Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2009, 6

Сто поэтов начала столетия

О поэзии Алексея Цветкова и Олега Чухонцева

Алексей Цветков, или “Весь эпизод, где не было меня...”

 

Не проглядеть бы значительного! В разнообразии современных стихов проглядывает предсказуемая монотонность споров о поэзии, в том числе – на территории самой поэзии, между стихотворцами. Еще со времен памятной дискуссии о “неоархаистах” и “неоноваторах” в начале 2000-х поэтический фронт более или менее определенно рассечен на два фланга. Многие участники “процесса” уверены: поэт по-прежнему может и обязан действовать на смежных территориях, его удел – “новая искренность”, “новая социальность”. Для произнесения живого, “действенного” слова, призванного непосредственно влиять на жизнь, менять ее к лучшему, – все средства хороши. Здесь и парадоксы стиля, в разных смыслах “нестандартная” лексика, звучное устное чтение: лишь бы быть услышанным, мобилизованным и призванным. Другие стихотворцы предпочитают играть на своем поле, не претендуя на роль “больше, чем поэта”. Таких тоже много, и среди них немало значительных и глубоких, пишущих так, словно в мире, окружающем поэзию, за последние годы мало что изменилось: какое, милые, там у нас тысячелетье? Третье?..

Но вот несколько лет назад является Алексей Цветков и в одном из интервью рубит сплеча: “Мой нынешний проект – поиск, стремление к самообновлению, <...> желание превзойти самого себя и постараться выполнить наконец то, что без меня, по субъективным ощущениям, скорее всего, не сделает никто”.

Да, это именно “проект” Цветкова, да еще интернетный! Стремление поэта превзойти “поэтическое”, выйти за пределы обычных компетенций никак не сопряжено с желанием быть понятным (доступным, популярным, актуальным – нужное подчеркнуть). Неделя за неделей, месяц за месяцем на своей страничке в сети, узнаваемо названной aptsvet (Алексей Петрович Цветков), поэт выкладывает стихи, по первому прочтению совершенно герметичные, обращенные скорее к себе, нежели к собеседнику. В том же интервью (“Вопросы литературы”, 2007, № 3) Цветков (и, между прочим, не впервые!) выступает “с провокационным предложением о восстановлении в современной русской культуре вакансии великого поэта”. Идет ли здесь речь о той самой вакансии, которая, по слову Пастернака, “опасна, если не пуста”, поскольку прижизненное лауреатство бывает неблаготворным и для самого поэта, и для тех, кто увенчивает его лавровыми листьями? Нет, Алексей Цветков говорит о чем-то еще более глубоком и “провокационном”. По Цветкову, следует восстановить в правах не почетное кресло официально назначенного обер-стихотворца – “прогрессивного”, увенчанного премиями и почестями, увековеченного в именах заводов, площадей и пароходов. Надо воссоздать самую что ни на есть подлинную вакансию гения, которая, по многим гамбургским подсчетам, пустует начиная с туманного января 1837 года.

Цветков поясняет свою провокацию: “Многие сгоряча решили, что это мое самоназначение. Да нет же, речь шла о другом – о том, что сама подобная планка сейчас необходима русской поэзии как никогда. <...> Но, попросту говоря, я не вижу людей, <...> ставящих перед собой сверхзадачу. <...> Я пытаюсь совершить некое сверхусилие”.

Сверхусилие Алексея Цветкова нельзя не расслышать, оно звенит натянутой до предела струной, этот звон-дребезг еще-не-лопнувшей струны различим сквозь все камерные напевы и слэмовые выкрики и притопы нынешних поэтов. Цветкову словно бы безразличен читатель, его понимание, отклик, благодать его сочувствия. На все лады варьируя дребезжащие обертоны, Цветков пишет всегда только об одном, самом доступном и очевидном – о смерти.

когда наскучит жить и я умру

они плитой примнут меня к бугру

приостановит выплаты контора

но все равно в обещанном бреду

однажды навестить себя приду

сидящего живьем у монитора

(“уговор”)

 

Вот что происходит у Цветкова день за днем – всё новые тексты выкладываются в мелкоячеистую сеть человеком, где-то неприметно сидящим у монитора. Считать ли это публикацией? Живой репликой? Полуразборчивым бормотанием под нос? Заявлением городу и миру? Правильно ли всем заинтересованным лицам уже известные стихотворения перепечатывать в периодике, где обычно принято публиковать новое и эксклюзивное?

Где “проект Цветкова”, там всегда больше вопросов, чем ответов. Удвоенное присутствие за монитором живого автора и его дальнозоркого двойника, гонца оттуда, рождает непреодолимую двойственность. У Ходасевича есть потрясающее стихотворение о человеке, увидевшем себя со стороны, откуда-то сверху, покинувшем собственное тело и тем самым при жизни обретшем посмертный избыток зрения и знания (“Вновь эти плечи, эти руки...”). У Цветкова эта запредельная осведомленность также дана без пафоса, воплощена в простой беседе с самим собою в финале того же стихотворения (“уговор”):

 

я объясню себе что бога нет

и покажу движения планет

в пазах с подшипниками проще репы

природа тор хоть трижды в ней умри

вся правда полая дыра внутри

а слава пыль и сны о ней нелепы

....................................………

вот собственно и монитор погас

поскольку в памяти иссяк запас

местоимений мнимому герою

забуду эту глупую игру

когда действительно всерьез умру

там впрочем в дверь стучат пойду открою

 

“Сверхусилие” Цветкова каждый божий день направлено в одну точку: сосредоточиться и освободиться от себя, отключить посюсторонние рецепторы, застигнуть мир без себя:

чужая повесть из чужого дня

сама успела или ты дождался

весь эпизод где не было меня

как будто умер или не рождался

(“ключицы”)

 

Такое видение мирских и небесных тел и дел проходит мимо одической развилки, заданной некогда Горацием в “Памятнике”. Энергическое “нет, весь я не умру...” слишком долго противополагалось мучительному “Допустим, как поэт я не умру, Зато как человек я умираю...” (Г.Иванов). Цветков отключен как от вдохновляющей уверенности в духовной силе поэтического глагола, так и от кризисной, самоубийственной убежденности в смертности и конечности поэта и бытия.

По Цветкову, долг подлинного поэта – не верить пластичности вещей и достоверности прекрасного (ужасного), гармоничного (уродливого) мира. Поскольку в мире поселена смерть, поэт должен всегда смотреть куда-то в сторону, следя за безглазым и красноречивым взглядом Кoры:

 

я рос внутри троянского коня

играл в войну ходил к соседям в гости

хотя впотьмах сдирали кожу гвозди

и плотники сновали гомоня

мы даже выпив пели иногда

вполгорла за столом в натекшем воске

где сквозь неплотно пригнанные доски

заглядывала редкая звезда

там в небесах она жила одна

внизу была холодная война

 

Хорошо, и что же готов поведать себе и своему читателю поэт, постоянно пребывающий где-то на грани здешнего мира, почти уже умерший при жизни, а вернее, видящий себя никогда не родившимся, чающий застигнуть “мир без себя”? О чем он может рассказать? Что Бога (точнее, бога) – нет, по крайней мере не видать, поскольку в нашей жизни, совсем как в “Капитанской дочке”, – “сделалась метель, все исчезло”, “все было мрак и вихорь”?

Но за последние полтораста лет уж сколько раз твердили миру, что кумиры повержены, что небеса пусты, а мир осиротел без всесильного надзора! В позиции Цветкова не было бы ничего нового, если бы не ее метафизически застывшая нейтральность. Ни ницшеанского упоения пустотой, ложащейся под ноги сильным, ни вселенской тоски по исчезнувшему трансцендентному, ни экзистенциального упорства жить по идеалам в отсутствие их небесного обоснования. Ни, наконец, вселенского тоскливого мужества в “гудящем и осиротевшем мире” (Бродский).

У Цветкова акт творения, подсмотренный тамошним двойником поэта, подобен загрузке компьютерной матрицы; отсюда и нейтральность, и приглушенность любой эмоции:

 

вдруг пахнуло припоем сверкнуло в приборном окне

в унисон заревели отвертки и вывели брата

я узнал по глазам и такая же в нем как во мне

материнская плата

(“брат”)

 

...В конце восьмидесятых я был увлечен повестью Станислава Лема “Маска”, где речь шла о машине-убийце, запрограммированной на убийство оппозиционного мудреца. Машину замаскировали под прекрасную юную женщину, которая должна была сначала влюбить в себя приговоренного к смерти человека, а затем казнить его в облике любимой. Обе программы приходят в противоречие, механическая гильотина одновременно чувствует себя роковой влюбленной. Но это все происходит потом, а вот в момент сотворения “Маски” все выглядит иначе – первые строки повести Лема я до сих пор твержу без запинки и в переводе, и в оригинале: “Вначале была тьма, и холодное пламя, и протяжный гул; и многочленистые, обвитые длинными шнурами искр, дочерна опаленные крючья передавали меня все дальше...”

Мир не осиротел в отсутствие Бога, он переполнен смыслами, как коробочка мобильного телефона – никому не нужными и даже неведомыми функциями. От нашего способа общения, способа письма зависит очень многое, если не все:

 

вот на линованном листе письмо

теперь таких не пишут сразу в аську

и в скайп с ушами шасть и ну трещать

а тут листок буквально из бумаги

его с проклятием или мольбой

бывало сунешь в щель и долго ждешь

прощения или разрыва в кровь...

 

Загрузочная матрица может (могла?) оказаться в любых руках: всеблагого творца, злодея, шутника, профана; могла, наконец, сработать сама собой... Настройки сбиты, пророки легко замещаются невеждами, а зерна – плевелами:

в пустыне я скитался как бревно

месил песок без жребия и шанса

разверзнув вещий зев но все равно

на мой язык никто не покушался

я жил бомжом а был в душе боян

вполне владея техникой и темой

мне голос свыше был вставай болван

и что-нибудь давай скорее делай...

 

Не знаю, входят ли в круг чтения Цветкова Пауль Тиллих или Дитрих Бонхеффер, однако в стихах его зримо присутствует суровая подкладка новой протестантской теологии, зиждущейся на парадоксальной аксиоме: представление о божестве в современном мире может исходить только из обезбоженности этого мира, его отдаленности и отделенности от предвечных смыслов. Какие уж тут нерукотворные памятники – современные друзья степей, калмыки и тунгусы, и пальцем не пошевелят, чтобы выполоть сорняки, которыми на глазах зарастают тропы к усыпальницам поэтов.

 

свезите меня бедного

за реченьку вон ту

с рублем андрея белого

припрятанным во рту

.......................…..

лежи где табель пробили

обратно не пора

налево лягут нобели

направо букера

 

Можно не помнить, что лауреату премии Андрея Белого вручаются рубль, яблоко и бутылка водки, – главное состоит в том, что никакие почести не способны подчеркнуть значение современного стихотворца, его право на “вакансию поэта”. А что же сам Алексей Цветков? Я еще не упомянул о самом важном, хотя и очевидном факте. Алексей Цветков объявился в русской поэзии вторично, после полуторадесятилетнего перерыва, отделившего середину девяностых от почти уже легендарной поры, когда соратниками Цветкова по группе “Московское время” были Б. Кенжеев, А. Сопровский, С. Гандлевский... Новое пришествие Цветкова в русскую поэзию, а вернее говоря, – долгий период молчания – подчеркивает его особую позицию в нынешнем поэтическом строю. Поэты “Московского времени” когда-то потратили много усилий, чтобы воскресить ориентированную на русский акмеизм “прекрасную ясность” и пластичность стиха, избежать тотальной иронии и концептуалистской отстраненности. Гандлевский и Кенжеев mutatis mutandis придерживаются тех же стилистических ориентиров. Дважды рожденный поэт Алексей Цветков ныне пришел к читателю совершенно обновленным. Его новый синтаксис, лишенный пунктуации, словно бы разбирает акмеистический пазл, разлагает вещи сразу на атомы, чтобы затем создать новые молекулы, новую, сновидчески нейтральную реальность, плотно входящую в нашу привычную ежедневность. Отсутствие знаков препинания и прописных литер не ведет к верлибру: чем свободнее логические конструкции, тем жестче ритмические схемы, скрепленные регулярной рифмой. Эти новые связность и четкость, проступающие сквозь разрушенные тяжесть и нежность “прошлой” реальности, ярче всего, по-моему, запечатлены в стихотворении Алексея Цветкова “пустяки но память лишняя...”:

 

вместо бродского и пригова

вьется в космосе змея

век любимая без выбора

наша страшная земля

 

 

 

 

Олег Чухонцев, или “Участь! вот она –

бок o бок жить и состояться тут...”

 

Помню холодок от самых первых по-настоящему прочитанных строк Чухонцева, очень давних:

 

...И уж конечно, буду не ветлою,

не бабочкой, не свечкой на ветру,

– Землей?

– Не буду даже и землею,

Но всем, чего здесь нет. Я весь умру...

 

Русский поэт рано или поздно непременно приходит к “горациевским” вопросам, запечатленным в пушкинском и державинском “Памятниках”, думает и пишет о той инстанции, которая возникает (или исчезает) в его слове, за его словом, после... О том задумывается, что будет в подлунном мире, где будет жив какой-то иной пиит, а пишущего “эти строки” – уже не будет. С Чухонцевым такая предельная, предполагающая взгляд за грань мира сего задумчивость случилась, как видим, если не в самом начале “творческого пути”, то все же в пору издания первых (пусть и сильно отсроченных во времени) сборников “Из трех тетрадей” и “Слуховое окно”.

Траектория движения смыслов в лирике Чухонцева этим давним стихотворением задана, на мой взгляд, со всею определенностью. Не по нарастающей, но с убыванием громкости, не по пути усложнения и нюансирования стиля, но – в направлении к неслыханной простоте почти косноязычного немногословия, порою значительного молчания, умалчивания о том, что могло бы многим показаться “актуальным”, “злободневным”, ходким, гарантирующим широкую известность.

Чухонцев – поэт возвращения, мыслитель, всю жизнь думающий несколько первоначальных мыслей, не повторяясь и не полагая эти мысли в новые контексты. Скорее наоборот, заветное и важнейшее в стихотворениях Чухонцева с течением времени очищается от всего необязательного, служебного, факультативного. Это очищение стиля и формы сопутствует и очищению духа, порою зашкаливает за грань рационального, опускается ниже порога привычного интеллектуально-интеллигентского восприятия, граничит в последние годы с интонациями юродивого мычащего всезнания:

 

А березова кукушечка зимой не куковат.

Стал я на ухо, наверно, и на память глуховат.

Ничего опричь молитвы и не помню, окромя:

Мати Божия, заступница в скорбех, помилуй мя.

 

В школу шел, вальки стучали на реке, и в лад валькам

я сапожками подкованными тукал по мосткам.

Инвалид на чем-то струнном тренькал-бренькал у реки,

все хотел попасть в мелодию, да, видно, не с руки,

потому что жизнь копейка, да и та коту под зад,

потому что с самолета пересел на самокат.

(“Кукушка”)

 

Вот она, додуманная мысль, начатая в давнем и поразившем меня стихотворении: как поэт я “весь умру”, потому необходимо мыслить и страдать именно здесь, провидческий дар заключается не в прозревании вечного сквозь повседневное и преходящее, а вовсе даже наоборот – в дерзком преодолении интеллектуального и запредельного, в сбрасывании демонстративно метафизического, в отшелушивании возвышенного и нерукотворного, как в той же “Кукушке”:

 

Участь! вот она – бок о бок жить и состояться тут.

Нас потом поодиночке всех в березнячок свезут,

и кукушка прокукует и в глухой умолкнет час...

Мати Божия, Заступница, в скорбех помилуй нас.

 

Возвратиться к первоначальной, примитивной (в высоком, как у Пиросмани и Анри Руссо, смысле) простоте означает не только помыкивание юродивого: поэт готов впасть в глоссолалию подневольного пророческого говорения-бормотания на незнакомых языках, сравняться голосом с щебетом птиц, как в стихотворении, давшем название замечательной книге (“Фифиа”, 2003):

 

Не исчезай! – еще и гнезд не свили

малиновки, и радость не остыла.

А если в путь – пропой на суахили:

– Фифиа!..

 

Возвращение к истокам имеет в лирике Чухонцева последних лет не только смысловой, семантический вектор, но и пространственный. Всегда подчеркивавший свое происхождение из подмосковного Павловского Посада, поэт с течением времени все более стремится в стихах за пределы мегаполиса, к тем первоначальным картинам, которые хранит детская память. Это ведь так знакомо каждому: с годами мы начинаем быть ответственными за свою детскую память, воскрешенную взрослым сознанием. Как располагались предметы в комнатах нашего детства, что там вообще было – трюмо? фаянсовые слоники? огромная тахта? Набоковская (вернее, годуново-чердынцевская) внимательность к этим незамысловатым картинкам настолько понятна, что не требует дополнительных разъяснений. “Мяч закатился мой под нянин / Комод, на полу свеча...” – пишет поэт Годунов-Чердынцев в набоковском “Даре” и вдруг понимает, что эта сцена живет отныне только в его памяти, ее больше никто не может помнить, как никто не сохранил воспоминания о мебели в ныне несуществующей детской, о виде из детского окна...

Сокровенное видение поэта у зрелого Чухонцева заключается именно в этих наплывах памяти о том, что живет только в тебе, а вовсе не в прорывах к великим истинам.

 

Я из темной провинции странник,

из холопского званья перехожий,

и куда мне, хожалому, податься?

А куда глаза глядят, восвояси...

 

Dahin, dahin! – туда-туда, в небеззаботное детство, к кристально-прозрачному младенческому зрению, видевшему мир не ухоженный и гладкий, но гудящий и полубезумный, изобиловавший горем, страхом, сломленными, исковерканными судьбами. И все это изложено словно бы с полным презрением к “плану выражения”, к форме: Чухонцев не отстаивает классические ритмы и рифмы, он словно бы их не замечает, весь захваченный непреодолимо нахлынувшими сценами, что давно лежат в копилке памяти:

 

– Кыё! Кыё!

По колена стоя в воде, не выпуская тачки, он мочится в реку.

Возле моста, напротив трубы, извергающей пену

и мыльную воду бань, напротив заброшенного погоста

и еще не взорванной церкви на том берегу,

он стоит в воде и мочится в реку.

                Зачем человек явился?

(“ – Кыё! Кыё...”)

 

Это стихотворение – для Чухонцева 2000-х – абсолютное по своей значительности. В мире наблюдаются участки неосмысленности. И именно они наиболее важны, именно к ним привлечено внимание поэта. Нет, не так, и даже совсем наоборот – наиболее ценной разновидностью внимания, внимательности, по Чухонцеву, является внимание непоэтическое, взгляд обычного человека. Как же мы привыкли с первого звука распознавать графоманию, всегда сводящуюся в псевдостихах к перетиранию банальнейших, не расцвеченных блестками вдохновения эмоций! Ну там – десятиклассника Васю покинула любимая Галя; сельчанин Петр Иваныч любуется первыми всходами в колхозном поле и пр. Замыленный вековой поэтической культурой глаз не видит за банальными проявлениями чувств обычного человека глубокой правды. Ведь в основе своей страдание Васи, потерявшего Галю, столь же искренне и глубоко, как и сложнейшая эмоция человека, когда-то утратившего свой гений чистой красоты и вновь обретшего сей гений благодаря чудному мгновенью!

А лишила муза разума –

ничего не говори,

справа ли налево сказано,

вспять ли писано – смотри...

Нет банальности, нет графомании! Напротив того, под сомнение у Чухонцева нынешней поры всегда ставится как раз очищенная от видимой банальности профессионально-поэтическая эмоция, отстраняющая прочь восприятие обычного человека. Чтобы превратить свое, личное и непосредственное – в интересное иным читателям, ценителям, необходимо очистить, освободить эмоцию от спонтанности, отстранить от себя, облечь в рамки условности. При этом исчезает не только банальнось, но и до-поэтическая, непрофессиональная искренность. Пастернаковский Юрий Андреевич Живаго с течением жизни все более сливается с толпою простонародья, перестает писать стихи и бесславно гибнет в трамвае. Его почти толстовское опрощение идет обратным ходом, от полетов мысли и духа университетской поры к упрощенным заботам супруга дочери дворника Маркела. Если бы “поздний” Живаго (уже не доктор и не поэт) сохранил тягу и способность к стихам, он создал бы что-нибудь подобное пронзительным стихам Олега Чухонцева последних лет:

 

Приходила нечасто и, сев на сундук, молчала,

и не в гости, а так, проведать, и я не знал,

как с ней себя вести: безответней, тише

я не встречал, наверное, никого.

Мужа ее, мальчишку, белого офицера,

после гражданской, помаяв годок-другой,

взяли по разнарядке и расстреляли.

Даша узнала и рухнула где была.

Нашла бельевую веревку и, не сказав ни слова,

не оставив записки, пошла ослепшая в лес

и долго ходила там, ходила, ходила,

сук не могла найти, и когда она,

не разбирая ни дня, ни местности, вышла из леса,

вышла уже другой...

                – Даша, попьем чайку?

Даша с трудом отзывается: – Спасибо, Нюра, –

и продолжает сидеть на сундуке в углу,

где мама обычно спит...

 

Чухонцев нынешний – словно бы забыл о горациевских проклятых вопросах, одержим и захвачен простейшим:

 

Термопара сгорела в котле

23-м, и надо менять,

а что мир пребывает во зле,

мне на это уже наплевать.

 

Чухонцев немногословен, молчалив, демонстративно отстранен от поэтических групп и поисков новых поэтик. Он не создал собственных узнаваемых ритмов, подобных, скажем, незабываемым логаэдам Бродского. Нечасто выступает с чтением стихов. Сторонится софитов и микрофонов. Тяготеет к эпичности, почти к балладности, – так это ведь тоже не эксклюзив: многие современные поэты предпочитают пространные, сюжетно насыщенные, открытые формы и жанры. Что он такого придумал своего, того, что обосновывает его непререкаемую влиятельность и авторитетность? Ответ незатруднителен. Чухонцев придумал обратный ход к неслыханной простоте опрощения, которое не паче гордости. Он настаивает на необходимости экономии самовыражения, неизысканного лаконизма, точности, бьющей в цель поверх всех стилевых конвенций и злободневных ожиданий профессиональных и нетренированных читателей и почитателей поэзии:

Короче, еще короче!

четыре, ну восемь строк

от силы, и если точен

навылет и поперек...

 

Чухонцев – поэт, в присутствии которого меняется геометрия современного лирического высказывания, искривляются в силовом поле культурных контекстов привычные траектории чтения и понимания стихов. Так в эйнштейновой теории параметры реальности зависят от системы отсчета, линейные размеры тел изменяются, если они с околосветовой скоростью летят мимо взгляда покоящегося наблюдателя. Кто-то меняет контуры вещей буквально – с рубанком или компьютером в руках. Иные порождают метаморфозы предметов и событий самим своим присутствием, – помните умонесовершенную дочь Сталкера, взглядом передвигающую стакан в финале фильма Андрея Тарковского? Да, Чухонцев не создал собственной поэтики, но его негромкий отказ от разработанной и патентовано-оригинальной манеры письма – поэтик многих тяжелей.

 

Вечный запах стираного белья,

это сохнет бедная плоть твоя,

пропитавшая пoтом уток с основой,

выжми эту жилу, конца ей нет, разверни края

и начни по новой.

 

Выжми эту жилу, проверь на свет,

где не бош, а босх развернул сюжет

и распял его на кривой веревке

для слепых, ковыряющих пальцем ноль,

как саму материю тратит моль

вроде звездной татуировки...

Это сопряжение низких истин быта и возвышающего обмана смысла дорогого стоит. Читая стихи Чухонцева последних лет, о былых метафизических его горациевских вопрошаниях не сразу и вспомнишь. А может, и вспоминать-то не нужно?..

 

Библиография

Цветков Алексей Петрович

 

2001

Стихи // Кулиса НГ. 2001, 15 июня.

Дивно молвить: Собрание стихотворений / А. Цветков. – СПб.: Пушкинский фонд, 2001. – 280 с.

 

2004

“странник у стрелки ручья...” // Знамя. 2004, №10.

Стихи 2004 года // Освобожденный Улисс: Современная русская поэзия за пределами России / сост. Д. Кузьмин. – М.: НЛО, 2004. – С. 950-952.

Бестиарий / А. Цветков. – Екатеринбург: Евдокия, 2004.

 

2005

Три стихотворения // Октябрь. 2005, №1.

Стихи // Знамя. 2005, №8.

Стихотворения // Новый берег. 2005, №10.

 

2006

Стихи // Знамя. 2006, №1.

Семь стихотворений // Октябрь. 2006, №1.

По всем Камерунам мира: Из новых стихов // Интерпоэзия. 2006, №4.

Четыре стихотворения // Новый мир. 2006, №4.

Стихи // Звезда. 2006, №5.

Записки аэронавта // Знамя. 2006, №6.

Стихи // Воздух. 2006, №3.

Стихи // Зеркало. 2006, №27-28.

Шекспир отдыхает: Стихотворения 2004-2005 / А. Цветков. – СПб.: Пушкинский фонд, 2006. – 86 с.

 

2007

Латынь // Знамя. 2007, №1.

Стихи // Звезда. 2007, №2.

Новые стихи // Октябрь. 2007, №2.

Конституция птиц // Крещатик. 2007, №3.

Имена любви // Знамя. 2007, №5.

Последняя лампа // Октябрь. 2007, №11.

Стихотворения // Новый берег. 2007, №16.

“до свиданья добрый клоун...” // НЛО. 2007, №87.

Имена любви / А. Цветков. – М.: Новое издательство, 2007. – 148 с.

Эдем и другое / А. Цветков. – М.: ОГИ, 2007. – 288 с.

 

2008

Новое: Стихи // Знамя. 2008, №1.

День благодарения // Интерпоэзия. 2008, №1.

Тот никто который никогда // Октябрь. 2008, №1.

Стихи // Звезда. 2008, №2.

Новые стихи 2008 // Интерпоэзия. 2008, №4.

8: Стихи // Знамя. 2008, №8.

Ровный ветер: Стихи 2007 года / А. Цветков. – М.: Новое издательство, 2008. – 136 с.

 

2009

Ахейская песня // Октябрь. 2009, №1.

Никакого обратно // Знамя. 2009, №2.

 

Чухонцев Олег Григорьевич

 

2001

После лирики, после эпоса // Арион. 2001, №2.

Фифиа // Новый мир. 2001, №11.

 

2002

“- Кыё! Кыё! По колена стоя в воде...” // Знамя. 2002, №5.

 

2003

Стихотворения // Арион. 2003, №1.

Меликой и вокабулами // Знамя. 2003, №4.

По мосткам, по белым доскам // Новый мир. 2003, №4.

Фифиа: Книга новых стихотворений / О. Чухонцев. – СПб.: Пушкинский фонд, 2003. – 46 с.

 

2005

Из сих пределов / О. Чухонцев. – М.: Объединенное гуманитарное издательство, 2005. – 320 с.

 

2006

Три стихотворения // Знамя. 2006, №3.

 

2007

Ещё элегия // Знамя. 2007, №9.

Из лирики / О. Чухонцев. – М.: Время, 2007. – 46 с.

 

2008

Стихотворения // Арион. 2008, №2.

Однофамилец / О. Чухонцев. – М.: Время, 2008. – 128 с. – (Поэтическая библиотека).

 

 

 

Справочный материал подобран А. Крючковой.