Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2009, 9

В плену у времени

Черно-белый фотопортрет, где лицо теряется, словно отступает вглубь негатива, запечатан красной полоской с именем автора. В серии “Поэтическая библиотека” издательства “Время” еще до знакомства со стихами цепляет внимание обложка. Филигранно сложенный дизайн отсылает не к классикам, не к современникам, а к семейным фотоальбомам с потемневшими ликами молодых дедов и друзей детства. Кто-то из них еще с нами, но дистанция уже достаточно велика, чтобы исключить синхронные, спонтанные комментарии со стороны запечатленных: альбом предназначен для листания в одиночку.

Принято считать, что в России поэту для утверждения в сердцах людей надо жить долго. “Время” предпочитает представлять поэтов ныне живущих, но корпусом своих текстов лежащих в двух эпохах. В “Поэтической библиотеке” (наследующей широко известной с советских времен “Библиотеке поэта”) уже вышли сборники Кирилла Ковальджи, Дмитрия Бобышева, Алексея Дидурова, Валентина Рича... Но лучше других вписывается в формулу о долгой жизни – а пожалуй, и в концепцию серии – их старший современник Илья Эренбург.

Если бы жизнь автора “Хулио Хуренито” оборвалась в классические 37, от его поэтического наследия осталась бы стопка серебряновечных книжек, вторичных, не подлежащих переизданию и представляющих сугубо архивный интерес. В 50 лет Эренбург выпустил “Верность”, включавшую в себя гениальный, с совершенно нового голоса написанный испанский цикл. В 65 создал стихи, во многом искупающие его искалеченное поколение выживших.

Шестисотстраничный сборник “Запомни и живи…” (М.: Время, 2008) не идеален в качестве избранного, но исчерпывающе полон как отражение текучей истории. Подчас время отражается полнее и прямее не в творчестве классиков, а в текстах поэтов второго ряда. Когда читаешь Блока, Цветаеву, Мандельштама, масштаб личности заслоняет материал. Призма слишком причудливо изогнута и тянет внимание на себя – в ущерб изображению попадающих в поле зрения предметов. Читая Эренбурга, вдыхаешь пусть не всегда очищенный от примесей, но вместе с тем не успевший ионизироваться и поменять структуру от дыхания гения воздух эпохи.

Издыхая и воя,
Пролетал за поездом поезд,
И вдоль рельс на сбегающих склонах
Подвывали закланные жены.
А в вагоне каждый зуав
Пел высокие гимны.
(И нимфы
Стенали среди дубрав.)
                     (“В августе 1914 года”)

Через 117 страниц:

По тихим плитам крепостного плаца
Разводят незнакомых часовых.
Сказать о возрасте? Уж сны не снятся,
А книжка – с адресами неживых.
Стоят, не шелохнутся часовые.
Друзья редеют, и молчит беда.
Из слов остались самые простые:
Забота, воздух, дерево, вода.
              (“По тихим плитам крепостного плаца…”)

Трудно представить, что два приведенных фрагмента принадлежат одному человеку. Но что разным эпохам – очевидно.

В своих стихах Илья Эренбург сравнивает себя не с трубачом – с трубой. И с этим не поспоришь: Эренбург – поэт асфиксии. Сдавленное горло, поющее наоборот, – жадно и со свистом втягивая в гипертрофированные легкие разреженный воздух тоталитарного двадцатого столетия, – и лишь под таким давлением способное рождать музыку. К концу книги, построенной по хронологическому принципу, отчетливо видишь уникальную природу этого причудливого инструмента. Все подлинное написано Эренбургом в короткие периоды, на грани жизни, когда доглядеть и додумать важнее для писателя, чем дожить: в эпицентре гражданской войны в Испании; в разгар репрессий конца тридцатых и на излете сталинского правления конца сороковых; в короткую “оттепельную” полосу, полную иллюзий и подтвердившихся предчувствий скорого возвращения холодов. (Не все знают, что слово “оттепель” применительно ко второй половине 50-х впервые употребил именно Эренбург.) Тирания порой продуктивна: если она не убивает голос, то может сделать его сильнее. В эзоповой тени умолчания рождаются лучшие строки:

А мы такие зимы знали,
Вжились в такие холода,
Что даже не было печали,
Но только гордость и беда.
И в крепкой, ледяной обиде,
Сухой пургой ослеплены,
Мы видели, уже не видя,
Глаза зеленые весны.
              (“Да разве могут дети юга…”)

Иногда призванные обойти цензуру смысловые зияния в стихах Эренбурга заполняет благодатный подтекст. В других случаях насквозь пробитое умолчаниями стихотворение лишается жизни.

В портрете Цветаевой, написанном в начале 20-х годов, Эренбург не без доли эстетства признается: “Я давно разучился интересоваться тем, что именно говорят люди, меня увлекает лишь то, как они это скучное “что” произносят”. Верен этому кредо Эренбург и в ранних стихах, и в тех же портретах. Но как разительно отличается оно от позиции писателя в 40-х и 50-х! Изменилось не только время – изменился адресат. Уцелевшие эрудированные сверстники, знакомые с ключом, шифром, теряются разрозненными крупицами в инородной, из иной глины сформировавшейся массе. Успело вырасти поколение, не читавшее Мандельштама, Цветаевой, Гумилева. В нем не с кем говорить на равных, и не подлежащее прямому высказыванию одиночество порой нестерпимо. Эренбургу легче найти собеседника в другом столетии, чем в своей стране. О любимом им дю Белле, жившем в XVI веке поэте “Плеяды”, он пишет: “Я переводил стихи близкого мне человека, современника, которого я случайно встретил в одном из придорожных трактиров Франции”.

Но отказываться от аудитории Эренбург не привык. Блестящий критик превращается в наставника, школьного учителя. Уровень подачи материала соответствует уровню подготовки слушателей. Ликбез для неграмотных, где “что” важнее, чем “как”. Из статьи 1956 года: “В 1922 году Марина Цветаева уехала за границу. Она жила в Берлине, в Праге, в Париже. В среде белой эмиграции она чувствовала себя одинокой и чужой”. Язык инопланетянина, освоившего советскую речь, где дважды два должно равняться четырем. И все же именно благодаря этой вынужденной мимикрии, отчаянному балансированию на тросе, связующем две разорванные по живому времени России, советский читатель узнает о Цветаевой, Мандельштаме, французских поэтах рубежа веков, о новых-забытых именах, которые мучительно, иногда с черного хода (некоторые статьи о классиках Серебряного века впервые опубликованы в алма-атинском “Просторе”) вводит Эренбург в обиход советской истории литературы.

Понемногу дидактика проникает и в стихи. Лишь изредка поднимает голову удивленный ученик, вдруг слыша от заговаривающегося учителя посреди привычного урока обнаженную и страшную исповедь:

Судьбы нет горше, чем судьба отступника,
Как будто он и не жил никогда,
Подобно коже прокаженных, струпьями
С него сползают лучшие года…
              (“Я слышу всё – и горестные шепоты…”)

В каком-то смысле “Запомни и живи…” – больше чем книга. Это почти документальное свидетельство слома, метаморфозы, когда творящий человек оказывается комком глины в руках у творящей истории и, переступив через собственное мертвое литературное тело, в пределах “человеческой судьбы короткой” успевает прожить более чем одну жизнь.

Вышедшая в той же серии книга Игоря Иртеньева “Точка ру” (М.: Время, 2008) – случай противоположный. Здесь мы имеем дело с синхроническим, мгновенным срезом творчества автора. Составившие книгу 60 стихотворений написаны за три года, предшествующие его 60-летнему юбилею. Не панорама – моментальный кадр времени. Но благодаря мастерству снимающего фотокартинка прорастает внутрь текста, пускает стереоскопические побеги, тянущиеся за рамку двухмерного изображения.

Иртеньев виртуозно работает с классикой. В большинстве случаев он апеллирует к хрестоматийным, уже почти архетипическим ее пластам, вызывающим мгновенный отклик в сознании. Смешное, собственно, и должно смешить мгновенно, с первого прочтения – такова природа юмора. Хотя глагол “работает” плохо подходит к тому, что делает Иртеньев. Он скорее играет. И сам получает от этого удовольствие.

Но при внимательном прочтении “Точки ру” понемногу грустнеешь. Потому что новые стихи Иртеньева – при всей их забавности – отнюдь не бесконфликтны. Только теперь это конфликт не нового со старым, а меньшинства с преобладающим большинством. Иртеньев по-прежнему чуток ко времени, и трение между временем и поэтом по сравнению с серединой 80-х, когда поэт-правдоруб впервые шагнул к нам с экранов, похоже, усилилось. Возможно, сегодня смех Иртеньева готовы разделить с ним уже далеко не все:

День за днем и год за годом
С большевистской прямотой
Мчится время задним ходом
В старый добрый наш застой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Бьют часы на Спасской башне,
Мчится поезд под откос,
С Новым годом, день вчерашний!
Здравствуй, дедушка склероз!
              (“День за днем и год за годом…”)

Но если Эренбург полвека назад в поисках адресата изменил своему языку и эстетическому кредо, то Иртеньев узнаваем и верен себе. Он, кажется, готов говорить в узком кругу и смешить не всех:

Порой в окно постукивала ветка,
Тем самым как бы в гости к ним просясь,
Порою навещала их соседка,
Осуществляя с внешним миром связь.

Дремала постсоветская природа,
Попыхивал уютно камелек,
Как было далеко им от народа,
Как он, по счастью, был от них далек.
              (“Как славно им в ту зиму было вместе…”)

Великолепная “Баллада о здоровом режиме” помещена автором в конец книги и воспринимается как итоговое, программное стихотворение. Он не обольщается ни по поводу режима, ни по поводу времени, ни по поводу общества, в котором мы живем. Но пока у поэта не отнято право говорить, он будет им пользоваться, даже если в его словах горечь.

Эренбург, безусловно, жил в более людоедское время, чем мы. Однако иногда кажется, что умолчания Эренбурга и говорение Иртеньева взвешиваются на одних и тех же весах. И сегодняшние стихи о режиме уже требуют едва ли не той же смелости.

 

Версия для печати