Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2010, 1

Другой Чехов

Чехов написал не очень много пьес. В самом конце своей жизни, когда был неизлечимо болен. Говорят, что писать он их начал для заработка, – ему предложил МХТ. Идеи стать драматургом у него не было: хотелось получить большой гонорар (хотя они и так у него были немаленькие), вероятно, войти в театральные круги, познакомиться с прекрасными женщинами, и, в общем, все получилось. А вот что так и не получилось – это научиться писать “правильные” пьесы. Конечно, в его время уже были и Ибсен, и Гауптман, и Морис Метерлинк, и символизм; и некая поэтическая декламация бессознательного уже утвердилась на сцене, но, во-первых, никто не уверен, что Чехов все эти вещи так уж хорошо знал, а во-вторых, хотя бы из вредности он никогда бы не стал этому следовать. Все эти надрывные монологи, автохарактеристики, которые ни один нормальный человек сам себе никогда не даст, – все это совершенно точно нельзя назвать драматургией. И тем не менее, за прошедшие сто лет Чехов, безусловно, стал мировым драматургом номер один, уверенно потеснив всех: и американцев, и европейцев. Он стал автором не то чтобы пьес, но каких-то, черт его знает, религиозных постулатов театра, его мантр, его священных текстов, без знания и постановки которых ни один актер или режиссер ни в глухом американском штате, где тоже есть университетские театры, ни в далекой прекрасной Индии, ни тем более в Японии не может получить театральную инициацию.

Мы, русские, относимся к этому интернациональному, глобалистскому Чехову, к его посмертному и невероятному для русского автора успеху с некоторой, прямо скажем, местной подозрительностью. Нам все время кажется, что “они” вычитывают в нем что-то не совсем то, неправильно его трактуют, что драмы, а верней, комедии Чехова в состоянии полностью понять только мы, его соотечественники, а вообще-то, положа руку на сердце, ничего такого особенного в них нет. Чтоб уж так вот, всем миром, на него накидываться и тем самым лишать нас возможности считать его неразгаданным и непонятым русским гением. Каким мы, к примеру, считаем Пушкина.

Я не знаю, из какого постулата исходил Сергей Женовач, когда поставил в своей “Студии театрального искусства” (где играют его бывшие и нынешние студенты) не пьесу, а повесть Чехова “Три года” – вещь отнюдь не сценическую, в которой действие растянуто на несколько лет (собственно, вот на эти три года), происходит оно в совершенно разных местах, в Москве и в провинции, и за эти три года случается много такого разного, что в пьесе Чехова вряд ли может произойти: умирают дети, сходят с ума взрослые, люди болеют долго и мучительно, и постепенно из небытия и ужаса жизни возникает настоящая, всамделишная любовь и семья.

Наверное, вот это последнее, про любовь, и есть самое интересное для меня. Дело в том, что во всех пьесах Чехова, в тех бесчисленных постановках, которые я пересмотрел за свою жизнь, нет никакой любви. Нет эротических чувств. Нет страсти. Персонажи об этом много говорят (и в “Чайке”, и в “Трех сестрах”), обсуждают, как они любят, кого, отталкиваются от любви, как от важного побудительного мотива своих поступков. Но самой любви, увы, не показано. Так, какие-то намеки… То ли Чехов сам не очень хорошо понимал, что это такое, то ли сильные и банальные чувства мешали ему создавать кружевную ткань своих вербальных опер. Музыкальную, тонкую ткань из его знаменитых слов.

А вот в прозе Чехова любовь, конечно же, есть. Есть она и в пьесе “Три года” – не очень счастливая, правда, горькая, даже мучительная, но любовь. Живое, искреннее, развивающееся на наших глазах чувство. Вообще, чтобы уж поставить все точки над “ё”, скажу сразу, как я ощущаю эту самую свежую и самую необычную за последнее время чеховскую постановку: Женовач не случайно нашел в собрании сочинений эту вещь и не случайно разобрал ее на наших глазах, представил именно как драму, ибо это другой Чехов, не канонический, не психоаналитический, не подсознательно-иносказательный, к которому мы привыкли. Это Чехов гораздо более реальный, прямой. И значит, более “русский”, по мысли Женовача. Не Чехов театра интернационального, которого ставят на всех широтах и меридианах, а такой Чехов, которого можно поставить только здесь, только в нашей стране.

 

В этом “другом” Чехове действительно все как-то по-другому, иначе. Люди и впрямь совершают поступки, хотя дается им это крайне нелегко. Настоящие, искренние поступки, которые затем переворачивают все их бытие. Они проходят некий путь, исполненный многих страданий. Они… ну как это сказать, они живут. Не воспроизводят одномерно и однообразно свой способ существования, как это заведено у “настоящего”, “знаменитого” Чехова, а меняют его. Меняют – путем гигантских порой душевных усилий. Медленно и постепенно.

Богатый наследник, сын выжившего из ума старомосковского купца, приезжает в провинциальный городок, где заканчивает свою несчастную жизнь его больная сестра, вышедшая замуж по любви за неудачника, который открыто ей изменяет, мучает и сводит в могилу.

Молодой человек, который уже не чает найти в своей жизни “настоящее чувство” (хотя в Москве у него есть любовница, которую он не любит), вдруг делает предложение дочери провинциального врача. Та настолько хочет вырваться из родного дома (от своего тоже безумного и истеричного отца), что принимает его. Возникает странная семья. Он понимает, что она его не любит. Она понимает, что он понимает, что она понимает… Любви нет. Счастья нет. Мýка.

Вроде бы натуральный Чехов. Двести процентов чеховщины: все сходят с ума, все болеют, все страдают, кругом сплошь невыносимые обстоятельства, истерика следует за истерикой. Несчастья и смерти чередуют друг друга.

Но в том-то и дело, что – нет…

А вернее сказать, что таким этот “натуральный” Чехов кажется лишь с первого, поверхностного взгляда. А внутри этой внешней канвы – совсем другое. Там у него всегда побеждает жизнь, сила жизни, мощная привычка жить, данная человеку.

 

На сцене – пирамида из железных коек с пружинными матрацами. Натуральные такие старые койки; скрипят, покачиваясь, эти самые матрацы, на которых лежат и по которым перемещаются актеры, произнося порой свои роли в довольно акробатических позах. Но эксцентрики тут нет. Сергей Женовач, который вывел на сцену всех персонажей сразу, уложив их в эти койки, решил не только текстологическую “проблему” (как сразу показать зрителю то, что произошло за три года, без мучительной смены декораций), но и главную идею: выпятил, обнажил ее, заставив подсознательно думать над ней с самой первой секунды до последней. Кровать – символ интимного, частного существования. В кровати мы зачинаем наших детей, любим друг друга и изменяем, в кровати рождаемся, болеем, страдаем и умираем.

Кровать – это чрево, теплое, вязкое, всеобъемлющее, всех наших поступков.

Жизнь, собственно, она вокруг кровати крутится.

Интимная часть нашей жизни – частная, теплая, закрытая от посторонних глаз – и есть самая главная, из которой рождается все остальное.

И постепенно, шаг за шагом, стягиваются все нити повести вокруг одного узелка, завязавшегося в самом начале. Вокруг несчастной, неразделенной любви – его к ней, ее к нему. Не сбывшейся, не получившейся любви. Девушка, попавшая в Москву по самым что ни на есть “пошлым”, чеховским мотивам – подальше от отца, от запаха провинциальной жизни, от скуки, от отсутствия будущего, – вдруг становится той планетой, вокруг которой выстраиваются все звезды. И этот муж с вечно обиженным лицом, и его друзья, интеллигенты и идеалисты, и ослепший и полубезумный свекор, и помешавшийся на “русской идее” брат мужа. И дети. И даже любовница. Все они освещены ровным ярким светом, исходящим от этой молодой, не очень-то уверенной в себе девушки, все переделаны силой ее любви. И ее привычки жить.

Сцены примирения с семьей мужа – самые сильные и пронзительные в спектакле. Буквально несколько минут, когда все “развязывается”. В общем, эти минуты возвращают тот театр, который я когда-то давно, в детстве еще, видел, театр Малый и театр МХАТ, театр радиопостановок, то есть когда отношения людей даны в своем развитии, когда невозможно не плакать над тем, как все образуется.

Когда все стягивается, сплетается в единую нить жизни.

 

Любого актера, занятого в этой постановке, можно было бы очень долго хвалить за тонкое понимание этого качества текста, этой “недраматургичной” чеховской драматургии. За возвращение в театр этой старинной, забытой интонации. Эпической и нравственной.

Большого стиля.

Но я понимаю, это театр пока еще поневоле режиссерский. Он еще не утвердился. Не выстроился, возможно. Но как же много он мне дает в отличие от других, уже выстроившихся… Просто поразительно.

Так вот, в театре Сергея Женовача, повторяю, в итоге все образуется. А в знаменитых пьесах Чехова этого нет. Ничто не образуется. Все остается как было. Безысходность.

В спектакле “Три года” даже муж-невротик, презирающий отцовские заветы, идет в амбар и начинает проверять счетные книги, хотя ненавидит это занятие до глубины души. Семья требует! И брат мужа, хотя и сходит с ума на “русской идее”, но всем ясно, что и он поправится – ибо он заново обрел семью. И сестра мужа, хотя и умерла, оставив двоих детей, – но и они не сироты. У них есть приемные мать и отец. Семья. Все преодолевается. Вся трагичность мира “снимается”, как учит немецкая философия.

В интернациональном Чехове не преодолевается и не “снимается” ничто и никогда.

И вот это интересный вопрос: а почему?

Сами законы драматургии отнюдь не мешали Чехову находить выход из ситуаций. Преодолевать. Развивать. Тянуть линию жизни. Но он предпочитал другое: Константин Гаврилыч застрелился, вишневый сад продан, полк ушел навсегда, доктор Астров устал на всю оставшуюся жизнь…

Он оставлял их всех, ну, если говорить прямо, без всякой надежды вообще. Он бросал их прямо на сцене.

Так получалось куда эффектнее, спору нет. Возникала та самая музыка оборвавшейся струны, благодаря которой его и ставят вот уже сотню лет во всех странах, на всех континентах. Чехов стал богом театра благодаря тому, что так жестоко поступил с ними со всеми.

Но Женовач, вытащив на сцену другого Чехова, словно говорит нам: не верьте. Вот настоящий Антон Павлович. Живите, любите и даже размножайтесь. Не бойтесь “пошлой скуки” существования, которой он запугал Россию на сто лет вперед. Скуки нет. И пошлости нет.

Есть что-то другое. Любовь и воля, привычка жить и преодоление.

Есть пружинящий матрац.

Вверх-вниз. Вверх-вниз.

 

Версия для печати