя не только в гастрономической сфере.

Врачи прописывают своему пациенту таблетки и капли, но, сокрушается его преданная сиделка, он – не только «великий человек», но и великий скептик – «вдруг взбунтовался» и решительно отверг все эти, на его взгляд, бесполезные пособия (правда, это относится к периоду выздоровления: когда опасность реальна, Толстой обычно более покладист).

«А я, – продолжает Софья Андреевна, – так устала от вечной сорокалетней борьбы, от хитрых уловок и приемов, чтобы хоть какими-нибудь путями заставить принимать то или другое лекарство и вообще помочь себе. Вообще всякая борьба мне стала не под силу. Иногда так хочется от всех на свете удалиться, уйти в себя хоть на время».

Жена Толстого, сама того не ведая, высказывает ту же «генеральную» мечту, которой будет одержим ее муж: уйти от всех. (Правда, не куда-то «на сторону», а «в себя».) Но если Толстой влечется к подобной цели из сугубо идейных соображений и рассматривает ее как практически осуществимое дело, то для Софьи Андреевны, несмотря на все ее жалобы и упреки, это не более чем фигура речи.

На рубеже 1902 года, еще не успев оправиться от прежних недугов, Толстой заболевает вновь. Жена его разом забывает и об усталости, и о желании покоя.

«Мой Левочка умирает… И я поняла, что и моя жизнь не может остаться во мне без него. Сороковой год я живу с ним. Для всех он знаменитость, для меня он – все мое существование, наши жизни шли одна в другой, и, Боже мой! сколько накопилось виноватости, раскаяния… Все кончено, не вернешь. Помоги, Господи!»

Как всегда, когда жизни мужа угрожает опасность, она во всем готова винить себя. Она не только не представляет своей жизни без него. Она заранее знает, что их расставание – синоним смерти и для него и что их разлука может быть только вечной.

«Когда я поднимала Левочку и служила ему, не присаживаясь ни на минуту, – записывает Софья Андреевна, – он жал и гладил нежно мои руки и говорил: “Благодарствуй, душенька”, или: “Я тебя измучил, Соня”. И я целовала его в лоб и руки и говорила, что мне большое счастье ходить за ним, лишь бы как-нибудь облегчить его страдания».

Болезнь очень изменила его: «Бедный, я видеть его не могу, эту знаменитость всемирную, – а в обыденной жизни худенький, жалкий старичок».

«Все балансирую», – говорит Толстой. Но не усилиями ли жены чаша весов склоняется в пользу жизни?

Постоянно сетующий в дневнике на частые недомогания (слабость, головокружение, сердцебиение, изжога, боли в печени, расстройство желудка и т.д.), он, тем не менее, не отказывается от своих спортивных привычек – от выработанного и освященного годами режима.

Ранний, не позже восьми часов (когда домашние еще спят) подъем; не отменяемая никакой погодой утренняя прогулка (время, предназначенное для размышлений и того, что называется им условно «молитвой») – эти минуты сокровенны, и без личного приглашения никто не смеет на них посягать. Даже такому именитому гостю, как Леонид Андреев, мягко отказано в утреннем сопутствовании. («Он и не может делать никаких исключений», – утешает себя автор «Рассказа о семи повешенных», «как будто оправдывая Льва Николаевича».) Но иногда на прогулку приглашаются и никому не известные ждущие графа просители. Затем – кофе и просмотр поступившей почты; после – часы, отведенные для письменных трудов (в это время в кабинет может войти только Софья Андреевна и – к ее большому неудовольствию – Чертков). В два часа – поздний завтрак, а за ним обязательная верховая прогулка. Нет нужды повторять известное: на своем любимом Делире Толстой совершает вояжи иногда протяженностью до двадцати верст. Последний раз он выезжает в день ухода, и можно легко представить, что он навсегда покидает свой дом на коне (бегству, а тем паче – погоне приличнее сопровождаться стуком копыт). В 82 года он садится в седло без чьей-либо помощи (буквально взлетает), и его уверенной кавалерийской посадке (сохранившейся еще с военных лет) дивятся домочадцы и гости. Он любит пускать коня по глухим, еще не изведанным тропам («Попробую дорожку!» – как это он привык делать и в других случаях жизни), надеясь на его чутье. Сопровождающие его в этих прогулках 44-летний Маковицкий и 23-летний Булгаков не без страха наблюдают, как он преодолевает крайне рискованные подъемы и спуски или «по-молодецки» пускает Делира в галоп.

После верховой прогулки он ложится на час-другой отдохнуть и выходит только к шестичасовому обеду, который подается ему отдельно от других; затем сидит в кабинете, читает и пишет (обходясь в свои 82 года без очков). Однако не пренебрегает девятичасовым вечерним чаем, когда, собравшись вместе, хозяева и гости беседуют, слушают музыку, читают вслух. Он почти никогда не задерживается после одиннадцати: прощается за руку с гостями, целует родных и удаляется к себе. Вечерняя запись в дневнике столь же неотменима, как и утренняя прогулка. «Е.б.ж.»…

Обычно в двенадцать он гасит свечу.

В отличие от Достоевского он никогда не работает по ночам. Ночную работу Толстой отвергает по соображениям сугубо принципиального свойства. Он полагает, что в писателе одновременно живут два разных человека – творец и тот, кто этого творца критикует. Ночью «дежурный критик» не бдит: это расслабляет творца.

Такой распорядок не меняется годами, нарушить его может только болезнь. Или смерть.

Царство Божие внутри нас… Однако и внешние условия не всегда безразличны. Казалось бы, Ясная Поляна – наилучшее из мест, где может осуществиться сама идея писательства. На физическом плане здесь все благоприятствует этому. («Он, – говорит М.В. Нестеров, – хитро устраняет от себя “суету сует”, оставаясь в своих художественно-философских грезах».) Правда, сам Толстой полагает, что тюрьма была бы ему гораздо полезней (нет ли здесь зависти к каторге Достоевского?). Трудно, однако, представить его в подобном контексте. Он умрет немедленно, как только выпадет из «системы», из этого, по словам Кони, «разумного однообразия».

Избавленный от всех материальных – житейских, хозяйственных и даже издательских – забот (эти функции берут на себя другие), Толстой имеет все возможности целиком отдаваться тому, что он полагает главным для себя, – работе души. Его исключительная непохожесть ни на кого надежно защищена яснополянской рутиной, и эта рутина гарантирует ему сохранение жизни.

Он не устает корить себя за роскошь, в которой, по его убеждению, протекают его дни. Но степень этих роскошеств весьма относительна.

«Все рассказы о том, что будто бы Толстой живет богато и тем противоречит сам себе, оказались ложью, – свидетельствует очередной посетитель (1890). – Его кабинет в нижнем этаже («комната под сводами». – И.В.) – нищенский уголок, только сухой и теплый. (Через двадцать лет, собираясь уйти, он будет толковать о пусть небольшой, но отдельной и теплой хате. – И.В.) Ест он мало и только бульон, яйца всмятку, кашу, что стоит, конечно, пустяки, а одевается как простой мужик или рабочий, где же эта довольная жизнь?!» С годами в этом образе жизни не изменится ничего, разве что кабинет будет перенесен наверх, на второй этаж.

И в Хамовниках, и в Ясной Поляне еда подается на серебре, однако там нет ни электричества, ни канализации, ни водопровода. По утрам, не доверяя этой процедуры прислуге, хозяин сам выносит из комнаты то, что конфузливо именует «мои грехи». (Он делает это даже в гостях у дочери, в Кочетах.)

Сетуя на то, что сыновья «слишком зависят от физического», сам он (в отличие, скажем, от монастырских старцев) весьма внимателен к этой стороне бытия. Он держит в форме не только душу. Памятуя о том, что тело – «иллюзия», он относит его к числу своих творческих приоритетов. С «другим» телом его моральное самочувствие было бы иным.

Он хочет, чтобы его любили не только люди, но и животные. «Видел приятный сон: собаки лизали меня, любя». Кто-кто, а собаки делают это совершенно бескорыстно.

В семье Толстого с любовью дело обстоит не столь просто.

 

ГЛАВА 4. РАЗРЫВАНИЕ НА ЧАСТИ

 

«Я не вышла бы за него замуж…»

В первый раз он решился «уйти совсем», когда ему было 55 лет. В ночь на 18 июня 1884 года, захватив с собой странническую котомку, он оставил Ясную Поляну, чтобы больше туда не вернуться. Жена его между тем рожала: в семь утра на свет появится их 12-й ребенок – дочь Александра, – именно она через 26 лет будет сопутствовать отцу в его последнем скитании. Но сейчас ее появление предотвращает уход. Отец возвращается в родовое гнездо.

Софья Андреевна недолюбливала младшую дочь (от которой, по некоторым сведениям, пыталась избавиться во время беременности). Дочь платила ей тем же.

Через полтора года после рождения Саши ситуация почти повторилась. Муж заходит к Софье Андреевне: «лицо страшное, – пишет она сестре Т.А. Кузминской. – “Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку”». О котомке речь уже не идет – отъезд мыслится как вполне цивилизованное перемещение на Запад. (Для Достоевского, например, Америка – иное пространство, символ небытия, «тот свет», куда, выстрелив себе в висок, отправляется Свидригайлов.) «Понимаешь, Таня, – продолжает Софья Андреевна, – если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась».

Развод (и разъезд) тогда не состоялся. Мало того, спустя два с небольшим года рождается последний ребенок – Ванечка. Это, казалось бы, должно было скрепить семью.

Ванечка, всеобщий любимец, удивительно похож на отца, который уверен, что сын продолжит его духовное дело. «Он, – сказал Софье Андреевне видевший Ванечку Эрнст Кросби (американский поэт и последователь Толстого), – когда вырастет, или превзойдет Льва Николаевича своим гением, или умрет рано».

Из этого предсказания сбылась вторая часть. Ванечка умирает в феврале 1895-го, не дожив до семи лет. Его старший брат Илья Львович напишет позже, что «если бы Ванечка был жив, многое и многое в жизни отца произошло бы иначе». Вернее, многое не произошло бы. Ванечке в 1910-м было бы 22 года.

Однажды, еще при жизни младшего сына, Толстой (которому в этот день исполнится 61 год) записал в дневнике: «Вчера Соня поразила меня. Рассуждая, как она любит Ванечку за его сходство со мной, она сказала: “да, я очень тебя любила, только ничего из этого не вышло”».

Что хотела она этим сказать?

 

Если в конце 1880-х у Толстого сложилось такое отношение к семье, которое в конце концов заставит его совместить теорию с жизнью (вернее, со смертью), то и в недрах семьи также уже созрела концепция: взгляд изнутри на него самого.

Осенью 1892 года военный юрист и литератор А.В. Жиркевич посещает Ясную Поляну. Он приезжает туда только во второй раз, «и тем не менее графиня Софья Андреевна сама ввела меня в интимные подробности своей семейной жизни, не беря с меня слова, что все это должно остаться между нами». Позднее в эти подробности будет посвящаться едва ли не каждый встречный.

По словам графини (которые с готовностью подтвердила присутствующая тут же ее сестра Т.А. Кузминская), Лев Николаевич «в сущности, никого не любит, менее всего семью свою. Иначе он не заставлял бы их всех так страдать». Под «ними всеми» подразумевается, очевидно, сама графиня, ибо другие члены семьи признаков особых страданий не обнаруживают.

Толстому ставится в вину, что в нем «очень сильно желание заставить всех говорить о нем», что его учение о непротивлении злу приносит только зло, что невозможно любить всех, поскольку это не любовь, а чувствительность и т.д. и т.п. И главное, все последние его произведения продиктованы отнюдь не любовью, а «болезненно разлитой печенью».

За несколько дней до ухода Толстого она напишет в дневнике: «Как жадно, горячо читает Лев Николаевич в газетах все то, что пишут и печатают о нем! Видно, нельзя никогда от этого отрешиться».

Так ли она права? Он знал за собой этот грех – тщеславие, многократно корил себя за него, боролся с ним и на исходе жизни мог бы, пожалуй, сказать, что его одолел. Он порой не читает не только то, что пишут о нем в газетах, но даже посвященные ему книги; он не хочет утомлять себя знакомством с бесчисленными приветствиями, полученными по случаю юбилея. И ведь не лицемерит же он, не играет дешевый спектакль, когда в свой смертный час, почти теряя сознание, вдруг скажет «твердо и ясно выговаривая слова»: «Нет, только одно советую вам помнить, что на свете есть много людей кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва».

Его безымянная могила – предвестье безмогильности многих русских писателей ХХ в. (Цветаева, Мандельштам и др.). «…Сюда, на этот гордый гроб пойдете кудри наклонять и плакать…» Но приходить-то, оказывается, некуда. Правда, с иной точки зрения могильный холм в Засеке и есть тот самый «гордый гроб», по своей метафизической сути соперничающий с другим, ему противостоящим – с Мавзолеем…

…Вернемся, однако, к Жиркевичу, который не может не признать, что Софья Андреевна – женщина незаурядная. Пусть не красавица, но в молодые годы это, судя по всему, не мешало ей «быть очаровательной». «У нее – большие, выдавшиеся зубы, и это ей не к лицу. Но от нее веет настоящей барыней», – замечает наблюдательный посетитель Ясной Поляны.

Не укроется от внимания Жиркевича и другое: «Насколько я мог заметить, с мужем у нее в смысле идей, симпатий, антипатий и тому подобного мало общего. Нет-нет, да и зазвучат у графини по отношению к мужу властные, резкие, гневные, осуждающие нотки. Она смело с ним спорит и, не стесняясь присутствием постороннего, не только ему оппонирует, но и высмеивает его… А Толстой при этом как-то съеживается, молчит, поднимает свои сутулые плечи и густо, до слез, краснеет».

Повторим: все это написано в 1892 году, за восемнадцать лет до ухода. Но кажется, что дело происходит в 1910-м – с его насыщенной грозовыми разрядами атмосферой, ощущением близкой развязки и т.д. Нет, правда, признаков хронической истерии одной из сторон. Однако еще при первом визите Жиркевича, в 1890-м, было светски вопрошено – о Черткове: «Знаете ли вы, Александр Владимирович, этого идиота?» Что повлекло демонстративное вставание из-за стола одного из, как их называла Софья Андреевна, «толстоистов» («высокий, в подштанниках, с заплатами, без штанов») и оставление им обеденной залы, где «лакей в белых перчатках подавал (разумеется, «нетолстоистам». – И.В.) изысканные блюда».

В 1903-м она убежденно заявит тому же посетителю, что Толстой «скрутил» ее собственную жизнь и жизнь своих детей, что он «прежде всего эгоист, любит только одного себя, требует поклонения, упрям, несносен, ушел в свою личную жизнь». Под последней подразумеваются, очевидно, его духовные интересы.

Уверенность в отсутствии у мужа столь страстно проповедуемой им любви (не головного понятия, а реального чувства) все более укореняется в душе Софьи Андреевны: «Дописала сегодня в дневниках Левочки (она переписывает их. – И.В.) до места, где он говорит: “Любви нет, есть плотская потребность сообщения и разумная потребность в подруге жизни”. Да, если б я это его убеждение прочла 29 лет тому назад, я ни за что не вышла бы за него замуж» (14 декабря 1890 года). Благо, что он доверил ей свои дневники после замужества, а не раньше.

«Он убивает меня очень систематично и выживает из своей личной жизни, и это невыносимо больно… Мне хочется убить себя, бежать куда-нибудь, полюбить кого-нибудь – все, только не жить с человеком, которого, несмотря ни на что, всю жизнь за что-то я любила, хотя теперь я вижу, как я его идеализировала, как я долго не хотела понять, что в нем была одна чувственность». Это написано 46-летней С.А. Толстой – им быть вместе еще двадцать лет.

«В дневниках Левочки любви, как я ее понимаю, совсем не было: он, видно, не знал этого чувства» (7 января 1891 года). Она полагает, что он не знает его и сейчас: им просто движут половые инстинкты.

Вообще, наличие чувственности у мужа как основного мотива для совершения и поддержания брака подчеркивается Софьей Андреевной все настоятельнее. В 1914 году, уже после смерти Толстого, семидесятилетняя вдова упорно повторяет В. Булгакову: «Ведь я была всю жизнь только самкой и переписчицей!»

Она родила ему Ванечку, когда ей было 44, а ему 60. «Дитя старости» называли его в семье. Старушка няня, «очень симпатичная русская женщина» (нянчившая, кстати, еще и дочь Сашу), по-своему объясняла золотушность ребенка: «И граф, и графиня – старики… Им не стыдно, в такие-то годы, заниматься такими делами! А ни в чем не повинное дитя от этого терпит!.. Бесстыдники!..»

Все это говорится целомудренной няней в 1892 году. Пройдет еще девять лет. Софья Андреевна записывает – о муже: «Со мною он ласков и опять очень страстен. Увы! это почти всегда вместе». Толстому идет 73-й год, Софье Андреевне 57-й.

Впрочем, страсть уже на излете, и по дневникам Софьи Андреевны можно довольно точно определить ее временные границы. 2 декабря 1901 года в Крыму, в Гаспре, в краткий промежуток между двумя сокрушавшими Толстого болезнями она записывает: «С Львом Николаевичем вышло как раз то, что я предвидела: когда от его дряхлости прекратились (очень еще недавно) его отношения к жене как к любовнице, на этом месте явилось не то, о чем я тщетно мечтала всю жизнь – тихая, ласковая дружба, а явилась полная пустота».

Она объясняет прекращение супружеских отношений исключительно дряхлостью мужа. О своем, тоже не столь уже юном, возрасте графиня умалчивает.

И еще – в ноябре 1903-го: «Свершилось то, что я предвидела: страстный муж умер, друга-мужа не было никогда, и откуда же он будет теперь?»

Через семь лет, летом 1910-го, в разгар семейного кризиса она вновь возвращается к этой теме.

Ежедневно посещая близтекущую речку – не только ради здоровья, но и для цели более прагматичной («воспитаю в себе мысль о самоубийстве и утоплюсь в своей милой Воронке»), – Софья Андреевна вдруг вспоминает, «как давным-давно Лев Ник. пришел в купальню, где я купалась одна». Очевидно, это давнее переживание носит очень интимный характер, поскольку далее следует: «Все это забыто, и все это давно и ненужно; нужна тихая, ласковая дружба, участие, сердечное общение…» Но этого нет – и тогда Софья Андреевна вспоминает «купальню».

По мнению автора дневника, новая, лишенная эротической подкладки реальность самым пагубным образом сказывается на их продолжающейся семейной жизни: «Утром и вечером он холодным, выдуманным поцелуем здоровается и прощается со мной; заботы мои о нем спокойно принимает как должное, часто досадует и безучастно смотрит на окружающую его жизнь, и только одно его волнует, интересует, мучит: в области материальной – смерть, в области духовной – его работа».

Теперь, после сорока лет совместной жизни, поклонение и преданность мужу сменяются чувством, которое можно было бы назвать запоздалым прозрением, если бы признаки этого разочарования не обнаружились гораздо раньше. Вернее, преданность остается (да и куда ей деваться), но эта «инерция любви» не мешает смотреть на супруга горьким и обиженным взглядом.

Софья Андреевна никогда не была поклонницей его нравственно-философских писаний. Он всегда восхищал ее как художник, но крайне редко как публицист. Но в любом случае она – «жена гения», которая сознает это и дорожит своим пожизненным статусом. Роль вдовы гения, привечаемой благодарным человечеством, тоже ей по плечу. Всей своей жизнью она заслужила это признание и ни с кем не хочет делить свои исключительные права.

На ее достояние посягает только один человек – безжалостный и страшный соперник. Именно на него она обрушивает всю силу своей ненависти, о способности к которой ни она сама, ни кто-либо из знавших ее не могли даже подозревать. Ненависти столь жгучей и необоримой, что и теперь, по прошествии века, чувство это смущает сердца и даже вносит раскол, не сказать в мировое сознание, но во всяком случае в умы тех, кто отваживается приблизиться к этой метафизической драме.

О Владимире Григорьевиче Черткове Толстой мог бы сказать словами булгаковского Иешуа: «Вспомнят меня, вспомнят и тебя».

 

«Злой идол»

Двадцать пять лет Чертков неколебимо стоит подле Толстого – даже находясь в Англии, где он издает запрещенные в России толстовские сочинения и сооружает оборудованное по последнему слову науки (столь неодобряемой его кумиром) несгораемое хранилище для его многочисленных рукописей (прообраз нынешней Стальной комнаты). Годы бескорыстнейшего служения приносят свои плоды. Толстой почитает Черткова своим ближайшим другом и сотрудником, «одноцентренным» с собой человеком, если иметь в виду их общие – разумеется, толстовские – убеждения.

Чертков – больший католик, чем папа: поклоняясь основоположнику, он бдительно надзирает за его нравственной чистотой. Само собой, он делает это в высшей степени деликатно, не позволяя себе и тени неудовольствия («Фанатик Чертков, твердый и беспощадный, – пишет мельком видевшая его современница. – С печатью в руках он ходит за Львом Н-чем и прикладывает свою печать к каждому сказанному им слову»), его заботит будущее учения, неформальным блюстителем которого («генерал-губернатором от толстовства») является он сам.

О его деспотическом характере не поминает только ленивый. «Если б он был на престоле, – замечает А.Н. Кузминский, – это было бы несчастье для народа!..»

…Петруша Верховенский, персонаж «Бесов», с чувством восклицает: «Ставрогин, вы красавец!.. Вы ужасный аристократ! Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!»

Чертков – тоже аристократ и красавец. Сверх этого – еще и богач, употребляющий свои капиталы на пользу все той же демократии. Он ставит во главу угла мужика, а от «немужиков» требует опрощения и неприятия всего того, что не принимает учитель. Изгнанный из пределов Тульской губернии «ввиду вредного влияния на окружающее население», а главным образом из-за наличия в ней Толстого, Чертков летом 1910 года получает, наконец, разрешение временно поселиться в Телятинках (в связи с приездом туда его матери, близкой к кругу вдовствующей императрицы). Это в трех верстах от Ясной Поляны. Там в возведенном наподобие фаланстера огромном доме помещается его семейство, окруженное многочисленными адептами. Это своего рода штаб, где практики-идеалисты дружно садятся за стол вместе с прислугой – что, к их прискорбию, еще недостижимо в Ясной.

Они именуют себя друзьями Толстого. Для них Ясная Поляна – место египетского пленения; вопрос лишь в том, когда наступит исход. Но кто кроме самого пленника отважится взять на себя роль Моисея?

Все предыдущие годы Софья Андреевна терпела Черткова: она сознавала его необходимость для мужа. Благожелательно описав в своем дневнике (1891) давшего ей аудиенцию Александра III («Государь говорит робко, очень приятным, певучим голосом. Глаза у него ласковые и очень добрые, улыбка конфузливая и тоже добрая. Рост очень большой; государь скорее толст, но крепок и, видно, силен»), она замечает при этом, что царь немного напоминает Черткова – «особенно голосом и манерой говорить». Теперь, в 1910-м, она ни за что бы не позволила себе такое сравнение. «Злой гордый дурак», «хвост», «фарисей», «идол» – вот далеко не самые сильные определения, которые прилагаются к телятинскому соседу.

В июне Толстой с дочерью Сашей и «вся свита – как выражается Софья Андреевна, – доктор, секретарь и лакей» гостят у Черткова в Мещерском: он пока не перебрался под Тулу. Самой Софьи Андреевны там нет. Чертков, как пишет Булгаков, если и пригласил ее, то «в недостаточно любезной и категорической форме: именно – не предложил ей отдельной комнаты».

«Тяжело», – записывает Толстой в дневнике, получив отчаянную телеграмму из Ясной: «Умоляю приехать завтра, 23-го». Ответная телеграмма: «Удобнее приехать 24-го утром…» – повергает Софью Андреевну в неистовство. «В слове удобнее я почувствовала стиль жестокосердого, холодного деспота Черткова».

Изучившая «на пальцах» все тонкости толстовского письма, она полагает себя вполне компетентной в атрибуции текста.

«Состояние моего отчаяния… дошло до последних пределов», – продолжает графиня. «Нашел хуже чем ожидал: истерика и раздражение, – подтверждает по приезде Толстой. – Нельзя описать». Он и не описывает: дневник – это тебе не повесть.

Софья Андреевна требует немедленного возвращения ей толстовских дневников последних десяти лет, которые, в отличие от дневников за прежние годы, хранятся у Черткова. Она грозит самоубийством в случае неисполнения ее желания. Но самое замечательное, что в перипетиях этой борьбы она готова осуществить то, о чем напрасно мечтает ее супруг: «нанять угол в чьей-нибудь избе и поселиться в ней, бросив все дела, всю жизнь, стать бедной старушкой…» Это, конечно, литература. Трудно вообразить Софью Андреевну в сугубо толстовском качестве.

Лето и осень 1910 года в Ясной очевидцы именуют кошмаром. Глухая изнурительная борьба: она подслушивает у дверей, регулярно выбегает в сад и лежит «на сырой земле в тонком платье», интенсивно пытается найти обличающие тайные чертковские замыслы документы («хожу в так называемую канцелярию, где переписывают Саша и Варвара Михайловна <Феокритова>, и пересматриваю по ночам бумаги и письма»). Софья Андреевна везде подозревает обман. Она даже находит весьма остроумное объяснение толстовского упорства: дневники-де не доверяют ей потому, что в них неосторожно запечатлен факт супружеской измены. Как раз по этой причине муж «скрывает и прячет их». Самое пикантное, что измены эти она относит именно к последнему десятилетию.

…Если верить Анне Григорьевне Достоевской, ее муж перед смертью сказал ей «слова, которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни: “Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!”» (Заметим, что в стенографических записях мемуаристки сохранилась несколько иная редакция: «любил, уважал, изменял лишь мысленно, а не на деле».) Хотя Толстой прожил в браке срок в три с половиной раза больший, он, пожалуй, мог бы повторить эти слова – скорее всего, в их изначальном, стенографическом виде.

Сама Софья Андреевна уверяет, что из всех страстей она «более всего подвержена любви и что если бы она всецело не принадлежала своему знаменитому мужу, она могла бы отдаться многим» (она говорит, что не изменяла Толстому даже пожатием руки). Влюбленный в нее Афанасий Афанасьевич Фет умирал, например, от неразделенного чувства (его жена, зная про эту страсть, «не мешала платоническим восторгам мужа»). Ее любили многие: друзья из общества, прислуга ее друзей, модистки, прачки… (В этом ряду отсутствуют почему-то крестьяне Ясной Поляны.) Очевидно, ее удивляет, почему ее не любит Чертков.

Их схождение в пространстве яснополянского дома (а «идол» чуть ли не ежедневно наезжает в Ясную из Телятинок) всегда чревато скандалом. Атмосферу лишь отчасти разряжает виртуоз Гольденвейзер (Бетховен, Шопен) да изрядное количество сыгранных им с Толстым шахматных партий, чье общее число переваливает за 600. Кто знает, не будь этой спасительной релаксации, развязка наступила бы раньше.

Дневниковая история – с угрозами, оскорблениями, обходными маневрами, клятвами и, главное, с фиксацией всего этого в письмах и дневниках – закончится компромиссом. Подлинники кладутся в Тульский (государственный!) банк – с правом доступа к ним лишь самого Толстого и зятя его, мужа дочери Татьяны, М. Сухотина. Но по ходу разборок (оба главных участника которых все время считают у себя пульс) Чертковым произносятся роковые слова, что от такой женщины, как Софья Андреевна, он, Чертков, застрелился бы или убежал в Америку (куда, помнится, насельник Ясной Поляны намеревался отправиться еще четверть века назад) и «Не понимаю такой женщины, которая всю жизнь занимается убийством своего мужа!» Этого Софья Андреевна не могла простить ему никогда.

 

«Бывают странные сближения…»

В романе «Бесы» «огорченный литератор» – интеллектуал Степан Трофимович Верховенский покидает дом генеральши Варвары Петровны Ставрогиной, с которой у него были высокие, то есть исключительно духовные отношения. Он благоденствовал под ее крылом двадцать лет в неге и относительном покое. Для него этот отчаянный шаг – разрыв с налаженным и комфортным существованием, момент истины, переход к иной, исполненной смысла жизни.

При этом Степан Трофимович – фигура трагикомическая.

Справедливо подмечено, что художественная ситуация, воспроизведенная в романе «Бесы» в 1872 году, в чем-то предвосхищает (в пародийном, гротескном, иронически-сниженном виде) те драматические события, свидетелями которых мир стал в году 1910-м.

«Последнее странствование Степана Трофимовича» – так называется в «Бесах» глава, повествующая об уходе Верховенского-старшего.

«…Он, – говорится в романе о Степане Трофимовиче, – при ясном сознании всех ужасов, его ожидающих, все-таки вышел на большую дорогу и пошел по ней! Тут было нечто гордое, его восхитившее, несмотря ни на что. О, он бы мог принять роскошные условия Варвары Петровны и остаться при ее милостях “commeun[31] простой приживальщик”! Но он не принял милости и не остался, и вот он сам оставляет ее и подымает “знамя великой идеи” и идет умирать за нее на большой дороге! Именно так должен он был ощущать это; именно так должен был представляться ему его поступок».

Конечно, подобные сближения носят сугубо формальный характер: между «последними странствованиями» Льва Николаевича Толстого и Степана Трофимовича Верховенского – дистанция огромного размера. Тем удивительнее перекличка казалось бы мелких и случайных деталей, «аксессуаров», положений, сюжетных ходов – в контексте «идейного ухода» все это приобретает символический смысл. Так, Степан Трофимович, стремясь опроститься, захватывает в свое аскетическое пилигримство такую необходимую для этого вещь, как зонтик. Толстой, огорчившись, что забыл в Ясной Поляне щеточку для ногтей (разрыв с прошлым не обязательно предполагает смену гигиенических привычек), просит наряду с «Братьями Карамазовыми» выслать ему этот предмет. Степан Трофимович «уходит в мир» с сорока рублями в кармане; сумма, захваченная Толстым (50 рублей), ненамного больше.

Но главное состоит в том, что оба беглеца панически боятся погони – преследования их теми женщинами, которых они оставили. Толстой, заметая следы, меняет поезда и даже приобретает билет, уже находясь в вагоне. Степан Трофимович «побоялся брать лошадей, потому что Варвара Петровна могла проведать и задержать его силой, что наверно и исполнила бы, а он наверно бы подчинился и – прощай тогда великая идея навеки». В конце концов преследователи настигают преследуемых – с той, правда, разницей, что генеральша Ставрогина ухаживает за больным Степаном Трофимовичем и закрывает ему глаза, а графиня Софья Андреевна будет допущена, только когда начнется агония.

И еще «О, простим, простим, прежде всего простим всем и всегда, – восклицает пустившийся в бега Степан Трофимович. – Будем надеяться, что и нам простят. Да, потому что все и каждый один пред другим виноваты. Все виноваты!..» Толстой перед уходом собирается писать «Нет в мире виноватых».

В отличие от Толстого Степан Трофимович – старый безбожник. Он встречает женщину-книгоношу, которая предлагает ему Евангелие. «С величайшим удовольствием, – отвечает Верховенский-старший. – Jen’airiencontreI’Evangile, et…»[32] Ему читают вслух Нагорную проповедь, и он вполне удовлетворен ее содержанием («Неужто вы думаете, что этого не довольно!»). Да и сам он готов с охотой продавать эти «красивые книжки». «Народ религиозен, c’estadmis[33], но он еще не знает Евангелия. Я ему изложу его… В изложении устном можно исправить ошибки этой замечательной книги…»

Такую задачу вскоре задаст себе и Толстой: именно он будет стараться – причем письменно и подробно – «исправить ошибки этой замечательной книги». И даже после ухода, останься он жив, он вряд ли отказался бы от устного проповедничества, более доступного для народного разумения. («Я буду полезен и на большой дороге», – говорит Степан Трофимович.)

Когда-то автор «Села Степанчикова» усмешливо изобразил некоторые черты Гоголя в образе приживальщика-деспота Фомы Опискина. Это была довольно жесткая ретроспективная пародия. Завершая «Бесов», он не мог предположить, что сама жизнь через много лет глумливо воспользуется его романным сюжетом и что трагикомедия, порожденная его фантазией, обратится в великую мировую драму – тоже не без комического оттенка.

Очевидно, прав Розанов, утверждавший, что «к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что “похороны Толстого” в то же время вышли “выставкою Добчинских”…»

Увы, это так. И тем не менее кончины Достоевского и Толстого суть ключевые моменты русской истории. Можно даже сказать, что они – причем с противоположными знаками – как бы завершили ее.

Достоевский умер вскоре после Пушкинского праздника в Москве (который оказался не чем иным, как «предпарламентом», соединившим едва ли не весь спектр наличных общественных сил). В обстановке напряженных конституционных надежд с первой национальной трибуны прозвучал глухой голос Достоевского: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве…» Призыв был обращен не только к террористическому подполью, но и к «террористической» власти, которая мнилась тоже своего рода «гордым человеком».

Беспрецедентные по размаху проводы автора «Дневника писателя» – когда все политические силы, от консерваторов до радикалов, склонили свои знамена – были внятным сигналом, посылаемым обществом «снизу вверх»: возможен исторический компромисс. Смерть Достоевского как бы материализовала эту общественную иллюзию, открыв перспективу мирного выхода из глубочайшего национального кризиса, из кровавой неразберихи рубежа 1870-х– 80-х.

Цареубийство 1 марта 1881 года, совершившееся через месяц после кончины Достоевского, перечеркнуло эти надежды.

С другой стороны, смерть Л.Н. Толстого в ноябре 1910 года на глазах всего мира и последовавшие затем бесцерковные, подчеркнуто оппозиционные похороны знаменовали собой распад традиционной формулы «поэт и царь», окончательный разрыв общества и власти. По своему историческому и философскому содержанию уход Толстого прямо противоположен «событию смерти» 1881 года: он стал предвестьем грядущей национальной катастрофы.

Но и в том, и в другом событии был заключен общий – глубокий – смысл. Похороны Достоевского и Толстого стали первыми попытками самоорганизации гражданского общества, которое во втором случае отлучило от себя и государство, и Церковь.

Дальше началась совсем другая история.

 

«Девки мои хороши»

…Чертков даже умрет (1936) в том же возрасте, что и его учитель. (Кстати, до восьмидесяти двух дотянет и верный толстовский слуга-камердинер Илья Васильевич Сидорков.) Он желает овеществить волю Толстого – чтобы после его кончины все его сочинения издавались бы свободно и безвозмездно – и спешит воплотить эту мечту в конкретные, юридически-бесспорные формы. Так возникает тайная мистерия-буфф – с конспирацией, скрытным обменом письмами, секретными встречами и, наконец, составлением судьбоносных бумаг. Впрочем, сей детектив уместней именовать деревенским, ибо все происходит на лоне роскошной природы, в лесу, где завещатель ждет заговорщиков «в белой блузе, с развевающейся седой бородой верхом на Делире» и где акт подписания совершается на случайном, но тут же становящемся историческим пне.

Завещание подписывается в двух верстах от Ясной, у деревни Грумонт, другое ее название – Угрюмая.

Софья Андреевна ничего не ведает о случившемся.

Вечером того же дня, 22 июля, Чертков приезжает в Ясную. Хозяйка дома – на грани: взволнована, крайне раздражена, грубит незваному гостю и т.д. «Все сидели натянутые, подавленные. Чертков – точно аршин проглотил: выпрямился, лицо окаменело».

Как выглядел в эти минуты Толстой, очевидцы не сообщают[34].

Самое замечательное, что в пылу этих баталий о смерти главы семьи говорят как о деле решенном. Конечно, Толстой смертен как все. И, по-видимому, понимает это лучше других. Однако его можно было бы и пощадить. Между тем Софья Андреевна вслух исчисляет выгоды от посмертных продаж, а скрупулезный Чертков вдумчиво и многостранично объясняет Толстому, что именно будет происходить после его кончины: «Распоряжение ваше, объявленное после вас как ваша последняя воля и под непосредственным впечатлением вашей действительной смерти…» Упомянуто также о толстовском «голосе из-за гроба». Можно подумать, что он уже умер и наследники, освобожденные от той деликатности, которая сдерживала их при живом еще завещателе, делят наследство…

Тем не менее, он принимает происходящее в высшей степени кротко. Правда, иногда сомневается в необходимости тайных юридических процедур. Ему близка мысль о Христе, который действовал прямо и никаких формальных распоряжений не оставлял, однако все как-то образовалось…

«Делай что должно, и будь что будет» – последние его слова, начало французской фразы, не дописанной в Астапове его ослабевшей рукой.

Сознавая, что все движется к катастрофе, он из последних сил старается ее отдалить. Фактически выживаемый из дома (причем обеими сторонами), он делает все, чтобы утишить поднявшуюся вражду, умирить оппонентов, восстановить семейный покой. Он полагает, что уход – самое легкое из решений и будет выгоден только ему. Проще всего, конечно, уйти. Но это значит – не исполнить свой христианский долг (то есть «закон любви»), не обрести «радость совершенную», не донести свой крест до конца.

Врачу, исцелися сам: герой собственного романа, он ставит на себе свой последний – писательский – эксперимент.

Зная характер своего мужа, Софья Андреевна не прочь сыграть на этой – весьма тонкой – струне. «Во время нашего тяжелого объяснения вдруг из Льва Ник. выскочил зверь: злоба засверкала в глазах, он начал говорить что-то резкое, я ненавидела его в эту минуту и сказала ему: “А! вот когда ты настоящий!”, и он сразу притих».

Выведя его из себя, она тут же ловит его на слове, на интонации, жесте. И он «сразу притих», ибо не может позволить себе распускаться и даже в сердцах отходить от той линии поведения, которую он сознательно избрал и на которую ему находчиво указывают, дабы уличить в неискренности и двойном дне.

«Помоги мне, Господи, – пишет он в дневнике. – Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю».

Он остается «не для себя». Жена, почитавшая его эгоистом, могла бы оценить эту брачную жертву.

«То, что отец делает теперь, это подвиг любви, лучше всех 30 томов его сочинений», – заметит однажды его старшая дочь. «Когда я повторила отцу слова Тани, – вспоминает младшая дочь, – “Умница, Таничка”, – сказал он и разрыдался». Он тронут этой догадкой. «Как-то вечером, – продолжает Александра Львовна, – отец сидел в большом вольтеровском кресле. Когда я проходила мимо, он улыбнулся и тихо сказал что-то. Я не расслышала. – “Что ты, папа?” – “Девки мои хороши”, – прошептал он».

«Девки», особенно младшая, понимают его куда лучше, чем сыновья (кое-кто из них позволяет себе кричать на него и даже называть «дрянью»). Он хотел бы, чтобы дочери всегда оставались при нем. Еще в 1892-м одна из них говорит ему: «Ты, папá, ничего не имел против, когда женились сыновья, а мешаешь выходить замуж дочерям». Толстой, свидетельствует присутствовавший при сем Жиркевич, «сконфузился, покраснел, делано засмеялся и стал отнекиваться».

Он умрет на руках младшей дочери Александры, которая переживет его на 69 лет. Из них 50 она проведет вне России, учредит в США Толстовский фонд и покинет мир в 1979-м, перевалив 95-летний рубеж. Единственная из его дочерей она останется незамужней.

Толстой, желающий любить всех людей равной любовью, упрекает себя в дневнике за «грех» исключительной привязанности к Александре Львовне. Но с этим он ничего не может поделать. После смерти в 1906 году средней дочери, 35-летней Марии (умирая, он вдруг «громким, радостным голосом» позовет: «Маша! Маша!»), Александра становится самым близким ему членом семьи.

«Дочери Толстого очень симпатичны, – пишет Чехов Суворину после посещения Ясной Поляны. – Они обожают своего отца и веруют в него фанатически. А это значит, что Толстой в самом деле великая нравственная сила, ибо если бы он был неискренен и небезупречен, то первые стали бы относиться к нему скептически дочери, так как дочери те же воробьи: их на мякине не проведешь…» С такой точки зрения к Толстому еще не подходил никто. «Невесту и любовницу, – продолжает Чехов, – можно надуть, как угодно, и в глазах любимой женщины даже осел представляется философом, но дочери – другое дело».

В роковом конфликте 1910 года Саша полностью на стороне отца («дочь-предательница», именует ее оскорбленная мать). Их едва ли не единственная упомянутая выше размолвка («Не нужно мне твоей стенографии!») возникает в связи с тем, что Толстой медлит перевесить обратно снятые в его комнате Софьей Андреевной и перемещенные в дальний угол фотографии – Черткова и самой Александры. Дочь выговаривает отцу за эту, как она полагает, ненужную слабость.

«Отец закачал головой, повернулся и ушел.

“Ты уподобляешься ей”, – сказал он мне, уходя».

«Ты уподобляешься ей» – то есть раздуваешь пламя, которое надо тушить.

Александра Львовна считает мать притворщицей и фарисейкой. Разумеется, основания для этого есть. Лежание на полу, отказ от пищи, выслеживание с биноклем (полевым? театральным?) мужа, предположительно направляющегося в Телятинки, попытка (впрочем, весьма осторожная) отравить себя опиумом, демонстративное, рассчитанное на публику стреляние из детского пугача, молебен в доме (при отсутствующем Толстом) об изгнании духа Черткова, тайное привязывание иконки к ножке толстовской кровати и т.д. и т.п. – во всем этом наличествует столько безумия, сколько и явного умысла. Но Софья Андреевна уже и сама не ведает, что творит.

И только один Толстой понимает, что все это – не только блажь, но и недуг.

Сыновья (за исключением старшего, Сергея) оправдывают мать; младшая дочь – осуждает. Один Толстой говорит «не могу не жалеть».

«Знаю, – пишет он супругам Чертковым, – что все это нынешнее может казаться притворным, умышленным, вызванным (отчасти это и есть), но главное в этом все-таки болезнь, совершенно очевидная болезнь, лишающая ее воли, власти над собой».

28 августа он записывает: «Все тяжелее и тяжелее с С.А. Не любовь, а требование любви, близкое к ненависти и переходящее в ненависть. – Да, эгоизм это сумасшествие. Ее спасали дети – любовь животная (так он ее понимает. – И.В.), но все-таки самоотверженная. А когда кончилось это, то остался один ужасный эгоизм». Он как бы возвращает ей аналогичные упреки в собственный адрес. Но при этом не считает такое состояние свойством ее натуры. Это лишь нарушение психического здоровья, «отступление в сумрак», патология. «…И Душан, и Саша не признают болезни. И они не правы». Специалисты-врачи, будучи вызваны в Ясную Поляну, рекомендуют прогулки и ванны…

Ей нужно совсем другое. Она, например, сразу расцветает, когда он становится с ней ласков, говорит доброе слово и т.д. Когда в конце сентября на недолгое время прекращаются посещения Черткова, а дочь Саша и ее подруга Феокритова («скромная поджигательница вражды и передатчица всех сплетен о Софье Андреевне», как называет ее Булгаков), поссорившись с хозяйкой дома, отбывают в Телятинки и, говорит Булгаков, «в Ясной Поляне, кроме стариков да меня с бесплотным и надмирным Душаном, никого не осталось, Лев Николаевич стал удивительно внимателен и нежен с Софией Андреевной: то грушу ей подаст, то о здоровье спросит, то посоветует раньше ложиться спать, чтобы сохранить это здоровье, то почитает ей что-нибудь… При суровой, подозрительной и ревнивой Александре Львовне («Разве это светская барышня? Это – кучер!» – говорила о ней мать) все это было бы невозможно». Но это длилось всего несколько дней. После случившегося с Толстым припадка (3 октября) дочь и подруга возвращаются в Ясную: ситуация обретает прежний вид.

Очевидно, Толстой сознает, что на поведение Софьи Андреевны влияют неизбежные для каждой женщины возрастные изменения (хотя в данном случае они наступают сравнительно поздно). Он ссылается на врачей, обследовавших больную: «Они нашли истерию. Говорят, что это тяжелое состояние временно, что оно должно непременно пройти и она тогда обратится в обыкновенную старушку». И на слова Александры Львовны, что едва ли когда-нибудь ее мать примет указанный образ, он возражает: «Нет, отчего же? Пройдет известный период, и, я думаю, эти явления смягчатся». Ему этот «известный период» уже не пережить.

Несмотря на то, что в поведении Софьи Андреевны, во взвинченном самооправдывающемся и одновременно агрессивном слоге ее дневников появляется нечто совершенно не графское, плебейское, «вечно бабье» и даже мещанское, несмотря на это многое в ней не поддается распаду. Ее письма (особенно к Черткову и его матери) написаны с присущей ей твердостью и достаточно внятны. Правда, надежды мужа на то, что она исцелится, оправдаются только после его кончины. Тогда она успокоится, примирится с Сашей, с нее быстро слетит владевший ею морок. Зять ее, М.С. Сухотин, как-то заметит: «После смерти Льва Николаевича все стали хуже, одна София Андреевна стала лучше!»[35]

Толстой в отличие от всех окружающих гораздо тоньше понимает истинную причину драмы. Конечно, забота о благе детей (пятерых сыновей, двух дочерей и двадцати пяти внуков), которых ее муж своим завещанием якобы оставляет голодными, действительно гложет Софью Андреевну. Но с этим она еще могла бы примириться. Она не может перенести другого. Чертков посягнул на то, что всегда, несмотря на все «идейные расхождения», оставалось ненарушимым: на сокровенность их общей жизни, на их душевную (оставим пока в покое духовную) связь. Она и муж, как бы ни складывалась судьба, оставались частью друг друга. Ныне это двуединство расторгнуто.

Она стоит рядом, когда его отлучает Синод. Но она не может перенести, когда отлучают ее – от него.

В год смерти их последнего ребенка, в пору их родительского отчаяния он записал в дневнике: «Как говорил Фет, у каждого мужа та жена, которая была нужна для него. Она – я уже вижу так, была та жена, которая была нужна для меня. – Она была идеальная жена в языческом смысле – верности, семейности, самоотверженности, любви семейной, языческой, и в ней лежит возможность христианского друга. Я видел это после смерти Ванички».

«Христианским другом» делается Чертков. Впрочем, она готова поставить этот факт под сомнение.

 

Попытка ревности

3 августа 1910 года Толстой записывает в дневник: «Вечером тяжелая сцена, я сильно взволновался. Ничего не сделал, но чувствовал такой прилив к сердцу, что не только жутко, но больно стало».

Толстой весьма лапидарен. В последний год у него – только «голая» хроника событий; оценки и комментарии по большей части скупы. И в данном случае о содержании «тяжелой сцены» не сказано ничего.

Чуть подробнее он говорит о событии в своем тайном «заголенищевском» манускрипте, который по ночам прячет также и под подушку: «Вечером записка сумасшедшая от С.А. и требование, чтобы я прочел. Я заглянул и отдал. Она пришла и начала говорить. Я заперся, потом убежал и послал Душана. Чем это кончится? Только бы самому не согрешить. Ложусь. Е.б.ж.».

Кое-что проясняет Булгаков: он называет сцену не только тяжелой, но и «кошмарной». «Софья Андреевна перешла все границы в проявлении своего неуважения к Льву Николаевичу и, коснувшись его отношений с Чертковым… наговорила ему безумных вещей, ссылаясь на какую-то запись в его молодом дневнике».

Никто лучше Софьи Андреевны не разбирается в ранних его дневниках. Это знание она хотела бы обратить в «орудие истины». Ей кажется, что найденные ею улики убийственны и неопровержимы. Она спешит поделиться своим открытием с мужем (и, разумеется, со всеми желающими). Это – дневниковая запись Толстого от 29 ноября 1851 года, где простодушный автор непринужденно сообщает: «Я никогда не был влюблен в женщин… В мужчин я очень часто влюблялся…» Это наивное, но, как выясняется через 60 лет, крайне неосторожное заявление служит для Софьи Андреевны психологическим объяснением противоестественного и постыдного, на ее взгляд, влечения Толстого к своему «идолу». (Недаром накануне она говорит мужу: «Вами ведется тайная любовная переписка».)

Итак, в сюжете появляется новый неожиданный поворот. Он выглядит тем нелепее, что относится к автору «Отца Сергия» – к тому, кто, испытав в жизни немало соблазнов, никогда не был замечен в этом. Софья Андреевна снабдила толстовскую запись своим разоблачительным комментарием, но не пожелала вникнуть в ее смысл. «Я влюблялся в мужчин, – продолжает Толстой, – прежде чем имел понятие о возможности педерастии; но и узнавши, никогда мысль о возможности соития не входила мне в голову». Он говорит об «идеале любви» – так, как он его понимает: «совершенное жертвование собою любимому предмету». (Очевидно, те или иные гендерные признаки здесь не важны.) «…Никогда воображение не рисовало мне любрические картины, напротив, я имею страшное отвращение». Из всего этого Софьей Андреевной, наконец-то прозревшей после десятилетий, судя по всему, страстного брака, извлекается криминал.

Легко представить, как отнесся к этой новости подозреваемый.

«Я видел, – пишет Булгаков, – как Лев Николаевич быстрыми шагами прошел через мою комнату к себе, прямой, засунув руки за пояс и с бледным, точно застывшим от возмущения лицом. («Какая гадость, какая грязь!») Затем щелкнул замок: Лев Николаевич запер за собой дверь в спальню на ключ. Потом он прошел из спальни в кабинет и точно так же запер на ключ дверь из кабинета в гостиную, замкнувшись таким образом в двух своих комнатах, как в крепости».

Софья Андреевна трактует эту сцену совершенно иначе, разве что фактические подробности там и тут совпадают. «Хотела объяснить Льву Ник-у источник моей ревности к Черткову и принесла ему страничку его молодого дневника… Я думала, что он, как П.И. Бирюков, как доктор Маковицкий, поймет мою ревность и успокоит меня, а вместо того он весь побледнел и пришел в такую ярость, каким я его давно, давно не видала. “Уходи, убирайся! – кричал он. – Я говорил, что уеду от тебя, и уеду…” Он начал бегать по комнатам, я шла за ним в ужасе и недоумении. Потом, не пустив меня, он заперся на ключ со всех сторон. Я так и остолбенела. Где любовь? Где непротивление? Где христианство? И где, наконец, справедливость и понимание? Неужели старость так ожесточает сердце человека? Что я сделала? За что? Когда вспомню злое лицо, этот крик – просто холодом обдает».

Интересно, какой реакции она ожидала. Уж не предполагала ли, в самом деле, что этот «последний довод» расставит все по своим местам, прояснит запутанную картину, и ее устыженный муж бросится к ней в объятия со слезами раскаяния и любви?

«Его несчастная жена, – заключает Булгаков, – подбегала то к той, то к другой двери и умоляла простить ее (“Левочка, я больше не буду!”) и открыть дверь, но Лев Николаевич не отвечал…» Потом он прибежал к Александре Львовне и упал в кресло. Она пощупала пульс – «больше ста и сильные перебои». Затем обратился к доктору Маковицкому: «Скажите ей, если она хочет меня уморить, то уморит». «Он весь изменился», – говорит Душан, который выполнил поручение и которому честная Софья Андреевна немедленно дала прочитать злополучную выписку – «чтобы вы убедились, что я имею повод ревновать».

Об этих подробностях извещается самый широкий круг домочадцев. «…Софья Андреевна, – записывает Гольденвейзер, – при всех, даже при маленьких детях, вслух говорит совершенно непристойные вещи о Л.Н.».

Наконец-то она нашла удобный предлог. За все время их почти полувекового супружества он, кажется, не давал ей повод для ревности. Единственная, к кому она не без оснований ревновала его, – местная (давно уж замужняя) крестьянка Аксинья Базыкина, последняя его возлюбленная до брака. После этой связи он уже никак не мог бы сказать, что «не был влюблен в женщин». («Я влюблен как никогда в жизни, – записано в дневнике. – Нет другой мысли… Уже не чувство оленя, а мужа к жене».) Софье Андреевне хорошо запомнился этот текст. Недаром через год после свадьбы ей снится сон, что она рвет на клочки ребенка Аксиньи («и ноги, голову всю оторвала, а сама в страшном бешенстве»), – кстати, вполне реальное детище – следствие этой связи. Снятся ли ей аналогичные сны про Черткова, которого она неоднократно грозится убить?

Она торопится посвятить в свои сексуальные подозрения и младшую дочь, которая с ужасом говорит Гольденвейзеру, что Софья Андреевна поведала ей «такие мерзости, о которых Александра Львовна и понятия не имела (Толстой очень строго оберегал нравственность своих дочерей. – И.В.), так что она не выдержала и сказала Софье Андреевне: “Перестань, ты забываешь, что ты мне мать, и я вовсе не желаю от тебя узнавать про все эти гадости”».

Известившись об этих поверяемых даже совсем посторонним людям рассказах, Толстой «ахнул, но, по-видимому, не принял этого очень близко к сердцу. Удивительно, – говорит Гольденвейзер, – его равнодушие к тому дурному, что говорят о нем!»

Ему куда тяжелее, если дурное будут думать о ней. И не в последнюю очередь – он сам.

14 августа, после шахмат, выйдя из залы на лестничную площадку, он негромко скажет Гольденвейзеру: «Она ужасна. Она мне такие вещи нынче утром говорила, что я не могу никому этого повторить. Она совершенно больна».

Он повторит это лишь старшей дочери Татьяне Львовне.

Когда утром того же дня дочь зашла к нему, «он сидел за столом и, опустивши голову на руки, рыдал». «”Ты не можешь себе представить, с чем она сейчас ко мне приставала!..” – и Л.Н. сказал Татьяне Львовне, что Софья Андреевна требовала от него того, о чем ей в ее возрасте давно бы уже пора перестать думать… “И я думаю, что самое ужасное еще впереди…”».

Булгаков о происшествии не сообщает ни слова: Толстой не счел возможным посвящать его в эту семейную тайну. Молчит и всезнающий Маковицкий.

И только в секретном – «для самого себя» – дневнике Толстого глухо помечено: «Потом рассказывала ужасное: половое раздражение («Последние два слова вымараны рукой С.А. Толстой», – сообщают издатели). Страшно сказать» (Далее вымарано еще пять слов, и стоит редакционное: «Прочесть не удалось. Не разобрано» – это единственные во всем дневнике вымаранные ею слова, о которых упоминалось выше). И Толстой заключает: «Ужасно, но, слава Богу, жалка, буду жалеть. Буду терпеть. Помоги Бог. Всех измучила и больше всего себя».

Готовый ко всему, этого он от нее не ожидал. От нее, корившей его за чувственность и мечтавшей о тихих прелестях поздней супружеской дружбы. И в пандан ей он, толкуя о причинах их охлаждения, замечал: «Не говорю о прекращении брачных отношений; такое прекращение могло только устранить обманчивое выражение не настоящей любви».

То, с чем «приставала» к нему Софья Андреевна, – это порыв последнего отчаяния, полубред, попытка какой угодно – пусть даже безумной – ценой удержать его подле себя, противопоставить «физическому обаянию» Черткова (с кем она запрещает ему не только целоваться при встрече, но даже близко сидеть) свои женские, некогда так привлекавшие его достоинства. Она не чувствует, что в этом качестве становится похожа на комическую старуху, за которую он испытывает мучительный стыд.

«Она невыразимо жалка!» – не устает повторять Толстой. «Жалка» на его языке (и на языке той культурной традиции, к которой он принадлежит) имеет иной, чем теперь, смысловой оттенок: не брезгливо-презрительный, указующий на ничтожность обозначаемого предмета, а сочувственный, предполагающий жалость.

Он щадит ее даже тогда, когда, казалось бы, все мосты сожжены. «Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно», – пишет он ей уже из Шамордина. Подчеркнутое им слово призвано оставить ей надежду.

А пока он делает то, что должно.

 

Обитель дальная

Был ли вероятен какой-то иной исход?

Представим то, что представить почти невозможно: Софья Андреевна смиряет себя, побеждает свои истерики и ради здоровья и спокойствия мужа примиряется со «злым дураком» Чертковым. Более того, она соглашается отдать все издательские права в общее пользование, признает толстовское завещание и остаток жизни посвящает служению тому делу, которое полагал для себя главным Толстой. Допустим даже – при максимальном взлете фантазии, – что она становится правоверной «толстовкой», отдаляется от Церкви и, что вообразить гораздо труднее, отказывается от «роскоши» яснополянского дома. (Заметим: порядок в нем не изменяется даже в голодные 1918–1919 годы, когда все тот же лакей в белых перчатках будет ежедневно подавать на стол кормовую свеклу.)

Спрашивается: обрадовала ли Толстого именно такая жена? Она была бы больше похожа на любимую им «святую старушку» Марию Александровну Шмидт, жившую рядом, в Овсянникове, обожавшую Толстого, хранившую его бумаги и кормившуюся простым крестьянским трудом. Смогла бы такая чудесным образом преобразовавшаяся подруга восполнить тот богатый оттенками мир (в том числе мир воспоминаний), который худо-бедно воплощала собой прежняя Софья Андреевна? И возросла бы его любовь, если бы неожиданно исчез этот противостоящий ему характер, этот постоянный, но очевидно внутренне необходимый ему укор?

Вряд ли можно ответить на этот праздный вопрос.

Не потому ли Софья Андреевна упорно стремится к концу, что чувствует дыхание рока, свое бессилие что-либо изменить, иссякновение жизни? Страшась ухода, она, собственно, провоцирует его, ибо, как и ее взыскательный муж, не желает жить без любви.

Ну а Чертков?

Опять же допустим, что ради блага Толстого и дабы не противиться злому, он тоже смирит свою апостольскую гордыню, покинет Телятинки, отдалится от Ясной Поляны и будет скромно, по-христиански служить учителю, не претендуя при этом на полное и безраздельное обладание его духовным наследием. Пусть это будет отступлением от принципов, от идеала, от теории, изменой убеждениям, но подобная милость даст 82-летнему старику возможность прожить хотя бы еще несколько лет…

Но никто не хотел жертвовать собой. Куда проще было пожертвовать Толстым.

И вот – сотни раз приводившееся: «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела, и противна мне». И еще: «Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех»[36].

Он не может этого сделать, ибо они – в нем, а «все» – это в значительной степени он сам.

Всей жизнью укорененный в Ясной Поляне Толстой последние годы проживает в ней «как в гостинице». Но не вся ли Россия предстает большим постоялым двором, пересадкой в грядущее, промежуточной станцией на пути в царствие Божие? Он, вечный духовный скиталец, умирает в дороге, на забытой Богом (но теперь вспомянутою Им) станции, в доме ее начальника, в двух шагах от железнодорожного полотна, где окончила свои дни его несчастная героиня. Он умирает на перегоне – по дороге к тому любимому им Начальнику, в чьем ведении находится и конечный пункт. По доброй воле он отказывается от полагающегося всем туда прибывающим пропуска (не так ли Иван Карамазов «возвращает билет»?). Он предпочитает добраться до места назначения сам, без каких-либо официальных гарантий. Он надеется, что там его примут – с таким же добросердечием, как здесь, где дал ему кров потрясенный его явлением и не сильно переживший его латыш Озолин.

Да, он вечный русский скиталец, о котором Достоевский сказал, что ему нужно всемирное счастье, ибо дешевле он не примирится.

Однако:

 

Напрасно я бегу к сионским высотам,

Грех алчный гонится за мною по пятам…

 

«Удирать надо, удирать», – будет повторять он в предсмертном бреду. Но от себя – не уйдешь.

 

Давно, усталый раб, замыслил я побег

В обитель дальную трудов и чистых нег.

 

 

Пушкин замыслил побег в обитель; Толстой – из обители, где он провел свои лучшие годы. Ему, очевидно, нужна обитель еще более «дальная». Такая, где его уже не сможет настигнуть никто. Труды при этом не исключаются. О чистых негах речь, по-видимому, уже не идет.

«Пора, мой друг, пора…» – это призыв, обращенный к жене. Очевидно, само собой разумелось, что она будет сопутствовать тому, кто замыслил побег. Толстой бежит от жены – покоя сердце просит. Но где гарантия, что она – к ужасу его и стыду – не последовала бы за ним, пусть даже на край света?

«Левочка, голубчик, вернись домой, милый, спаси меня от вторичного самоубийства. Левочка, друг всей моей жизни, все, все сделаю, что хочешь, всякую роскошь брошу совсем; с друзьями твоими будем вместе дружны, буду лечиться, буду кротка… Милый, голубчик, друг души моей, спаси, вернись, вернись хоть проститься со мной перед вечной нашей разлукой».

Это, конечно, «вопль женщин всех времен: “Мой милый, что тебе я сделала?!”». Его нельзя сравнивать с горьким и холодным толстовским прощанием: «Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной…» Вопленица не только готова исправиться, она готова на все. В ее безумном лепете прочитывается ясная мысль: «Я честно и твердо обещаю, голубчик, и мы все опростим дружелюбно; уедем, куда хочешь, будем жить, как хочешь».

Толстому только этого не хватало.

Но, покинув ее, он ни на минуту не забывает о ней.

«Многое падает на Соню. Мы плохо распорядились», – скажет он перед смертью, уже впадая в забытье. И на вопрос старшей дочери: «Что ты сказал, папа?» – повторит: «На Соню, на Соню многое падает».

«Мы плохо распорядились…» Но можно ли было распорядиться иначе?

 

Давно, усталый раб, замыслил я побег…

Побег-то он, может, и замыслил. Поражает другое: за тридцать лет он не почел нужным озаботиться его техническим исполнением.

И впрямь: для него еще нигде и ничего не готово. Робкие вопросы о конкретной – теплой и отдельной – хате появятся лишь в самом конце. Сотни его сторонников – и в России, и за рубежом – с восторгом приняли бы Толстого и даже постарались бы, если б он захотел, в максимальной степени обеспечить ему непубличность (хотя последнее, конечно, трудно представить). Но он не может уехать открыто, легально (как открыто не может огласить завещание). Ибо в таком случае его ждет грандиозный, с непредсказуемыми последствиями скандал. Недаром он (о котором Гольденвейзер сказал: «Я не могу представить его испуганным, боящимся чего-либо») так дрожит в ту октябрьскую ночь, опасаясь пробуждения и погони.

Допустим, существовали варианты: объявить о поездке к старшей дочери в Кочеты (куда он дважды «срывался» в этот последний год и где действительно отходил душой), а затем – двигаться дальше. Но это был бы обман – то, чего Толстой не мог принять никогда.

Он уезжает неожиданно, внезапно, врасплох, сам не зная куда. Ни сам беглец, ни телятинский «штаб» не позаботились о маршруте.

С другой стороны, во всем этом наличествует какой-то скрытый автоматизм, какая-то жуткая сценарность.

Он говорит, что ищет только предлога, чтобы уйти. И предлог не заставляет себя ждать. Он является в ночь на 28 октября 1910 года.

«Лег в половине двенадцатого. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С.А. что-то разыскивает, вероятно читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери и она проходит».

Так излагаются на следующий день в дневнике события минувшей ночи.

«Хотел заснуть, не могу. Поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит С.А., спрашивая “о здоровье” и удивляясь на свет у меня… Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс – 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо…»

«Пишу ей письмо» – но черновик набросан уже накануне. И не этот ли почти уже написанный текст толкает автора на последний, отчаянный шаг?

Но и Софья Андреевна действует не по наитию, а так, как будто давно знает, как все может произойти.

Утром 28-го, после позднего вставания (сон, очевидно, был очень крепок, если даже ночные сборы не смогли нарушить его), лишь взглянув на первые строки оставленного ей мужем письма («Отъезд мой огорчит тебя…»), она не дочитывает его до конца, швыряет на пол «и с криком: “Ушел, ушел совсем, прощай, Саша, я утоплюсь”, – бросилась бежать».

Она поступает именно так, как не раз толковала о том в своих дневниках. При этом публично оглашается порядок действий («Я утоплюсь»). Сценарий начинает разыгрываться как по нотам – и в нем, при всем его драматизме, возникают явно пародийные черты. Образованный русский читатель имел основания вспомнить не только карамзинскую «Бедную Лизу», но и сопутствовавшие ей эпиграммы.

 

Здесь бросилася в пруд Эрастова невеста.

Топитесь, девушки: в пруду довольно места!

 

«Графиня изменившимся лицом бежит пруду». Насмешливые потомки тоже все обращают в шутку. Но графиня действительно могла утонуть: Саша и Булгаков не без труда вытащат ее из холодной, уже почти ноябрьской воды…

Она заранее знала, что будет именно так.

 

Я давно предчувствовала этот

Светлый день и опустелый дом.

 

«Вот умрет Толстой – и все пойдет к черту!» – говаривал Чехов.

Он как в воду глядел.

 

 

 

 

 

 

 



[1] Впрочем, уже в XX столетии особую приверженность к дневникам можно отметить у М. Пришвина, К. Чуковского, Г. Гачева и некоторых других литераторов.

 

[2] Авторские выделения даются полужирным курсивом, выделения в цитатах – курсивом простым.

 

[3] См.: Волгин И.Л. Возвращение билета. Парадоксы национального самосознания. – М., 2004. – С. 24–145 и др.; Волгин И.Л. Достоевский и Розанов: школа жанровых имитаций // Studia Rossica. Vol. XIX. Warszawa, 2007. – С. 97–111.

 

[4] Кстати, в дневниках Толстого почти полностью отсутствуют сведения о погоде − то, что с неукоснительным тщанием отмечается, например, в подневных записях его современников – трех последних российских императоров, – превращая порой их дневники в своего рода метеорологические журналы.

 

[5] Малые причины производят большие следствия (фр.).

 

[6] Подобную попытку – вести тайный дневник – он уже предпринимал в 1908 году: затеи тогда хватило на несколько дней.

 

[7] В литературе встречаются указания, что Александр III, желая избежать нареканий со стороны императрицы Марии Федоровны, прятал плоскую фляжку с коньяком за голенище сапога. Диалог между императором и генералом П.А. Черевиным: «Голь на выдумку хитра?» – «Хитра, ваше величество!» – служил сигналом к немедленному употреблению названного напитка. Несмотря на принципиальную разность задач, стратегии мужей, которым есть что скрывать от бдительных жен, в данном случае схожи.

 

[8] См. подробнее: Волгин И.Л. Последний год Достоевского: исторические записки. М., 1991.–

С. 333–335 и др.

[9] См. подробнее: Последний год Достоевского. – С. 382–390.

 

[10] Для этого даже забрасывали сеть в яснополянский пруд: не тот ли, где едва не окончила свои дни Софья Андреевна? (Ее при случае могли бы искать подобным же образом.)

 

[11] Интересно, что первый в России подпольный печатный станок – в отличие от толстовского, скорее всего, реально существовавший, – полиция пыталась обнаружить еще в 1849 году, во время дела петрашевцев (см. подробнее: Волгин И.Л. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 года. – М., 2000.).

 

[12] Любопытно, что современник не верит слухам, «будто бы отец Иоанн Кронштадтский во время всенародной “глухой исповеди” проклял Толстого, его учение и его последователей. Впрочем, – добавляет тот же автор, – наши священники способны и на такую нелепость; но как-то не верится, чтобы о. Иоанн, о доброте и милосердии которого ходят легенды, сказал подобную “нехристианскую пошлость”». Это написано в 1891 году, за десять лет до отлучения. Автор убежден, что «Л. Толстой и Иоанн Кронштадтский – два полюса, между которыми бьется сейчас умственная и нравственная жизнь русского народа!.. Оба исповедуют, каждый по-своему, любят Христа…» В России, таким образом, два идеала, «граф Л. Толстой и отец Иоанн Кронштадтский, вся жизнь которых – служение другим». Такое совокупление имен, надо полагать, немало удивило бы самих поименованных, но тем не менее это реальный исторический парадокс.

 

[13] Об истории этой знаменитой невстречи, как и о других аспектах взаимосуществования двух великих современников см. подробнее: Последний год Достоевского. – С. 171–188, 382–392 и др.

 

[14] Текст Достоевского – на с. 387–390, текст Толстого – на с. 469–586. (Также в сборнике была опубликована сказка Толстого «Работник Емельян и пустой барабан».)

 

[15] См. подробнее: Родиться в России. – С. 572, 573.

 

[16] Подробнее см.: Последний год Достоевского. – С. 183–188.

 

[17] См. подробнее: Пропавший заговор. – С. 118–121.

 

[18] См. подробнее: Последний год Достоевского. – С. 23–37.

 

[19] На это Софья Андреевна замечает: «Жена Достоевского стенографировала, и он никогда ничего не переделывал», – очевидно имея в виду, что, трудись Достоевский над текстом столь же тщательно, как ее муж, художественные результаты были бы значительно выше. Кстати, в 1904 году Софья Андреевна намеревается передать часть рукописей Толстого Историческому музею; ей дают две комнаты «в башне» – «прямо против комнат Достоевского». Не встретившись при жизни, они оказываются бок о бок в общей архивной вечности.

 

[20] О них впервые сообщил В.Б. Ремизов: Ремизов В.Б. «Я есмь и я люблю». Лев Толстой за чтением «Братьев Карамазовых». (Рукопись).

 

[21] В русских писательских биографиях обращает на себя внимание совпадение некоторых ключевых, структурных моментов. Казалось бы, что общего между гибелью Пушкина и уходом Льва Толстого из Ясной Поляны? Тем не менее, здесь можно отметить некое типологическое сходство. Пушкин стремился «переменить участь», понимая, что после дуэли, если только он останется жив, жизнь его переломится. Во всяком случае она будет протекать вне Петербурга (Михайловское, Болдино?). И Толстой, уходя из Ясной Поляны, тоже стремился «выписаться из широт»: кардинально изменить свой быт и бытие. Нечто подобное происходит и с Достоевским, который, ввязываясь в 1848–1849 гг. в заранее обреченный «пропавший заговор», в безумную затею с подпольной типографией, не мог не понимать степень опасности. Но он влекся навстречу ей, может быть, подсознательно ощущая некую исчерпанность своих художественных возможностей и необходимость нового биографического опыта.

 

[22] Правда, по свидетельству Гольденвейзера, он употребляет выражение «прелюбодеяние слова» – что несколько напоминает характеристику адвоката из двенадцатой книги «Карамазовых»: «прелюбодей мысли».

 

[23] 6 июня 1910 года Гольденвейзер записал следующие слова Толстого: «Я нынче опять получил длиннейшее и очень умное (кажется, английское) письмо, и опять там тот же ребенок, которого убивают на моих глазах. Я всегда говорю: я прожил 82 года и от роду не видал этого ребенка, о котором мне все говорят… Да, наконец, кто мешает при виде такого ребенка защитить его своим телом?..» Имеется ли здесь в виду какой-то собирательный, «общий» ребенок – или все-таки это «ребенок Достоевского»?

 

[24] Об этом см. подробнее: Последний год Достоевского. – С. 387–392.

 

[25] Не так давно, очевидно из лучших побуждений, было высказано предложение канонизировать Толстого (а заодно Пушкина, В. Розанова, Достоевского!). Это вполне либеральная мысль. Неважно, что указанные лица уже канонизированы нашим культурным сознанием. И что у Церкви есть собственные мерила святости, вовсе не совпадающие с нашими мирскими понятиями. Ибо талант не есть личная доблесть его обладателя, это лишь дар или, говоря иначе, поручение Божье, которое носитель дара волен исполнить или которым волен пренебречь. Святость же достигается исключительно трудом души («самоодолением», «самовыделкой», если воспользоваться уже приводившимися выше словами Достоевского). Труд этот совершается прикровенно и имеет совсем иной характер, нежели усилия, прилагаемые талантом, дабы самоосуществиться. Талант – изначально подарок. Святости может достичь человек, никакими особыми дарами не обладающий. Канонизируют, разумеется, не за то, что тебе Богом уже дано – задаром, – а за нечто иное. Прославление не есть посмертная премия, присуждаемая за выдающиеся литературные заслуги. Возможно, искусство и святость имеют общие цели, но средства у них существенно разные. Вспомним, что тексты, обращающие душу к добру и свету, сотворили люди отнюдь не безгрешные, может, именно потому они и сподобились их сотворить. (Недаром Толстой говорил брату, что у того есть все достоинства, необходимые писателю, но нет необходимых писателю недостатков.) Они совершили свой подвиг, вовсе не тот, который совершают «отцы пустынники и жены непорочны».

 

[26] Другое дело поэты: ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Баратынский, ни Тютчев, ни Фет не могли бы претендовать на близость к «народному типу». Пожалуй, только Некрасов, но тут, как говорится, noblesse oblige.

 

[27] См.: Волгин И.Л. Лев Толстой как зеркало ………. (нужное вписать) // Литературная газета, 2007, 30 мая, № 22–23. – С. 6.

 

[28] «Слово “лучше”, например, – свидетельствует обладающий абсолютным музыкальным слухом Гольденвейзер, – в его произношении звучало приблизительно так: “лутце”». Это, впрочем, горячо отрицает другой, также весьма близкий к Толстому воспоминатель – А.П. Сергеенко: «Очевидно, это было случайно, во время болезни или особой слабости Льва Николаевича, но обычно у Льва Николаевича никакого пришепетывания не было… В граммофонной пластинке 1909 года Лев Николаевич произносит слово “лучше” совершенно чисто». Фонетические разночтения заставляют усомниться в возможности адекватной передачи и реального исторического звука.

 

[29] «Вообще в наружности Толстого, – записывает Жиркевич, – особенно когда он задумчиво молчит или жадно, торопливо ест, – что-то дикое». Не сговариваясь с Буниным, он говорит даже о «звероподобном виде» Толстого: «Когда он ест, усы его приходят в движение, нос как-то свирепо морщится, глаза устремляются в одну точку». С другой стороны, тот же Сергеенко так описывает одну из последних толстовских трапез – в номере монастырской гостиницы в Оптиной пустыни 29 октября 1910 года: «Стал есть по своему обыкновению опрятно, не спеша и, как всегда, напоминая манерами аристократа и мужика. В том, как сидел за столом, как изящно держал ложку, с каким достоинством ел, не проявляя в выражении лица никакого чувства алчности, видна была большая благовоспитанность, а в том, с каким явным уважением относился к еде, ценил ее, – было что-то несомненно крестьянское». Тут, правда, следует помнить, что трапеза совершается вне дома, на следующий день после ухода – Толстой был сосредоточен, осознавал важность того, что с ним происходит, у него был особый душевный настрой.

 

[30] В статье «Сумерки апостола», появившейся 17 ноября 1910 года в тулузской «Depeche», были напечатаны следующие строки, как пишут позднейшие публикаторы, «несколько глумливые по тону, но верно отражающие тот неистощимый интерес к Толстому, который проявляла в течение двух десятилетий мировая общественность»: «Этот человек, тоскующий по небытию, по высшему покою, этот факир, презирающий, на католический манер, почести, связанные с его репутацией, отказавшийся от Нобелевской премии, от барабанных ударов стоголосой славы, не переставал занимать нас своей особой с невероятным упорством с 1890 года. Я не хочу сказать, будто он лично в какой бы то ни было степени организовывал это, но как не подивиться странности того, что он каждые два месяца оказывался в агонии, что последние известия сообщали нам о его предсмертном коматозном состоянии чуть ли не каждый месяц и что он всегда благополучно отделывался – в двадцатый, пятидесятый, сотый раз – от мозговых кризов, от падений с лошади, от воспалений легких, от кровоизлияний, от злокачественных лихорадок, от всякого рода несчастных случаев, которые периодически осаждали этого восьмидесятилетнего человека со времени его шестидесятилетия… Некрологи этого апостола под пресловутым заглавием “Старик держится” размножились в невероятном количестве на типографских талерах. Можно с уверенностью сказать, что Толстой пережил больше тысячи авторов своих некрологов».

Добавим, что в декабре 1902 года Толстым было направлено в газеты письмо, где он просил «не печатать сведений о моих болезнях».

 

[31] Как (фр.).

 

[32] Я ничего не имею против Евангелия (фр.).

 

[33] Это установлено (фр.).

 

[34] «Когда я вспоминаю об этом вечере, – добавит позднее Валентин Булгаков (которого, кстати, тогда не посвятили в главную тайну), – я поражаюсь интуиции Софьи Андреевны: она будто чувствовала, что только что произошло что-то ужасное, непоправимое… Итак, совершился акт, которого Софья Андреевна боялась больше всего: семья, материальные интересы которой она так ревностно охраняла, лишилась прав литературной собственности на сочинения Толстого после его смерти».

 

[35] Она даже готова постфактум признать правоту мужа. «Тысячу раз прав Лев Николаевич, что обогатил мужиков, а не сыновей, – записывает она в ежедневнике за 1914 год, узнав о 50-тысячном проигрыше сына Льва. – Все равно ушло бы все на карты и кутежи. И противно, и грустно, и жалко! А что еще будет после моей смерти!» История очень скоро по-своему разрешит эту проблему.

 

[36] В том, что Толстой мыслил свой отъезд как сугубо личную, независимую, «не чертковскую» акцию, убеждают его слова из письма к Саше из Оптиной пустыни: «От свидания с ним до времени считаю лучше воздержаться». Это не только тактика: Толстой не хочет делать свой выбор в пользу лица.

 

Версия для печати