Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2009, 2

Сага о Достоевских

Окончание

О к о н ч а н и е. Начало см.: “Октябрь”, 2009, №1.

 

ГЛАВА 3. ПАСЫНОК ПРИРОДЫ

Баловство как педагогический прием

Имя двенадцатилетнего Паши Исаева стало известно государю императору Александру II осенью 1859 года.

Оно значится в прошении, которое только что возвратившийся из “мрачных пропастей земли” и пребывающий в Твери Достоевский направляет на высочайшее имя. Ходатайствуя о дозволении жить в Петербурге, недавний каторжник просит оказать ему и другую “чрезвычайную милость” – повелеть принять на казенный счет “в одну из с.-петербургских гимназий” его пасынка Павла Исаева – потомственного дворянина, сына губернского секретаря Александра Ивановича Исаева, “умершего в Сибири на службе Вашего императорского величества… единственно по недостатку медицинских пособий, невозможных в глухом краю…”

О том, что медицинские пособия вряд ли смогли бы избавить упомянутого Александра Ивановича от застарелого алкоголизма, проситель умалчивает. С другой стороны, собственное свое желание перебраться из Твери в Северную Пальмиру он мотивирует неотложной надобностью пользоваться советами многоопытных столичных врачей. Иначе говоря, высочайшему адресату тонко дается понять, что отказ в этой просьбе может повести к не менее печальному, чем в случае со старшим Исаевым, исходу. И тогда бедный пасынок останется вновь сиротой.

Но не подобные ли страхи преследуют и мать отрока? “Марья Дмитриевна убивается за судьбу сына, – пишет Достоевский А.Е. Врангелю. – Ей все кажется, что если я умру, то она останется с подрастающим сыном опять в таком же горе, как и после первого вдовства”.

Далеко не последнее соображение, склонившее Марью Дмитриевну на брак с Достоевским, – это надежда на то, что будущий муж позаботится о ее ребенке. Собственно, это входило в негласные условия “брачного договора”. Как и в случае с Неворотовой, Достоевский без малейших колебаний готов обречь себя на служение тем, кто может оказаться его семьей.

…Во всей поистине необозримой отечественной и мировой литературе об авторе “Преступления и наказания” (а это сотни тысяч печатных страниц) нет ни одной серьезной работы, которая была бы посвящена взаимоотношениям Федора Михайловича Достоевского и Павла Александровича Исаева.

...И снова уместен сакраментальный вопрос: “Что нам Гекуба?” С какой стати ведать о человеке, не сыгравшем заметной роли в творческой жизни Достоевского (разве что образ Лобова в “Вечном муже”, прототипом которого принято считать П. Исаева)? К тому же не спасавшем его от детских страхов, как тот же мужик Марей, не смущавшем его больную память, как убиенный отец, не вызывавшем такого взрыва страстей, как, скажем, Аполлинария Суслова, и, конечно, не обладавшем такой интеллектуальной мощью, как иные из его собеседников – Шидловский, Страхов, Победоносцев или Владимир Соловьев... Да и сама по себе фигура Павла Исаева не очень значительна и, казалось бы, мало чем интересна. Он не романтический, не трагический и даже – при некоторой наклонности к этому – не комический герой. В его жизни не было каких-либо драматических потрясений. Он не совершал ни славных гражданских подвигов, ни бесславных антиобщественных поступков; не отличался ни сексуальными отклонениями, ни психическими расстройствами, столь привлекающими нынешнюю публику; не совершал суицидных попыток; не был ни алкоголиком, ни игроком. Он не обладал какими-то особыми дарованиями. Будучи обыкновенным человеком, он сравнительно мирно провел бóльшую часть жизни рядом с человеком не совсем обыкновенным.

Так что же из этого следует?

Как бы далеко ни отстранялся художник в своем творческом делании от низкой (или, положим, высокой) прозы обыденного существования, нас не оставляет догадка о тайном родстве этих нередко враждующих сфер. Никому еще не удавалось провести зримую грань между умонепостигаемым творческим духом и так называемой биографической жизнью. Поэтому жизнеповедение Пушкина (Толстого, Достоевского и др.) − в Лицее, на каторге, среди друзей, в любви, в семье, в обществе, на эшафоте, при дворе, на пашне, на войне, на дуэли и т.д. – занимает нас не в меньшей мере, чем постижение смысла их духовных деяний.

Уже приходилось говорить, что гений – это “мы”: в своем, так сказать, пределе. То есть в крайнем проявлении тех качеств, которые присущи человеку как виду. Постичь биографию гения – и для отдельного человека, и для целой нации есть акт самопознания.

В России жизнь писателей такого масштаба, как Пушкин или Достоевский, – это часть национальной истории. И все персонажи, попавшие в их орбиту, становятся лицами историческими.

Конечно, история отношений Достоевского с “обыкновенным” Пашей Исаевым лишена той глубины и драматизма, как, например, в случае с Марьей Дмитриевной, с Аполлинарией Сусловой, а также с Тургеневым, Некрасовым или – заочно – со Львом Толстым. Но в известном смысле эта история не менее поучительна.

В долголетнем и неровном общении Достоевского с “завещанным” ему первой женой пасынком обозначились не только педагогические пристрастия автора “Подростка” (этого, как принято говорить, “романа воспитания”). Достоевский в качестве отчима столь же интересен, как и в качестве сына, мужа, брата или отца.

Но прежде всего он интересен именно как Достоевский.

Здесь, в лоне его собственной семьи, как под увеличительным стеклом проступают коренные свойства его натуры, его глубинные человеческие черты. То есть то, на чем тоже зиждется его искусство и без чего его художественная вселенная, очевидно, выглядела бы иначе.

Можно сказать, что и сама “незнаменитая” личность Павла Исаева именно этим и замечательна. Он любопытен сам по себе – впрочем, как любой человек. И в этом сугубо человеческом качестве он равновелик Достоевскому. Оба они выступают на равных, ибо сотворивший их Бог не руководствовался теорией, согласно которой мир делится на “имеющих право” и всех остальных.

Конечно, Павел Исаев – не родной его сын. В нем он не может различить “голос крови” (своей крови). Но пасынок – с девяти лет член его первой семьи. После смерти Марьи Дмитриевны семья эта состоит всего из двух человек – Федора Достоевского и Павла Исаева. Паша воспитуем отчимом: вообще присутствие мальчика, а затем юноши и взрослого мужа в его жизни постоянно и велико.

Достоевскому не удалось “полномасштабно” воспитать собственных детей: он ушел, когда им было еще очень далеко до совершеннолетия. Паша − единственный, кто находился столь долгое время в поле его родительского внимания. По “стажу” пребывания внутри семейного круга рядом с Достоевским (даже учитывая их пространственные отдаления) он, пожалуй, превосходит других домашних.

Подчеркивание отрицательных свойств приемного сына – действительных или мнимых – традиция, в значительной степени восходящая к членам второй семьи. И если в меру сдержанная (помнящая как о литературных приличиях, так и о здравствующих детях обсуждаемого лица) Анна Григорьевна в своих воспоминаниях делает упор на легкомыслии, заносчивости и лености Павла Александровича, то свободная от этих условностей ее дочь Любовь Федоровна помимо прочего предъявляет ему укоры антропологического и физиологического порядка.

Именуя сына “белокожей негритянки” (так она аттестует М.Д. Исаеву, которая якобы тщательно скрывала свое происхождение) “почти мулатом”, дочь Достоевского добавляет: “У него была желтая кожа, черные, с блеском, волосы, он вращал глазами, как это делают негры, энергично жестикулировал, принимал неожиданные позы, был злым, глупым и бесстыдным, плохо мылся, и от него скверно пахло”.

Можно понять ныне здравствующего правнука П.А. Исаева А.А. Донова, который с горечью замечает, что “потомкам М.Д. Достоевской было заказано высказывать свое мнение, а если быть до конца откровенным, не было никакого желания делать этого”.

Дело, однако, не только в восстановлении “биографического баланса” и защите попранной семейной чести. За давностью лет эта задача не так актуальна, хотя в частных применениях, может быть, и уместна. Гораздо важнее реконструировать как внешний ход, так и моральную составляющую тех отношений, которые на протяжении почти 25 лет (и при такой же разнице в возрасте) соединяли двух столь различных людей, как Павел Исаев и Федор Достоевский.

Привязанность Достоевского к Паше, конечно, в первую очередь объясняется тем чувством, которое он испытывал к его матери (ибо все, связанное с Марьей Дмитриевной, близко ему). Тут сказывается еще и присущее автору “Карамазовых” расположение и внимание к детям, с которыми, по наблюдению очевидцев, он быстро находил общий язык. Сообщая А.Е. Врангелю о смерти А.И. Исаева, он не забывает упомянуть о ребенке, который “обезумел от слез и от отчаяния”. В его характеристике маленького Паши ощутим острый педагогический взгляд: “…Мальчик добрый, очень остроумный, с большими способностями, благородный и честный, с способностию крепко привязаться и полюбить, но с зародышем страстей сильных”.

Далеко не все из этих ранних оценок подтвердятся в дальнейшем. Однако, как бы Достоевский порой ни сердился на пасынка, он никогда не отказывает ему в чистосердечии и доброте.

Еще до женитьбы на Марье Дмитриевне Достоевский принимает на себя обязанности отца: не без успеха пытается устроить Пашу в Сибирский кадетский корпус. В этом учебном заведении тот “все-таки получает образование”: о последнем Достоевский будет хлопотать неустанно. Новобрачная Марья Дмитриевна с некоторым вызовом отпишет сестре, что она “счастлива… за судьбу Паши”, который “умно балуем” ее заботливым мужем. Это в ее глазах, пожалуй, главное оправдание их с Достоевским брака.

“Умное баловство” – система воспитания, предполагающая любовь.

Вследствие прошения на высочайшее имя Пашу принимают во Вторую петербургскую гимназию. Откуда он, правда, вскоре исключается за какую-то, как говорит Достоевский, “детскую шалость”. (Характер этой шалости, равно как и степень ее детскости, остаются невыясненными**.)


* О генеалогии М.Д. Исаевой см.: “Октябрь”, 2006, № 11.

** Любовь Федоровна Достоевская, по обыкновению путая факты, утверждает, что Павел Исаев был исключен из кадетского корпуса.


Сохранилось неопубликованное письмо инспектора гимназии Х.И. Пернера от 30 ноября 1861 года, где он, именуя Достоевского “милостивым государем Михаилом Федоровичем” (вообще-то 65-летнему столичному педагогу, преподававшему когда-то немецкий в Инженерном училище, не возбранялось бы знать имя и отчество не самого безвестного в России писателя), заявляет следующее:

“В следствие нашего разговора относительно Вашего пасынка прошу Вас покорнейше, во избежании дальнейших неприятных последствий, благоволите оставить Вашего пасынка дома и в последствие времени явиться для получения документов, представленных при помещении его в [Гимназию]”*. Директорская грамматика и стилистика немного хромают, но из текста можно понять, что Достоевский пытался (хотя, видимо, без успеха) спасти ситуацию.


* Благодарим Б.Н. Тихомирова, предоставившего копию письма.


Исаев так и не получит систематического образования – главным образом из-за стойкого нежелания учиться. И это чрезвычайно огорчает его отчима, который в одном из писем к пасынку в сердцах вынужден признать, что великовозрастный (20-летний!) Павел Александрович так и не осилил таблицу умножения. “Ведь ты в 17 лет сложения еще не знаешь, – пишет он несколькими годами ранее, – и даже хвалишься, что у тебя тупые способности (из фанфаронства). Плохо это, брат”. Он не устает внушать воспитуемому, что без образования тот пропадет. И даже вступление в брак не должно препятствовать перманентному образовательному процессу. “Ну что же такое, что ты женишься, чем это может помешать тебе учиться? Чем образованнее человек, тем более он учится, и так всю жизнь”.

Он вообще склонен полагать, что едва ли не все недостатки его приемного сына проистекают из свойственного тому невежества.

“Друг мой, покамест я жив и здоров, – пишет он в 1863 году из Рима, – ты на меня можешь, конечно, надеяться, но потом? Да что деньги; еще это второе дело. В солдаты можно пойти, в крайнем случае. Но быть невеждой сознательно, по своей воле, отстать от своего поколения, быть ниже и хуже других и, не имея образования, не понимать, стало быть, того, что кругом происходит – и беспрерывно чувствовать это – вот что скверно и ужасно будет”.

“Отстать от своего поколения” – это большое горе в глазах того, кто опередил свой век. Он не хочет, чтобы Паша оказался еще и пасынком природы.

Однако ни эти отеческие укоры, ни усилия приглашаемых к юному Исаеву репетиторов – ничто не приносит ощутимых плодов. Вновь в гимназию Паша так и не поступит.

 

“…Полное, грязное безобразие”

Вместе с тем будущий автор “Подростка” не забывает и о нравственном воспитании. Вспомним его письмо из Парижа (1863), где упоминалось об опасности для юноши разных “глупых знакомств и Юсуповых садов”. Между тем, едва успев пересечь русскую границу, Достоевский посещает рулетку. Признаваясь в этом сестре жены Варваре Дмитриевне Констант, он заклинает ее не сообщать упомянутый факт никому из родных или знакомых. И в первую очередь – Паше. “Он еще глуп и, пожалуй, заберет в голову, что можно составить игрой карьеру, ну и будет на это надеяться”. Автор письма сознает, что непохвальный отцовский пример может самым пагубным образом сказаться на умонастроениях сына. (А о том, что Паша именно сын, – он не устает повторять многократно.) “Ведь забрал же он себе недавно в голову, что будет в магазине приказчиком, чтобы добывать себе деньги, а след<овательно>, не надо учиться, и это мне объявил. Ну, и не следует ему знать, что его папаша посещает рулетки. И потому ни слова”.

Не опасается ли Достоевский, что Паше, как будущему Родиону Раскольникову, взбредет в голову мысль получить разом “весь капитал”?

Отбывая за границу (где его ждала – вернее, уже не ждала – Аполлинария Суслова), Достоевский вверяет 16-летнего Пашу Исаева попечению М.В. Родевича – молодого учителя, которому надлежало жить на одной квартире с учеником, заботиться о его пропитании и по мере разумения готовить его в гимназию. Само собой, на все эти надобности воспитателю оставляются известные суммы.

Помимо прочего Родевич вызывал доверие еще тем, что печатал статьи во “Времени”: в новейшем – гуманном и вполне либеральном – духе. Однако в своем частном быту автор указанных статей оказался не столь хорош. Его опекунство над Пашей отнюдь не устроило Достоевского, о чем он не преминул сообщить Родевичу письменно. Причем в выражениях, во всей его эпистолярии едва ли не самых резких.

“…Вы оставили на Пашу впечатление отвратительное”, – говорится в письме. В вину Родевичу вменяется многое. И то, что, растратив доверенные ему средства, он несколько дней морил мальчика голодом и отсылал его “кормиться куда угодно”. И то, что заставлял его закладывать вещи. И то, что Паша был посылаем со статьями Родевича по разным редакциям – с условием, “что если он добудет из редакций деньги, то тогда может взять себе на обед”. И то, наконец, что просвещенный наставник вздумал носить его, Достоевского, рубашки, по причине чего между учителем и учимым разгорелся “грязный спор”. Паша принужден был благородно напомнить, “что нельзя обходиться легкомысленно с чужой собственностью”, и даже стал запирать от бесцеремонного похитителя ящики с отцовским бельем. Но более всего Достоевского коробит то обстоятельство, что Родевич своим поведением подавал воспитуемому очень дурной пример. “Едва я уехал, пошло полное, грязное безобразие… Какой грязный цинизм вливали Вы в молодую душу”.

Обо всех этих безобразиях Достоевский узнает, очевидно, с большим опозданием: его письмо написано спустя год после событий. Паша “по неопытности” показал “наглое письмо” своего бывшего учителя отчиму – что и вызвало его негодующий ответ. Известно, что во время отсутствия Достоевского в Петербурге Родевич изредка сообщал ему о том, как идут дела. Письма эти утрачены, но, как можно догадаться, они не содержали тех подробностей, которые так возмутили адресата по приезде. Вскоре Родевич получил направление в Виленскую гимназию, где должен был продолжать свои педагогические труды.

Печатаясь во “Времени”, Родевич позиционировал себя в качестве убежденного прогрессиста. Будучи сыном провинциального священника, он без труда усвоил журнальную фразеологию “эпохи гласности”. “…Вы писали модные статейки на модные темы, – говорит Достоевский, – и хоть статейки Ваши ровно ничего о Вас самих не доказывали, но, по крайней мере, можно было верить в Вашу искренность и честность” (этот текст в оригинале зачеркнут). Но увы. Оказывается, что и в молодом поколении существует “бездна шарлатанов и негодяев” (зачеркнуто), полагающих, что “за модную, мундирную фразу им простятся всякие безобразия”. Мотив для Достоевского не случайный. Недаром замечено, что нравственные черты Родевича могли сказаться в образе семинариста-“нигилиста” Ракитина из “Братьев Карамазовых”.

Существует мнение, что конфликт между Достоевским и Родевичем в значительной мере был вызван “отрицательными свойствами посредника между ними”, т.е. Паши Исаева. Но, кажется, Паша не столь изощрен, чтобы намеренно затевать интригу. По простоте душевной он сообщает отчиму такие подробности, какие обычно молодые люди не спешат доверить родителям.

“…Когда Вы, – пишет Достоевский Родевичу, – начали водить к себе на квартиру девок и взманили этим Пашу завести себе тоже девку, Вы вступили с ним в препинанье о том, что Вы имеете право водить б<--->й, а он как воспитанник не имеет!” Вот, оказывается, куда шли отцовские деньги, предназначенные совсем для иного употребления! Меж тем “препинанье”, о котором говорится в письме, можно истолковать и в пользу Родевича: выясняется, что педагог не столько подталкивал юного Пашу в пучину разврата, сколько пытался доказать свое исключительное право предаваться последнему. Кстати, в статьях Родевича во “Времени” среди других современных тем затрагивалась и проблема проституции – с сочувственным подходом к служительницам порока и оправданием их занятий общими тяготами социальной жизни.

Интересно, что в первом, более пространном варианте письма (беловик его неизвестен, до нас дошли только черновики) Достоевский находит уместным оправдываться. Причем делает это достаточно наивно.

“И что Вы написали Паше в Вашей записке, которую имели наглость препоручить передать мне? Я подслушиваю у дверей? У каких? Когда? Зачем? И где Вы это видели?” Защищаясь от клеветы, он даже согласен воззвать к широкой общественности: “Много людей честных меня знают лично и знают, способен ли я подслушивать”. Не удовлетворясь этой патетической ссылкой, Достоевский вступает на довольно зыбкую почву – пытается растолковать оппоненту некоторые, как ему кажется, извиняющие его, Достоевского, подробности:

“Вы упрекаете меня раздражительностью. Я слишком хорошо знаю сам, милостивый государь, больные, дурные и даже некоторые смешные стороны моего характера… Если я и раздражителен (что в себе нисколько не оправдываю), то я не обидлив, я сумею загладить неловкость и обиду, и человек не мучится от меня, потому что видит, что это только наружность, внешность, а зла нет”. И заканчивает этот бесподобный пассаж следующим простодушным призывом: “Очень много людей кончали тем, что любили меня, чего и Вам желаю”.

К счастью, вовремя сработало писательское (или редакторское) чутье: во втором, кратком варианте письма все эти психологические интимности совершенно отсутствуют.

Как бы то ни было, юный Павел Исаев неизменно находится в поле зрения отчима. Он – предмет его неусыпных забот и волнений. “Думаю я об тебе много, Паша, – пишет Достоевский пасынку 16 августа 1863 года, по приезде в Париж и сразу после сокрушившего его объяснения с Аполлинарией Сусловой (вот когда вдруг вспоминается собственная семья!). – Держал ли ты экзамен (к которому его, очевидно, и готовил Родевич. – И.В.) и что выдержал? Со страхом буду ждать от тебя известия”.

Страхи эти, как правило, оказывались не напрасными: знаниями Паша не блистал.

В тот же день, 16 августа, Достоевский пишет брату Николаю: “Был ли у тебя Паша и не слыхал ли ты об нем чего, Коля, то есть о том, как он себя держит без меня и чем занимается? Что услышишь, напиши мне откровенно. Боюсь я, что он избалуется без меня”.

“Избалуется” – это совсем иное, чем “умно балуем” в детстве. Отчим опасается, что без его догляда в подростке возобладают дурные наклонности. Тем более что на квартире, снимаемой Достоевским, мальчик в отсутствие хозяина предоставлен сам себе, а предполагаемая опека Родевича, как мы убедились, весьма своеобычна. “Да наставляйте, голубчик, Пашу, − пишет он свояченице, В.Д. Констант. – Напишите, что говорит о нем Родевич, если что услышите. Беспокоит меня Паша ужасно”*.


* С Варварой Дмитриевной Констант, сестрой жены, у Достоевского сложились весьма доверительные отношения. Очевидно, “недобрая сестра” знала о его романе с А.П. Сусловой, что вроде бы следует из парижского письма Достоевского: “О своих интимных делах я Вам ничего не пишу…” Логично предположить, что адресатка более или менее о них осведомлена.


Между тем еще жива мать отрока, Марья Дмитриевна. Но, поскольку Петербург не самое лучшее место для чахоточных больных, она отправлена во Владимир (который, впрочем, тоже не Ялта). И жить М.Д. Исаевой (во втором браке – Достоевской) остается менее года.

Точнее – до будущей весны.

 

“Не оставьте его…”

Осенью 1863 года Достоевский перевозит жену из Владимира в Москву и помещает вблизи семейства сестры Веры Михайловны, чей муж, доктор А.П. Иванов, будет наблюдать больную. Автор “Белых ночей” – старый москвич: на время он вновь переселяется из Петербурга в первопрестольную. Он останется с женой до последнего дня.

В самом конце года Достоевский везет 16-летнего Пашу к умирающей матери. Однако вскоре сын высылается обратно в Петербург – “несколько раньше, чем, может быть, сам рассчитывал”. В письме к В.Д. Констант Достоевский так объясняет причины высылки: “Он не произвел здесь того эффекта, на который, видимо, надеялся. Случилось то, что я предвидел и ему предсказывал, а именно: он был довольно несносен Марье Дмитриевне. Легкомыслен он чрезвычайно, и, разумеется, неуменье вести себя с очень больною Марьей Дмитриевной (при всех его стараниях) тому причиною”. Мать, давно не видавшая единственного сына, отнюдь не пытается удержать его подле себя. “Впрочем, – добавляет Достоевский, – Марья Дмитриевна от болезни стала раздражительна до последней степени. Ей несравненно хуже, чем как было в ноябре, так что я серьезно опасаюсь за весну. Жалко ее мне ужасно, и вообще, жизнь моя здесь не красна. Но, кажется, я необходим для нее и потому остаюсь”.

Он остается, потому что – необходим. Но необходим он и брату Михаилу Михайловичу, который в Петербурге бьется за разрешение нового журнала взамен запрещенного “Времени” и для которого присутствие, а главное, сотрудничество младшего брата бесценно. И младший брат понимает это. Он пишет для “Эпохи” “Записки из подполья” − повесть по замыслу и исполнению совершенно небывалую, не подозревая при этом, что производит “геологический переворот” во всей мировой словесности. Меж тем рядом умирает жена − “умирает буквально”. Но необходим он и Паше, которого не в силах перенести родная мать и который невесть чем занимается в Петербурге. “Ради Бога, голубчик, Варвара Дмитриевна, хоть очень изредка, нисколько не утруждая себя, наблюдайте отчасти с Пашей. Денег ему выдано столько, сколько надо, и, я думаю, он нуждаться не будет. Но если я запоздаю, то не оставьте его”.

“Не оставьте его” – вот лейтмотив его просьб к петербургским родным и знакомым.

Разрываясь между Москвой и Петербургом, между умирающей Марьей Дмитриевной и возрождающейся на развалинах “Времени” “Эпохой”, он чувствует себя ответственным за семью, которая, собственно, тоже пребывает в руинах. “Не слыхал ли чего о Паше? – вопрошает он брата Михаила Михайловича. – Кроме одного письма – ничего не написал, а я велел каждую неделю. Что с ним делается, как он живет? Ради Бога, урвись как-нибудь или поговорить с ним, или пошли к нему на квартиру, что там делается? Это негодяй какой-то!”

Он пытается управлять судьбой пасынка на расстоянии – при помощи брата, Родевича, тетки Варвары Дмитриевны и др. С самим же предметом своих забот он строг или по крайней мере желает выглядеть таковым.

Он жестко выговаривает Паше за то, что, взяв для передачи Михаилу Михайловичу довольно значительную сумму, тот “не почел за нужное” уведомить его, Достоевского, об исполнении этой деликатной комиссии (небрежность тем более непростительная, что деньги эти – долг, возвращаемый Литературному фонду: 500 рублей, взятых для поездки за границу, плюс 45 рублей добровольного взноса). Он говорит, что Паша был обязан немедленно известить его, потому что “об деньгах нельзя не уведомлять”, что это невежливо и т.д. Он требует, чтобы Паша не ленился, не манкировал своими корреспондентскими обязанностями, а подробно описывал все, что происходит с ним в его самостоятельной жизни. “Письма пиши аккуратно каждую неделю. Не то будет худо, Паша”.

Отцовство дает ему право на подобный взыскательный тон. И он не пренебрегает этим педагогическим средством. “Ты не только дурной сын, с скверным, ехидным сердцем (о здоровье матери хоть бы осведомился по крайней мере) – но ты просто глуп. Воображаю, как ты ведешь себя в Петербурге. Я строго спрошу по приезде, будь уверен”. И как решающий довод – грозное вопрошение (скорее, правда, риторического порядка): “…Можно ли обходиться с тобой как с порядочным человеком?”

Судя по всему, эти иеремиады не очень-то устрашают адресата. Во-первых, он к ним, по-видимому, привык. А во-вторых, хорошо зная своего корреспондента, помнит об его отходчивости. И вполне может счесть эти эпистолярные наставления – ритуальным родительским “наездом”, предполагающим неизбежное морализаторское брюзжание. “До свидания, Паша, учись и занимайся. Не таскайся и не привыкай к подлой праздности. Кто ничего не хочет делать, тому одна дорога смолоду: быть ш<е>напаном* и подлецом. И не хочешь, так поневоле сделаешься. Надеюсь, что ты не пойдешь по этой дороге”. При всем при том заключительная формула письма “Тебе всей душою преданный Ф. Достоевский” призвана смягчить “ехидное сердце” адресата.


* От фр. chenapan – негодяй, хулиган, лодырь.


Кстати, апелляция к сердцу – вовсе не риторическая фигура. В “системе доказательств” Достоевского сердце – это решающий аргумент: “Хоть бы эта мысль, что ты, может быть, скоро осиротеешь, удержала тебя хоть сколько-нибудь от ветрености и заставила бы серьезно смотреть на жизнь. Я все до сих пор стоял за то, что у тебя сердце есть доброе. Если уж этого не будет, так куда ж ты будешь годиться?”

Впрочем, такие ламентации – исключительно для внутреннего употребления. В характеристиках же, предназначаемых для третьих лиц, Достоевский ни разу не упрекнет пасынка в ехидстве или жестокосердии (и тем более в “злобном и скверном характере”, как это делает Любовь Федоровна). Напротив, выставляются наиболее привлекательные черты.

“Он хоть и шалун, но честен”, – пишет Достоевский брату Михаилу Михайловичу в апреле 1864 года, то есть примерно в то же время, когда Паше адресуются приведенные выше ругательные эпитеты. – Я это знаю и за это отвечаю”. И о том же будет сказано спустя годы в адресованном Каткову драматическом послании, речь о котором впереди.

В конце марта 1864 года становится очевидным, что дни Марьи Дмитриевны сочтены. Достоевский понимает, что сыну надо проститься с матерью (“он, пожалуй, будет еще потом меня упрекать за то, что я его не выписал в Москву…”). Но тонкость ситуации заключается в том, что Марья Дмитриевна вовсе не рвется увидеться с сыном и согласна призвать его только тогда, “когда почувствует, что умирает, чтоб благословить”. Между тем она строит планы относительно летней жизни на даче, и напоминать ей о Паше в высшей степени рискованно. “Она ужасно мнительна, сейчас испугается и скажет: “Значит, я очень слаба и умираю”. Чего же мучить ее в последние, может быть, часы ее жизни?” Не хочет он мучить и Пашу, прося брата не пугать юношу, готовя его к неизбежной развязке (“хотя его, кажется, не испугаешь”).

Щадя всех, Достоевский предлагает следующий сценарий. По смерти Марьи Дмитриевны он даст брату телеграмму – с тем, чтобы тот незамедлительно, в тот же день, отправил Пашу в Москву. “Невозможно, чтоб он и на похоронах не присутствовал”. Но, поскольку у Паши нет приличествующего случаю платья, он умоляет брата перед отправлением за “дешевейшую цену” купить пасынку все необходимое – черный сюртук, штаны, жилет и т.д. Зная характер опекаемого лица, он просит брата быть бдительным:

“Да когда будешь отправлять Пашу, то в толчки гони его ехать, а то он, пожалуй, выдумает какую-нибудь отговорку и отложит до завтра. Приставь к нему в тот день для наблюдений кого-нибудь. Ради Бога”.

Независимо от сего с Пашей ведутся переговоры о покупке ему нового пальто. Требуемую им непомерную сумму в 28 рублей Достоевский срезает до 12-ти (“или по крайней мере в 15 рублей”), ссылаясь на свое безденежье (деньги приходится занимать у брата) и укоряя пасынка в намерении “задать шику” и нежелании “отказать себе ни в малейшем почесывании”. “Мамаше сегодня вечером слишком, слишком худо, − заканчивает он свое послание. − Доктор ни за что не отвечает. Молись, Паша”.

Марья Дмитриевна умрет 15 апреля 1864 года в семь часов вечера*.


* Подробнее см.: “Октябрь”, 2006, № 11.


Депеша о смерти почему-то задержится: брат получит ее только в ночь на 17-е. Михаил Михайлович отпишет Достоевскому, что 17-го же утром он “скрутил Пашу” и отправил его в Москву. Поскольку Марью Дмитриевну хоронили 17-го, нет уверенности, что сын успел к погребению.

Через три месяца Достоевского постигнет еще один жесточайший удар. Из Павловска, где проводил лето Михаил Михайлович, он напишет Исаеву: “Милый Паша, пришли мне белья. Брат при смерти”. Михаил Михайлович умрет 10 июля. Достоевский останется один. На его руках – семейство покойного брата.

И, разумеется, по-прежнему тот, кто недавно сделался круглым сиротой.

 

Судьба сироты

В самый разгар работы над “Преступлением и наказанием” (летом 1866 года в Люблино под Москвой), крайне обеспокоенный молчанием Паши, Достоевский пишет ему в таком тоне, в каком может разговаривать с сыном только взыскательный и чадолюбивый отец: “Не писал ли я тебе неделю назад, чтоб ты немедленно отвечал мне: хочешь ли ты или нет приехать ко мне. Я просил, приказывал и умолял, а ты наплевал на всю мою тоску. В Петербурге холера: мучаюсь, что ты болен, потому что неужели ж ты такой изверг, чтоб не отвечать мне… Если не получу еще немного писем от тебя, то брошу все дела и поеду сам в Петербург. Что ты со мной делаешь!”

Паша соблаговолил-таки прибыть в Люблино – к вящей пользе печатающегося в “Русском вестнике” романа.

Через год, уже за границей, Достоевский напишет Майкову: “Скажите Паше, чтоб написал мне сюда, в Женеву, обо всем, что с ним было… Я получил от него всего только одно письмо за все это время. Не любит он меня, кажется, совсем. А ведь это очень мне тяжело”.

Его печалят невнимательность, небрежность со стороны человека, которого он худо-бедно воспитывал и судьба которого ему далеко не безразлична.

Нерасположение к пасынку мужа, сквозящее в воспоминаниях Анны Григорьевны и не очень-то ею скрываемое, объяснимо не только застарелой ревностью к чужаку. Оно подпитывается, в частности, и тем чувством превосходства, которое не могла не испытывать выпускница первой в России женской гимназии и серебряная медалистка по отношению к своему ровеснику-недоучке. Ее натуру, в высшей степени организованную и цельную, раздражают и чисто человеческие свойства П. Исаева – его необязательность, разбросанность, фанфаронство, житейская неукорененность.

Но главная причина антипатии – потенциальная угроза с его стороны их с Достоевским супружескому счастью.

Претендовавший на исключительное внимание отчима – в качестве единственного члена его семьи – П. Исаев являл собой объективное (хотя больше морального свойства) препятствие их браку. И даже когда брак уже совершился, претензии Паши на постоянную материальную помощь со стороны Достоевского, а еще более – неизменно сознаваемая последним обязанность таковую помощь оказывать – все это не способствует возникновению у молодой мачехи добрых чувств к “обломку” прежней, существовавшей еще до нее семьи.

Анна Григорьевна хотела бы вытеснить из сознания мужа этот навязчивый – в буквальном смысле – сюжет.

Но как раз после заключения нового брака Достоевский считает долгом решительно заявить о своих обязательствах по отношению к пасынку. В октябре 1867 года он пишет ему из Женевы: “Если ты думал, Паша, что я, женившись, забуду о тебе (а я видел, что ты думал, и нарочно, много раз, не останавливал тебя), то ты очень ошибся. Даже совершенно напротив! Знай; что ты после женитьбы еще мне дороже стал…”

Это отнюдь не “тактика”, не игра: это живое, неподдельное чувство. Достоевскому незачем лукавить. Собственно, о том же днем ранее он толкует в письме А.Н. Майкову, которому поручается забота об оставшемся в Петербурге Павле Исаеве – в частности, приискание ему какой-нибудь службы. “Паша мальчик добрый, мальчик милый и которого некому любить”.

Это, конечно, о его полном сиротстве: единственная его родственница в Петербурге, сорокалетняя тетка Варвара, умерла весной 1866 года, ненадолго пережив младшую сестру. Человека надо любить, особенно если он – подросток. “Одно только худо за ним, − продолжает Достоевский, − сами знаете что”. Об этом “одном” неоднократно писано и самому Паше: “Я тебя всегда считал и считаю добрейшим и честнейшим малым… Считаю тебя тоже малым очень неглупым. Одно плохо: необразование”. В глаза говорится то же, что за глаза, – в письме Майкову: “Кроме того, он мальчик честный… Я последней рубашкой с ним поделюсь и буду делиться всю мою жизнь”.

И он действительно делится “последней рубашкой”, поручая Майкову выдать Паше из переводимых “Русским вестником” сумм то двадцать, то тридцать, то пятьдесят рублей: “Нет-нет, а все-таки надо помочь, тем более что я его искренно люблю; я ведь его в моем доме больше 10 лет растил! Все равно что сын. Мы с ним жили вместе. И в таких ранних летах, и одного на свои собственные руки оставить – да разве это возможно! Все-таки хоть иногда, как я ни беден, а надо помочь”. Деньги отделяются сравнительно небольшие и предназначаются как на текущие Пашины нужды, так и на оплату его пропитания в семействе покойного брата – у вдовы Эмилии Федоровны, за чью квартиру Достоевский тоже платит: долготерпеливый купец Алонкин верит ему на слово и не требует многомесячный долг.

В доме Алонкина (или Олонкина) писалось “Преступление и наказание”. В этот дом (который, как помнится, не очень-то ей приглянулся) явилась Анна Григорьевна – для стенографического труда. Здесь же произошло объяснение.

Потомственный почетный гражданин Иван Максимович Алонкин, если верить мемуаристке, очень почитал Достоевского – как “великого трудолюбца”: когда Иван Максимович направлялся к заутрене, окно в кабинете его жильца еще светилось. Он “никогда не беспокоил напоминанием о квартирной плате, – говорит Анна Григорьевна, – зная, что, когда будут деньги, Федор Михайлович сам их принесет”. Утверждение воспоминательницы, что с внешности Алонкина “нарисован купец Самсонов, покровитель Грушеньки в “Братьях Карамазовых””, по-видимому, имеет резоны.

Достоевский из-за границы несколько раз порывается написать домохозяину – чтобы просить его об отсрочке оплаты. Он поручает Паше сообщить “персональные данные”, которые запамятовал (“А как я напишу письмо без имени и отчества Алонкину? Он купец, он обидится”).

Проходит месяц, другой – Паша безмолвствует. Достоевского, поглощенного сочинением “Идиота”, начинает сильно тревожить это молчание. “Но главное, но самое ужасное мое сокрушение, – пишет он Майкову 12 января 1868 года, – это мысль, что делается с Пашей? Сердце мое обливается кровью, и мысль о нем, при всех литературных мучениях моих в декабре, приводила меня просто в отчаяние! Что он делает? Я в ноябре и в декабре не посылал ему денег, но он еще до ноября не писал мне ничего. При последней выдаче денег (60 р. от Каткова) через Вас я писал ему длинное письмо и еще поручал ему сделать маленькую справку, чрезвычайно для меня важную, а для него легкую. Я умолял его отвечать мне. Ни одной строчки ответа”. (Позже Паша будет уверять Достоевского, что послал четыре письма. Адресат в недоумении – куда же они подевались? Но у Паши из-за секретности, окружавшей местопребывание отчима (вдруг кредиторы достанут и там?), явилось подозрение, что Достоевский вовсе не за границей, а в Москве, и он поэтому, может быть, не очень-то и старался.)

“Ради Бога, – просит женевский отшельник Майкова, – напишите мне о нем хоть что-нибудь. Ненавидит он меня, что ли? За что же, за что же? За то ли, что я послал ему из самого последнего и жду с жгучим нетерпением, когда еще пошлю? Не может быть, чтоб ненавидел. Я приписываю все не его сердцу, а его легкомыслию и неумению решиться даже письмо написать, так как не решился до двадцати лет хоть таблицу умножения выучить”.

Паша наконец отзовется огромным письмом от 31 мая 1868 года (несмотря на приписываемую ему леность он сочиняет большие и подробные тексты). Но прежде чем перейти к содержанию, следует остановиться на тоне и слоге.

Немногочисленные сохранившиеся корреспонденции Павла Исаева при всем их многословии ясны, доброжелательны, внятны и простодушны. Они не содержат ни малейших упреков в адрес отчима; напротив, корреспондент всячески пытается войти в его положение, сочувствует его горестям и бедам. Он обращается к Достоевскому не иначе как “милый, дорогой голубчик Папа”, “милый дорогой папа” – стилистика и тональность его посланий полностью соответствуют этой любовно-почтительной формулировке. Трудно не согласиться с первым публикатором этих писем, который, отметив “неизменно доброе и даже сердечное отношение” пасынка к отчиму, осторожно добавляет: “Как-то невольно напрашивается вопрос, действительно ли уж так плох был Паша, как его рисуют, например, Анна Григорьевна и Анна Николаевна, ее мать, под влиянием которых, быть может, менялись нередко к худшему и отношения Ф.М.”.

В письме от 31 мая 1868 года Паша говорит, что он целый год не напоминал Достоевскому о своих нуждах – “несмотря на неоднократные требования с Вашей стороны”. Но теперь вынужден сообщить, что платье у него “страшно изношено, оборвано, сапоги в дырьях, и поправить все это решительно не на что”. Более того, белье “перервано, из носков сделались какие-то тряпки; а подштанникам и звания давно нет, остались одни швы”. Выходя на улицу, он надевает одежду Феди (сына Эмилии Федоровны). И вообще, если бы не эта семья, он давно бы уже умер с голоду. Между тем семейство покойного Михаила Михайловича тоже бедствует. И хотя “уж конечно кусков моих не считают, да каково же их, в моем положении, глотать”. В отличие от Эмилии Федоровны Прасковья Аникиева, у которой он тоже некоторое время квартировал, решительно требует денег за квартиру. “Вот почему я так сильно надеялся на Вас, голубчик Папа…”

Впрочем, с Эмилией Федоровной у Паши, очевидно, тоже не все и не всегда складывается гладко. 12 апреля 1869 года Майков сообщает Достоевскому: “У них там какие-то несогласия, о коих он (Исаев. – И.В.) вам писать не хочет, да и я не советовал; напишет – вы встревожитесь, тоже напишете, придет письмо, а там уж перемололось и заварилось, может быть, новое. И опять писать! и опять то же! Впрочем, важного ничего нет”.

Однако подобного рода известия чрезвычайно волнуют Достоевского. “Аполлон Николаевич, − просит он Майкова, − ради Бога, напишите мне о Паше и о том, какие у них дрязги с Эмилией Федоровной! Положим, это вздор, но для меня-то важно”. Это важно не потому, что он любит вникать в домашние сплетни и пересуды. Но со смертью брата Михаила Михайловича он остается старшим в роде – как по возрасту, так и по своему нравственному авторитету. Возложив на себя ответственность за Пашу и за семейство покойного брата, он пытается не только поддерживать их материально, но по мере сил наблюдать за сохранением семейного мира. Конечно, на расстоянии добиться этого достаточно трудно. Однако он понимает, что при всех местных недоумениях и обидах именно в нем стороны будут искать наиболее справедливого советчика и арбитра.

Но если Паша простодушен и не лукав, то этого нельзя сказать об Эмилии Федоровне. У нее, за долгие годы житья в Петербурге так и не научившейся изъясняться по-русски, достанет умения извлечь выгоду даже из общесемейных горестей и бед.

Когда Достоевский пишет Майкову, что не может без ужаса думать о положении несчастной Эмилии Федоровны, он имеет в виду отсутствие у нее сколько-нибудь надежных источников существования. Это действительно так. Однако, как выяснилось недавно, вдова брата была не столь щепетильна.

В 1864 году Михаил Михайлович Достоевский одалживает у мужа своей сестры Веры Михайловны, доктора А.П. Иванова, сорок акций Ярославской железной дороги. Гарантом этого московского займа выступает Ф.М. Достоевский. Акции закладываются Михаилом Михайловичем за 5000 рублей: деньги идут на поддержание “Эпохи”. После смерти мужа Эмилия Федоровна выкупает акции за 3000 рублей – не исключено, что на средства Ф.М. Достоевского, – но ловко скрывает этот замечательный факт как от поручителя, так и от Ивановых, которым акции так и не возвращаются. До конца жизни Достоевский мучился этим долгом, полагая себя обязанным уплатить деньги семейству сестры, тем паче – после внезапной кончины в 1868 году А.П. Иванова. Поручитель ничего не ведал об истинном месте нахождения ценных бумаг*.


* См. об этом: Борисова В. “…Не могу заплатить самых святых долгов” // II Международный симпозиум “Русская словесность в мировом культурном контексте”. Избранные доклады и тезисы. М., 2008. С. 270–274; подробнее о семействе М.М. Достоевского см.: “Октябрь”, 2006, № 11.


У Эмилии Федоровны есть старший сын Федя – Федор Михайлович-младший, как его называют в семье. “…Но не жестоко ли и не грубо ли с моей стороны, − восклицает Достоевский, − надеяться и взвалить всю заботу о семействе на бедного молодого человека, который слишком молод (ему, между прочим, 25 лет. − И.В.), слишком бьется, чтоб прокормить их, и, уж конечно, может потерять терпение, а это ведет на дурную дорогу. Очень, очень может привести. Чем-нибудь помочь я должен и обязан”.

Слова о дурной дороге произнесены не случайно.

 

25 рублей: альтернатива для Родиона Раскольникова

Говоря о племяннике Феде, Достоевский тут же вспоминает и Пашу. В пользу последнего приводится один совершенно изумительный аргумент: “невозможно молодому мальчику, несовершеннолетнему, жить своим трудом, это невозможно, нелепо и грубо с моей стороны. Жестоко”.

Почему нигде не трудящийся и не обремененный учением 20-летний Павел Исаев не может заработать себе на хлеб − этот вопрос даже не обсуждается. Достоевский с горестью берет на себя будущую вину за возможное негуманное приобщение юноши к общеполезному труду. Это он, жестокосердый отчим, не в состоянии обеспечить пасынку вольную и безбедную жизнь. Что, в свою очередь, может привести его на край пропасти: “Это значит толкать его на погибель; не вытерпит. А мне его Марья Дмитриевна завещала, последняя просьба ее”. “Последнюю просьбу” он склонен толковать в самом расширительном смысле.

И Паша, и Федор Михайлович-младший – самые близкие ему люди, если иметь в виду молодое – мужское – поколение семьи. Он, кстати, крестный отец своего полного тезки; тот в свою очередь был шафером на второй его свадьбе. В отношении Феди у него те же сокрушения, что и по адресу Паши. “Необразование ужасно гибельная вещь для Феди (консерватория, которую тот только что оставил, чтобы помогать семье, по-видимому, котируется у Достоевского не слишком высоко. – И.В.). Конечно, ему скучно жить; при образовании и взгляд его был бы другой и самая тоска его была бы другая. Эта скука и тоска его, конечно, признак хорошей натуры, но в то же время может быть для него и гибельна, доведя его до какого-нибудь дурного дела; вот этого я боюсь за него”.

Одни и те же грозящие обоим юношам беды мнятся ему, когда речь заходит о пасынке и племяннике, людях, в общем, одного поколения. Он страшится, что в силу собственной необразованности они будут лишены высших стремлений и невольно сделаются жертвами погибельных страстей. Все эти весьма расплывчатые намеки мгновенно наполняются смыслом, когда он вдруг приводит примеры.

Обсуждая с Майковым Пашину неустроенность и неукорененность, он в сердцах добавляет: “Какое направление, какие взгляды, какие понятия, какое фанфаронство! Это типично. Но опять-таки, с другой стороны, – как его так оставить? Ведь еще немного, и из этаких понятий выйдет Горский или Раскольников”.

Поразительно, что называются именно эти имена.

Впрочем, насчет Раскольникова все более или менее ясно: пример близок автору, он, так сказать, под рукой. Пусть Паша и не обладает раскольниковской диалектикой, которая, если вспомнить роман, “выточилась как бритва”, − ему тоже хотелось бы получить разом “весь капитал”.

Что касается второго из упомянутых Достоевским имен, оно, пожалуй, не менее знаково. Речь идет о 18-летнем тамбовском гимназисте Витольде Горском, загубившем шесть невинных душ. Преступление, совершенное им в доме купца Жемарина, вызвало множество газетных толков. Достоевскому, утолявшему за границей тоску по родине регулярным чтением русской прессы, были известны подробности.

Горский, католик по вероисповеданию, однако на суде провозгласивший себя атеистом, убил жену Жемарина, его мать, родственницу, дворника и кухарку. И – его 11-летнего сына, которому прилежно давал уроки. Имя Горского хорошо запомнится Достоевскому: оно будет упомянуто в “Идиоте”.

Раскольников, убийца, сотворенный его собственным воображением, и Горский, убийца взаправдашний, встают перед автором “Преступления и наказания”, когда он задумывается о судьбе дорогих ему молодых людей. Художник крайностей, он мысленно проигрывает крайние варианты, когда “скука и тоска” вдруг могут повести к страшной развязке.

Потому так утешает его известие, что Павел Александрович, несмотря на юные лета, наконец вознамеривается служить. Он без колебаний советует пасынку “взять место”. Но, разумеется, не из тех соображений, что тем самым тот облегчит несомое отчимом бремя. Нет, Достоевский не отказывается ни от одного из своих моральных долгов. Более того − берет на себя дополнительные и весьма рискованные обязательства. “Знай, что хоть у меня теперь и ни копейки лишней (писано после безумных летних проигрышей 1867 года. – И.В.), но до тех пор, покамест я жив, я твой друг и последним поделюсь с тобой, сколько бы тебе лет ни было”. Он дает Паше возможность в любой момент предъявить этот материально не обеспеченный вексель.

“Взять место” Паша может по протекции родственной. Его устройством озабочиваются мать и сестра Анны Григорьевны. Паше предлагаются две вакансии: в Ладоге у мирового судьи и на железной дороге – обе по 25 рублей в месяц.

“Место у мирового судьи, − пишет Достоевский, – я считаю для тебя несравненно полезнее. Можно практически суд узнать и развиться; много можно приобрести”. Пристально следящий из своего прекрасного далёка за деятельностью новых судов будущий автор “Братьев Карамазовых” хочет, чтобы пасынок соприкоснулся с “живой жизнью” − хотя бы на “низшем”, бытовом ее уровне. (В русском языке словосочетание мировой судья наряду с тесным служебным значением может скрывать еще и подспудный, вселенский смысл.) “Но, − добавляет автор письма, − не надеюсь на тебя: тут надо много работать, много трудиться…”

Исходя из прежнего опыта, Достоевский догадывается, что этот его призыв не вызовет у адресата большого энтузиазма. Да и сама Ладога, где есть “мировая” вакансия, находится под некоторым подозрением. “Уездный город в твои лета опасен, да еще такой скверный и скучный”. С другой стороны, “и на железной дороге компания наверно скверная”. Впрочем, замечает автор “Двойника”, и в первейшей петербургской канцелярии компания ничуть не лучше – так что особенно не приходится выбирать. Правда, в Петербурге больше шансов встретить “хороших людей”. Пасынку ничего не навязывается, с ним разговаривают, как с большим.

Пашино письмо, где он рисует свои служебные перспективы, не сохранилось. Зато до нас дошла дневниковая запись Анны Григорьевны – с цитатой из Пашиного письма “Это меня заставило призадуматься, говорит он (т.е. Паша. – И.В.). Только призадуматься, а еще не взять место. Это, право, даже смешно. Мальчик вообразил себе, что ему так и будут валиться места… Право, этот человек не понимает, в чем дело”. Вот если бы, − продолжает обиженная за родственников Анна Григорьевна, − ему самому пришлось обивать пороги в поисках службы и за спиной у него не было бы человека, “который его кормит”, тогда Паша оценил бы услугу, оказываемую ему добросердечными Сниткиными. “А то ему эти две бабы, Маша (сестра. – И.В.) да мама (право, как они меня любят, ведь они вовсе не для него стараются, а только желают, чтобы он нас освободил от своего присутствия), стараются для него, ищут ему место, а он еще кобенится и смотрит, выбирает”.

Эту далеко не лестную для Павла Александровича запись (4 / 16 октября 1867 года) Анна Григорьевна делает в знаменательный для нее день. Ровно год назад, 4 октября 1866-го, она впервые пришла к Достоевскому. И теперь, спустя год, в своем дневнике подробнейшим образом излагает ту первую встречу. Там Паша тоже присутствует: правда, пока еще в качестве эпизодического героя, разве что не статиста.

“В эту самую минуту, − вспоминает Анна Григорьевна, – когда я входила в дверь в передней, в другой комнате, прямо против двери, выскочил какой-то молодой человек в туфлях и с открытой грудью, выскочил, но, увидев незнакомое лицо, тотчас спрятался”. Исаев, разумеется, не подозревает (как не подозревала этого и сама Анна Григорьевна), что перед ним – будущая законная супруга его папа. Забавно, что она увидела Пашу прежде, чем Достоевского.

Через два дня Паша (который принимается ею за сына или племянника) вновь встречается на Мещанской, возле дома, и, “очень грубо” раскланявшись, просит показать ему ее стенографию. Взяв из рук стенографки картон и развернув его, он с любопытством изучает написанное. “Эта развязность меня очень удивила, − признается хорошо воспитанная Анна Григорьевна. − Потом он спросил адрес Ольхина и объявил, что скоро присоединится к числу его учеников. Потом раскланялся, нахлобучил шляпу набекрень и отправился домой…”

При первой встрече Исаев (хотя и представший в халате) показался Анне Григорьевне недурен. Во второй раз ей удается разглядеть его вблизи: “какой он желтый, с какими-то черными пятнами по лицу, совершенно цыганское или татарское лицо”. Теперь понятно, из каких источников, помимо личных впечатлений, черпала свою информацию взыскательная Любовь Федоровна: у матери и дочери оптика очень схожа. Правда, Анна Григорьевна отмечает в облике Паши лишь “цыганское или татарское”. Но, с другой стороны, и черные пятна на лице – улика довольно важная: не они ли впоследствии возбудят подозрение относительно “негритянского происхождения” пасынка?

...Исаев не выбрал ни суд, ни железную дорогу. На первое время – не без содействия отцовских знакомых – он устроился в адресный стол: с теми же 25 рублями жалованья. Достоевский живо откликается на эту славную весть: “О тебе же скажу, что ты меня очень обрадовал, что решился взять место и стал работать. Я уважаю тебя за это, Паша. Это благородно. Конечно, место неважное; но ведь и ты еще молод; подожди. Но знай, что ты не оставлен мною”.

В этом женевском письме от 19 февраля / 2 марта 1868 года (кстати: тринадцатая годовщина текущего царствования и седьмая – со дня освобождения крестьян) Достоевский как бы подводит итог своим отношениям с пасынком – с самого его детства и до “вступления на поприще”. “Если я на тебя часто кричал и сердился, − то таков мой несчастный характер, а я тебя люблю так, как редко кого любил”. У него нет оснований заискивать перед Пашей или быть с ним неискренним. Он, в сущности, повторяет то, от чего, строго говоря, не откажется никогда. “Как только ворочусь в Петербург, то употреблю все средства и усилия, чтоб достать тебе место получше, и деньгами всегда буду помогать тебе, пока живу и когда будут хоть какие-нибудь деньги”.

Однако возвращение в Петербург отдаляется, и он пытается действовать “дистанционно”. В начале 1871 года он просит своих влиятельных и чиновных друзей А.У. Порецкого и П.И. Ламанского споспешествовать Павлу Александровичу в его служебной карьере. “Я прошу у Вас покровительства Вашего моему пасынку, − несколько церемонно, как всегда в подобных просительных случаях, обращается он к Порецкому, − того самого покровительства, через которое, может быть, он был спасен, укрепившись на твердой дороге прилежания и труда и не уклонившись в худую сторону, в эти четыре года. Моим отсутствием и худым поворотом моих обстоятельств он вдруг остался в Петербурге почти на одних своих силах; но не потерялся и, кажется, научился трудиться. Я знаю, что Вы во многом ему помогли, и Бог вознаградит Вас за это”.

Разумеется, подобные просьбы неукоснительно выполнялись – тем более преданным Порецким, который после смерти М.М. Достоевского сделался формальным редактором “Эпохи” и чьи человеческие черты, возможно, сказались в образе князя Мышкина в “Идиоте”.

Не тяготит ли, однако, Достоевского его отцовство – случившееся еще до появления собственных детей?

 

“И сам он благороден…”

За три дня до рождения в Женеве своего первенца, не ведая пока ни пола младенца, ни его недолгой судьбы, он еще раз – и даже с некоторой торжественностью – формулирует свое отношение к оставшемуся в Петербурге Паше: “Покамест я жив, ты будешь сын мой, и сын дорогой и милый. Я твоей матери клялся не оставить тебя еще накануне ее смерти. Я тебя еще малого ребенка назвал сыном моим. Могу ли я тебя оставить и забыть?”

Конечно, всегда возникает соблазн почесть подобные речи “заявлением о намерениях”, тем или иным видом внутрисемейной дипломатии. Но существует одно особое свидетельство, которое не оставляет ни малейших сомнений, что Достоевский говорит то, в чем внутренне глубоко убежден.

Известно, с каким волнением и трепетом ожидал 46-летний отец появления первого ребенка. Тем поразительнее его слова, которые 28 октября 1867 года записывает будущая мать: “Как-то мы говорили сегодня с Федей, он толковал, что если бы у него был какой-нибудь капитал, т.е. если бы он был в состоянии что-нибудь оставить, то он оставил, конечно бы, Паше, а не Сонечке (имя предполагаемого ребенка. – И.В.), потому что будто бы он к Паше имеет гораздо больше обязанностей, чем к своей собственной дочери”.

Разумеется, подобное заявление не могло слишком ободрить находившуюся на пятом месяце беременности Анну Григорьевну. “Как это несправедливо, так это и сказать нельзя, – с горестью комментирует она слова мужа. – …Ни денег у нас нет, ни Сонечки, а мы уж бранимся из-за нее”. Это, конечно, так, но бранятся супруги скорее из-за Паши Исаева. Симпатий к нему у Анны Григорьевны от этого не прибывает.

Через 45 лет, расшифровывая и переписывая свой дневник, Анна Григорьевна сделает примечание – что их с мужем тогдашний отъезд за границу был абсолютно оправдан. И не только из-за угроз кредиторов, но и потому, что Павел Александрович и “вся семья” (т.е. родственники мужа) непременно бы испортили их семейную жизнь. И тогда, “прогнозирует” Анна Григорьевна, она, не выдержав обид, ушла бы к своей матери вместе с ребенком. “Говорю это твердо, − добавляет автор дневника, − зная свой тогдашний характер”. Действительно, наблюдая его, нет причин ей не поверить.

Достоевский был сильно задет тем, что ближайшие родственники замедлили поздравить его с рождением дочери. Поэтому он не мог не порадоваться реакции на это событие пасынка: “Поздравляю Вас, папа, и Анну Григорьевну с рождением милой для Вас дочери! О рождении дорогой Сони я узнал из письма Эмилии Феодоровны. Еще не видавши, ужасно полюбил эту девочку. Поцалуйте эту слюняшечку бесчисленное число раз! Здорова ли теперь Анна Григорьевна, как она теперь себя чувствует? Я перед ней много виноват: не мог до сих пор собраться написать ей. Что Соня, здорова ли? Умеет ли она держать головку? Поздравляю, голубчик папа, Вас с счастьем, которым Вы теперь наслаждаетесь. Я рад, от души рад, что у Вас есть собственное дитя!”

Конечно, здесь при желании можно усмотреть некоторую − впрочем, связанную с сюжетом − слащавость. Но, кажется, нет и следа той ревности, которая могла бы возникнуть в связи с утратой Исаевым его сыновней монополии.

Естественно, по мере появления собственных детей Достоевский все больше сознавал свои новые родительские обязанности. Пожалуй, это обстоятельство могло в известной степени повлиять на его охлаждение к Паше. Правда и то, что безалаберность Павла Александровича, упорно не желавшего взрослеть, давала веские основания для отцовского недовольства. Но, без сомнения, немалая заслуга здесь принадлежит и Анне Григорьевне.

22 / 10 июня 1867 года, получив в Дрездене письма от своей матери и брата, Анна Григорьевна заносит в дневник: “…Они пишут, что Паша ужасно им надоедает, что он мучает маму, требуя от нее денег, что будто бы она ему что-то должна, что даже спрашивает, получила ли мама деньги от всех жильцов и т.д. Когда я прочла, это меня так взбесило, что я вся раскраснелась и ужасно тяжело дышала. Я не запомню, чтоб я так сильно сердилась, как на этот раз. Как он смеет?”

Анну Григорьевну не может не уязвить тот факт, что Паша на правах родственника вмешивается в жизнь ее “старой” семьи и даже пытается, как можно заключить из родственных жалоб, контролировать финансовые потоки. Трудно сказать, насколько справедливы эти исходящие от Сниткиных обвинения. Но в их свете фраза из письма Достоевского к Паше – что Анна Григорьевна любит его ничуть не меньше самого автора письма, − выглядит несколько гиперболически. Зато она свидетельствует о честных усилиях по сохранению мира в семействе.

У Анны Григорьевны есть в Петербурге сочувствователь – Аполлон Николаевич Майков. Относясь с большой симпатией к ней самой, он далеко не в восторге от Паши. “На мои вопросы “На что ему деньги?”, − сообщает Майков свежие новости из Петербурга, − он говорит такой вздор, что уши вянут”. Например, что ему нужно внести деньги в Университет за слушание лекций по римскому праву или за занятия стенографией. И римское право, и стенография вызывают у поэта большой скептицизм.

Через Майкова, кстати, идут выплаты предназначенных Исаеву сумм, и казначей полагает за благо выдавать их не сразу, а по частям. Прося жену Майкова поблагодарить Аполлона Николаевича за такую манеру, Анна Григорьевна добавляет: “Этот малый (то есть Исаев. – И.В.) положительно делать ничего не желает. Матушка и сестра достали ему два места, по двадцати пяти рублей в месяц; он пишет, что “это заставило его призадуматься”, но еще не взять место; решительно, он метит в министры. Человек, чуть ли не безграмотный, пишущий к нам с такими ошибками, что за него совестно, еще затрудняется, взять ли ему место в такую ничтожную для него сумму… гораздо легче и приятнее сидеть на чужой шее и ничего не делать…”

Насчет Пашиной безграмотности Анна Григорьевна скорее всего права. Еще в 1864 году, отвечая на письмо пасынка, Достоевский как бы впроброс замечает: “Да вот еще что: слово две недели пишется через букву ѣ, а не е, как ты пишешь, недели. “Будете писать” пишется не “будите писать”, как ты пишешь, а будете писать”.

Теперь к повзрослевшему Паше имеются и другие претензии.

Оставшись в Петербурге, он, как это кажется Достоевскому, далеко не всегда с должной аккуратностью выполняет комиссии, возлагаемые на него отчимом. Так, “зависают” десять рублей, назначенные для передачи Прасковье Аникиевой и сыну ее Ванечке. Паша внятно объясняет, что поручение не исполнено за отсутствием на месте указанных лиц. “Будьте спокойны, − пишет он отчиму, – деньги эти будут целы, хоть до Вашего приезда; ибо я не так еще жаден до растрат чужих денег: у меня есть еще, слава Богу, и совесть и честь!”

Но адресат и не сомневается в честности пасынка! Он поручает ему распечатать присланные на его, Достоевского, имя письма и вложить их для пересылки в большой конверт: “разумеется, не читая и не смотря даже на подписи”. Трудно сказать, что ценнее в этом замечательном наставлении: оказываемое ли адресату доверие или сугубо воспитательная задача. В любом случае Достоевский не устает повторять: “сердце у него добрейшее, и сам он благороден... ”

Правда, однажды смятение охватывает-таки автора “Идиота”. Вследствие действия “испорченного телеграфа” (информация исходит от тещи, матери Анны Григорьевны) Достоевскому начинает мниться, что Паша якобы направляется в Москву, к М.Н. Каткову, – дабы потребовать от него в счет гонорара за печатающийся в “Русском вестнике” отцовский роман некоторую сумму на свое содержание. Это недостоверное (но Достоевскому отнюдь не кажущееся таковым!) известие столь впечатляет автора романа, что он не только просит Майкова тщательнейшим образом расследовать все дело, но и решается на совершенно отчаянный шаг. Он пишет извинительное письмо самому Каткову. Вынужденный разъяснять издателю “Русского вестника” (который, как мы помним, и без того выдал вперед громадную сумму) свои домашние обстоятельства, он испытывает чрезвычайную неловкость. И все-таки находит слова оправдания для пасынка, который “совершенно честен”: “Я сам-то, может, был еще легкомысленнее в его летах, хотя, впрочем, учился”.

Ужасное недоразумение разрешилось (Паша и не думал беспокоить Каткова)*, но осадок остался.


* На самом деле Исаев ездил к тетке в Псков, надеясь занять у нее денег, но своей квартирной хозяйке сказал, что едет за деньгами в Москву. Свою версию произошедшего он излагает в письме к Достоевскому от 31 мая 1868 года: “Анна Николаевна (Сниткина. – И.В.), услышав от хозяйки, куда я уехал, стала меня подозревать в самом нелепейшем поступке: ей показалось, что я… отправился к Каткову просить у него денег, не знаю, правда ли, но носился слух, что она тотчас же послала об этом депешу в Москву. (Кому? Родственникам Достоевского? Каткову? Но последнему “депешу” отправил сам Достоевский. – И.В.) Все бы это ничего, Бог с ними, с этими происшествиями, но зачем же, не узнав хорошенько дела, писать Вам, расстраивать Вас, заставлять Вас писать Аполлону Николаевичу письмо за письмом за справками, наконец, вооружать всем этим Вас против меня”. Исаев склонен во всем этом винить тещу своего отчима: “Я одного не понимаю, за что меня так не терпит Анна Николаевна, что я ей сделал дурного, – не понимаю. Она во всяком моем поступке видела одну дурную сторону; смотрела на меня неприязненно; каждый шаг мой контролировала, – не понимаю, кто дал ей на это право! Если у Вас, Папа, – смиренно добавляет Исаев, – будет когда-нибудь свободное время, объясните мне это, меня это очень интересует!”


Тем не менее именно после этого инцидента наступает период наибольшей взаимной приязни. Не без содействия петербургских друзей Достоевского Паша в очередной раз устраивается на службу (которую, правда, с помощью все тех же друзей будет довольно часто менять). Он поочередно живет у двух вдов М.М. Достоевского – то у Эмилии Федоровны, то у П.П. Аникиевой, как бы скрепляя их двусмысленное родство; он с похвальным прилежанием исполняет деловые поручения замедлившего возвращением отчима.

“Поблагодарите его, голубчика, за его старания. Напишу ему. (И как он поумнел, судя по его письму!)”, – пишет Достоевский А.Н. Майкову из Дрездена 27 октября / 8 ноября 1869 года.

Он не видел пасынка уже более двух лет.

 

Pro et contra

Письмо Паши (от 3 сентября 1869 года) действительно не могло не порадовать адресата. “Я сознаюсь, – писал поумневший ветрогон, – что по прежней своей глупой манере относиться к каждому делу как-то легко и небрежно, − я сделал Вам много огорчений и заставил Вас, может быть, против Вашей же воли, злиться на меня, в чем, конечно, чистосердечно винюсь. Надеюсь, что больше этого повторяться не будет. Я очень хорошо понимаю, как дело не будь пусто, к нему следует относиться толково, не небрежно, в этом только можно видеть всю порядочность человека. Говорю, понимаю теперь, потому что прежде в жизни ничего не смыслил, ко всему относился легко; теперь, по крайней мере, понял жизнь, понял отношения людей. Но не дешево мне это стоило, нахлебался всякой гадости достаточно. Благодарю Бога, что нравственно-то вышел чист”.

Заграничного корреспондента Паши Исаева, видимо, смягчает такая покаянная тональность. Его не могут не радовать успехи пасынка, который разражается вдруг громадным письмом (“препровождаю к вам эту библиотеку”, – усмехнется в приписке Майков), где с видимым удовольствием демонстрирует свою деловую хватку и полное владение сюжетом. Он подробнейшим образом исчисляет те выгоды, которые Достоевский может получить от продажи отдельного издания своего нового романа. Не исключено, что математические выкладки, которыми щедро уснащено указанное послание, призваны, по тайному замыслу автора, опровергнуть версию о его слабых познаниях в математике (в “таблице умножения”!). Равно как и самому тексту надлежит продемонстрировать возросшую грамотность.

Паша делается доверенным лицом.

Ему поручается ответственнейшее дело – переговоры со Стелловским о покупке отдельного издания “Идиота”. Заверенной в русской миссии в Дрездене доверенностью Достоевский уполномочивает Исаева защищать его литературные интересы. Он дает пасынку подробнейшие инструкции (более напоминающие режиссерские установки) относительно того, как обращаться с издателем: “…Веди дело ровно и как можно более (то есть снаружи только) показывай ему вид, что имеешь к нему полную доверенность. Спорь и возражай мягче” и т.д.

Правда, стоит Паше немного замедлить с отчетом, как на его голову обрушиваются страшные подозрения. 12 / 24 февраля 1870 года писано Майкову, что, может быть, Паша в силу известного своего легкомыслия “завладел” деньгами, полученными от издателя, и вознамерился – с благими, разумеется, целями – пустить их в оборот. Или, что еще хуже, занялся спекуляциями на бирже. Или, пожалуй, одолжил чужие деньги приятелю. “Все это от Павла Александровича может и могло случиться”. Лишь одного Достоевский не допускает ни в каком случае: “Боже избави меня подозревать его в чем-нибудь подлом, да и не верю я в это, но я положительно знаю, что он легкомыслен”.

Неистребимая Пашина черта служит для него своего рода индульгенцией. Отчим готов обвинить пасынка во всех прочих грехах, лишь бы не допускать мысли о его непорядочности. “Одной только открытой и преднамеренной подлости я в нем ни за что не могу предположить и был бы от этого в горе гораздо более, чем если б я потерял совсем все эти деньги”. Тем не менее Майкову поручается немедленно изъять у Паши доверенность, а в случае отказа – припугнуть публикацией в газетах о недействительности выданного ему документа. Такое требование объясняется прежде всего соображениями морального порядка: “Доверенность же эту в руках его я не могу оставить. Он будет таскаться с ней по всем лавочкам книгопродавцев, продавая издание, а стало быть, напрасно срамить меня”.

Все эти страхи, как и в случае гипотетического визита Паши к Каткову, окажутся чистым фантомом. Сделка со Стелловским не состоится (что, может, и к лучшему – слишком памятна история с “Игроком”), денег Паша никаких не получит, а доверенность “торжественно” (то есть не без обиды) вручит Аполлону Николаевичу Майкову. Он даже решается “накатать” отчиму соответствующее письмо, но, добавляет Майков, “поговорив, однако, со мной, успокоился и письма к Вам не пошлет”. Хорошо еще, что Майков не передал Исаеву беспокойств и предположений отчима, ибо в таком случае оснований для обиды могло бы быть куда больше.

В том же письме Майков, только что пристроивший Пашу к работе “по переписке жителей в Петербурге”, дает, так сказать, развернутую характеристику своего постоянного протеже: “Он ветрогон, хвастун, с замашками серьезного делового человека, сквозь которые прорывается юность и задор, но не думаю, чтоб был наклонен сделать что-либо худое (в этом пункте автор письма как бы солидаризируется с Достоевским. – И.В.); своими же манерами вредит себе чрезвычайно; являясь искателем, врет и хвастает и тем не располагает людей, у коих просит, так что рекомендовать его, кроме уж самых близких, трудно решиться. Вечно в планах; раз даже уж был в мечтах посланником, и это казалось ему почти наверное… Теперь у него в голове: только бы фрак и вся бальная пара, то он бы великолепную карьеру сделал. “Вот, говорит, получил я приглашение от Mme Померанцевой на вечер – достал на прокат фрак – и все это мне страшных денег стоило! и видел там людей, с которыми завел связи, мог бы...” и пр. Вот образец его слога, и все скороговоркой, и как будто о страшных деньгах говорит какой-нибудь кавалергард! Вот это-то его и разрекомендовывает”.

Собственно, Майков не сообщает ничего нового. Но любопытно бы знать: не напоминает ли Достоевскому рисуемый образ его собственных ранних героев – некую помесь Мечтателя с господином Голядкиным? И не улавливает ли он в пасынке – пусть неполно и отдаленно – какие-то свои молодые черты? (Например, свою собственную амбициозность, явленную в письмах к опекуну, П.А. Карепину, когда настоятельно требовал причитающуюся ему долю наследства.) Ведь недаром отписано Майкову: “Ветрогон он большой, правда; да ведь я, может быть, в его лета еще хуже его был (я помню)”. Он не выставляет себя в качестве эталона и образца. И – старается быть снисходительнее к другим.

Но не принадлежит ли Паше Исаеву еще одна − может быть, тайная − роль?

В том семейном пространстве, которое пытается контролировать Достоевский, Паша − зона нестабильности, непредсказуемости, риска. Он “не отпускает” отчима (да простится нам это сравнение) наподобие рулетки, которая требует постоянных расходов и где никакие ставки не гарантируют выигрыш. Паша − зона тревоги, фактор постоянной опасности, лицо, требующее перманентной заботы и в известной мере раздражающее заботящегося. Но, может быть, такой неустойчивый семейный баланс внутренне необходим Достоевскому − как одно из условий его творческого существования? Может быть, этот “момент неопределенности” показан строю его души − и если б, положим, Паши Исаева не было, его, наверное, следовало бы придумать.

…После лишения доверенности (а точнее – доверия) Паша долго не подает признаков жизни. Наконец спустя год он прерывает молчание. В Дрезден (а Достоевские снова там) приходит письмо.

“…Я имел некоторое основание подумать, − отвечает Достоевский Исаеву 6 / 18 января 1871 года, − что ты питаешь на меня претензию насчет всего этого прошлого дела со Стелловским – и дивился твоей раздражительности и самолюбию”.

Следует, однако, признать, что основания для “раздражительности” у Исаева были. Тем радостнее получить адресату большое Пашино письмо, из которого можно вывести заключение, что автор – совсем не злопамятен. По прочтении Достоевский даже делает Паше комплименты сугубо профессионального свойства: “Роман в нескольких частях, присланный тобою под видом письма твоего, − чрезвычайно утешил меня и чрезвычайно мило написан. Значит, не без дарований же ты, Паша, если в состоянии так хорошо написать!”

Он вообще не упускает случая похвалить его способности и хоть как-то поощрить самолюбие (вернее, направить его в нужное русло).

Еще летом 1868 года он пишет ему из Веве: “Судя по письму твоему ко мне (то есть по тому, как оно написано), думаю, что ты можешь работать над судебными бумагами. Ты пишешь очень порядочно, и с этим тебя поздравляю”. О том же с удовлетворением сообщается Майкову: “Письмо он написал складно. Я порадовался, что он может излагать дело ладно и без ошибок”.

Для Достоевского это умение – важный отличительный знак. Грамматический и стилистический прогресс, которого добивается Паша, свидетельствует в глазах отчима о возмужании души. “Роман” же, о котором упомянуто с улыбкой и который Паша прислал “под видом письма”, увы, до нас не дошел. Очевидно, тем, от кого зависела сохранность архива, такого рода источники представлялись малозначительными и не заслуживающими интереса. Линии Исаевых в глазах потомков надлежало выглядеть недокументированной и вообще маргинальной.

В письме 1871 года, где поощряются литературные дарования пасынка, Достоевский не упускает возможности повторить то, о чем толкует всегда, при каждом удобном случае: “Суди же теперь, друг мой, если б ты хоть сколько-нибудь прежде поучился, ведь сколько бы ты мог тогда извлечь из своих природных способностей? Сколько бы разнообразного применения могло открыть им образование?” Он заклинает Пашу умножить усилия, ибо тяга к знаниям (даже и в преклонном возрасте, до которого Паше еще далеко) свидетельствует о благородстве натуры. Он ставит в пример Паше его родного отца, который “был человек образованный, даровитый, добрый и простодушный”. Правда, ни словом не упоминается о сведшем его в могилу недуге: кажется, Исаев-младший ему не подвержен.

Но Паша не желает учиться. Он хочет – жениться.

ГЛАВА 4. ВЕЧНЫЙ ОТЧИМ

Женитьба невозможного человека

Об этом его намерении первым в сентябре 1870 года сообщает Аполлон Николаевич Майков:

“Юмор жизни меня зовет: Ваш Паша женится. Приходил ко мне сияющий, хорошо одетый, со своими пробивающимися усиками и с обручальным кольцом на пальце. Женится. Уж ничего не поделаешь. Надо принять как совершившийся факт. Она “такая миленькая”, что нельзя не жениться*. Он очень желал, чтобы я Вас расположил в пользу его брака. Вот я и располагаю”. Майков делает это не без изящества, будучи уверен, что адресат оценит его сдержанную иронию. Предвосхищает он и реакцию Достоевского: “На его (то есть Исаева. – И.В.) вопрос, как Вы на это взглянете, – я отвечал, что если нельзя – или поздно будет все остановить, то, конечно, примете как совершившийся факт… Я думаю, что не ошибся в ответе”.


* Любопытно сравнить эти слова с написанным за более чем четверть века до того (1841) письмом к Достоевскому старшего брата Михаила Михайловича, где он сообщал о своем предстоящем браке: “Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь; но когда я посмотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела (то есть будущей Эмилии Федоровны. – И.В.) детскую радость – мне становится веселее”. Подобный тип “брачной обреченности” – правда, с женской стороны – запечатлен у Беллы Ахмадулиной: “А он так мил, так глуп и так усат, // Что, право, невозможно, невозможно!”


Он действительно не ошибся.

К женитьбе Павла Александровича отчим отнесся довольно спокойно – во всяком случае, гораздо спокойнее, нежели в свое время Паша к его с Анной Григорьевной браку. Единственное, что задело его, – это то, что Паша – может быть, в силу все той же обиды – не сообщил ему своевременно о семейном торжестве. Но в присланном письме-“романе” Паша как будто исправил эту оплошность. Заключая из его слов, что избранница Павла Александровича “девушка с характером твердым и с серьезным взглядом на жизнь”, Достоевский усматривает в этой женитьбе возможную пользу для жениха: “Нравственное влияние женщины, даже на самого сильного духом мужчину, не только полезно, не только всегда необходимо, но и вполне натурально. Это второе и окончательное воспитание человека”. Сказался ли в этом педагогическом рассуждении его собственный брачный опыт?

Когда в 1871 году чета Достоевских вернется в Россию, Пашина супруга Надежда Михайловна (в девичестве Устинова) понравится им обоим. Правда, верная себе Анна Григорьевна не преминет позднее заметить: “Я никак не могла понять, как она решилась выйти замуж за такого невозможного человека…”

Понятно, что обладающая уже четырехлетним брачным “образованием” жена писателя ляжет костьми, чтобы не дать сбыться наивной Пашиной грезе: жить с Достоевскими после их возвращения из-за границы под одной крышей, семейно.

Приискав в Петербурге за сравнительно дешевую плату (сто рублей в месяц) квартиру, состоящую из восьми комнат, Павел Александрович с радостью сообщает об этой своей удаче Анне Григорьевне. На недоуменный вопрос, зачем ему такая большая жилплощадь, Паша резонно отвечает, что квартира не столь велика. Гостиная, кабинет, спальня и детская – для Достоевских; три остальные комнаты (кабинет, гостиная, спальня) – соответственно для Исаевых. Столовая, разумеется, будет общая: не делить же искусственным образом скромный семейный стол. Анна Григорьевна приводит в этой связи следующий диалог:

“ − Разве вы рассчитываете жить с нами вместе? – изумилась я его наглости.

− А как же иначе? Я так и жене сказал: когда отец приедет, то мы поселимся вместе”.

Анна Григорьевна внятно объясняет Павлу Александровичу, что обстоятельства переменились и что их совместное проживание никак невозможно. Дерзости, сказанные в ответ, пропускаются мимо ушей. В свою очередь Достоевский предпочитает не вмешиваться – под тем благовидным предлогом, что все хозяйственные дела он передоверил супруге.

В своих воспоминаниях Анна Григорьевна приводит немало примеров, долженствующих наглядно продемонстрировать эгоизм Павла Александровича, его самонадеянность, а главное, бестактность и моветон по отношению к отчиму. То Паша выговаривает “отцу” (это слово Анна Григорьевна неизменно ставит в иронические кавычки) за его желание ехать в Европу; то громогласно, на публике, убеждает Достоевского не ложиться в вагоне на верхнюю полку, дабы не сверзнуться с нее в припадке падучей; то фамильярно хлопает по плечу значительное лицо (управляющего банком) и на вопрос последнего – как здоровье родителя, с легкой светской небрежностью отвечает “ничего, скрипит себе старикашка”.

Не забудем, однако, что все эти нелестные для Павла Александровича аттестации исходят практически из одного источника. В ретроспективе, не без гнева и страсти выстраиваемой Анной Григорьевной, Павлу Исаеву отведена если и не демоническая, то, во всяком случае, весьма неприглядная роль. Меж тем взгляд самого Достоевского на пасынка при всех претензиях и оговорках остается неизменным. Он просит московскую племянницу С.А. Иванову приласкать приехавших в Москву супругов Исаевых и постараться в моральном смысле благодетельно повлиять “на этого все еще Хлестакова, хотя (и я серьезно говорю это) в нем много прекрасных сердечных качеств”. Он видит то, чего упорно не желает замечать его озабоченная борьбой за существование супруга: “я люблю его, каков он ни есть”. Он не требует от Павла Александровича невозможного.

Та хлестаковщина, о которой он говорит, не отвращает его от “самого Хлестакова”. Ибо простодушный гоголевский герой – не злодей, не Петруша Верховенский, не Подпольный. Паша – хвастлив, легкомыслен, но не подл. Он, несомненно, привязан к тому, кто в меру сил старается заменить ему отца. Он гордится таким родством, пусть и не без оттенка тщеславия.

Любовь Федоровна Достоевская с готовностью перенимает у матери эстафету неприязни: “Этот на одну четвертую мамелюк стал жертвой литературной славы его отчима; он был ослеплен успехом романов Достоевского. Насколько простым и скромным оставался мой отец, настолько же чванился и высокомерно вел себя его пасынок. Он всех презирал, беспрестанно говорил о своем “папе”, знаменитом писателе Достоевском, что не мешало ему нагло вести себя с отчимом”.

Более того, мемуаристка старается уверить читателя, что ее отец терпел Павла Исаева исключительно из чувства долга перед покойной женой, а сам не испытывал к нему ни малейших отеческих чувств. “Достоевский не любил этого мулата, обладавшего талантом задевать его европейскую деликатность…” Очевидно, последнюю как раз и унаследовала дочь, тонко намекающая на расовую неполноценность матери и сына Исаевых. Дочери к моменту смерти отца исполнилось 11 лет: конечно, она черпает свою информацию преимущественно из семейных преданий.

А между тем именно ей, пятимесячной, адресует Паша свой нежный привет от 5 января 1870 года: “…Любашечку дорогую целую крепко-крепко; скажите ей, милой крошке, что я ее очень очень люблю. Она, т.е. это большое-то существо, служит часто темой наших разговоров”. Любовь Федоровна, как мы убедились, не ответит Паше взаимностью.

В том же письме автор находит добрые слова и для Анны Григорьевны: “Благодарю ее душевно, что она меня, несмотря на мои проказы, помнит все-таки”. Правда, в этих своих новогодних поздравлениях Паша позволяет себе некоторую – скорее всего невольную – иронию: “Анне Григорьевне целую с уважением ручки, а если она меня, безолаберного, любит, то целую и ее, как мамашу”.

В отличие от дочери Анна Григорьевна ни слова не говорит о сомнительном происхождении героя: эта версия бытовала, очевидно, лишь в устной традиции. В мемуарах вдовы делается упор на финансовые претензии пасынка. Говорится, что несмотря на регулярную денежную подпитку (практически с каждого гонорара) у Павла Александровича “постоянно являлись экстренные нужды” и он не стеснялся предъявлять их в самом непосредственном виде:

“ − Ну, что папа? Как его здоровье? – спрашивал он меня, входя, − мне необходимо с ним поговорить: до зарезу нужны сорок рублей.

− Ведь вы знаете, что Катков ничего еще не прислал и у нас денег совсем нет, − отвечала я. − Сегодня я заложила свою брошь за двадцать пять рублей. Вот квитанция, посмотрите!

− Ну, что ж! Заложите еще что-нибудь.

− Но у меня все уже заложено.

− Мне необходимо сделать такую-то издержку, − настаивал пасынок.

− Сделайте ее тогда, когда мы получим деньги.

− Я не могу отложить.

− Но у меня нет денег!!

− А мне что за дело! Достаньте где-нибудь”.

В этом авторском диалоге Павел Александрович выглядит, конечно, порядочным монстром. Вопрос лишь в том, насколько пересказ близок к оригиналу. Ибо “устная речь” Павла Александровича в изложении Анны Григорьевны разительно отличается от его письменной речи.

По словам мемуаристки, она вступала в длительные переговоры с Исаевым, стараясь уменьшить испрашиваемую сумму хотя бы до пятнадцати рублей. Павел Александрович нехотя уступал. “И я давала мужу пятнадцать рублей для пасынка, с грустью думая, что на эти деньги мы спокойно бы прожили дня три, а теперь завтра опять придется идти закладывать какую-нибудь вещь”. Если в этой фразе “пасынка” заменить, скажем, “рулеткой”, то в точности будут воспроизведены интонация и смысл, обычно прилагаемые Анной Григорьевной к коллизиям, связанным с игрой.

Воспоминательница уверяет, что она страшилась скандала и старалась не ссориться с Пашей: он мог пожаловаться отцу. Отсюда следует, что у Паши имелся шанс выглядеть потерпевшей стороной. “Не могу забыть, − заключает Анна Григорьевна, − сколько горя и неприятностей причинил мне этот бесцеремонный человек!” (Сказать нечто подобное о муже-игроке, разумеется, не приходит ей в голову.)

В 1873 году у Исаевых рождается дочь Вера. Заехав из Старой Руссы в Петербург, Достоевский навещает семейство. “Паша чего-то объелся, − по-свойски сообщает он Анне Григорьевне, − и его при мне рвало…” Он добродушно посмеивается над новоиспеченным отцом, который “таинственно и никому не сказавшись” меняет квартиры, чтобы уберечься от кредиторов. “Дочка их, бедненькая, такая худенькая и такая хорошенькая! Так мне ее жалко стало”. Он не распространяется более, может быть, сознавая, что Анне Григорьевне не очень-то по душе его роль “приемного деда”.

Через год появится еще одна дочь: в честь бабушки Марьи Дмитриевны ее назовут Марией. Очевидно, не дошедшее до нас письмо Исаева с сообщением об этом событии содержало просьбу о помощи. Достоевский немедленно (в тот же день) посылает из Старой Руссы “любезному другу Паше” двадцать рублей, извиняясь, что не может послать больше: “Рад, что хоть этим могу тебе быть капельку полезным”. Письмо написано во вполне родственном духе. Он соблюдает слово, торжественно данное при рождении Любови Федоровны: “Одно скажу, что люблю тебя по-прежнему и более всего рад тому, что ты сумел поставить себя на порядочную ногу. Ты да Люба, которой уже почти три месяца, − мои дети, и всегда так будет”.

Но так будет не всегда.

Возвращение кредитного билета

Осенью 1874 года Паша выкидывает кульбит.

В очередной раз потеряв место в Петербурге, он направляется в Москву, где, как полагает, есть шанс устроиться на службу. Его жена, оставшаяся с двумя детьми на руках и без средств, не получает от него никаких известий. Отчаявшись, молодая женщина отдает двухмесячную Марию в воспитательный дом. (Тут, кажется, не обошлось без содействия двоюродного брата Анны Григорьевны, врача-педиатра М.Н. Сниткина.) Паша тем временем вдруг обнаруживается и, как всегда, просит у папа (который безвылазно корпит над “Подростком” в Старой Руссе) вспомоществования. Причем в необычно крупном размере – сто пятьдесят рублей. (Кстати: характер исчезновения Паши наводит на мысль− не появилась ли у него в Москве “невидимая миру” зазноба?)

“Если б я и хотел тебе изо всех сил дать просимое тобою, – отвечает Достоевский 4 ноября 1874 года, − то ни в каком случае не мог бы в настоящих моих обстоятельствах, ибо нет у меня денег, и так сложилось, что до напечатания моей работы в “От<ечественных> записках” неоткуда будет получить”. Тем не менее ввиду “жестокого положения” пасынка он изыскивает для него двадцать пять рублей (“точно отрезал от себя ножом – до того я теперь в безденежье”), присовокупляя при их посылке, чтобы Паша непременно отослал эти деньги бедствующей супруге, а не покупал бы себе “ запонок, портмоне и проч.”. Он сулит очередную – скромную – присылку в декабре, рекомендуя направить также и эту сумму Надежде Михайловне. “…И из жалованья своего посылай, а сам извернись как-нибудь ввиду предстоящего и недалекого успеха”.

Под “предстоящим успехом” разумеется, конечно, скорая публикация нового романа в “Отечественных записках” и, как следствие, получение денег от Некрасова. “У всякого в жизни бывают дни, что надо претерпеть. Я пять лет сряду терпел и ждал, да почище твоего, а тут только 3 месяца!” Пять лет терпения, о которых говорится в письме, – это, конечно, послекаторжное пребывание в Семипалатинске: у Павла Александровича могли сохраниться на этот счет собственные воспоминания.

Засим происходит нечто непредвиденное. Вечно нуждающийся и вечно клянчащий деньги Паша вдруг отказывается от помощи: с гордым видом возвращает посланный ему 25-рублевый транш. Как можно догадаться, это происходит не столько из-за мизерабельности суммы (в его положении любое даяние – благо), сколько из-за эпистолярного вмешательства Анны Григорьевны. Пашу глубоко уязвляет ее письмо, которое, заметим, до нас не дошло, равно как и содержавшее “возврат” письмо самого Паши. (Сохранилось только несколько слов из него – в виде цитаты, приводимой в ответном письме Достоевского: “…На присланное супругою Вашею письмо, в котором она, выходя из всяких границ приличий, наговорила мне оскорблений…”) Очевидно, “приемная мать” дала волю накопившимся чувствам.

“Если Анна Григорьевна прислала тебе неприятное для тебя письмо, − выговаривает пасынку Достоевский, − то смешивать нас обоих в этом деле ты не имел никакого права. Ты имел дело со мной, получал деньги от меня, а не от нее, тем более что я о письме ее к тебе не знал ничего”. Таким образом, выясняется, что Анна Григорьевна, очевидно, не известив мужа, предприняла собственный маневр. Вряд ли она не предугадывала последствий.

Не столь важно, кто прав, а кто виноват в этом, позволим сказать, семейном конфликте. Важно, что 27-летний Павел Александрович проявил здесь характер. И – чувство собственного достоинства.

Но характер проявил и 53-летний автор “Подростка”. Он находит уместным в том же письме жестко упрекнуть Пашу за его обращение с собственными детьми. “Имеешь ли ты понятие о воспитательном доме и о воспитании новорожденного у чухонки, среди сора, грязи, вони, щипков и, может быть, побой: верная смерть”. Формальным призрением “малых сих” лишь маскируется общее равнодушие к жертвам социального зла. (Позднее в “Дневнике писателя” он будет подробно писать о “вышвырках” − детях, оставшихся без попечения семьи.) Его страшит мысль, что подобную участь могла разделить родная внучка его первой жены. “Ведь не отдал же я тебя, всего только пасынка, куда-нибудь в ученье, в люди, в сапожники, а держал, воспитал, учил, да и теперь о тебе старался, писал за тебя письма или ходил просить о тебе Бог знает каких людей – что для меня нож вострый иногда”.

Он полагает, что у Паши не было оснований обижаться на него: “Я не кто-нибудь для тебя, чтоб со мной тебе так щепетилиться”. Он возвращает – очевидно, по настоянию дарителя – присланную ему недавно фотографию маленькой Веры*: надо полагать, требование такого возврата оскорбило его еще больше, нежели полученные обратно злосчастные двадцать пять рублей.


* Есть основания полагать, что семилетняя Вера (“такая худенькая, такая хорошенькая”!) присутствовала в квартире Достоевского во время его предсмертной болезни. Это может явствовать из черновых записей Анны Григорьевны: “Во вторник (т.е. 27 января 1881 года. – И.В.) вечером Верочка и Павел Александрович”. Вряд ли “Верочкой” Анна Григорьевна именует 52-летнюю сестру Достоевского Веру Михайловну, как это утверждает один исследователь. Тем более что имя называется вместе с именем П.А. Исаева.


“Если ты, − заключает автор письма, − хотел радикально разорвать со мною, то пусть судит тебя собственное сердце; если же нет, то продолжай уведомлять иногда о себе; я в судьбе твоей всегда принимал искреннее участие. Впрочем, ничего не навязываю, как хочешь”. Он подписывается: “Тебя любящий Ф. Достоевский”: дверь к примирению остается открытой.

Итак, сохранилось только одно письменное свидетельство конфликта – указанный “выговор” Достоевского от 11 декабря 1874 года. При чтении этих строк, замечает правнук П.А. Исаева А.А. Донов, “не покидает чувство неловкости за действия всех участников этих событий. Федор Михайлович держался достойно, но некоторая неуверенность в речи выдает его внутреннее смятение”. Пожалуй, что так, хотя тон письма достаточно внятен и строг. Некоторое смущение можно заметить разве лишь тогда, когда речь касается письма Анны Григорьевны. Вряд ли Достоевский кривит душой, утверждая, что он не ведал о неожиданном демарше супруги. Следует согласиться, что ей “досталось” за ее непрошеную инициативу. И, уж конечно, можно не сомневаться, что Достоевский долго не мог простить Паше Исаеву его благородный жест.

“Отослав 25 р., ты разрываешь со мной…” – вновь повторяется в письме от 23 февраля 1875 года. Ситуация, однако, изменилась. Не прошло и трех месяцев после размолвки, как Паша, смирив гордыню, просит очередные пятьдесят рублей. Рискуя нарваться на новый “отлуп”, Достоевский посылает тридцать: “Причем считаю нужным предупредить тебя, что и впредь не в состоянии буду, в настоящем положении моем, помогать тебе”. В письме, весьма раздраженном и жестком по тону, он заявляет также, что не будет больше платить Пашины долги и отказывается без конца ходатайствовать перед влиятельными знакомыми об устройстве его на службу. (“Главная рекомендация, − писал Достоевскому по этому поводу Майков, − конечно, Ваше имя, которое и заставляет только хлопотать”.) Впрочем, об этом писалось уже не раз, но все угрозы оставались на бумаге, что вынужден признать и сам пишущий, который как бы цитирует ход Пашиных рассуждений: “”Когда надо, напишу ему (Достоевскому. – И.В.), и опять для меня все сделает” − вот как ты, вероятно, думаешь обо мне”.

Автор письма требует от пасынка, чтобы тот не манкировал местом, которое приносит ему 75 рублей в месяц (“на это жалованье еще можно прожить”). Сюжет с воспитательным домом не затрагивается, поскольку, судя по всему, ребенок оттуда взят.

Ключевое слово, которое находит Достоевский для аттестации поведения пасынка, – “фыркать”. Паша, обидевшись, “фыркает” на отчима (“на меня-то!”), “фыркает” на сослуживцев и на самое место службы. Не остается без внимания и “фырканье” в адрес Анны Григорьевны, которой Паша “как ни в чем не бывало” передал свой поклон. “Замечу тебе, друг мой, что это чрезвычайно неприлично с твоей стороны; такой поклон, после твоей выходки… − есть непозволительная бесцеремонность”. Та гипотеза, что бесцеремонностью могло бы почесться письмо Анны Григорьевны, не обсуждается.

Ночная кукушка всегда перекукует дневную: Достоевский окончательно принимает сторону жены. “Ни поклонов, ни извинений твоих ей не нужно; это знай твердо. (Подчеркнутые Достоевским слова как бы дискредитируют то действие, которое Паша, кажется, и не собирался предпринимать. – И.В.) Переменят об тебе мнение лишь тогда, когда ты поступками своими заставишь уважать себя как хорошего человека”. Именно таким глобальным, но трудноосуществимым призывом – “стать наконец хорошим человеком” (благо еще, что не “положительно прекрасным”!) заканчивается письмо.

Вряд ли подобную тональность можно объяснить исключительно влиянием вечной недоброжелательницы Паши. Достоевского коробит неистребимый инфантилизм великовозрастного отца семейства, его заносчивость, иждивенчество и неумение уживаться с людьми. Тем временем увеличивается собственная семья: Анна Григорьевна беременна четвертым ребенком.

Из четырех − выживут двое.

 

“Пожалей моего Лешу…”

В июне 1875 года Достоевский пишет в Москву Елене Павловне Ивановой (к ней, своей отдаленной, не кровной родственнице он, как уже говорилось, едва не посватался в 1866-м). Осведомляясь о Паше и сообщая между прочим, что он, Достоевский, недавно заплатил за пасынка его петербургский долг двадцать пять рублей (таким образом, в очередной раз нарушив собственные грозные заверения), автор письма добавляет: “Впрочем, думаю, что Паша обо мне не говорит дурно (слишком было бы ему стыдно это), но жена его дело другое”. Не вполне ясно, по каким основаниям (может быть, после истории с воспитательным домом?) привечаемая Достоевскими Надежда Михайловна должна нелестно отзываться об отчиме мужа.

“…Павел Александрович в Москве, – отвечает Достоевскому Елена Павловна, − и сейчас живет у меня в номерах, а семья его в деревне, дальше об нем ни слова, лгать Вам не желаю, а писать правду тоже не хочу, но вообще он человек, который все-таки думает и любит свою семью”. Ответ довольно туманный и, кажется, не очень лестный в отношении лица, вызвавшего интерес и, кстати, задолжавшего самой Елене Павловне не менее ста рублей. И еще: нет ли здесь скрытого намека − на существование женщины?

В первые месяцы нового 1876 года Павел Александрович сам подаст о себе весть. Он посылает Достоевскому отчаянное письмо. Подробнейшим образом описывая свои телесные недуги и плачевное состояние дел (“Вчера уже денег не было в доме утром ни гроша. Заложить решительно было нечего…”), он умоляет отчима прислать ему тридцать рублей. Причем – в отличие от своих прежних просьб торжественно обязуется вернуть долг – к Пасхе. Пропустив это заверение мимо ушей, Достоевский немедленно высылает просимую сумму. (Ему слишком хорошо известно подобное положение дел.) Правда, присовокупляет при этом, что отнимает последнее “у несчастных детей” своих. Он особенно упирает на этот предмет: “Я знаю, что скоро умру, а когда они останутся без меня, то ни одна рука не подаст им гроша”. То есть с горестью дает понять, что рассчитывать его детям, скажем, на помощь адресата уж никак не придется. Ему не является мысль о пенсионе, который будет назначен государем его вдове и детям, и он не очень-то верит, что посмертные издания его сочинений, ежели таковые издания и воспоследуют, смогут прокормить осиротевшую семью.

Он сам, без подсказки, в сотый раз вспоминает о своих обязанностях перед памятью покойной Марьи Дмитриевны и находит, что в этом отношении он чист. “Я тебя не оставлял до сих пор, но теперь тебе близ 30-ти лет и в обстоятельствах твоей жизни виноват не я”. “Очень целуя” детей Павла Александровича (а к двум Пашиным дочерям прибавится еще сын Федя, названный так понятно в чью честь), он сетует, что пасынок не удосужился передать поцелуй его детям (к числу которых, кстати, тоже прибавился сын – Алеша). Недоволен он и тем, что Паша запамятовал поклониться его жене: как помним, еще недавно такой поклон почитался за дерзость.

Собственно, переписка между ними возникает теперь только по одному поводу – деньги.

В декабре 1877 года после очередной просьбы Достоевский − впервые! − не посылает пасынку ни копейки. Он вновь рекомендует ему не пренебрегать службой и соизмерять свои претензии с истинным положением дел. “Я множество раз не то что компрометировал себя, но даже унижался из-за твоих дел письмами и личными просьбами у разных лиц”. (В качестве покровителя Паши – по старой сибирской памяти – привлекался даже П.П. Семенов-Тянь-Шанский.) Но все эти усилия оказываются напрасными: Павла Александровича не устраивает не только его служебное место, но, так сказать, и место под солнцем. “…У тебя неслыханное самомнение: ты думаешь об себе гораздо выше, чем можешь претендовать и по своим предыдущим занятиям и по образованию”. (Вот расплата за упорное отвержение Пашей навязываемой ему в молодости учебы!) Заканчивающий обычно свои послания в нейтрально-благожелательном или родственном тоне, он впервые употребляет официально-холодное “твой отчим Ф. Достоевский”. Он весьма щепетилен в эпистолярных оттенках.

(Кстати, форма его обращения к пасынку мало меняется на протяжении долгих лет. “Милый Паша”, “милый друг Паша”, “любезный Паша”, “любезнейший друг Паша” − из всех этих формул последняя наиболее употребительна. Что касается подписей, они ненамного разнообразнее. “Твой”, “весь твой”, “тебя искренно любящий”, “тебя очень любящий”, “твой, любящий тебя всей душой”, “тебе всей душой преданный”, “твой всегдашний и очень любящий” и даже “тебя искренно любящий, твой отец” − таков, пожалуй, основной арсенал. Лишь иногда, сильно рассердившись, он грозно подписывается “Ф. Достоевский” − без каких-либо добавлений.)

Вспомним, что он начинал свой творческий путь с эпистолярного романа.

Паша вскоре вновь сменит место службы (правда, все в том же Волжско-Камском банке) – переехав из Москвы обратно в северную столицу. 16 мая 1878 года он получает от Достоевского короткую записку:

“Милый Павел Александрович, сегодня скончался у нас Алеша, от внезапного, никогда не бывавшего до сих пор припадка падучей болезни… Хоронить будем на Большеохтенском кладбище в четверг, 18-го мая. Пожалей моего Лешу, Паша. Дай Бог здоровья твоим деткам. Кланяйся супруге. Твой всегдашний Ф. Достоевский”.

О семейном несчастье Паше сообщается как члену семьи: такие же извещения посылаются брату Николаю и другим родственникам.

У Достоевского остается двое детей: девятилетняя Люба и семилетний Федя. И − 30-летний пасынок: Паша.

Поскольку Исаев снова жительствует в Петербурге, письма за эти, последние для Достоевского, годы отсутствуют. Лишь однажды, находясь в Старой Руссе, крайне раздосадованный тем, что пасынок не выполнил ряд его мелких (в том числе денежных) поручений и даже не удосужился известить его о ходе дел, Достоевский устраивает Паше настоящий эпистолярный разнос. Обругав его за небрежность, он пишет: “Мог бы тоже сообразить, что ведь я впредь и себя могу считать уже избавленным навеки от всяких услуг после такого с твоей стороны поведения”. (Услуги, надо понимать, все это время продолжались.) И легким изменением стиля – демонстративным переходом на “Вы” и употреблением сугубо канцелярских оборотов – дает понять всю меру своего неудовольствия: “…Я так не кончу, и поверьте, Павел Александрович, что для Вас будет весьма невыгодно, если я изберу известную мне дорогу для получения удовлетворения”. (Не дуэль же, однако, имеет он тут в виду!)

Впрочем, заканчивается письмо по-простому: “Надеюсь потому твердо, что ты исполнишь наконец поручение. А засим имею честь быть Ф. Достоевский”. Это тот редкий случай, когда имя употребляется без обычных эпитетов и умягчений.

То ли устыдившись, то ли будучи в самом деле устрашен, Паша поспешает исполнить все, что от него требуют.

Как уже говорилось, пасынок хорошо изучил характер отчима. Он, как и Анна Григорьевна, знает, что Достоевский отходчив. Поэтому и юного, и великовозрастного Павла не очень пугают отеческие инвективы. Стоит ему покаяться, сделать вид, что он внял наставлениям, – и “папа” смягчается. Несмотря на все недоразумения формального разрыва не происходит – до самой смерти одного из них.

Надо думать, Исаев читал произведения отчима и даже брал на себя смелость высказываться о некоторых из них. Так, знакомясь по главам с печатающимся в “Русском вестнике” “Идиотом”, он кратко излагает свои впечатления: “Роман Ваш мне очень нравится, в особенности начало первой части”. Первая часть, кстати, – посещение Мышкиным семейства Епанчиных, бросание Настасьей Филипповной денег в камин, отъезд ее с Рогожиным и т.д. – вызывает почти всеобщее одобрение. “Начало второй, – продолжает благожелательный читатель, – пока ничего не объясняет. Тема, папа, широкая, богатая, и, действительно, Вы были правы, сказав: “Каково-то будет исполнение”. Да, от исполнения зависит все!” – на этой солидной ноте завершает Паша свой художественный разбор.

Можно не сомневаться, что знакомится он и с последним романом. Так вот: не показалось ли ему странным и не смутило ли то обстоятельство, что имя его – Павел – присвоено в “Братьях Карамазовых” не самому привлекательному герою. Неважно, что Павел Федорович Смердяков ни внешне, ни внутренне не напоминает Исаева. (Разве что характерным для обоих стремлением к щегольству, которое в случае с Пашей дезавуируется Любовью Федоровной, утверждающей, как помним, что он “плохо мылся”.) По отношению к Федору Павловичу Карамазову возникший “из банной мокроты” Смердяков находится в положении довольно двусмысленном. Разумеется, Федор Павлович не может признать его своим сыном официально: “лакей и хам” присутствует в семействе скорее в качестве пасынка. То, что романный тезка еще и отцеубивец, могло несколько фраппировать Исаева*. Правда, он мог утешиться тем, что самого старика Карамазова зовут так же, как и сотворившего его автора.


* По иронии судьбы имя отцеубийцы отзовется через 60 лет в уменьшительно-ласкательном Павлик, канонизированном вместе с пионером-героем.


“Милый и дорогой папа, – пишет Исаев 18 декабря 1879 года. – Вчера я получил ваш большой портрет. Мне очень хотелось бы к празднику вставить его в раму. Но прежде, чем это сделать, мне очень также хотелось иметь на нем вашу подпись. Этот портрет останется для моего маленького Феди и будет памятью ему того, сколько добра сделал его крестный своему пасынку, умевшему всегда жить и глубоко уважать своего второго отца”.

Он говорит, что, может быть, это его последняя просьба, – не подозревая, какой драматический смысл обретут вскоре эти слова.

“В духовном завещании не было надобности…”

Подробно описывая последние дни Достоевского, Анна Григорьевна упоминает о посещениях П.А. Исаева, которого она письмом уведомила о болезни отчима. Она говорит, что Павел Александрович непременно хотел войти к больному, но доктор запретил его беспокоить. “…Тогда он стал в щелку двери подглядывать в комнату. Федор Михайлович заметил его подглядывания, взволновался и сказал: “Аня, не пускай его ко мне, он меня расстроит!”” Правдивость этого позднейшего мемуара удостоверяется (и уточняется) отрывочными записями, которые Анна Григорьевна сделала в своей черновой тетради вскоре после кончины мужа: “Не хотел звать Пашу, качал головой, чтоб тот не смотрел в щелку. Позвал Пашу, рассердился и отдернул руку, когда тот ее поцеловал”.

То есть Паша в конце концов был допущен – в числе немногих (А.Н. Майкова, детей и др.). Целование рук – это с его стороны вполне естественный жест, продиктованный благодарностью, любовью и, кто знает, может быть, запоздалым чувством вины. Неудовольствие же Достоевского объясняется скорее всего тем, что он мог усмотреть здесь оттенок дурной театральности, вообще присущей поведению пасынка. (Вспомним хотя бы требование о возвращении фотографии дочери!)

Анна Григорьевна уверяет, что П.А. Исаев “очень волновался и говорил всем, что у “отца” не составлено духовного завещания и что надо привезти на дом нотариуса, чтобы Федор Михайлович мог лично распорядиться тем, что ему принадлежит”. Однако, боясь потревожить больного, врач якобы воспротивился указанному намерению.

“В сущности, – с некоторой надменностью добавляет Анна Григорьевна, – в духовном завещании не было надобности: литературные права на произведения Федора Михайловича были им подарены мне еще в 1873 году”. Это действительно так. Но тут следует сделать одну оговорку.

П.А. Исаев не мог претендовать ни на какое участие в наследстве еще и потому, что не был усыновлен Достоевским в юридическом, формальном смысле этого слова. А.А. Донов ошибается, уверяя, что с 27 июля 1857 года “Ф.М. Достоевский стал официальным вотчимом П.А. Исаева”. Из каких источников почерпнут этот факт?

Действительно, 27 июля 1857 года Достоевский официально извещает своего батальонного командира подполковника Белихова, что “пасынок мой, девятилетний Исаев, принят в Сибирский кадетский корпус”. И тут же добавляет, что “как вотчим” отрока он обязан распорядиться о доставлении его к месту учебы. Употребленные в этом письме выражения “вотчим” и “пасынок” не есть строгие юридические термины: они носят частный, бытовой характер. Естественно, что, женившись на матери Павла Исаева, Достоевский как порядочный человек должен был полагать себя отчимом, а сына жены – своим пасынком. О чем он и сообщает начальству. Однако формального акта усыновления никогда не было: все свои обязанности по отношению к Паше Достоевский осуществлял, что не раз им подчеркивалось, на сугубо добровольных началах. Но таким образом не было юридических предпосылок для того, чтобы Паша, по уверениям Анны Григорьевны, волновался (в том смысле, который она вкладывает в это слово). Племянница Достоевского Е.А. Рыкачева свидетельствует как раз о противном: “Анна Григорьевна и дети плачут и волнуются… мне никто не мог ничего толком сказать, так как все суетились. Один пасынок Федора Мих. отличался спокойствием и всех успокаивал”. Возможно, как раз спокойствие 33-летнего Павла Александровича и вызвало у Анны Григорьевны ретроспективное раздражение.

…Очевидно, после смерти Достоевского контакты между семьями практически прекратились – конечно же, не по инициативе Исаева. Правда, есть глухие указания, что в 1880-е годы Анна Григорьевна, по примеру мужа, обращалась к А.Н. Майкову с просьбой помочь Павлу Александровичу устроиться на очередную службу, а в 1886 году в своем духовном завещании упомянула его детей, выделив им значительную сумму. Но эти сведения нуждаются в уточнении и проверке.

Как же сложилась судьба самого П.А. Исаева – его семьи и его потомков? До последнего времени об этом почти ничего не было известно.

“…Наиболее исчерпывающая информация по этому вопросу, – пишет А.А. Донов, – очутилась в руках моей матери – Доновой Людмилы Павловны, получившей ее из уст своей свекрови – Веры Павловны Исаевой-Доновой. Той самой Верочки – “внучки” и крестницы Ф.М. Достоевского”. (И, добавим, чью фотографию он возвращал П.А. Исаеву в 1874 году.) Эту информацию Л.П. Донова изложила в письме, отправленном в 1986 году сотруднице Семипалатинского литературно-мемориального музея Ф.М. Достоевского Н.И. Левченко.

Людмила Павловна вышла замуж за внука П.А. Исаева (сына его дочери Веры) в 1939 году. Еще жива не только Вера Павловна (ей не было и семидесяти), но и ее сестра Мария (та самая, которую младенцем отправили в приют) и брат Федор. Все они, а также правнучка Михаила Михайловича Достоевского М.В. Зеленева, стали основными источниками тех сведений, которые при посредстве Л.П. Доновой дошли до нас.

Л.П. Донова совершенно определенно утверждает, что “все письма Марии Дмитриевны к Федору Михайловичу и его к ней, все ее документы были уничтожены А.Г. Сниткиной” (замечательно, что автор письма именует Анну Григорьевну исключительно по ее девичьей фамилии, зато Марья Дмитриевна подчеркнуто наделяется фамилией второго мужа. – И.В.), таким образом у семьи не осталось даже образца почерка М.Д. Исаевой-Достоевской. Эти свидетельства нельзя пока ни опровергнуть, ни подтвердить.

Известно, что Вера Павловна и ее муж Евдоким Витальевич Донов погибли в Пушкине (Царское Село) 9 сентября 1941 года, а дом, где они проживали с 1910 года, сгорел от прямого попадания артиллерийского снаряда. “…Вместе с ними, – говорит Л.П. Донова, – погибли все фотографии и все реликвии, оставшиеся от семейства Исаевых”.

Маловероятно, что среди этих реликвий находилась какая-то часть архива Достоевского – в частности, его переписка с Марьей Дмитриевной. Конечно, теоретически Достоевский мог сам уничтожить указанную эпистолярию (чтобы, скажем, не огорчать вторую жену). Но это еще невероятнее, поскольку автор “Преступления и наказания” чрезвычайно дорожил всем, что имело отношение к его прошлой жизни, а тем более – памятью о самых сильных и сокровенных ее мгновениях. Немыслимо также, чтобы он доверил эти столь важные для него интимные документы П.А. Исаеву, особенно зная характер последнего (Паша во время пребывания отчима за границей, ссылаясь на безденежье, распродал большую часть его библиотеки, что крайне огорчило владельца). И если бы эти письма действительно оказались в руках пасынка, они непременно попали бы в печать – как попали туда (очевидно, из его рук) письма Достоевского к нему самому. Они были опубликованы в одиннадцатой книжке “Северного вестника” за 1891 год. И это несмотря на то, что содержали характеристики, как мы убедились, не всегда лестные для адресата. Только жестокая нужда могла заставить П.А. Исаева предать гласности эти послания.

Не сохранилось, кстати, ни одного из писем Исаева к отчиму, написанных ранее августа 1866 года, то есть фактически до момента знакомства Достоевского с Анной Григорьевной, – писем, которые должны были отложиться в архиве адресата. Очевидно, их постигла та же участь, что и послания Марьи Дмитриевны, – как документы маргинальные, имеющие отношение лишь к первой семье.

После смерти Достоевского материальную помощь Исаевым оказывал дядя жены Павла Александровича, контр-адмирал российского флота, служивший в Кронштадте (сама Надежда Михайловна происходила из семьи военного моряка). Что же касается Анны Григорьевны, она, если верить Л.П. Доновой, “играла очень неблаговидную роль в жизни всего семейства Исаевых”. Далеко не бедствующая вдова автора “Карамазовых” “ни копейки не дала очень нуждающемуся семейству Павла Александровича”. (Упоминание в духовном завещании его детей, если подобное упоминание и имело место, не слишком облагодетельствовало Исаевых – хотя бы потому, что такое завещание никогда не было исполнено.) Более того, вдова старалась распространять “всякие порочащие их слухи”. И, продолжает Л.П. Донова, “даже детям своим внушила ненависть ко всему семейству Исаевых…” (Справедливость этого утверждения мы наблюдаем на примере Любови Федоровны.) При этом Исаевы оставались если не в родственных, то в довольно теплых отношениях с потомками М.М. Достоевского (вспомним, что сам Павел Александрович некоторое время жил у Эмилии Федоровны, а Л.П. Донова спустя век, в 1969-м, похоронила в Риге забытую всеми правнучку Михаила Михайловича М.В. Зеленеву).

Сама Людмила Павловна, врач и участник войны, умерла в 1987-м. Сообщаемые ею сведения уточняет и дополняет ее сын, ныне здравствующий Анатолий Алексеевич Донов.

П.А. Исаев имел шестерых детей: дочерей Веру, Марию, Елизавету, Любовь и сыновей Федора и Алексея (последний умер в возрасте около десяти лет). Все дети в отличие от отца получили образование и окончили гимназию (Вера Павловна – с золотой медалью). Все дочери были религиозны (в их отце эта черта как будто отсутствует) и “отличались большой серьезностью”. А младшая, Елизавета, – ушла в монастырь. (Среди потомков Достоевских такие примеры не наблюдаются.) Старшая, Вера Павловна, тоже, кстати, собиралась в обитель, “но какой-то умный священник отсоветовал”. Она вышла замуж, когда ей было за тридцать, – за Е.В. Донова, о котором только известно, что он был незаконнорожденным и “обладал большими способностями”. У них было четыре сына – Николай, Сергей, Алексей (муж Л.П. Доновой и отец А.А. Донова) и Иван. Сергей и Иван умерли от туберкулеза – в возрасте 30 и 21 года*; Алексея, тоже страдавшего в детстве этой болезнью, спасла школа-санаторий. В 1941 году он воевал рядовым, затем был “отозван с фронта как специалист в области аэродинамики в “контору” А.Н. Туполева”, позже стал профессором и доктором наук, начальником кафедры, “участвовал в запуске космических аппаратов на Луну и Венеру”. (Достоевский вряд ли мог предположить, что правнук его первой жены и внук непутевого пасынка достигнет таких научных высот.) Умер он в чине генерал-майора в 1977 году в возрасте 66 лет. Его старший брат Николай, по профессии бухгалтер (единственный из детей Веры Павловны, не получивший высшего образования), скончался в 1982 году.

Кроме Веры Павловны, остальные сестры Исаевы не вышли замуж, хотя, по уверению Л.П. Доновой, “все обладали незаурядной красотой”. Все они – Елизавета, Любовь, Мария – умерли от туберкулеза. От этой же болезни в 1900 году скончался их отец – 53-летний Павел Александрович Исаев.

Если вспомнить, что от чахотки умерла Марья Дмитриевна, можно назвать эту наследственную болезнь бичом всей семьи**. В этой связи имеет смысл остановиться на недуге, который свел в могилу Достоевского.


* А.А. Донов сообщает несколько иную информацию – что младший сын Веры Павловны Иван был комсомольским активистом и в 1937 году, отказавшись подписать “какие-то списки на арест своих однокурсников по университету”, покончил жизнь самоубийством.

** В недавно обнаруженной метрической книге за 1850-е годы Одигитриевской церкви г. Кузнецка, где венчался Достоевский и где до этого отпевали 33-летнего А.И. Исаева, в качестве причины смерти указана не почечнокаменная болезнь, как считалось до сих пор (об этом пишет и Достоевский), а чахотка. Конечно, церковная запись – не медицинское заключение, но правомерен вопрос: не страдал ли Александр Иванович еще и этой сопутствующей болезнью?



К истории болезни

Помимо эпилепсии автор “Идиота” страдал эмфиземой легких. Он знал свой диагноз и понимал меру опасности. Он подозревал, что вскоре умрет – если не от припадка падучей (к которой за многие годы притерпелся), то от необратимых изменений в легких. Впрочем, это знание не мешало ему до последних дней оставаться заядлым курильщиком. Он сам набивал папиросы и только в последние полгода частично перешел на сигары – в рассуждении, что они вызывают не столь сильный кашель. Он умер в результате разрыва легочной артерии – как следствия эмфиземы: этот диагноз, означенный в свидетельстве о смерти (“от болезни легочного кровотечения”), прочно утвердился в биографической традиции.

Но вот что пишет в своем позднейшем письме-воспоминании (законченном буквально за несколько недель до смерти, в 1918 году) домашний врач Достоевского Я.Б. фон Бретцель, на чьих руках и скончался его давний пациент. “Вы спрашиваете, чем он был болен. В то время еще микроб чахотки не был найден, поэтому строгого определения быть не могло, тем более что болезнь протекала хронически; объективное же исследование не оставляло сомнения, что это был туберкулезный процесс. В обоих легких были значительные разрушения (каверны), и разрыв легочной артерии в одну из каверн дал столь сильное кровотечение, остановить которое было не в наших силах и <которое> вызвало смертельный исход”. Старый доктор и очевидец не сомневается в характере недуга*.

Не сомневается в этом и предпринявший ретроспективное исследование А.И. Лапшин, специалист по туберкулезным заболеваниям. В своей неопубликованной монографии “Ф.М. Достоевский и его болезни. Опыт патограммы туберкулеза (легких) при просвечивании условий быта, труда и душевных переживаний” (1932) он пишет: “Окончательный диагноз можно сформулировать так: туберкулез легких в фиброзно-продуктивной форме течения болезни, хронический бронхит, в небольших размерах эмфизема легких”**. Вспомним, что мать Достоевского умерла от чахотки. Из других возможных причин, могущих способствовать возникновению у него туберкулезного процесса, уместно указать и на болезнь Марьи Дмитриевны. При условии их длительной совместной жизни инфекционное заражение более чем вероятно. Удивительно, правда (если принять версию туберкулеза), что ни Анна Григорьевна, ни кто-либо из детей не подверглись заражению***.


* Кстати, П.Г. Кузнецов, мальчиком служивший у Достоевских и помогавший Анне Григорьевне в книжной торговле, в своих бесхитростных записках говорит: “Он заболел и был чахоточный”.

** Любопытно, что Мариинская больница для бедных, где родился писатель, в первые пореволюционные годы называлась Больницей социальных болезней им. Ф.М. Достоевского, затем – Институтом туберкулеза. В настоящее время это НИИ фтизиопульмонологии Московской медицинской академии им. И.М. Сеченова.

*** Существует еще одна точка зрения, сторонники которой предполагают, что в 1840-е у Достоевского “имел место туберкулез внутригрудных и периферических (“подчелюстных”) лимфатических узлов”. Анализируя данные за более поздний период (1860–1870 годы), авторы приходят к заключению, что выявленные признаки легочной болезни (постоянный кашель, пот, хрипота и т.д.) укладываются “в картину хронической пневмонии с бронхоэктатическими полостями”; также возможен “хронический абсцесс, локализовавшийся в переднем отделе правого легкого”. При этом “активный туберкулез легких у Достоевского маловероятен, если учесть, что он дожил до шестидесяти лет, несмотря на многолетнюю легочную болезнь”. Легочное кровотечение, которое послужило причиной смерти, “развилось не на почве эмфиземы, как самостоятельного заболевания, а в результате значительных воспалительных и цирротических изменений в легких, которым сопутствовала эмфизема” (Рыбалко Б.Н. (в соавторстве с В.В. Рыбалко). Болезнь и смерть Ф.М. Достоевского. // Статьи о Достоевском: 1971–2001. СПб.: Серебряный век, 2001. С. 176-177, 179, 181).


Но вернемся к потомкам П.А. Исаева.

Его старшего сына звали Федор Павлович (так в семейной хронике возникают имена литературных героев). Имя свое он получил, как помним, в честь автора “Карамазовых” еще до появления самого романа. Федор Павлович Исаев вместе с семьей погиб от голода в блокадном Ленинграде в 1942 году. Сын Федора, внук П.А. Исаева Сергей окончил Константиновское военное училище и воевал на стороне белых – в армии Юденича. В 1921 году “по доносу был арестован и расстрелян в Петроградском ЧК (ГПУ)”. Судьба другого сына, Льва, не менее трагична – хотя и с противоположным знаком: он сгорел в танке под Москвой.

Эпоха, перепахавшая страну и расколовшая семьи, не пощадила потомков первой жены Достоевского. В них тоже отразились судьбы России.

Есть сведения, что представители другой линии, идущей от Дмитрия Степановича Константа (отца М.Д. Исаевой), после Февральской революции вернулись во Францию. Их участь нам неизвестна.

Версия для печати