Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2009, 2

Рыба Сукина

Повесть из романа

I

И с этого дня он стал Сукиным. Через много лет, в неожиданный момент быстрой смены света и тьмы, когда Сукин стоял перед чернобородым доктором в светлой зале швейцарской клиники, ему вдруг с обморочным ужасом вспомнился тяжелый букет, который он нес в руке. Сладко-чернильный запах гладиолусов и клейстерная кислота, исходившая от новенького телячьего ранца. Два жирных, одуряющих аромата, между которыми качалась его белобрысая голова, маленький нос и веер ушей, неспособный развеять двухслойное, плотное облако. Его вторую руку держал в своей отец – настоящий, взрослый Сукин. Он улыбался и неприятно чмокал губами. Чужеродные запахи не угнетали Сукина-старшего, две его продолговатые ноздри, похожие на черные семечки дачного подсолнуха, самодовольно покачивались над головой маленького сына и неизвестно отчего блестели.

– А на уроке истории ты узнаешь, кто такие Трувор и Синеус, – сказал Сукин-старший с таким плотоядным наслаждением, словно речь шла о розовом с личинками цукатов пюре-манже от Картомина. Отец был необыкновенно здоровым и физически крепким человеком, совсем не похожим на маленького сына, который из-за тяжелой болезни пропустил свой первый гимназический год и этой осенью был принят сразу во второй. Обеспокоенная жена Сукина-старшего все лето спрашивала мужа, как их сын, пухловатый, с мякишем нежных, словно нутро французской булки, ладошек, войдет в уже сложившийся круг гимназического класса, как поладит с совершенно чужими мальчиками, тертыми калачами, и воспитателями, сухарями по определению. Очень похожая на растолстевшую синичку, она приподнимала и опускала свои собственные белые руки, и от этого цветная монгольская шаль, с которой Сукина не расставалась прохладными августовскими вечерами, волновалась, и желтые кисточки на широких концах восточной материи тревожно трепетали, придавая сходству с внезапно укоротившимися крыльями особую горькую остроту.

– Обойдется, обойдется, – отвечал ей муж, постукивая пальцем по стеклу барометра, за которым, словно приклеившись, черная стрелка пожизненно разделила на два равновеликих слога слово “буря”. Его радовала и даже веселила эта тревога в норном, нежно-сумеречном мире жены, и он с приятным возбуждением ждал того уже скорого момента, когда сам выведет сына на вольный ветер настоящей жизни. Взрослый Сукин искренне верил, что под сенью бородатого Трувора и Синеуса в рогатом, островерхом шлеме, в среде шкодливых, но верных, один за всех, и все за одного, товарищей, невозможно не заразиться той самой бойкостью и даже, может быть, молодечеством, от которых лимонный девичий оттенок щек сменяет наконец отчаянный румянец апельсина-королька. И, став таким же точно здоровым и плутоватым, как орды сверстников, его сын Сукин на школьных переменах уже не будет прятаться за дощатой дверью будочки для переодевания, как он это неизменно делал каждую субботу во время игры в английский ножной мяч. Дачного варианта с матчами пять против пяти, которые этим летом стали необыкновенно популярны среди московской камеральной публики, заседателей и адвокатов, оказавшихся неожиданно соседями по миляжковским дачам. Сразу после утреннего чая игроки, словно дамы для совместного плетения кружев, съезжались со всех окрестностей к товарищу градоначальника в Фонки, где их уже ждал, как будто заранее напыжившись, короткий боксерский бобрик переделанного под ножной мяч лаун-теннис газона.

И ни разу сын Сукина не попросился даже постоять “на голе”. Едва лишь отец выходил на поле, Сукин-младший тотчас же прятался в зеленой будочке. Тесная, с высокой крышей острым уголком, она казалась небесным яликом, и даже легкое морское головокружение начиналось, когда маленький Сукин, припадая глазом к узкой щелочке, долго, не отрываясь, смотрел на бесконечно синий августовский зенит. И уходил он из убежища только тогда, когда, окончив состязание, являлся отец с партнерами переодеть ботинки. Шипованные с акульими носами бутсы пугали Сукина-сына, словно еще одно неведомое кухонное приспособление, вроде дуршлага или толкушки, предназначенное для расчленения, измельчения и растирания в порошок.

“Может быть, ему просто холодно”, – иногда думал отец, успевая среди быстрой, словно росчерк ножа, футбольной комбинации заметить, как узкая спина сына в сереньком плаще-лодене исчезает за зеленой дощатой дверью. И, действительно, по утрам временами бывало свежо и зябко, особенно в дни, когда родниковая вода больших фонковских карьеров, начинавшихся сразу за узким клином березовой рощи, казалась серым сортом шведской дредноутной стали. Но если этот пушечный отлив и леденил сердце маленького Сукина, то гвардейская волна, обращенная парой острых солнечных лучей, пропущенных через себя рощей, в андреевское полотнище, как четкий сигнал мичмана, немедленно вызывала прекрасных болельщиц. К полудню они непременно съезжались посмотреть решающую баталию, помахать платками, похлопать в ладоши, а затем увезти таких необычных, потных и раскрасневшихся братьев или мужей в чистоту и устоявшийся покой домашнего очага.

Коляски с дамами останавливались на небольшом косогоре у рощи, откуда был самый лучший обзор. И сразу же мокроносым бобиком начинал кружиться и виться ветер – беспардонный дачный апаш; он дергал за ленты, обрывал цветные банты и раскручивал локоны, но привычно спотыкался о серую птицу на шляпе вдовы оберполицмейстера, которая первой являлась за своим уже взрослым воспитанником, начинающим стряпчим.

Мать Сукина за полтора дачных месяца так ни разу и не отважилась посмотреть на игру отца. Она говорила, что мельница голых мужских рук и ног, крики и мужицкие трели свистка навевают на нее безумную тоску, и это длинное-длинное “безумно” с таким ноющим средним слогом было почти единственной ее интонацией, которую сын запомнил. От этой долгой пуговичной кислоты тоже начиналось головокружение, но не синее морское, а какое-то гриппозное, желтое, и хотелось немедленно сплюнуть или прополоскать рот, но ни платка, ни стакана никогда не оказывалось поблизости. Вместо матери длиннобородый кучер Антон привозил ее троюродную сестру, милую и нежную субботнюю гостью. От станции до футбольного пятачка было не больше двух верст полями вдоль реки Миляжки. И маленький Сукин, сидя в деревянной будочке, словно нежнокрылая бабочка в сверхчувствительном корпусе гигантского музыкального инструмента, ощущал, как вибрируют тонкие стенки его укрытия, откликаясь на гудок прибывающего в Фонки паровоза. И с этим звучным мажорным эхом захлопывался мрачный короб, в котором пересыпанные мхом материнских охов шевелились и неотвязно скрипели коровьими жилами отцовские ботинки для ножного мяча. Тетя являлась посланцем другого мира, в котором не существовало ничего вечного, как черный гвоздь в стене над изголовьем дачной кровати, – ни материнской слабости, ни отцовской силы. Она являлась миниатюрным совершенством без запаха и цвета, округлой пасхальной куколкой, из которой, казалось Сукину, лишь стоит с ней похристосоваться, тотчас же вылетит чудесный, легче воздуха, мотылек. Но похристосоваться Сукину не разрешали, лишь только чинно, шаркнув ножкой, принять очередной подарок, такой же прекрасный и загадочный, как сама тетя. Цветастый сборник новых двухмерных крестословиц Сильвестрова или голландские “пузеля”, как было принято называть в тот год у Пето многофигурные заморские головоломки.

Почти всегда, приехав со станции, тетя выходила из коляски и, чтобы освежиться после долгого путешествия, прохаживалась вдоль игрового поля под руку со взрослой дочерью податного инспектора, оказавшегося вдруг, несмотря на естественную в его возрасте грузность, изобретательным хавбеком. И каким-то странным, необъяснимым образом всякий раз, когда две женщины проходили мимо зеленой будочки для переодевания, дверь ее сама собой приоткрывалась, и бледное личико Сукина-младшего в полумраке невозможно было не заметить, как невозможно не заметить светлячка в ночи.

– Ах, вот ты где, малыш, – восклицала тетя, – в зеленом теремке!

И после этих слов так пристально и ласково смотрела на мальчика, что от наплыва странного и в то же время удивительно желанного смущения Сукин немедленно затворял дверь своей зеленой рубки, притянув ее за металлический крючок.

Никакой лодочки или теремка во дворе гимназии не оказалось. Одноногий швейцар с орденскими лентами на груди жил в маленькой комнатке подле ворот, и виолончельная будочка ему была не нужна. Позднее Сукин узнал, что спрятаться от учителей и одноклассников можно в одной из арок, правой или левой, где горкой сложены сухие и звонкие поленья. Там на дровах он и просидел, прячась от все того же гулкого и неотвязного резинового мяча, около двухсот пятидесяти больших перемен, покуда жарким летом тринадцатого года не был увезен за границу. От круглых березовых чурбачков всегда шел ландышевый, речной аромат, и в полумраке арки они тихонько светились, как иллюминаторы “Наутилуса” капитана Немо. Но в первый свой день Сукин не видел ни арок, ни спасительных молочно-кисельных чурочек и ощущал себя абсолютно беспомощным и беззащитным в четырехугольном провале гимназического двора, над которым зло пузырилось синее холодное небо, распоротое белым, быстро расползавшимся шрамом перистого облака.

Сукину казалось, что все в этой каменной коробке с крышкой, сорванной ветром, знают о его присутствии. По запаху, как доктора и сестры самых дальних и невинных отделений уездной больницы, по особому тонкому, как комариный писк, амбре говяжьего бульона догадываются о поступлении в инфекционный покой настоящего прокаженного. Тяжелая и жирная пыльца гладиолусов оставалась на нем даже после того, как сам букет Сукин с угрюмым полупоклоном, щелкнув шейными позвонками на манер сломанной станционной марионетки, вручил своей тете. Почему-то о том, что она, зеленоглазая, с мягкими и нежными губами, захотела сама благословить Сукина-младшего в его первый гимназический день, Сукин-старший вспомнил только тогда, когда, попрощавшись с женой у парадного, вместе с сыном вышел из дома и сел в пролетку. И, как всегда в такие моменты, когда вдруг исполнялось его самое сокровенное и совершенно невозможное желание, Сукину с особой остротой хотелось убежать и спрятаться лишь оттого, что шумно дышащий, благоухающий вечным самодовольством отец станет неизбежным свидетелем грядущего чуда.

Сукин-старший расплатился с извозчиком на углу Гоголевского, завернул в огромный цветочный магазин Бабакидзе и долго выбирал букет, покуда маленький Сукин с желтым ранцем на плечах, словно с желтой обезьянкой, притихшей от разнообразия знакомых соблазнов, стоял посреди влажных искусственных тропиков и рассматривал мраморный пол у себя под ногами. Приказчик предложил ему сесть на маленькую скамеечку в углу возле кассы, но Сукин только махнул рукой, не подняв головы. Мучительно, до обморочной черноты в глазах, хотелось разбежаться по шашечным клеткам пола и толкнуть в спину отца, взрослого Сукина, чтобы тот, всплеснув руками, нырнул серой птицей в зеленое вязкое болото стеблей и исчез в нем навсегда вместе с блестящим каучуком своих бицепсов, трицепсов и гармонично развитой мухобойкой дельтовидной мышцей.

Что-то невероятно липкое и гадкое мешало дышать маленькому Сукину, но просто, как в детстве, упасть навзничь, завыть, застучать ногами и руками, изгоняя из комнаты синих чертиков во главе с матерью и отцом, он уже не мог. Он стал в одночасье другим – гимназистом Сукиным – и должен был молча терпеть, сносить безропотно и покорно, целые армии синих, зеленых или калейдоскопически меняющих, как сейчас, запах и цвет чертиков. И только одно счастливо не изменилось, осталось с ним в этом новом царстве перемежающихся публичных извержений – одышки, отрыжки и флатуляции – чудесная, легкая тетя, вокруг которой всегда, в любую погоду, играют в пятнашки и прятки невесомые солнечные блики, бесплотные и безухие зайчики.

В тот памятный первый гимназический день тетя, словно фея из датской сказки, возникла изящной фигурной пирамидкой в конусе сентябрьского света, на который оказалась по-осеннему щедра уже дырявая, но еще вполне зеленая листва Гоголевского бульвара. Маленький пудель Бимон путался в ногах у тети и нарушал волшебное равновесие разновеликих объемов света и тени. Он, словно сломанный скаутский компас, непрерывно тыкался стриженой мордой во все стороны, лишь для того чтобы с обреченностью идиота убеждаться снова и снова в постоянстве длины и прочности поводка. Неспособный тем не менее угомониться пес все вставал на задние лапы цирковым коньком и наконец, увидев прямо перед собой отца и сына Сукиных, нелепо дернулся и как-то совсем по-птичьи тявкнул.

– Фу! Какая чудовищная безвкусица, – сказала тетя, легко освобождая Сукина-младшего от душивших его гладиолусов, всех оттенков запекшейся слюны и сукровицы.

– Как вы додумались, Сукин, такое всучить ребенку? – продолжала она, как-то по-особому глядя на раскрасневшегося отца. Тот странно, совершенно по-собачьи потупился, а сын неожиданно взял и поцеловал тетину руку.

– Ах ты, мой милый! – рассмеялась тетя и ласково прижала холодное ухо Сукина к певучему шелку своего платья. Потом она погладила его по голове и, протянув колечко кожаного поводка, сказала: – Своди, мой хороший, Бима под липы, а то он, смотри, бедняжка, едва тебя сегодня дождался.

Собачьи уши и пятна света на траве – вот что осталось в памяти от этого мига освобождения. И состоявшая в какой-то почти музыкальной гармонии с плюшевым, леопардово-тигровым миром полосатая будочка городового, которую Сукин различал там, впереди за деревьями, где Гоголевский бульвар круглым лбом гранитных ступеней тыкался в булыжную неоформившуюся мелюзгу Пречистенки. В черно-белую будочку, словно в узкий и длинный ящик международной авиабандероли, хотелось заползти, закрыться и запечататься почтовым сургучом и синею мастикой. Наверное, так бы Сукин и сделал, прекратился совсем, словно шелест листвы под ногами, если бы не странная, стыдливая боязнь оставить зеленоглазую нежную тетю один на один с гнусно причмокивающим и что-то насвистывающим отцом. Скованный этой удивительной до холодных мурашек пробирающей ответственностью Сукин стоял на траве, опустив плечи, и на мгновение сгинувшая вместе со всеми прочими мерзостями дня кислятина нового ранца вновь объявилась и стала наползать ему тухлым жабьим брюхом на шею, уши и затылок.

Отец и тетя подошли к Сукину сами.

– Пойдем, а то опоздаем, – сухо сказал Сукин-старший и взял сына за мягкую, бескровную ладонь.

– А это тебе, – ласково прошептала тетя с другой стороны и вложила ему в свободную руку небольшую продолговатую коробочку, обернутую блестящей серебряной бумагой, которой перед Пасхой и Рождеством, словно огромные нелетающие стрекозы крыльями, всегда шуршат проворные приказчики у “Мер Детуш” в Борисоглебском.

Вечером, когда отец вошел к нему пожелать спокойной ночи, как всегда посмеиваясь, шевеля губами и потирая руки, смазанные на ночь прозрачным бельгийским кремом, Сукин уже успел спрятать волшебную коробочку под подушку.

– Да, кстати, а что тебя подарила тетя? – спросил отец, по своему обыкновению оставляя жаркие и отвратительные капли своего дыхания на впалом виске сына.

– Конфеты, – быстро ответил Сукин и отвернулся к стене.

Он проснулся на следующее утро с чувством непонятного волнения. И снова быстро пересчитал легкие черные костяшки из тетиной коробочки. Ровно двадцать восемь. Отсутствие каких-либо понятных букв или рисунков, так поразившее Сукина вчера при первом осмотре, теперь, после долгого, но странного, волнообразного, словно на длинной шелковой нитке, которую ощущаешь на всем протяжении, подвешенного в пространстве и во времени сна, показалось ему совершенно естественным. Словно там, в глубине этой только что оборвавшейся череды полудремы-полуяви, была открыта ему какая-то поражающая своей простотой и гармонией тайна, от которой при пробуждении остались только вот эти двадцать восемь костяшек-ключей. И сладка была неслыханная уверенность, само по себе это чувство, впервые, может быть, посетившее Сукина, что однажды он, именно он, никто иной, обязательно сложит эти холодные и плоские божьи коровки в один, все объясняющий на этом свете узор черного и белого.

Следующую субботу, день еженедельного тетиного визита, Сукин ждал с особым настроением, в котором предчувствие далекого и таинственного пути мешалось с каким-то острым, до холодных иголочек в кончиках пальцев, стеснением.

“Я только спрошу ее о правилах. Я только узнаю, как начать”, – думал маленький Сукин, перепрятывая коробочку с костяшками из-под подушки в верхний ящик большого письменного стола. Так было небезопасно, но удобнее непринужденно и будто бы случайно во время отвлеченного разговора достать ее, словно перепутав с упаковкой прошлогодних так и не давшихся ему “пузелей”. Но день, который он ждал, то замирая в дальнем углу спальни у портьеры, то в необыкновенном возбуждении поминутно вставая на цыпочки у края шторы, не заладился с самого начала.

За завтраком отец был необыкновенно жовиален, кидался крошками и рассказывал о том, как в четверг мировой судья Борцевич прокатил его на своем собственном новеньком “Дитрихсе”. Отец говорил о том, как весело, должно быть, сидя за рулем своего авто, прямо после завтрака катить на Воробьевы горы, где все рябины в красных гроздьях поздних ягод, и, громко сообщая это с обычными своими прищуриваниями и причмокиваниями, он одной крошкой попал прямо в глубокий вырез на груди тети. Крошка мгновенно провалилась в нежную складку, а Сукин-старший смачно и гадко чмокнул пустоту перед своими губами. Мать молчала – и вдруг, после второго блюда, встала и, стараясь скрыть дрожащее лицо, повторяя скороговоркой, что это ничего, ничего, сейчас пройдет, поспешно вышла. Отец бросил салфетку на стол, хрустнул пальцами и с неожиданным удовлетворением сказал, обращаясь к тете, смертельно бледной, но со щеками горящими, словно нежный, воздушный рисунок, аппликацией сошедший с немецкого фарфора:

– Тогда, может быть, поедем вдвоем?

– Как вы не изящны, Сукин. Банальны и пошлы! – бросила тетя, резко и неожиданно вставая. – Просто свинья.

Пурпурное пятно от опрокинутого на белоснежную скатерть бокала вина казалось уксусным концентратом ее румянца:

– И просто недостойны мальчика, который вам достался. Ужасно.

С этими словами она вышла из столовой так же стремительно и гордо, как полминуты тому назад поднялась из-за стола. После ее ухода отец некоторое время неподвижно сидел, хмуро глядя на своего маленького сына, но что-то одновременно с этим негромко и противно сквозь зубы насвистывая из “Травиаты”. Потом он встал и, опрокинув теперь уже второй бокал на скатерть, в свою очередь вышел. Сукин никогда не узнал, что именно произошло, но, проходя к себе по коридору, слышал из спальни матери тихое всхлипывание и язвительный голос отца, который громко повторял слово “фантазия”. И с этими назойливыми, словно толкавшими его в спину “тазиями, тазиями”, он живо представил себе горячие пульки слюны, что вылетают сейчас у отца изо рта и темными точками прокалывают белое платье матери. И, как всегда в припадке брезгливости и отвращения, Сукин долго тер у себя в спальне лицо и руки влажной финской ароматической салфеткой. А потом со счастливым умилением думал о том, что и прекрасная, нежная тетя сейчас, наверное, делает то же самое, но только в отличие от него, обреченного Сукина, самый последний раз в жизни. И от этих сладких мыслей теплые слезы бежали у него по щекам.

А в гимназии он не расплакался ни разу, не расплакался даже тогда, когда в уборной общими усилиями пытались вогнуть его голову в низкую раковину, где застыли желтые пузыри. Но настоящая пытка началась вовсе не после того, как вдруг стало ясно, что Сукин упорно и безнадежно пишет в диктантах “зделать” и “здача”, а в элементарном предложении “это ложь, что в театре нет лож” оставляет пустые места на словах “ложь” и “лож”. По-настоящему его возненавидели белобрысые одноклассники тогда, когда внезапно и со всей определенностью выяснилось, что он, Сукин, ни за что не хочет быть таким, как все. Он просто отказался в свой черед на большой перемене воткнуть специально загнутую булавку в стул гугнивого и вечно сморкающегося географа.

– Ты же инфузория, Сукин, туфелька! – словно все разом и в одночасье взбесившись, кричали вокруг него школьные товарищи. И от этих одновременно непонятных и оглушительно громких слов Сукин весь сжался, словно беззащитный малиновый фрукт на дачном белом блюдечке, он высох, сморщился, приклеился обезвоженной плотью к собственному позвоночнику, как к длинной китайской косточке, и только желтый компотный свет сочился через его полуприкрытые веки.

– Сукин! Сукин! – визгливо продолжали орать потные и неопрятные дети, толкали в спину, дергали за рукава курточки, а Сукин все сжимался и сжимался, становился галечкой, песчинкой, невесомым атомом, но при этом совсем исчезнуть, как он уже не раз пытался в своей жизни, стать тишиной и пустотой – все же не мог. Ему мешало собственное горло, маленькая трубочка, которая не смела или не хотела закрыться, стать лакированной палочкой фокусника, сухим беззвучным эбонитом.

И даже кипяток звонка, обычно мгновенно смывающий и растворяющий все в школьном коридоре, не сотворил чуда исчезновения. Он просто подхватил ослепшего и оглохшего Сукина, развернул, бросил в класс, втиснул между столешницей и скамейкой парты, а сверху, словно для верности, придавил ватной духотой комнаты.

В апреле отец стал регулярно брать у Ваузен на Верхнекалитинском ипподроме уроки автомобильной езды. За обедом он восторженно делился впечатлениями, а в конце мая рассчитывал на поощрительные купоны Императорского автодора купить уже свой собственный “Рено-Маго”. Мать, за первый гимназический год Сукина побелевшая и погрузневшая настолько, что теперь уже напоминала скорее миниатюрную индюшку, чем пухлую синичку, тихонько вздыхала и в сером воздушном облаке оренбургской шали казалась мухой, любые, еще возможные движения конечностей которой уже неразличимы в плотном, сковавшем ее коконе паутины. За эти месяцы к ее давнему и безнадежному отчуждению от мужа прибавилось странное, с оттенком горечи и неотвратимости, отчуждение от сына, как будто он уплыл куда-то, ушел, и любила она не этого замкнутого, холодного, молча приносящего в дом четвертные “неуды” мальчика, а того маленького, теплого, живого ребенка, который чуть что кидался плашмя на пол и кричал, стуча ногами.

Мать говорила, что тоскует по прозрачному воздуху Европы. Ей казалось, что жидкая чужая сирень на станциях, неживые тюльпанообразные лампочки в номере курортной гостиницы, заголовки иностранных газет, которые скользят мимо сознания, не впиваясь в него, подобно русским, острой иглой ненужного смысла, освободят ее нарастающую и такую желанную летаргию от боли, печали и горечи. В первых числах мая, сразу после того, как дом запестрел проспектами автомобильных салонов, она уехала, увозя с собой остатки покоя, и эти замирания в груди, чувство удушья, – быть может, грудная жаба или же просто мигрень, а то и нервы определенного и неизбежного периода, на что с глумливой бесцеремонностью неоднократно намекал ей муж. Она уехала, не писала, и Сукин-старший повеселел, завел себе привычку заниматься гимнастикой у открытого окна в большой гостиной, а в середине мая въехал во двор, самостоятельно управляя французским спортивным ландолетом. На следующий день Сукин-сын узнал тетин адрес.

В первое же утро после материнского отъезда, когда гробовая тишина столовой еще пугала возможностью рассыпаться от сомнамбулических мельхиоровых камертонов, обозначающих процесс приготовления какао, едва проснувшись, Сукин неожиданно для самого себя принял неслыханное решение. В школу он обыкновенно ездил на извозчике, но в то утро, точно так же как в прошлом году, отец остановил пролетку в начале Гоголевского, расплатился и вышел. Весенний бульвар казался легче осеннего, но удивительным образом при этом напоминал тот давний, уставленный кубами и конусами солнечного света. Несбыточное и оттого особенно острое и сладкое желание увидеть тетю, которая перестала бывать в родительском доме с того давнего, словно непрожеванным куском хлеба, застрявшего в памяти дня опрокинутых бокалов, так захватило Сукина, что он три раза прошелся вдоль солнечных арок, стел и обелисков туда и обратно, от гаража извозчиков на Арбатской площади до будочки городового с видом на Пречистенку. Но собачий, мокроносый компас ни разу не возник впереди счастливым указателем, и тогда, будто подкошенный опустошением и усталостью, совершенно необъяснимой незначительностью и легкостью его усилий, Сукин присел на край широкой, словно палуба прогулочного ботика, бульварной скамейки. Майское молочное тепло, как будто терпеливо дожидавшееся полной остановки всех колебаний и движений в своей среде, теперь всецело обняло Сукина и, показалось, вот сейчас-то и растворит его навеки, счастливо разложив на невидимые миру стыд и счастье. В какой-то момент Сукину даже подумалось, что его действительно не стало на белом свете, поэтому с таким изумлением он обнаружил, что между тем прекрасно слышит негромкие голоса, доносящиеся с другого края длинной скамьи.

Четыре благообразных старика в мундирах с александровскими обшлагами склонились над широкой лакированной дощечкой, заправленной одним концом в щель между узкими плахами покатой спинки скамьи таким ловким образом, что образовалось нечто вроде полочки или столика.

– Пять дуплей, – сказал один из стариков, тот, что стоял на травке за спинкой скамьи. Он еще раз быстро посмотрел в свою лодочкой сложенную морщинистую ладонь, словно дачный грязнуля на только что пойманную сороконожку, а затем, опрокинув руку на походный столик, как будто бы выставляя свою грушево-яблочную добычу для всеобщего обозрения, весело добавил: – Перезамес.

Стук согласно падающих на лакированную фанеру костяшек поразил Сукина в самое сердце. Именно эта великая, однажды во сне открывшаяся ему и ускользнувшая при свете дня тайна игры в черное и белое так влекла Сукина к исчезнувшей из его жизни тете. Он с мучительным беспокойством смотрел на четырех стариков, так близко от него искавших, быть может, главную и единственную загадку его собственной жизни, и от одной только мысли о том, что эта мистическая ключевая комбинация черного и белого может открыться случайно кому-то чужому, такой ужас и нестерпимый холод охватывал все его тело, как будто он зимой стоял под аркой школы без шапки и пальто. Последующая неделя ежеутренних променадов под кронами лип на Гоголевском избавила Сукина от страха перед стариками на скамейках, которых он обнаруживал теперь не только у ворот на Сивцев Вражек, но и возле Гагаринского фонтанчика и даже на ступенях Нащокинской площадки. Порой Сукин даже близко подходил к ним, заглядывал в щели между склоненными спинами и головами и, слыша неизменные, как “Отче наш”: “Лепи горбатого… Отбил конца”, – совершенно уже успокаивался от мысли, что все это профаны, каким-то образом лишь заучившие набор банальных, ни к чему не приводящих, сугубо ритуальных действий. Настоящий ключ и правила ему могла открыть одна лишь нежная и легкая, как воздух, тетя. И то, что в один из дней он понял самостоятельно, что ставить кости надо плечо к плечу с одним и тем же узором, загадку черно-белой змейки никак не упростило. Вначале Сукин просто испугался, словно нечаянно подхватил от стариков в усыпанных перхотью мундирах что-то вроде циничной болезни, потерял тот чистый свет невинности, с которым только и можно было начинать давно уже задуманный разговор с милой и солнечной тетей. Но затем другая, совершенно умиротворяющая мысль пришла ему в голову, вновь вернув в июльские тенета того давнего, ускользнувшего из сознания счастливого сна. “Простое умение ходить вовсе не открывает тайну достижения цели, – думал Сукин. – Это ведь так. А простое умение бегать не делает никого футболистом, даже отца”. Тем не менее на всякий случай в будущем он решил больше не приближаться к покатым спинам стариков, которые деловито и грубо стучали костями под липами Гоголевского бульвара. А в среду отец сам сказал ему адрес тети.

Когда в этот день около четырех Сукин вернулся домой, лицо у отца было похоже на горячую плошку сельской солянки, в которой двумя мокрыми маслинами плавали блестящие глаза.

– Звонил воспитатель из гимназии, – сказал отец, неестественно широко и, казалось, не без тайного удовольствия открывая свой прокурорский, заполненный белым и красным рот. – Говорят, ты уже вторую неделю не ходишь на занятия, сказавшись больным. Так вот, изволь объяснить, чем ты болен.

Сукин с тяжелым, до сих пор слегка подванивающим дубильными леденцами ранцем на узких плечах уставился в пол, пытаясь понять, мог ли кто-то из уличных слюнявых стариков в припудренных перхотью и табаком мундирах оказаться отставным секретарем или судьей, всегда готовым опознать и выдать сына своему бывшему коллеге, взрослому Сукину.

– Я здоров, – наконец тускло отозвался Сукин, ничего для себя не решив и лишь еще сильнее, как будто в ожидании резкой и неизбежной затрещины, склонив свою коротко, на английский спортивный манер, остриженную голову.

– Это хорошо, что здоров, – в ответ прошуршал вместо затрещины веселый сквознячок слов. Словно любимый мотивчик отцовской “Травиаты” не зазвучал, а нарисовался в воздухе невидимыми музыкальными мушками на нотном стане майской живой прохлады. – Я понимаю, – сказал отец под все тот же неслышимый, лишь осязаемый аккомпанемент ветерка, – роспуск уже так близко, и лень одолевает. К тому же прекрасная погода.

– Да, – хрипло уронил Сукин, все еще не веря своим ушам.

– Ты, наверное, и завтра хотел бы прогулять? – продолжал отец, по-настоящему счастливый оттого, что его сын, маленький Сукин, впервые в жизни нашалил, совершил какой-то дерзкий, действительно лихой поступок, попался и вот теперь стоит, готовый самым естественным образом войти в круг неразрывной мужской поруки надежным, молчаливым и все понимающим звеном. – На вот, возьми, – сказал отец, подавая сыну узкий запечатанный почтовый конверт, – будешь завтра прогуливаться, занеси между делом. Это совсем рядом с твоей гимназией, в Большом Староконюшенном.

– Хорошо, – без всякого выражения пообещал Сукин, – занесу.

После чего неуклюже, слово маленький утенок, развернулся на плоских каблучках сандалий и поплелся вон из кабинета, позвякивая на ходу коваными карабинчиками своего шотландского ранца.

– Нет, постой, – задержал его отец. – Подожди. Вот тебе еще гривенник, там, на углу Староконюшенного и Власьевского, есть бакалейная лавка, если хочешь, зайди и запусти марионеток.

После этих слов Сукин-старший, как-то совсем по-рыбьи выпучив глаза, оскалился и вдруг подмигнул сыну, щелкнув фотографической шторкой правого века, будто заправский заговорщик. Письмо в розовом конверте, которое сейчас уносил из его комнаты сын, отец написал на следующий же день после отъезда матери, но отправить по почте так и не решился. Он знал почти наверняка, что эта рыжая и сумасбродная бестия, троюродная сестра его жены, разорвет конверт с изящнейшей арфообразной виньеткой, который он так долго и тщательно выбирал в писчебумажном магазине Тер-Аверьяна, и выбросит, не читая, немедленно по получении. Но теперь, когда в посыльные самой судьбой был выбран его сын, мальчик, к которому она всегда была так неравнодушна, у Сукина-старшего появился шанс быть выслушанным и даже понятым. От этой веселившей его нарзанным счастьем мысли он прохаживался вдоль длинного книжного шкафа в своем кабинете и мясистым пальцем с грубо обточенным ногтем стукал по бессмысленным, расставленным его женой тут и там китайским черно-белым фарфоровым вазочкам, отчего они испугано и тоскливо звенели щемящим и сладким контрапунктом к победной музыке его теперешнего настроения.

Избавленный отцом от необходимости читать адрес на конверте, Сукин до самого вечера просидел в полумраке своей комнаты, с тупой педантичностью женевских ходиков отправляя в рот одну за одной французские бульдегомы, все материнские немалые запасы которых он уже давно перетаскал к себе из ее пропахшей розмарином и мятой спальни. Кисло-сладкие шары таяли у Сукина во рту приторной, аптечной слюной, лишь ненадолго задерживаясь на губах и языке. Созданные растворяться и исчезать, становясь через это недосягаемой частью враждебной и чужеродной среды, они вызывали кроткую, как стрекозья легкость, зависть и странную необъяснимую надежду, что в свою очередь разбавляла тяжесть стыда, который Сукин принес из кабинета отца, словно темную митохондрию, в каждой клетке своего организма. И когда, наконец, полное замещение произошло, Сукин нашел в себе силы еще раз посмотреть на розовый продолговатый конверт с крикливой арфообразной виньеткой в верхнем левом углу, который, войдя к себе, он с такой неприязнью бросил у изголовья кровати, и поразительный свет того утреннего, теплого молока, что исчезает немедленно после пробуждения, озарил на мгновение его унылую, серую комнату. Сукин увидел имя адресата и понял вдруг, как это делают простые бессловесные существа, только по цвету, форме и узору ориентируясь, что завтра идет к тете.

Когда в половине седьмого экономка пришла позвать его на ужин, он даже не откликнулся.

На следующее утро Сукин-младший проснулся часа на полтора раньше обычного и холодной водой, потому что горячую еще не принесли, долго и тщательно мылся, чистил зубы и влажной расческой укладывал на удивление покорные в этот день волосы. Розовый отцовский конверт он спрятал в ранец заранее, еще вчера, а теперь вытащил из единственного замыкающегося на черный ключик ящичка своего стола беленькую коробочку, наполненную тетиными, согласно, словно солдатики, постукивающими о стенки костяшками. От этого особенного, складно-дробного звука, который Сукин не слышал уже очень давно, ему вдруг стало жарко и невпопад в груди екнуло сердце. Он не шел, а буквально разлетался солнечными пятнами – по два, по три, по четыре – на совершенно безлюдном Гоголевском бульваре, как будто репетируя свое очень скорое, чудесное распадение и соединение с чем-то загадочным и прекрасным, что ждало его там, где лежала прохладная пустота узкой Арбатской улицы. Сукин легко нашел нужный дом, сливовый, с голыми молодцами, напряженно поддерживающими балкон, и с расписными стеклами в парадных дверях. Он свернул в ворота, мимо убеленной голубями тумбы, и, прошмыгнув через двор, где двое с засученными рукавами мыли ослепительную коляску, поднялся по лестнице и позвонил.

– Еще спят, – сказала горничная, глядя на него с каким-то неожиданным, сладким удивлением. – Но ничего, вы пройдите. Они так любят, утром без доклада.

Сукин не понял, почему эта чужая женщина так улыбается, и даже слова ее дошли до него, словно через какую-то серую диванную вату, потеряв свой смысл и назначение. Сердце его колотилось, и в глазах стояла такая темень, что на мгновенье Сукину показалось, что он не только оглох, но и ослеп. Когда же наконец рождественская белизна тетиного ложа предстала перед его взором, словно очищенная вдруг от жаркой, мутной поволоки, Сукин с изумлением обнаружил, что вынул из ранца и держит перед собой не розовый конверт с пошлой виньеткой какого-то романтика от прикладной графики, а белую продолговатую коробочку с магическими костяшками.

– Я вам принес… я принес вам… – начал говорить он.

– Ах ты, солнышко мое! – не дала ему закончить фразу тетя. – Сам… здесь… Ах ты, брошенное дитя!

Быстрым движением она так неожиданно привлекла Сукина к себе, что целая армия мурашей кинулась врассыпную от его тонких запястий вверх, к хрупкому водоразделу мальчишеского позвоночника.

– Пуговица на одной ниточке, и шов разошелся, – ласково и горячо говорила тетя, с неимоверной ловкостью снимая с него английскую курточку с хлястиком, – Зашить, починить… Аглая!.. А это что, фу, два пятна на самом видном месте, немедленно почистить, сейчас, сейчас… – повторяла она, молниеносно и споро спуская короткие штанишки Сукина ниже колен.

Нежные руки тети прикасались к обнаженному телу Сукина, и от них исходил легкий лесной запах ландышей. Но Сукин ощущал лишь январский чугунный холод, и крупная дрожь била его, словно дурной мальчишка, пытаясь разобрать на палочки, как деревянного солдатика. И вдруг что-то случилось с Сукиным, что-то такое, чего никогда еще с ним не происходило. Нечто невиданное, чужое и незнакомое проросло в нем, как зеленый стебелек из черной земли.

– Ах, какой леденчик, какая сладость! – услышал Сукин голос тети откуда-то снизу, где ее жаркий лоб терся о его плоский живот, а горячее дыхание заставило неведомый росток, поднявшийся из его тела, набухнуть и увенчаться тяжелым бутоном.

Ужас охватил Сукина, он попытался вырваться, бежать, но крепкая тетина рука обхватила его дрожащие ноги, прижала к себе, и жирное, словно полуденное солнце, тепло накрыло это рвущееся прямо из него наружу хищное, насекомоядное растение. Сукину показалось, что он теряет сознание, и он действительно его потерял, когда тяжелый бутон где-то там внизу взорвался в его мозгу ядовито-алым, малиновым цветком.

Сукин не помнил, как он улизнул из сливового дома с высокими колоннами и в конце концов оказался на улице в разорванных брючках и неправильно застегнутой курточке. Он бежал по переулкам, налетая на случайных прохожих, и только чудом не упал в огромную яму, которую выкопала на углу Сивцева Вражка артель вологодских водопроводчиков. На ступеньках лестницы, ведущей на бульвар, Сукин поскользнулся, подвернул ногу и, согнувшись от боли, едва дотащился до ближайшей угловой скамейки. Он упал на нее, застонал, откинулся спиной на жесткие рейки, снова застонал, а потом шмыгнул носом, но всеми этими действиями и даже звуками никак не потревожил четырех стариков в линялых мундирах, которые, подобно стае грубо выделанных троллей, согласно сгрудились вокруг лакированной табакерочной крышки на другой стороне скамьи.

– Рыба! – громко сказал один из стариков, и перхоть заплясала над его покатыми плечами, как облачко белого гнуса.

– Рыба! – хором подтвердили три других, и Сукин услышал до мокрого морского озноба знакомый ему звук одновременно падающих из рук черных костей.

II

Своего возвращения домой Сукин тоже не помнил. Любопытнее всего, что, быть может, все случившееся с ним в тот злополучный день шло и происходило совсем иначе на самом деле, и многое у него в памяти было потом добавлено, взято из бреда, а бредил он целую неделю, и, так как был очень слабый и нервный, доктора даже утверждали, что этой болезни Сукин не переживет. Сам же он ощущал себя летящим на саночках по двум параллельным прямым, так пугавшим его весь этот год на уроках геометрии своей недоказуемой и придуманной как будто специально для насмешек и козней одноклассников против него фатальной несходимостью. Одна из линий была пунктирной и метилась часами с маятником, мерное тиканье которых доходило до Сукина сквозь три стены и коридор, отделявшие детскую от гостиной, где этот массивный механизм в тяжелой раме висел на стене и шевелил стрелками. Вторая линия не прерывалась ни на мгновение и порождалась в мозгу Сукина тупым и неизбывным осознанием того, что собственно письмо, розовый отцовский конверт, он тете не отдал. В своем бреду Сукин скользил на санках по снежной колее, и страх того, что в любую секунду отец может вбежать в его комнату с розовой находкой в руках и закричать, дышал ему в спину, как февральский московский ветер. И эту безнадежность бесконечного полета в темноту оборвали только слезы, настолько неожиданные и поразительные, что Сукин очнулся. В освещенном проеме резко распахнутой двери он вдруг ясно увидел то, чего так страшился, – отца, но только не с розовой, а с белой бумажкой в руках, как будто бы телеграммой, точно такой, какую прислали когда-то очень давно в санаторию на Ривьере, сообщая о смерти деда. Тень отца доходила до изголовья кровати Сукина и неизвестно отчего вся дрожала и волновалась. Казалось, что слезы бежали у Сукина-старшего по щекам, словно он ворвался в дом прямо с забрызганной дождем улицы, кинулся тотчас же к больному, но, не посмев войти в его комнату, качался теперь в светлом прямоугольнике проймы и все повторял, всхлипывая и задыхаясь:

– Сынок, сынок!.. – отстраняя от себя, протягивая неизвестно кому белую бумажку.

Смысл этого отчетливого видения остался загадкой для маленького Сукина, и лишь одно показалось ему совершенно ясным: случилось нечто такое, отчего отец совсем потерял голову и вбежал сюда, в комнату к больному мальчику, полный жалости и любви. От этой сладкой мысли бред Сукина разом оборвался, и он провалился в теплую вату сна без цвета и запаха.

Утром он услышал в коридоре голос тети и, не испытав от этого никакого страха или волнения, понял, что выздоровел.

– Водички! – сказал Сукин громко и внятно. – Водички.

И, словно на магическом аттракционе французского луна-парка, сейчас же после его слов дверь в комнату отворилась и, будто прозрачный легкий мотылек, впорхнула тетя в нежном, музыкальном мареве летнего сарафана.

– Наконец-то, – ласково сказала она, склоняясь над Сукиным. – Чудной ты мальчик. Чудной и чудесный, – повторила тетя и погладила Сукина по чистой и сухой полоске детского лба. После того как Сукин напился кислого клюквенного морса, позвали отца, который почему-то пришел весь в черном, с каким-то мятым и необычным лицом, но губы его чмокали, как всегда, и в конце концов разлезлись в привычной широкой улыбке, когда на его вопрос о самочувствии сын не задумываясь ответил:

– Очень хорошо.

Утром следующего дня, когда Сукин уже сам завтракал в столовой, экономка, желтолицая старуха, от которой всегда шел легкий кофейный запах, вздыхая и охая, рассказала ему, что две недели тому назад где-то в арбатских переулках его до такой степени напугала бродячая собака, что Сукин долго бежал, петляя между домов, подворотен и заборов, отчего так жарко и насквозь пропотел, что, вылетев в конце концов на продуваемый ветром с реки бульвар, мгновенно схватил на этом летнем, коварном сквозняке воспаление легких.

– Наше счастье, – заключила старуха, сметая со стола крошки от кекса, – что ваша тетя в это время вывела на прогулку свою собачонку, Бима, заметила вас, бедненького, сидящего на скамеечке в жару и отвела домой.

Экономка еще долго вздыхала, кряхтела и, казалось Сукину, что-то еще неминуемо должна была сказать, добавить, но так и не сказала, лишь погладила его по голове да двумя пальцами руки смахнула пару чистых слезинок, неожиданно вспыхнувших у осенней горбинки ее нерусского носа. Вечером того же дня отец объявил Сукину, что в конце этой недели, в субботу, его увозят для дальнейшего излечения на берег Адриатического моря.

– Загреб, через Загреб, – два раза повторил отец звучное слово, и сын потом целый вечер, словно студент перед ответственной переэкзаменовкой, не мог избавиться от всех возможных русских дерриватов – выгреб, сгреб и в погреб – но так и не смог уразуметь значения основного слова. Неизвестно почему, после его недавней мутной болезни Сукину стало совсем тяжело думать. Зачаточный каучук мыслей, время от времени каплями набухавший в его голове, некому было раздуть и превратить в разноцветные, но полупрозрачные, светопропускающие шары. И в этом странном безвоздушном пространстве загадки и тайны множились вокруг Сукина с ужасающей быстротой, словно тени под лестницей в хмурый дачный денек. Даже такой простейший вопрос разрешить оказалось положительно невозможно: когда и как к нему вернулась белая коробочка с черными костями, которая – и это помнилось совершенно отчетливо – была забыта Сукиным в тот самый размытый болезненным бредом день у тети дома. Между тем коробочка вернулась и лежала в ящичке стола. Сукин достал ее, высыпал кости, пересчитал и с ужасом, полным и до этого неведомой ему безнадежности, обнаружил, что снова отдалился от той главной тайны жизни, которая заключалась в особой и единственной комбинации этих черных божьих сухариков с белыми точками кунжута. Он не мог воскресить в памяти то, что ему было ведомо еще пару недель назад. Сукин поразительным, непостижимым образом забыл правило составления магической змейки-ключа. И перед лицом этой непостижимой загадки исчезновения простого знания все прочие головоломки и тайны совсем уже не беспокоили Сукина. Он даже не спросил, почему в Загреб или через него отправляется не с отцом, а с тетей. А когда тетя сама нашла необходимым объяснить: “Твой отец сначала заедет к твоей маме в Карлсбад”, – Сукин не стал интересоваться, отчего ему в таком случае не позволено составить отцу компанию и повидать мать.

Отец собирался в какой-то бестолковой спешке. Два его огромных шведских вализа ползали по квартире, как пара глупых черепах из зоомагазина Бекермайера, обнюхивая поочередно то отца, то малую гостиную, то темную библиотеку, и было удивительно, когда при всей их очевидной бестолковости оба в конце концов оказались у дверей в передней. Берлинский поезд отправлялся в три часа, и поэтому к обеду в этот день позвали очень рано. Отец, уже привычно одетый во все черное, неприятно поразил Сукина своей какой-то неуместной, угрюмой оживленностью. Он не насвистывал, не хмыкал, но непрерывно говорил о кубке немецкой Кайзер-лиги и с необыкновенной жадностью поглощал все то, что подавалось, – блины с икрой, парного лосося, котлеты “де-воляй”. Он ел и ел, и, даже когда унесли самовар и доложили, что коляска готова, отец все никак не мог подняться из-за стола, как заводной купец, продолжая подкладывать себе в блюдце малиновое варенье. Клейкую, ослепительную, красную сладость, которую за вязкость и неприятную зернистость так не любил Сукин, отец слизывал с ложечки коротким, толстым, словно толкушка, языком, не запивая и не заедая, лишь наливаясь и даже, казалось, раздуваясь с каждой багровой каплей, так что голова его стремительно превращалась в грузное рубиновое гузно июльского комара. И это неожиданное исчезновение лица, глаз, в которых память о недавнем сне так долго и напрасно обещала Сукину новые слезы жалости и любви, настолько его изумило, что он и сам зажмурился от ужаса и головокружения, да такого сильного, что стоило лишь этому багровому яйцу напротив треснуть и заговорить: “Сынок, поешь и ты варенья, ведь это еще мама делала”, – как Сукина немедленно стошнило прямо на белую скатерть. И это спазматическое извержение его окончательно излечило. Утром следующего дня, едва проснувшись и открыв глаза, Сукин увидел тетю, сидящую в кресле напротив кровати. В другое время он должен был чрезвычайно удивиться такой бесцеремонности, но сегодня солнечные зайчики, лизавшие скругленные носочки тетиных туфелек, белые воланы ее платья, не грубо очерченные, а нежным маревом будто бы растворявшиеся в полусумраке комнаты, и над всем этим – живой нимб золотых тетиных волос, показались Сукину счастливым продолжением лишь миг назад растаявшего сна.

– Научите меня складывать кости, – неожиданно для самого себя попросил Сукин.

– Ты до сих пор еще не знаешь, как играть в домино? Ах ты, мой миленький, смешной малыш, это же проще пузелей… – так ласково и нежно рассмеялась тетя, что Сукин не обиделся, а лишь облизнул свои сухие от долгого сна губы. – Давай лучше я это сделаю, – сказала и встала перед кроватью на колени. И снова запах лесных ландышей вызвал из невидимых укрытий за скулами и ушами Сукина орду проворных мурашей, волною пробежавших от ключицы, между парой мальчишеских сосков, по голой плоской пустыне живота с безводным колодцем пупка, к той узкой и темной долине, где, словно в оранжерее постельного влажного хлопка, они, карабкаясь друг на друга, обнимаясь и склеиваясь, взметнулись алым, горячим ростком стебелька-башни. Так испугавшие Сукина несколько недель назад эти игры чужой флоры и фауны на его теле сегодня, в многослойном световом муссе летнего теплого дня, в котором не было тени черного или серого, лишь бесконечность осязаемых и обоняемых оттенков прозрачности, наполнили его сердце таким щемящим и сладким ожиданием собственного исчезновения, превращения в свет и покой, что Сукин, не шевелясь, почти не дыша, лишь тихонечко застонал. Но свет не взял его к себе навсегда: первый лампион погасило острое ощущение неудобства от впившейся в спину складки простыни, затем щелкнула еще одна ампула, и возникло противное, давным-давно забытое чувство сырости между ног. Сукин не стал дожидаться продолжения и быстро открыл глаза. Тети в комнате уже не было, зато появился низкий туалетный столик с тазиком для мытья и кувшином, над которыми играли, исчезая и улетучиваясь, легкие световые змейки.

После завтрака на извозчике с какой-то неожиданной и приятно-неуместной торжественностью тетя повезла Сукина в Петровский пассаж и там, полдня переходя от одной увешанной товарами лавки к другой, купила ему коробку конфет, глобус, чучело белки, зеленый паровоз, педометр, кожаный ремешок, матросский костюмчик с белой тесемкой на груди и свисток к нему, английскую курточку с хлястиком, купальный костюм, соломенную шляпу с синей лентой, серию из двенадцати карманных книжек Колодина о подвигах сыщика Пинкертона, очки, стеклянный шарик и, уже напоследок, в узком, словно гимназический пенал, закутке, но с широкой, крашенной под красное дерево дверью, на которой был изображен господин в медалях, поднимавший за уши кролика, нашлась еще и колода карт, где фигурные были наполовину короли и валеты, а наполовину овцы в мундирах.

– Какая прелесть. Я научу тебя показывать фокусы, – сказала Сукину тетя.

– Вы обещали научить меня складывать кости, – напомнил ей Сукин, поборов свою обычную васильковую робость только тогда, когда извозчик уже свернул с бульвара на Малую Бронную и до дома в Малом Козихинском оставалось буквально два шага.

– Но это же так просто, мой зайчик! – вновь рассмеялась тетя, положив свою легкую и прохладную кисть на совсем маленькую, но горячую, будто творожный припек, ладошку Сукина. – Нужно просто подкладывать по счету: пустышку к пустышке, единичку к единичке и так далее, покуда все не сбросишь с руки. Очень просто…

Солнечная пядь, вымахнув из-за домов на перекрестке Бронной и Спиридоньевского, на одно мгновение накрыла пролетку, но Сукину показалось, что это внутри у него в голове все осветилось внезапно и встало на свои места, снова вернув ему утраченный было дар превращать серую точку невнятицы в красные, синие, желтые и зеленые нити смысла.

– Ах, ну конечно же, – невольно пробормотал Сукин и поцеловал тетину руку, неуклюже согнувшись и ткнувшись в нее сначала носом и лишь затем уже губами. Счастливый, он тут же для себя решил, что в дорогу ничего не возьмет из новых, только что купленных сокровищ, а лишь одну-единственную старую коробочку с набором из двадцати восьми черно-белых костей.

Вечером перед сном, когда в спальне примерялись обновы и Сукин стоял в матросской шапке, с серебряным свистком на шее, но удивительным образом нагишом, без курточки и тельняшки, тетя опять оказалась перед ним на коленях. Наученный опытом, Сукин уже не ждал вечного освобождения от неминуемого цветочного взрыва башенки-стебелька там, у себя внизу; вместо этого со сладкими до озноба и бесчувственности муравьиными волнами его охватило неописуемо постыдное, но непреодолимое любопытство. С огромным трудом приподняв словно налитые тяжелым медом и густой патокой склеенные веки, Сукин скосил глаза туда, откуда до него сквозь радужные пузыри и звезды доносилось:

– Ах, какая рыбочка у нас сегодня, какой карасик! – и с изумлением увидел, что эта властвующая над ним чужеродная сила, обманывающий, но несмотря на это вяжущий, закабаляющий цветок, растение, грибок – вовсе не что-то постороннее, как бабочка, кузнечик или птичка, а неотъемлемая, подлинная часть его самого. Разочарованию Сукина не было предела.

В поезде тетя пыталась научить его карточным фокусам. Само устройство вагона первого класса, так похожего на волшебный ящик иллюзиониста, с бесконечным двойным, тройным, без счета, дном идущих одно за одним купе, лабиринты полок, ручек и столиков, рябь множества переворачивающих людей и предметы с ног на голову зеркал, бархат ночи за окном и серебряная, выпуклая кнопка луны – все это соблазняло и обещало успех. И действительно, как-то необыкновенно ловко выходило у тети накрывать стакан с чистой водой простым синим платком, а затем быстрым движением открывать уже наполненный чем-то желтым, похожим на лимонад без пузырьков газа. Загаданная Сукиным семерка треф всегда оказывалась сверху, как бы лукаво и хитро он не пытался сдвинуть предложенную ему после закладки карты колоду. И уж совсем удивительным образом все тот же стакан с водой вставал и стоял, лишь чуть-чуть покачиваясь в такт плавному движению поезда, на ребре тонкого листа с парой выраставших из животов друг друга бубновых валетов. На все эти очень складные манипуляции, которые проделывала тетя, Сукин смотрел не без внимания и даже удовольствия, но следующие за ними пространные и скучноватые объяснения выслушал совершенно без интереса, а предложенную ему тут же попытку повторить хотя бы что-нибудь совсем элементарное и вовсе отказался сделать. Все это показалось ему безобидным, веселым, но каким-то, однако, видом шулерства, обмана и мошенничества. Тайна, узнать которую стремился Сукин, была совсем другой, простой, естественной и гармоничной, совсем непохожей на туман сложной магии. Она была легка, как свет, и, что самое важное, теперь он совершенно точно это знал: она должна открыться сама, внезапно, как нужная страница волшебной книги, необходимо только листать белые и черные, сосредоточенно и настойчиво, не задумываясь и не останавливаясь.

В Берлине, где Сукин и тетя два дня прожили в скромной гостинице, спрятавшей черепичную треуголку крыши за гвардейским шпалером прусских фельдфебельских лип, Сукин ни одной секунды не оставался один. Даже во время визита тети в австро-венгерское консульство было устроено так, что специальный лакей повел его в зоологический сад, полюбоваться на маленького, только что родившегося жирафа. И не было ни одной сокровенной минуты, чтобы достать коробочку с костями и посмотреть, что же все-таки получится, если совсем просто, как Сукину еще в Москве рассказала тетя, “подкладывать по счету пустышку к пустышке, единичку к единичке и так далее, покуда все не сбросишь с руки”. Смысла последнего выражения Сукин не понял, но искренне верил – это немедленно прояснится, стоит лишь только пустить кости в ход. Между тем из-за совершенной невозможности уединиться он ни разу даже не достал белую коробочку из своего дорожного баульчика, лишь дважды незаметно запускал руку в телячий ротик итальянской кожи с зубастым замочком и убеждался, ценой расцарапанного запястья и локтя, что коробочка на месте и ждет своего часа.

В Загребе, где всеобщая дешевизна казалась такой же неотъемлемой частью жизни, как фунтики свежей черешни в мгновенно розовеющих кульках, было решено снять номер с двумя совмещенными комнатами, намертво, словно красный и синий носики компасной стрелки, вросшими в ось ярко, до рези в глазах, освещенной уборной. Здесь, в северной, поэтому родной, прохладной и сумрачной половине, у Сукина наконец-то появился свой собственный час. Ежедневно перед обедом тетя оставляла его одного, уезжая на почту понаведаться о переводе, который, как было уговорено еще в Москве, отец отправит на имя тети сейчас же по прибытии в Карлсбад. Комиссия немецкого банка за операцию была совсем незначительной, в то время как в Русском дворянском кредите с отца запросили грабительские десять процентов и он, конечно же, отказался, не без удовольствия поздравив себя с той предусмотрительностью, с какой пять лет назад завел накопительный счет в демократичном Дойче Кенигбанке. Отец уехал на неделю раньше тети и Сукина, поэтому деньги, исходя из этой простой логики, должны были их встретить в Загребе, подобно тому, как пара незабудок встречает дачников сразу у края деревенской платформы. Однако динаров не было: ни голубых, как незабудки сотенных билетов, ни рыжих, как будто огоньки, пятисоток, из-за чего отъезд в Дубровник каждый день откладывался. Тетя составляла длинные телеграммы, мучительно пытаясь сначала решить, каким набором упрямых латинских букв передать простые русские слова на “ч”, “ш” или “щ”, а затем совсем уже отчаянно старалась угадать гостиницу сначала в Аугсбурге, где, как писали немецкие газеты, проходил финальный матч на кубок Кайзер-лиги, а после и Леверкузене, в котором из-за ничейного исхода первого поединка была назначена решающая переигровка.

Сидя прямо на полу гостиничной комнаты, под окном, которое ночами далекие полярные звезды превращали в двадцать девятую, лишнюю кость, то двоечку, то троечку, то уступали облакам для “пусто-пусто”, Сукин пытался разрешить загадку законных двадцати восьми. Он искал тот ключик, который, сложившись, обрывает череду ходов, запирая волшебным образом непроницаемую, всегда неверную и относительную темноту и оставляет победителю лишь вечный свет абсолютного. Однако геометрия спасения Сукину не давалась, начинал ли он с двойных костей, как те давние злые старики в мундирах сгинувших департаментов, или сперва ставил любую несимметричную, случайную, как потусторонний счет в ночном гостиничном окне, – все равно конец был одинаков. Раз за разом выходило именно то, о чем говорила тетя: Сукин все сбрасывал с руки. Плоская ерунда. Хвосты не отсекались, они пристраивались то хохолком к головке того, что лишь секунду назад казалось искомым знаком небесного птичьего звукоряда – волшебным ключом, то превращались в разновеликие лапы-культи и лепились бездарными конечностями к изящному телу-трубочке или совсем уже подлым образом внезапно выпрастывались змеиным бесконечным зубом из его бородки. И ничего не помогало, замешивал ли Сукин кости перед раскладкой широко, двумя руками, как целый океан, или щелчками большого и указательного расталкивал поодиночке долго и мелко, как будто лодочки в затоне; нужное от ненужного внезапным ходом не отделялось, рано или поздно пристраивались все двадцать восемь до единой. Неизбывный шум всеобщего собрания не давал зазвучать одной чистой, глубоко личной мелодии. И ни одной новой мысли не было в голове, лишь глупая, день ото дня сдувавшаяся линза розового шарика. Эта груша-безнадежность все ниже и ниже пригибала Сукина к полу, и в конце концов после совершенно бесплодной недели приклеенный уже животом к ковровой дорожке, он в горькой сладости полного отчаяния предался занятию совершенно пустому и даже позорному по своей очевидной бессмысленности. Сукин наладился на одной поставленной на ребрышко кости, словно на черной курьей ножке, строить домики и башни. И в этом деле, освобождавшем его ум от бестолковых и навевавших лишь кислую дымку тоски напрасных усилий, Сукин к стыду своему и беспримерному унижению поразительным образом преуспел. Ему удавались целые храмы на одной кости “пусто-пусто” или “шесть-шесть”. Эти неверные, как книжные миражи, пагоды на одном уголке, сфинксы на жердочке, покачивались у Сукина перед глазами и не падали, будто бы демонстрируя с наглядностью Пифагоровой теоремы незыблемость и нерушимость всей той череды лжи и обмана, которая сгущалась вокруг него концентрическими кругами и втягивала в себя, словно пучина одинокий камешек. А когда ценой немыслимого усилия Сукин снова и снова вырывался из месмерического оцепенения утопающего и резким движением руки крушил очередной доминиус вобискум, у него за спиной тихонько приоткрывалась дверь и нежный, напевный голос звал:

– Малыш, иди скорее к своей тете, – не было уже никаких сил противиться дурману полной и совершенной безвыходности.

Удивительным образом, несмотря на все более оформлявшуюся неопределенность ее собственного положения и скандальную нелепость ситуации с бесследно и неестественно пропавшим человеком посреди цивилизованного и густонаселенного континента, тетя всякий раз являлась с почты в необыкновенно приподнятом, едва ли не музыкальном настроении. Сукину временами даже казалось, будто он слышит исходящее от нее легкое и необыкновенно гармоничное мурлыкание, подобное тому, что издает стакан быстро внесенного посыльным оранджада. И совершенно определенно она светилась в тот день, когда Сукин впервые в жизни увидел ее всю. Тетя не была вульгарно и полностью обнажена, как те женщины, которых давным-давно случилось видеть Сукину на картинах в доме отцовского знакомого – судебного исправника, когда он случайно, возвращаясь из туалета, вместо двери в детскую толкнул точно такую же, тяжелую, в неосвещенный кабинет. Просто на этот раз, когда после обычного ласкового приглашения Сукин вошел к тете на южную сторону из своей северной половины, она оказалась не в платье, как это было всегда, а в прозрачной до обморока и озноба нежно-апельсиновой ночной сорочке, такого же цвета, как ее дымившиеся в солнечных лучах волосы и плавившиеся в полуденном тепле ноготки пальцев. Она вся и все вокруг нее составлялись одной гаммой, бесконечными вариациями лишь чистого экваториального цвета, и только два маленьких темных соска у нее на груди да узкое сгущение треугольника между бедер аукнулись в мозгу Сукина, еще не остывшего от тайных и бестолковых поисков, черной тоскливой костью “два-один”. Но тень мелькнула и пропала, как только этот каждый день обманывавший и снова манивший к себе свет дотянулся до Сукина, накрыл и проглотил без остатка, а когда, наконец, отпустил, ванильный голос тети пропел ему в круглый пупок:

– Тебе было сладко, малыш? – И Сукин ответил, не размыкая губ:

– Да.

– А ты хочешь, – обогащаясь вкусом корицы и миндаля, продолжал нежничать голос на плоской лужайке сукинского живота, – ты хочешь, чтобы и мне стало так же сладко-пресладко?

И снова кто-то внутри, не в крепко-накрепко запертой коробочке головы и не сквозь щели, лишенной даже дверки, – птичьей лазейки, грудной клетки Сукина, а той самой неопределенной мякотью, что лежала в вазочке его таза, тихо ответил – да. И тогда, словно глобус на оси, тетя развернула Сукина, и он увидел прямо перед собой тропическую розу Южной Америки и начал ее целовать. А когда спустя миг уже тетя прикоснулась губами к финской куокалле его собственного одуванчика, наступило то самое, показалось, вожделенное забытье и полное, без малейшего остатка, растворение в окружающем мире, о котором Сукин видел неясные сны еще младенцем, маленьким спеленатым батоном покоясь в люльке среди черно-белых пятен света, собранных мелкими и неугомонными пальцами дачных кленов. Но вновь все оказалось лишь обманом, не настоящим спасением, лишь имитацией его, подделкой, потому что Сукин вернулся, опять соткался против своей воли и желания из чудесного небытия и обнаружил себя и тетю неизменившимися, лишь склеенными телами на манер жуликоватых карточных валетов. И то же самое случилось на следующий день, и через день, и в то самое ужасное утро, когда именно в таком виде Сукина и тетю застал отец.

Обычно их будила собака, несносный Бимон, который, выползая из-под кровати, принимался противно скулить или, что еще хуже, начинал выписывать круги по комнате, необыкновенно назойливо, словно рассыпая горох, стуча костяными когтями лап по сухому деревянному полу. И кончалась эта посевная неизменным прыжком на кровать, шершавым электричеством собачьего тела и мокрым магнитом языка. Но однажды, в самый разгар привычной, надоедливой церемонии, зерна будущего урожая совершенно внезапно иссякли, словно кто-то невидимый схватил и одним движением изъял у глупого Бимона суму со всеми его запасами, отчего споткнувшийся и этим смертельно обиженный пес громко и сердито залаял. Пораженный Сукин невольно открыл глаза и увидел отца. Словно в дурной пародии на его сладкий и тайный сон о нежных слезах любви, отец дымился темной тучей в светлой пройме двери, но был не мягким, потерянным, родным, а отвратительно самодовольным и нахальным, как пятый полный самовар в тот день, когда на Пасху приходит разговляться уже десятый круг гостей.

– Уходи к себе! – приказал отец, поймав на себе полный воробьиного ужаса взгляд собственного сына. – Немедленно.

– Вы здесь? – сказала тетя, приподнимаясь и незаметным беззвучным движением прикрывая себя и Сукина краем простыни.

– Да, – с противной растяжкой произнес отец и отвратительно громко чмокнул губами. – Четвертый день имею честь из окна гостиницы напротив вас, сударыня, наблюдать. Прелесть. Хоть к зеркалу потом не подходи. Турпе сенекс…

“Трувор и Синеус, – неожиданно явились Сукину забытые имена, – вот они, оказывается, какие, вот как находят…” И ему почудилось, будто рогатую тень отца он видит даже через плотное белое лыко ткани.

– Я кому сказал уходить! – резко сдернув с головы Сукина простыню, рявкнул отец.

Вблизи его лицо не излучало самоварной торжественности, оно горело другой, багровой, прогорклой медью, какой не светятся, а скорее сочатся старые тяжелые монеты.

– Дайте ребенку одеться, – очень тихо сказала тетя.

– Ой, ой, ой! – В ответ отец мерзко захохотал, и капли слюны, самое ненавистное и отвратительное, что только прикасалось к коже Сукина, упали на нее горячей виноградной гроздью. – Пшел! – еще раз рявкнул отец и сбросил сына на пол.

Сукин оказался на четвереньках, но от помрачения рассудка, волнения и страха показалось ему, что у него, будто у зеленой гусеницы, в момент падения выросло еще сорок спасительных рук и ног, и, быстро-быстро ими всеми перебирая, он уполз за дверь туалетной комнаты и там на соломенном коврике свернулся калачиком, укрывшись с головою простыней, которую так и тащил за собой, намертво зажав в руке. Сукин не хотел ни слышать, ни видеть, но против его желания каждое слово отца докатывалось до него сквозь дверь и стену, как маленький свинцовый шарик до дворовой лузы.

– Сударыня, – начал отец, так гнусно и с такой оттяжкой, словно язык у него не был обычной принадлежностью носоглотки, а начинался где-то во мраке и темноте желудка. – Я вижу, вы совершенно буквально интерпретировали мое давнее желание сделать из мальчика мужчину. Но я и не сомневался, что так оно и будет: кто же не знает ваших маленьких феблес экзкузабль.

Тут отец вновь рассмеялся, трескуче, словно расчесывая паршу.

– Таков и был отчасти план: сети, в которые вы так легко, сударыня, заплыли, прямо скажем. Но не надо делать такое убитое лицо, оно вас портит. Эти невинные феллацио и куннилингус без затей вам будут оставлены, не беспокойтесь, и мальчик вместе с ними, занимайтесь. Но при одном условии, вполне, я полагаю, приемлемом: все это мы с вами уравновесим греческим пер иокум, по-русски говоря. И первый раз прямо сейчас. Сейчас. Пусть даже и через не хочу, так даже и лучше. Душевнее. Вот полюбуйтесь, какая тут матрешка-неваляшка у меня для вас. Вуаля, ма шери.

“Греческий, греческий, – сопела, сморкалась и харкала не матрешка, а какая-то мерзкая губастая карла в голове Сукина, – феллацио, пер иокум… А на уроке истории ты узнаешь, кто такие Трувор и Синеус… Неужели отец явился сюда только для того, чтобы снова отдать меня в школу, только теперь вместе с тетей, прямо сегодня?” Это была последняя ясная мысль Сукина, после которой такая крупная солдатская дрожь прошила его тело, что он лишился всякого чувства и утонул в хрусте и запахе крахмальной простыни, жесткой и ненадежной, как скорлупа яйца.

Сукин не слышал короткого слова “подонок”, истошного перегиба кроватных пружин, последовавшего за этим звона разбитой вазы, внезапной барабанной дроби когтей Бимона и дикого утробного рева: “Гогло… моэ гогло… шимите абаку!..” Как и месяц тому назад, целую неделю Сукин провел в беспамятстве, чистом, как цокот лошадиных копыт за окном или мерное звякание жандармских подковок о черный булыжник хорватской панели, но в то утро, когда он наконец открыл глаза, стояла абсолютная хрустальная тишина. Тетя сидела возле кровати и держала его за руку.

– Мне снился сон, – сказал Сукин, – о том, что приезжал отец.

– Ах ты, боже мой, – пробормотала тетя и нежно коснулась губами его лба.

Сукин скосил глаза и сразу за тетиной спиной увидел шелковую голубую ширму с ярко-розовыми, точно облизанными аистами-леденцами. Над ширмой висел низкий потолок с темными деревянными кессонами, будто дупла выпавших зубов, они вели к высокой и узкой щели окна, за которым, словно в гриппозном горле, что-то неясное болезненно мерцало. Комната была совершенно незнакомой, и по всему выходило, что не отец во время долгого серо-зеленого беспамятства искал и не находил сына, а Сукин сам от всех куда-то убегал и лишь каким-то чудом пришел в себя, наткнувшись вдруг на безобразно-нелепую ширму у узкого окна.

– Где мы? – спросил Сукин.

– В загородном пансионе, – ласково ответила тетя и легкой неземной рукой, словно гребешком, вернула на свое место влажный и шелковистый чуб мальчика.

– Значит, латынь и греческий и Синеус с Трувором тоже были сном?

– Конечно, – сказала тетя, и в ответ уже Сукин схватил ее невесомую, как стрекозиное крыло, ладонь и горячо прижал к своим губам.

Всю правду он узнал только через три дня, когда уже начал спускаться вниз на веранду, где плюшево-вальяжные официанты с черными фартуками, ниспадавшими на бульдожьи носы таких же черных лакированных ботинок, подавали на завтрак свежие круассаны, сыр, сливовый джем и кофе.

– Тетя, а мы здесь, за городом, для того, чтобы папа нас не нашел, когда приедет? – спросил Сукин и сам поразился своему вопросу, но не испугался.

Очередное беспамятство, так же как и предыдущее, сделало на время его глаза прозрачными, как янтарь, и любую мысль, что вдруг ему являлась, сразу и без слов выдавали плававшие в чистом золотистом свете хрусталики-букашки. Сукин ничего не терял. И тетя тоже.

– Мой милый, – ответила она ему, тонкой серебряной ложечкой, как будто клювом, поклевывая черные крупинки шоколада на светло-коричневой кофейной пене, – твой папа уже никогда не приедет. Ты знаешь, он всегда хотел быть спортсменом, автогонщиком и футболистом. Но ему не повезло. Он ехал сюда, в Загреб, возглавляя пелотон любительского автопробега Вена – Триест. Все шло хорошо, но на предпоследнем хорватском горном этапе внезапный прокол шины на крутом повороте лишил его не только заслуженного приза, но и самой жизни. Вот так, мой милый мальчик. Теперь ты круглый сирота.

– Как круглый, о чем вы говорите, тетя? – воскликнул изумленный Сукин и даже успел испугаться, что болезнь как-то повредила не только его зрение, но и слух. – Ведь у меня еще есть мама?

И тут тетино лицо внезапно задрожало, потеряло форму, глаза закрылись – и все, все в ее облике стало несовместимо и даже противоположно тому звонкому и правильному слову, что так неосторожно секунду назад сорвалось у нее с языка.

– Почему вы молчите, почему вы молчите?! – словно действительно оглохнув, едва ли не во весь голос закричал Сукин.

В ответ тетя положила свою живую, как вода, руку на его запястье и очень тихо, не открывая своих красивых глаз, произнесла:

– Твоя мама, малыш, скончалась от сердечной болезни в тот день, когда ты потерял сознание на Гоголевском бульваре. В немецком городе Карлсбаде. Четыре дня она не выходила, и только после этого слуги взломали двери номера…

III

Восемь лет спустя день за днем неторопливо и с явным интересом его расспрашивал знаменитый швейцарский психиатр в санатории, где Сукин лежал. У психиатра была черная ассирийская борода и влажные, нежные глаза, которые чудесно переливались, пока он слушал собеседника. Знаменитый врач пытался разгадать тайну той странной и, как ученому подсказывала безошибочная интуиция, искусственно вызванной бессонницы, что привела юного русского пациента в его клинику.

– Вы боитесь пробуждения? – спрашивал врач по-немецки.

– Я боюсь исчезновения, – отвечал Сукин по-русски через некрасивую сестру-соотечественницу, охотно согласившуюся переводить и таким образом самым простым путем войти в лабораторию прославленного клинициста, закрытую от невежественного и склонного бездарно профанировать все и вся мира.

– Вы боитесь своего исчезновения?

– Нет, доктор, своему я был бы рад. Исчезновение других – вот в чем перипетия. Мои какие-то возможности влиять на фатум тех, кто зачем-то со мной соприкасается…

В ту пору Сукину уже было пятнадцать, и он умел не только скрывать свое волнение и смущение, но, если надо, как-то формулировать его природу, пусть даже неохотно и косноязычно. Восьмилетним мальчиком в богом забытом загородном пансионе “Куха Ловца”, среди увертюрного шелеста зеленых крон адриатических платанов и дубов, маленький Сукин не находил слов, им двигал только страх, всеобъемлющий в своей механической безнадежности ужас, который только и может дать внезапно родившееся ощущение самого себя в роли спускового крючка неведомого, неизвестно кому принадлежащего и для чего срабатывающего орудия бестрепетного уничтожения. Среди ночи Сукин сам пришел к тете за ширму, встал на колени у нее в ногах и так, заметая пол длинной ночной рубашкой, словно своим дыханием уводя и скрадывая любые преграды на пути, дополз до изголовья, где, уткнувшись мокрым лицом в сладкую сеть золотых тетиных волос, горячо пробормотал:

– Тетя, тетечка, я клянусь, я обещаю, честное слово, никогда, никогда, ни за что больше не болеть…

И в лицо ему пахнули ландыши и розы, и с ними пришло то, в чем Сукин нуждался в ту средиземноморскую кошачью ночь больше всего на свете, – абсолютное и полное забытье.

– Ах, рыбочка, ах, рыбочка, леденчик сладкий, вот тут, вот тут твой домик с петушком…

Это первое настоящее соитие, катание на ялике в грозу, когда при каждом выдохе и вдохе черной воды грудь юного гребца на шканцах касается спины того, кто направляет впереди на юте, оказалось последним для тети и Сукина. Утренняя обязанность выходить с собакой на прогулку, которой еще недавно так счастливо и непростительно манкировала хозяйка, теперь, после того, как быстроногого задиру Бимона усыпил жандармский живодер, обернулась чем-то вроде физиологического отправления, исполнения которого при всей его ясно осознаваемой логической бессмысленности нельзя ни отменить, ни задержать. Таким образом, в седьмом часу, нелепо в одиночестве прогуливаясь по песчаным дорожкам большого парка, где были гроты, фонтаны и глиняные карлы, тетя Сукина неожиданно наткнулась на человека, который черной кучей сидел на широкой деревянной скамье без спинки. Завидев рыжеволосую женщину, этот незнакомец порывисто встал, и длинный плащ, уродовавший его сидящего, распрямился, внезапно и услужливо подчеркнув теперь и порядочный рост, и атлетическую стройность своего обладателя.

– Ох, а я уж думал, не дождусь, – любезно приподнимая шляпу с модными в том сезоне узкими полями, быстро проговорил человек в плаще.

– Простите?

– А в дождь здесь просто мрак и гнусь.

– Вы местный метеоролог?

– Нет, я из Загреба, приехал у вас мальчика забрать.

– Как вы сказали?

– Тут у деревьев удивительная стать.

– Так вы биолог?

– Ах, извините, мадемуазель, простите, что я не представился сразу. Моя фамилия Валентинов. Я ближайший приятель покойного, устраивал похороны, на которых вы, ввиду понятных обстоятельств, не сочли возможным присутствовать. Изрядные расходы, настоящий буковый гроб, но, впрочем, чего не сделаешь для доброго товарища. И уж тем более для женщины в стесненных обстоятельствах… Да, да, это, признаюсь, – как-то боком и даже несколько хитро взглянув на тетю Сукина, закончил человек, назвавшийся Валентиновым, – я всегда для себя почитал святой обязанностью. Поверьте уж.

– Простите, здесь странное эхо, и мне сдается, что я вас не всегда верно понимаю.

– Ничего, это ничего, – отвечал Валентинов, все так же невинно щурясь и продолжая с завидной аккуратностью и точностью ребром ладони выдавливать необходимую бороздку в мягкой тулье своей шляпы. – Прошу вас, тут прямо у ворот дорожная кофейная, давайте сядем на веранде, и я вам все, ну абсолютно все самым наилучшим образом объясню.

Полусонная хозяйка в мягкой домашней кофте принесла им две чашки кофе-латте и на сносном итальянском добавила, что, если гости пожелают, она может подать вчерашнее пирожное.

– Грациа, грациа, не нужно… – махнул рукой Валентинов.

– Чудный мальчик, – сказал он, когда вязаная кофта исчезла в доме, – признаюсь, то, что мне посчастливилось увидеть в Загребе, из окна той комнаты, что занимал покойный, превзошло мои самые смелые ожидания. Вы, полагаю, и не представляете себе, какое увеличение дает германский полевой бинокль. Потрясающее. Потрясающее.

Жаркий румянец, карамельными яблоками выступивший не только на щеках, но и на висках, на подбородке и даже на переносице его утренней собеседницы, заставил Валентинова на мгновение умолкнуть, а затем перейти на совершенно соответствующий градусу пожара горячий доверительный шепот:

– Уверяю, уверяю, вам не следует ни о чем беспокоиться, мадемуазель, все ваши загребские долги я оплатил, уже оплатил, и доброта здешних жандармов тоже за мой счет, вы, верно, и не догадывались, а она, поверьте, она куда дороже местной черешни, но это ничего, ничего. Все ради мальчика. Вы понимаете, надеюсь. Скрывать не собираюсь и совершенно честно предлагаю взять на себя подобным же манером ваши долги здесь, в “Кухе Ловца”, билет, если желаете, самым достойным первым международным классом до Москвы, и плюсом, – тут Валентинов на секунду умолк, словно действительно производя в уме набор каких-то неочевидных математических действий, – да, некую сумму на шпильки, скажем, на первые три месяца в России. Договорились?

– Но что? Что я должна сделать?

– Скажите мальчику, что, в соответствии с завещанием отца, за ним приехал его опекун. Модест Ильич Валентинов. Из Петербурга. Да-да. Он меня должен помнить. Лето восьмого и девятого года его родители проводили у меня на даче, на Черной речке. Мы с ним грибы ходили собирать. Вы даже и не представляете, какие у нас там грузди. Потрясающие! Потрясающие.

После этих слов человек в черном плаще одним большим глотком допил остывший кофе и мягкой салфеткой вытер свои слишком, пожалуй, полные для тонкого и узкого лица губы.

– Валентинов? Валентинов? – задумчиво проговорила между тем тетя Сукина. – А ведь я вас знаю. Конечно. Ваше имя по крайней мере. Эти плакаты. Гастроли русской белградской антрепризы. “Дафнис и Хлоя”. Антреприза Валентинова. Только мне почему-то и в голову не приходило, что Валентинов – фамилия. Знаете, какие-то ангелочки. Простите…

– Нет, нет! Фамилия. Такая же, как Сукин. Мы с отцом мальчика заканчивали один курс. Альма матер на Моховой. Да, только потом пути разошлись… Забавно, ангел, говорите, ангелочек. – Он снова как-то хитро и боком взглянул на женщину, сидевшую напротив, теперь уже свободную от всяких следов недавнего осеннего румянца, зеленоглазую, всю в утреннем ореоле золотых волос. – Я так понимаю, по рукам? Все улажено?

Больше всего ее поразило то, как Сукин воспринял известие о прибытии опекуна. Ее мальчик, этот утренний свежий хлебушек далекого дачного детства, утренних чайных девичников, справный и гладкий снаружи, а внутри беспомощная и бесформенная сладость небесной смеси тополиного и одуванчикового пуха, – он схватил ее за обе руки и, глядя прямо в глаза, торопливо и сбивчиво проговорил:

– Так даже же лучше, я ведь вам пообещал… пообещал… А вчера у меня опять кружилась голова, и я боялся упасть, у меня словно горячий чай был в коленках все время, все время, пока мы с вами шли из дальней беседки… Я даже думал, сам уже… если бывает какой-нибудь пансион, такой, чтобы мне отдельно… но только без школы… без Синеуса…

Оттого что тетя пыталась сдержать слезы, весь рот у нее наполнился невыносимо едкой черничной кислотой, язык не слушался и губы склеились. Какое-то время она вообще не могла говорить и только гладила шелковое темя прижавшегося к ней мальчика, осеняемое точно таким же живым, льнущим к руке электричеством, что и шелковая спинка несчастного Бимона. “Орешки, сердечки, волшебные мои, лесные”, – отчаянно и безнадежно думала тетя.

– Все будет хорошо, – наконец справившись с сине-черной кислотой, сказала она. – Да, да. Вы поедете в Италию. На Капри. И ты поправишься. Обязательно поправишься. Теперь уже непременно.

Расстались они через три дня в Белграде. Рано утром тетя поцеловала спящего еще Сукина и спустилась в холл. Там уже был Валентинов, ловко распоряжавшийся гостиничными лакеями и красноглазым сербом-извозчиком. Тетя молча отдала ему ключ от номера.

– Вы как будто немного не в себе. Волнуетесь перед дальней дорогой? – спросил Валентинов, одной рукой беря тетю под локоть, а другой подхватывая картонку с купленной вчера недорого у самого Кратакчича французской шляпкой.

– Мы всегда в ответе за тех, кого мы познаем, и этого не отменить, – сказала тетя, глядя прямо перед собой. Там ничего не было, кроме открытого проема гостиничной двери.

– Как вы трогательно романтичны, мадемуазель, – заметил Валентинов, помогая тете подняться в коляску и мягко за ней захлопывая лакированную дверь.

– Счастливого пути.

Через час зарядил долгий холодный дождь и бормотал что-то немузыкальное себе под нос до самой ночи. А вечером следующего дня Сукин и Валентинов уехали в Италию.

IV

Семь лет жизни с Валентиновым, “амюзантнейшим господином”, как он сам себя рекомендовал на французский семоке манер, ничего не оставили в памяти Сукина, кроме бесконечной череды городов и деревень, непрерывно сменявших друг друга сначала быстро и красочно в южной Европе, а потом однообразно и утомительно в Северной Америке. Черепичные крыши Монпелье и цинковые бензоколонки Айовы, песочные камни Рима и анютины глазки Сан-Франциско, словно бестолковая пачка почтовых карточек, частично уже выцветших, стершихся, потерявших углы и склеившихся между собой, бессмысленно отягощали его память и просто не давали чему-то новому и светлому войти и задержаться ни на поверхности, ни в глубине ее. Война и революция, которые, по общему мнению, решительным и необратимым образом повлияли на образ мышления и чувства всякого русского, не отозвались в сердце Сукина ни одним звуком, не вызвали ни единого душевного движения, отчасти ввиду особенностей умственного устройства самого Сукина, отчасти благодаря постоянной заботе и протекции его опекуна Модеста Ильича Валентинова. Это был приятный внешне и, несомненно, очень талантливый, как определяли его те, кто собирался тут же сказать о нем что-нибудь скверное, человек. У него были чудесные карие глаза и чрезвычайно привлекательная манера смеяться. Глубоко циничный и аморальный по всем общественным и человеческим канонам, он удивительным образом, основания к тому находя именно в своей грубой, сугубо физиологического свойства философии, мог быть участливым товарищем в жизни и вполне надежным компаньоном в делах. На указательном пальце Валентинов носил перстень с адамовой головой, всегда цветной фуляр вместо галстука и брюки по самой последней европейской моде. Театр счастливо оставался для него много лет и страстью, и источником вполне достойного дохода. Волей случая став одним из первых экспонентов так называемой “русской темы”, он успел до войны сколотить недурное состояние, переименовывая в угоду географии свою легкую на сборы антрепризу в берлинскую, белградскую и даже венецианскую. Во время войны, путешествуя с Сукиным по Америке, где краткость расстояния от одного кинотеатра до другого сравнима лишь с воробьиным миледжем заправок “Стандарт Ойл”, расчетливый и быстрый Валентинов не мог не разглядеть завидных конъюнктурных горизонтов нового народного искусства. Вернувшись в девятнадцатом в Европу, он основал в живописном Лекивиле под Парижем кинематографическую студию “Инвино” и к началу двадцатых оказался вполне успешным поставщиком малоотличимых одна от другой, но именно благодаря тем же слезам и в тех же местах любимых публикой полнометражных мелодрам с Лялей Сережко в роли первой звезды, а также бесконечной серии коротеньких комических лент “Братья Биду в цирке”, зоопарке и на том свете.

К этому времени целлулоидных, быстрых дивидендов отношения Валентинова с Сукиным давно уже и во всех смыслах соответствовали нафталинной скуке пыльного, книжного слова “опекун”. Подросток, сохранивший все то же детское безволосое лицо, нежный персиковый овал губ и темные, всегда полуприкрытые сливочно-карамельными веками глаза, невероятным образом вдруг вытянувшийся на добрых двенадцать сантиметров за лето девятнадцатого и пополневший с какой-то тягостной, мучной безнадежностью за зиму двадцатого, стал сразу взрослым, бесполым существом в глазах Модеста Ильича Валентинова. Сукиным. Сыном Сукина. Воспитанником, которого уже невозможно было со сладкой полуобморочной задержкою дыхания вообразить заводной ягодкой, съедобной механической игрушкой, с умопомрачающей бестолковостью ползающей по шершавой прохладной белизне ночного ложа и скользкой жаркой коже самого Модеста Ильича. Весь этот шоколад-мармелад с изрядной скидкой как постоянный и солидный клиент Валентинов получал теперь в одном недорогом, но, несомненно, приличном мавританском заведении на рю Фабур-Монмартр, а Сукин был предоставлен сам себе, отчего, словно часы, лишенные вдруг надоедливого подзавода, буквально замер на неопределенной четверти неопределенного часа. Как ушко иголки, косо воткнутой в пухлую подушечку, его русая голова и днем, и ночью мерцала светлой прядью над высоким, синим полукружьем мягкого кресла у окна гостиной. И очень часто, уезжая в полдень в Лекивиль или возвращаясь под утро из девятого аррондисемана к себе домой на рю Вавен, рив гош, Валентинов не мог отделаться от ощущения, что там, на синем плюше, не мальчик, ставший подростком, а присланная каким-то местным старьевщиком непрошеная статуя, до такой степени Сукин казался оцепеневшим и слышавшим как будто бы одно лишь смутное рокотание птиц и рыб раскинувшегося поблизости Люксембургского сада.

– Ел? – спрашивал Валентинов заспанного казака, взятого из русских бараков под Парижем, который, прислуживая, подавал ему теплый халат и мягкие домашние туфли.

– Так точно, трижды, и всякий раз заканчивали горячим шоколадом, – молодецки докладывал ему бравый сухопутный денщик, и это Валентинова обычно успокаивало.

Один или два раза Модест Ильич брал Сукина с собой в веселый Лекивиль, но и там, в студии “Инвино”, где всеобщей суетой непременно заражался любой случайный визитер, Сукин умудрялся хмурой и неподвижной горой просидеть весь день в темном углу на куче какого-нибудь забракованного помрежем реквизита. Школа, представлявшаяся естественным дивертисментом в этом возрасте и ситуации, была самим Валентиновым вычеркнута из списка возможностей весьма решительно, и не только потому, что покойный Сукин-отец неоднократно и сокрушенно жаловался ему на неспособность сына ладить со сверстниками, а тетя Сукина что-то настойчиво повторяла, стоя уже на подножке коляски, по поводу “полной социальной неадаптированности психики ребенка” и даже связала Модеста Ильича неким обещанием ни в коем случае не отдавать мальчика в общественное образовательное учреждение. Практичный, как швейная машинка или домашний постирочный агрегат, ум Валентинова просто не находил смысла в какой бы то ни было попытке просвещения воспитанника. Уж очень живо помнились Модесту Ильичу те пароксизмы неудержимого, зверского смеха, которыми неизменно и против даже его воли разрешались все полушуточные, но от того не менее мучительные попытки научить Сукина рассчитывать хотя бы время или расстояние.

– Смотри, малыш, от Гастауна до Гейзленда семьдесят пять миль. На нашем экспрессе “Идаго Блю” мы едем в среднем пусть двадцать пять миль в час. Так за сколько же доберемся до места? Успеем в игрушечную лавку до закрытия?

– За три часа.

– Молодец! Как ты узнал?

– Отнял от пяти два. Вы же сами сказали, двадцать пять, а это два и пять, я знаю.

– А почему не пять от семи? – спрашивал мальчика Валентинов, отсмеявшись и на ходу смахнув дурные капли безвкусных слез со щек и крышки кожаного несессера, в котором что-то механически и совершенно бессмысленно продолжал искать. Он понимал, что и смеялся зря, и испытание затягивает напрасно, но бес всегда оказывался сильнее. – Почему взял двадцать пять, а не семьдесят пять, допустим? А? Семь и пять. Чем же скорость лучше расстояния, скажи, голубчик?

– Зачем вы меня путаете? – потупившись и губы поджав обиженной конфетой, очень тихо, едва слышно отвечал Сукин. – Вы же сами говорили, что нужно время, вот я и вычел вам из скорости в час мили.

Чувство стыда не было ведомо Модесту Ильичу Валентинову, этому кем-то заботливо и ладно скроенному хаму, его заменяло нечто вроде ощущения крайнего физического неудобства, словно он вдруг ногу отсидел или неловко оцарапал палец о металлический крючок новых кальсон. И для того чтобы избавиться от внезапно возникшего чувства крайней неловкости, после каждого такого непрошеного урока дорожной арифметики, приходилось Валентинову, прибыв в очередной Бердслей или По, тотчас же после регистрации в отеле везти мальчика в торговые ряды местного даунтауна и покупать все, на что хватало текущей дневной наличности – шоколадного ангелочка в цветной фольге, пару бутылок “Кока-колы”, скаутские часы со светящимся циферблатом, роликовые коньки, приделанные к высоким черным сапогам на шнуровке, бинокль, коробку жевательной резины, длиннополый макинтош с шерифскою звездой и еще много всяких глупых безделушек – очков с темными стеклами и перочинных ножичков с серебряной ручкой.

Но область точных наук не была единственной закрытой от мысленного взора маленького Сукина темными шторками его неповоротливого ума. Образ негодной к восстановлению фотографической камеры с навсегда опущенной, как веко, диафрагмой частенько приходил в голову Валентинова. В очередной раз киноантрепренеру ясно представилась пленка, серебро которой не сможет проявить никакой, даже самый концентрированный раствор германского метола и гидрохинона, во время недавнего пикника в Буа Булонь среди солнечного летнего дня ангела его воспитанника.

– Ле куто, – сказал мальчик, подавая гарсону нечаянно оброненный на пол нож.

– Точно не ля? – весело поинтересовался Валентинов, когда официант ушел менять прибор.

– Точно, – с хмурой, совсем уже необаятельной уверенностью не мальчика, а недоросля ответил Сукин, – на “ле” все, что кончается на “то”. Лото, пальто, я знаю, только вы всегда меня нарочно путаете. И наша консьержка тоже.

Таким образом, школа отпадала по всем показателям, включая антропометрические. Рост метр шестьдесят пять в подготовительной ступени вязался лишь с учителем-корсиканцем, а никак не учеником из русских. И оставался один только мягкий плюш громоздкого кресла, занимавшего добрую четверть гостиной на рю Вавен, да черные костяшки домино, которые Сукин часами раскладывал вихляющими и логики лишенными китайскими дорожками прямо у себя на коленях, на куцем и кривом куске очень плотного картона, наткнувшись на край которого, как будто ойкнув, замирал, чтобы полдня потом изучать саму собой сложившуюся тропку с перепутанными следами звериных лап. Модест Ильич Валентинов не вполне даже понимал, смешит его или раздражает унылый и бестолковый вид этого гималайского следопыта в кресле. Однажды он привез для Сукина шахматы в красивой коробке с красными и белыми квадратиками, но тот ее, кажется, и раскрывать не стал. Какой-то новый интерес у Сукина вызывали, пожалуй, только большие русские книги с картинками, которые Валентинов время от времени покупал специально для воспитанника в магазине издательства Дарюшина у парка Монсо. Одну из таких, увесистую, в крепком синем переплете, с большими и нежными, как настоящие акварели, иллюстрациями на отдельных глянцевых листах, Сукин как раз держал на коленях в момент, когда казак Иван по обыкновению беззвучно в своих мягких, будто бы из рыбьей шкуры сделанных сапогах, подошел к огромному креслу и тронул молодого барина за плечо.

– Я не хочу чаю, потом… – пробормотал Сукин, не поднимая головы и не оборачиваясь. Белые полотнища парусов легкой шхуны на рисунке бушующего моря с первого взгляда казались обыкновенным “пусто-пусто”, но чем больше Сукин вглядывался в тревожные переливы цветов, тем явственнее проявлялись, как тени, едва видимые, но, несомненно, художником намеченные точки “два-один”. Весь мир был полон знаков и намеков, но вновь, как и всегда, Сукин оказывался бессилен понять их тайный и спасительный смысл.

– Вас просят, – сказал Иван, продолжая стоять у Сукина за спиной. – Вы бы прошли к аппарату…

– К аппарату? – изумленно повторил Сукин последнее донесшееся до него слово и даже слегка повернулся на круглых валиках кресла, отчего мягкая воронка его уха с аккуратной дырочкой посередине оказалась прямо перед глазами слуги.

Сукин так давно слился с серой, темной обстановкой комнаты, так давно уже ощущал себя ее ватной, неподвижной и безличной частью, что теперь решительно было невозможно поверить, будто кто-то где-то вдалеке мог вызвать его, пригласить, назвать по имени, да не просто так про себя или тихим шепотом, а по-настоящему, через барышню-телефонистку и слугу-казака.

– В кабинете, в кабинете, – между тем повторял Иван, теперь уже подавая Сукину руку.

Но Сукин встал самостоятельно и, ступая едва ли не по ногам слуги, прошел мимо него с таким в миг заострившимся лицом, что в голову сама собой явилась мысль о полной и окончательной слепоте подростка, все свои дни проводившего в полутемной гостиной с синими книгами. Однако взор Сукина помутила ясность, какое-то внезапное и удивительное движение света за порт-фенетром гостиной, словно по мокрой улице вдруг быстро промчался таксомотор и свет его фар, пройдя сквозь решето переплета, на одно мгновение лег ему под ноги призрачной черно-белой лестницей. Сукин оттолкнулся от световых ступеней и оказался в кабинете Валентинова, где блестящая точка на телефонной вилке указала ему путь к кожаному бювару, на котором лежала холодная трубка.

– Да, – сказал Сукин, осторожно приложив ее к уху.

– Миленький мой, мальчик мой сладкий, – пропела в ответ мембрана, – как я долго тебя искала!

На столе, бочком приткнувшись к телефонному аппарату, лежал свежий французский кинематографический журнал с лицом очередной знаменитости, немой и черно-белой, но Сукину показалось, что он видит прямо перед собой тетю, зеленоглазую и золотоволосую, с мягкими и горячими губами.

– Я пришлю за тобой машину, – между тем продолжало теплой волной накатывать на Сукина такое знакомое и нежное дыхание, – через полчаса. Ты будешь готов через полчаса? Ты будешь? Мой сладкий, отчего ты молчишь? Мы поедем в цирк или зоопарк. Куда ты хочешь больше всего?

Неожиданно Сукин подумал, что уже вторую неделю Валентинов грозится отвезти его к дантисту. Иван пожаловался, что у воспитанника пахнет изо рта, и Валентинов сейчас же вспомнил о своем долге опекуна. Зубного врача и его жужжащую осой машинку Сукин по-настоящему боялся.

– А можно… – сказал он наконец. – А можно никуда? Просто к вам? Можно?

– Ах, ну конечно, солнышко мое. Конечно, – будто собака, трубка лизнула Сукину ухо, – конечно. Через полчаса. Ты слышишь? Через полчаса.

Потом по-французски сказали “отбой”, но Сукин этого не понял. Он стоял с умолкнувшим эбонитом в руках и смотрел себе под ноги. Свет, просеянный листвой мокрых платанов, закрывших окно кабинета своими обильными кронами, раздробился и замер подле Сукина маленькими неподвижными островками собачьих ушей и кроличьих спинок, а жил лишь один населенный мальками совершенно микроскопических пылинок световой конус, косо падавший из бокового ой-де-бефа прямо на маленький турецкий пуфик в ближнем углу. Всего этого не было, когда пять минут назад Сукин вошел сюда, и вот теперь, от внезапного полуденного прояснения небес, его сердце словно на миг замерло, и кисло-сладкое до судорог предчувствие растворения в чем-то прозрачном и невесомом охватило Сукина, как некогда, давным-давно, в Москве, на Гоголевском бульваре с его черно-белой будочкой городового справа и старыми доминошниками слева. Спустя пять минут Сукин вышел в переднюю и принялся что-то искать в тесном пространстве между низенькой подставкой для зонтов и высокой дубовой вешалкой.

– Вы что-то потеряли? – спросил немедленно возникший за спиной Иван.

– Мои калоши, – коротко ответил Сукин.

Лакированная торпеда черного автомобиля с шелестом проплыла по уже начавшим подсыхать лужам и остановилась у парадного подъезда, как и было обещано, ровно через полчаса. Безмолвный шофер в щеголеватой клетчатой кепке открыл дверь пассажирского салона, а Сукин, уже качнувшись для первого шага, его не сделал, вдруг замерев с одной ногой, нелепо задранной на подножку. В красно-бархатной глубине он увидел то, чего не обещали, что только предвкушалось в радужной дали какого-то, возможно, очень долгого и нескончаемого, как чашка детского киселя, путешествия. В автомобиле была тетя, и ничего, кроме исходившего от нее золотистого солнечного света, Сукин перед собой уже не видел. Взволнованная этой встречей не меньше подростка, тетя между тем увидела ставшее полным и от этого еще более круглым и нежным лицо, все те же удивительные глаза, узкие, слегка раскосые, неизменно полуприкрытые веками, только теперь как будто бы слегка запыленные чем-то. Но сквозь эту пушистую новоприобретенную пыль чудесным образом пробивался точно такой же, как прежде, влажный, персиковый блеск, от которого холодели губы и следом тотчас же немели пальцы и стыли виски.

– Ну что же ты… Ну иди, – наконец сказала тетя и, схватив его за мягкие резиновые ладони, втянула в автомобиль, а затем быстрым и жадным движением прижала к себе, как снегурочка, огромный, на глазах сдувающийся, становящийся снова тяжелым и маленьким, воздушный шарик. Когда машина набрала ход, Сукин вздрогнул, застонал тихонько, а потом заплакал в шелк тетиного платья, покуда она, положив руку на его шею, гладила и гладила до обморока знакомые ямочки и бугорки.

“Все такая же тоненькая и нежная, одной рукой можно…” – думала тетя.

Модест Ильич Валентинов не был поклонником грубых проникновений и немногому научил Сукина. Страсть Валентинова превращать тела своих живых игрушек в шоколадных зайцев при помощи густой пасты “Пестле” или же в ароматных сливочно-малиновых ящериц посредством набора кулинарных кремов “Хоорр” радовала Сукина лишь перспективой долгого финального уединения в горячей ванне. Катание по ромом чавкающим горкам бритых ног с последующим торможением в ликерных лужицах на животе опекуна на самом деле укачивало Сукина, а по обыкновению венчавший ночь в кондитерской лавке несимметричный бублик двух соединяющихся сосудов даже в миг оглушающего встречного биения взаимотоков не приносил иллюзии полного исчезновения и забытья. Всегда Сукин оставался на земле, что-то чувствовал, сладость или горечь, крахмальную шершавость простыни или же масляную гладкость валентиновского бока, и ни разу за все время совместной жизни с толстогубым антрепренером у Сукина не перехватывало дыхания от предвкушения непонятного и необъяснимого, ни разу орды лесных мурашей не рождались из волн озноба, чтобы разбежаться по всему телу, и ни разу алый бутон на стебельке не взрывался сам по себе, осыпая дождем белых лепестков полного и абсолютного затмения. Но стоило Сукину только увидеть тетю, зарыться головой в складки ее ландышевого платья, как свет его накрыл и растворил, так что ни тепла тетиных рук, ни горечи собственных слез он не помнил и не ощущал.

И вновь это купание в солнце повторилось уже у тети дома, когда она его, будто совсем маленького мальчика, принялась переодевать в матросский костюмчик с серебряной цепочкой и свистком. И только в третий раз, а был и он в тот день, смог Сукин дождаться тети и вместе с ней, сложившись ножичком, растаять в небесах. Так, словно щенок, подросток молча принимал все ласки и слова до самого вечера, и только в свете первых фонарей, на веранде открытого кафе, поедая купленные тетей эклеры, вдруг оторвался и, не облизывая испачканные в белом креме губы, глухим и низким от теста голосом попросил:

– Оставьте меня у себя. Пожалуйста.

– Я сегодня же поговорю об этом с Валентиновым, – пообещала тетя.

Но в тот же день связаться с Валентиновым не удалось. Его не было дома, когда, оступаясь, оборачиваясь и как-то при этом боком умудряясь кланяться консьержке, Сукин входил в свой подъезд.

– Не вернулись, – дважды затем отвечал денщик Иван по телефону. Последний раз без четверти полночь.

А утром в половине десятого Валентинов сам разбудил тетю нетерпеливым и настойчивым звонком. Француженка-кухарка внесла телефонный аппарат в тетину спальню на вытянутой руке, словно сию минуту пойманную крысу.

– Месье, мадам. Вас. Очень срочно и неотложно.

– Бонжур, ма шер, – неизвестно отчего и Валентинов начал разговор на французском, но, будто бы по игривости характера невольно сфальшививший тенор, тут же, откашлявшись, заговорил по-русски вполне деловым тоном: – Давно вас жду, мадам. Давно слежу за вашим приближением.

И это не было неправдой или нелепым преувеличением. Валентинов действительно давно и очень внимательно следил за жизнью той женщины, известность и карьеру которой он сам невольно предопределил, купив ей некогда широким, беззаботным жестом билет первого класса на поезд Белград – Берлин. В вагоне балканского экспресса тетя Сукина познакомилась со Всеволодом Петровым, русским фабрикантом всемирно известных финских шпротных и прочих рыбных консервов “Рофф”. Трагически овдовевший зимой двенадцатого, Петров без памяти влюбился в загадочную рыжеволосую женщину с неповторимыми зелеными глазами, которая вначале, как южный быстрый сон, привиделась ему в тумане длинного перрона, чтобы затем озерной нимфой обосноваться и хозяйничать в полярной синеве чистых зеркал соседнего купе. О свадьбе весной четырнадцатого писали многие газеты, и Валентинов хорошо помнил, как за столиком венецианского кафе беззлобно, движимый обыкновенной инерцией дневной рутины, пририсовал невесте усы, а жениху – очки и бороду мягким грифелем карандаша “Хартман”, тем самым, которым все утро чиркал подходящие для его труппы объявления о сдаче номеров внаем. Во время войны Петров очень ловко, не меняя торговой марки, переключился на мясную тушенку и совсем уже баснословно разбогател, но не этот очередной и вполне заурядный поворот в судьбе делового человека сделал хозяина заводов “Рофф” героем множества злых передовиц и ядовитых фельетонов. В самую людоедскую пору русской гражданской сумятицы Всеволод Петров публично объявил себя давним поклонником большевиков и громогласно признался, что именно его шпротными деньгами был оплачен транзит печально известного вагона с запечатанными в нем главными монстрами грядущего мятежа. Во время Гражданской Всеволод Петров открыто появлялся в Москве и Петрограде, получал огромные заказы и немыслимые в мирное время концеcсии, ввозил в страну оружие под видом шведских паровых машин, а вывозил, как утверждали знающие люди, присвоенные комиссарами меха, картины, золото и даже мебель. Казалось, что после военной победы нового русского режима подобные неоценимые и своевременные услуги откроют перед Петровым совершенно уж бессовестные горизонты фантастического обогащения на полностью освобожденных от любых возможных конкурентов пространствах России, но судьбе было вольно распорядиться по-другому. За неделю до финского рождества тысяча девятьсот двадцатого Всеволод Петров исчез. По давно заведенной традиции, он отбыл вечерним поездом Хельсинки – Лахти, но утром, вопреки обыкновению, в своем озерном особняке, где его напрасно ждала жена и целая компания празднично настроенных друзей, не появился. Никаких следов фабриканта-большевика не смогли найти ни дотошная финская полиция, ни целая свора пронырливых репортеров. По этому поводу известный русский насмешник Виталий Витальченко желчно предположил в парижских “Днях”, что прохвоста-коммерсанта в канун бесовских коляд живым к себе забрал в коммунистическую преисподнюю советский антихрист. В свою очередь невероятным образом бежавший из лап ЧК отчаянный террорист и богоборец Савва Николков клялся Христом-богом в стамбульских “Вестях недели”, что лично видел изрядно помятого и обреченного Петрова в коридоре лубянской следственной тюрьмы. С месяц-другой пожевав тему, газеты ее бросили, но Валентинов, знаток людей и психологии, ждал продолжения, и его прозорливость была вознаграждена скромной майской заметкой в белградском “Православном часе” о том, что жена без вести пропавшего фабриканта Петрова, одна из богатейших русских женщин новых времен, прибыла в столицу Югославии для устройства благотворительного бала в пользу актеров и актрис бывших императорских театров. Ничего не было сказано о тех, кто танцевал в частной антрепризе, но Валентинов умел читать между строк. Еще один благотворительный бал, теперь уже в Венеции, лишь подтвердил давнее подозрение Валентинова о том, что мало кто из его бывших танцовщиков и музыкантов интересуется и знает мир нового искусства – кинематографа и по причине этого просто не может ответить на вопрос о местонахождении своего бывшего антрепренера французским адресом киноконцерна “Инвино”. Шутя Валентинов даже заключил сам с собой пари, как скоро заметка о новой щедрой покровительнице театра появится теперь уже в бостонском “Новом честном слове”. Доклад слуги Ивана о необычном дне воспитанника Валентинова со всей очевидностью требовал теперь присудить победу той половине Модеста Ильича, которая заранее навела справки о телефонном номере парижской квартиры Всеволода Петрова.

– Что вы хотите? – спросила тетя у Валентинова, после того как он довольно благодушным тоном, но, кажется, вполне серьезно отчитал ее за действия, покушающиеся на нормы общественной морали и призрения несовершеннолетних.

– Одна маленькая услуга. Совершенно незначительная, и мальчик ваш, да-да, могу вам это обещать, – пропел в ответ Валентинов, потом в трубке возникла странная пауза, словно электричество на телефонной станции, подобно маслу из разорвавшегося автомобильного шланга, вдруг потекло не по назначению, а прямо на пол шнурового зала, и тут же голос Валентинова включился прямо посреди фразы, которую он, по всей видимости, так и продолжал говорить, не замечая вовсе потери слушателя: – …крутить новый фильм. Манускрипт написан мной. Это история исчезновения вашего мужа. Она волнует столько умов и сделает невиданную кассу. Особенно, если к политике добавить чувства. Побольше романтики. Вы только представьте себе, сударыня: молодая, красивая, страстная девушка в купе экспресса. Входит ваш муж. Тоже необыкновенно красивый, статный человек. И вот ночь в вагоне. Она засыпает, и во сне раскинулась. И ваш муж, конечно, просто начинает терять голову…

Неразбериха на телефонной станции продолжалась, и слова, то исчезая, то возникая вновь, беспорядочно тыкались в ухо тети Сукина стайками, как потерявшие в темноте свою нору кролики:

– …между тем эта девушка – подсадная утка, и в соседнем купе едут два большевистских агента… Ваш муж чувствует запах духов, кружевное белье, роскошное тело… Драма же этой девушки, сотрудника ЧК, в том, что с первого же момента там, в экспрессе, она вашим мужем увлеклась, увлеклась, увлекла-а-ась, вся дышит страстью, а он из-за нее, вы представляете себе…

– Какая бессовестная мерзость! – наконец отозвалась тетя.

– Возможно, – ответил ей Валентинов, сейчас же и впопад, как будто весь беспокойный улей телефонной станции только и ждал тетиного приговора, чтобы немедленно приосаниться и замереть вдоль всех линий по стойке “смирно”.

– Возможно. – Звуки валентиновского голоса являлись теперь к тете очень важными и чрезвычайно отчетливыми. – Но вся касса от Лондона до Варшавы будет моя…

– И что же вы хотите? Моего согласия на подобную постановку?

– Нет, я хочу вашего участия. – И снова все внезапно завертелось, сорвалось и понеслось кругом в электрических проводах и трубах. – Мне явилась блестящая мысль… совершенный дух достоверности… Я хочу заснять как бы настоящее ожидание, ваши покои в Лахти, ваше волнение… действительно, изюминка… к тому же у вас обязательно получится.

– Никогда! – и вновь, как несколько минут тому назад, тетя решительно и резко, одним лишь словом, восстановила стрекозью линию телефонной связи.

– Знаете что, сударыня, – не стал Валентинов упускать это медное оконце акустической ясности, – я вам даю ровно неделю на размышления. Ровно неделю. Когда-то я к вам пришел на помощь в очень трудную минуту. Я щедро раскошелился. Не так ли? Вы мне кое-чем обязаны и поэтому, я полагаю, все же согласитесь, уступите. А если нет, то не советую вам оставаться в Париже после мной определенного срока. Мальчик еще несовершеннолетний, а это Франция, мадам, Франция, и за не такую уж большую плату на вас покажут все, включая вашего собственного шофера и кухарку.

Не дожидаясь ответа, словно уже в кадре будущего фильма, Валентинов весьма эффектно повесил трубку на рожок отбоя и громко рассмеялся. Затем, как будто бы оборотившись снова самим собой, антрепренер лениво зевнул и, на ходу запахивая полы мягкого домашнего халата, наброшенного прямо на вчерашнюю крахмальную сорочку, двинулся вон из своего кабинета, сразу у двери которого, в узком коридоре, умытом утренним, чистоплотным Иваном спроворенным сквозняком, наткнулся на Сукина. Вид у подростка в этот ранний неурочный час был просто невообразимый. Сукин стоял босыми, совершенно уже голубыми ногами на ледяном полу, его полноватое тело в длинной, дышавшей на легком ветерке ночной сорочке казалось каким-то плоским и по-стариковски бесформенным, а фиолетовые губы совсем по-женски подрагивали на сером, цвета непроваренной говядины лице.

– Скверный мальчишка! – сказал Валентинов с отвращением. – Ты подслушивал.

– Нет, – очень тихо прошептал Сукин, – нет, я вас ждал. Я проснулся… дверь хлопнула, потому что Иван…

– Скверный и гадкий, – повторил Валентинов, не слушая.

– Нет, нет… зачем вы?.. Несправедливо… я…

– Просто паршивец, – не сказал, а высоко и звонко словно свистнул Валентинов и протянул руку, будто бы намереваясь схватить за ухо воспитанника и наказать самым обидным и знакомым тому еще по школе способом Трувора и Синеуса.

– Не на… – давясь словами, как пузырями воздуха, Сукин внезапно стал валиться на колени. Он ткнулся мокрым лбом в безукоризненные стрелки зауженных английских брюк Валентинова, и от падения и толчка алые чистые горошины, будто проглоченные только что слова, беззвучно покатились у него из носа прямо на белые гамаши опекуна.

Это последнее в жизни беспамятство Сукина было необыкновенно долгим, тянувшимся почти три недели и странным, перемежавшимся мгновениями какой-то ложной и от этого совершенно ужасающей ясности. Будто косоротая луна, лицо Ивана время от времени возникало из черного небытия, и тогда Сукин пил, чтобы сейчас же утонуть в жару собственной испарины. Один или два раза с его груди сдергивали тяжелое одеяло, и круглое деревянное ухо начинало ставить печати между ребер, готовя Сукина к отправке, словно почтовую посылку. “Тремаль, Тремаль”, – звучало тогда над ухом название какой-то далекой африканской местности, но вслед за тем одеяло вновь ватой накрывало мальчика, и он оставался на своем месте. Однажды за стенкой в коридоре кто-то отчетливо и громко крикнул: “Пожар, боже, пожар!” – И добавил: – “Господи, помилуй”, – но и после этого Сукин остался лежать в своей кровати, как неподвижный центр тяжести медленно вращающейся карусели болезненного бреда. В конце концов именно это, поначалу неверное и смутное, чувство незыблемости его физического положения, день ото дня укрепляясь и становясь, как мелодия русских ручейков в марте, отчетливым и ясным, вернуло Сукина к жизни. Однажды утром он открыл глаза и увидел возле своей кровати тетю. Она сидела в чем-то немыслимо чистом и белом, словно сшитом не из ткани, а из свежих лепестков роз и орхидей, такая зеленоглазая и розовогубая, что Сукин невольно рассмеялся, потом заплакал, потому что счастье его в своей огромности не признавало сторон света, плюсов и минусов и, словно океан, совалось во все уголки данных природой Сукину чувств и ощущений. Он не погубил единственную на всем огромном свете золотоволосую тетю своим беспамятством, не стал в очередной раз орудием убийства и медиумом исчезновения, он…

– Простите, – прошептал Сукин, приподнимая голову, – простите, я… Это потому, что Валентинов на меня кричал… он хотел… он рукой…

– Он больше никогда, никогда уже этого не сделает, – быстро сказала тетя, ласково, но повелительно укладывая еще горячую голову Сукина на мягкую, прохладную подушку. – Никогда…

– Почему? – спросил Сукин, послушно закрывая глаза.

– Потому что Бог нам помог, – ответила тетя, но ее слов Сукин уже не слышал, он спал ровным и спокойным сном выздоравливающего ребенка.

Через неделю Сукин уже настолько поправился и окреп, что врач разрешил ему автомобильные прогулки с тетей в Вансанском лесу. От скрипа мелкого гравия под колесами, от сладких причмокиваний тетиных губ, от света, черно-белыми пальцами быстро-быстро перебиравшего шторки на окнах пассажирского салона, Сукину казалось, что вовсе не стебелек с тяжелым, горячим бутоном отныне поднимается из его тела, а само его тело, все целиком, уходит, преображается в могучий ствол и корень, раздирающий небо и землю во всю ширь баобаба и вышину секвойи, и ничего не оставляет это взрывообразное сгущение и расширение плоти, кроме всепоглощающего солнца. Через час вылизанный и умытый Сукин уже сидел с тетей в кафе швейцарца Пульвермахера и важно ел фондю, наматывая густой мед сыра на тростниковый рафинад подсушенного хлеба. А тетя тем временем рассказывала о Мексике, таинственной и прекрасной стране, в которую она собиралась увезти Сукина, как только доктор Тувабьен решит, что мальчик уже совершенно здоров и готов к длительному морскому путешествию.

План тети был очень прост. Она понимала, что через два или три года, в двадцать четвертом или двадцать пятом, Сукин вытянется еще на десять – пятнадцать сантиметров, раздастся в плечах и растолстеет настолько, что никаких следов волшебного мальчишеского мармелада в нем больше не останется. Но разве невозможно, думала тетя, заглядывая в воображаемую подзорную трубу времени, как в полный многоцветных чудес калейдоскоп, при некоторой ловкости и при посредстве не самых больших денег, просто соединив Сукина с какой-нибудь изящной заокеанской сиротой-креолокой, заставить его произвести на свет чудеснейшего Сукина Второго? Пять, восемь лет полного сладких предвкушений ожидания – не срок в субтропическом парадизе для вечно молодой, золотоволосой и розовокожей второй мамы, готовой днем и ночью упражняться в искусстве быть бабкой, воспетом Виктором Гюго.

С птичьим легкокрылым вдохновением тетя рассказывала Сукину завораживающие истории о глубоких реках и высоких горах далекой и волшебной страны, а Сукин слушал маленьким черноглазым зверьком, потому что глубина рек представлялась ему пронзительной тишиной, а высота гор – вечным и немеркнущим светом. Весь дом уже пестрел проспектами пароходных компаний, когда однажды дождливым, по-воробьиному нахохлившимся августовским днем под ноги Сукина, неловко плечом задевшего высокую узкую этажерку, вместе с голубой, сейчас же расколовшейся вазочкой упала пожелтевшая газета. Осколки фарфора, оказавшегося с изнанки по-жульнически белым, смешались с обрывками каких-то фраз, от пыли показавшихся болезненно объемными и яркими. Аршинный заголовок – “Пожар в предместье. Смерть русского антрепренера”. Гнилые зубы жирной подписи под фотографией, лицо на которой скрыли мелкие брызги бесстыдной вазочки, – “Господин Валентинов. Лекивиль. Лето 1919”. И длинные ряды буквенной мелочи вокруг, на веревках которой, словно платочки на дачных защепах, висели и сами собой лезли в глаза закавыченные слова – “Инвино”, “Сердце Испано-Сюизы” и “Братья Биду в сумасшедшем доме”. Все это лежало под ногами Сукина кусками, безнадежно несоединимыми обломками какое-то мгновенье, несколько мимолетных секунд, ровно столько, сколько потребовалось легкой, как перепелка, тете, чтобы вскочить с турецкого диванчика и со словами “ах ты, мой медвежонок” все подобрав, вручить в руки явившейся на зов кухарке. Но, исчезнув в помойном ведре фам-де-менаж, типографские черви былой реальности остались перед мысленным взором Сукина, фрагмент за фрагментом они склеивались, соединялись в его голове, и на четвертый или пятый день ужас, холодный и блестящий, как ножик, “ле куто”, которым так любил его дразнить господин Валентинов, ткнулся в сердце подростка. Сукин внезапно понял, что опять убил человека. Ничего не изменилось, его беспамятство все так же опустошало мир, раз за разом округляло его горькое и серое сиротство, заключая в скорлупу безнадежности, как в душные концентрические круги, которые так любил рисовать мелком на черной доске, специально, чтоб только стошнило Сукина, вертлявый гугнила-математик в гулкой и страшной московской школе. Но самое главное, самое ужасное состояло в том, и Сукин увидел теперь со всей возможной отчетливостью, что его тетя, золотоволосая фея тепла и света, не понимает происходящего и не осознает, что последний круг, который рано или поздно должен будет нарисоваться вокруг него, вытолкнет уже саму тетю в черноту небытия, последнего человека и единственную спасительную соломинку его жизни, и ничего тогда уже не останется, кроме этого самого назойливо и беспрестанно упоминаемого ныне кактуса – как туза. Сукина в виде четырех трефовых клякс, медленно усыхающих на белом фоне вечной пустыни. С этого дня слово “мексика” стало для него синонимом ада. Сукин перестал есть, пить и спать, он даже пытался не моргать, не закрывать глаза совсем, чтобы ни на одну секунду не терять контроля над окружающим его смертельно опасным миром.

Через неделю истощенного и, казалось, уже потерявшего рассудок мальчика тетя на аэроплане французских пассажирских авиалиний увезла в Лозанну. Чернобородый доктор, ласковый волшебник, быстро смог убедить Сукина, что в закрытой клинике тщательно подобранные диет-столы номер четыре и номер три никого не могут ввергнуть в бред пищевого отравления, а сон, очищенный душем Шарко, свободен от любых скрытых зародышей ночных кошмаров и уже тем более дневного беспробудного беспамятства. Агатовые глаза и электрический блеск черной ассирийской бороды доктора гипнотически действовали на Сукина, и днем он почти верил, что в стенах светлой и тихой клиники он не может оказаться внезапно в ватной и липкой паутине бессознательного, вновь стать холодным орудием таинственной и бестрепетной силы уничтожения всех его близких. Но по ночам, на той границе вязкого дурмана сна, где холод остывающего в темноте воздуха рождает бесформенных пульсирующих монстров, Сукин неизменно пробуждался. Он приподнимался на кровати, подтягивая за собой одеяло, закутываясь в него, удивительным образом ловко закатывая в теплую шаль не только свое тело, но и голову, оставляя ночи одну лишь узкую щель между подбородком и бровями. Из этой надежной и безопасной крахмальной пещеры глаза Сукина неотрывно смотрели в окно, которое толстая средняя перекладина делила на два неравных поля настоящей доминошной кости. В узком верхнем соль звезд всегда рассыпалась несимметричным, но правильным счетом – два, три, четыре, пять или шесть. Даже “один” и “пусто” случались, но что творилось в нижней большой половине – невозможно было описать; какие-то совершенно негодные девятки, десятки и прочая бесчестная ерунда. Небо, как и прежде, как и всегда, не хотело открыть простую тайну исхода, только путало, а может быть, и нарочно заводило в тупик, и от одной этой мысли Сукин так цепенел, что дежурной сестре, которая обязательно заходила среди ночи проверить состояние русского пациента и дать ему, если необходимо, новую порцию альпийского травяного отвара, казалось, будто подросток буквально окаменел, так тяжело было разогнуть его тело и снова уложить на спину.

– Знаки, – однажды сказал Сукин чернобровому доктору, – должны быть какие-то знаки.

– Что за знаки? – оживился доктор. – Знаки чего?

– Простые, очень простые, как точки на костях.

– На каких костях? – переспросила, как всегда переводившая этот разговор – поиск отгадки – некрасивая и совсем не по-русски педантичная сестра-соотечественница.

– Которые в домино, – быстро ответил Сукин, необыкновенно смутившись.

– В домино? – приветливо глядя на Сукина своими блестящими и влажными глазами, повторил доктор по-немецки. – Домино. А, но это все просто. Там знаки ясные и всего семь. Только семь. Зибен. Как семья. Все выставишь, и кода?..

– Рыба, – вдруг улыбнулась соотечественница, внезапно и на удивление к месту припомнив чудное домашнее словцо из своего собственного дачного финского детства.

– Рыба, – тихонько прошептал вслед за ней и Сукин, – рыба. Всего семь знаков. Как семья..

Больше в то утро о том, как он сам видит путь к его новой, здоровой жизни, доктор его уже не спрашивал. Говорили о том, как физически окреп за эти недели Сукин и о неизбежном и скором торжестве в его здоровом теле здорового духа. Провожая Сукина в палату, сестра-соотечественница со свойственной аккуратистам вечной избыточностью еще раз напомнила ему, что сегодня четверг и после обеда, как водится, в санаторию приедет тетя, чтобы увезти племянника на весь вечер в город.

– Вы, наверное, захотите пойти в цирк? – спросила девушка, все еще, должно быть, под впечатлением недавних своих мыслей о папеньке, маменьке и доме на набережной Фонтанки.

– Нет, – сухо ответил Сукин, – отнюдь.

Не было ничего более тяжелого и мучительного для него, чем эти еженедельные отъезды с тетей. Ужас охватывал все существо Сукина лишь от одной мысли, что он снова окажется один на один с чудесной, беззащитной тетей вне стен доктором и его наукой заговоренной больницы. Он, Сукин, который может, просто закрыв глаза и задержав дыхание, навеки истребить все тепло и свет этого мира. Не в силах объясниться Сукин лишь плакал в салоне съемного авто и целовал тетины прозрачно-розовые руки. Но не сегодня. В это утро, во время разговора с доктором, что-то случилось с Сукиным, и клещи, всю жизнь сжимавшие и осушавшие его мозги, волшебным образом ослабили свою хватку, и от этого весь мир вдруг потух, как будто повернули выключатель, и только одно, посреди мрака, было ярко освещено – новорожденное чудо, блестящий островок, на белом песочке которого черными подушечками семилапого доминошного зверя был выложен короткий и ясный путь спасения. Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь – и все!

Оказавшись в своей палате, Сукин сразу же запер дверь. У нее не было замка, но, вставив в дверную ручку ножку стула, Сукин надежно запечатал вход крестом из меди и бука. Из-под подушки он достал беленькую коробочку с черными костяшками и высыпал все двадцать восемь прямо на скользкий больничный пол. Сукин не думал, руки его волшебным образом сами делали то, что надо было. Сначала они быстро выложили длинный ряд из одних только шестерок. Действительно, семь. Ровно семь. Сукин облизнулся и расстегнул ворот рубахи. Под первым рядом костей он выложил еще один, но покороче, из одних только оставшихся пятерок. Теперь считать надо было буквой “г”. И снова получилось семь. Сукин снял теплую больничную куртку. Следующий ряд из четверок вышел еще короче, зато коромысло буквы “г” уравновесилось.

– Семь, семь, как семья, – счастливо улыбаясь, бормотал Сукин, выкладывая куцые ряды троек и двоек.

Пустышки снова легли в линию, окончательно разогнув уголок буквы “г”. Сукин даже пересчитывать не стал этих слепышей, ему и так было понятно, что их ровно столько, сколько и шестерок. Семь. Семь. Всех по семь. Он совсем расстегнул рубаху. Загадка раскрывалась на глазах.

Он быстро взял “один-один” начального равновесия еще не начавшегося бытия. Слева легли “один-шесть” отцовского парадного мундира и “один-три” мелких пуговок на манжетах материнской блузы. К отцу приткнулись “шесть-четыре” солнечных зайчиков Гоголевского бульвара, а мать заслонили неизбывные “три-два” школы. Валентинов сложился из двух половинок – “четыре-один” и “один-пять”. Пепел пожара “пять-два” навеки запер Валентинова, но притянул к себе уже обреченную тетю – “два-один”, в то время как на материнской половине “два-пусто” явственно обрывались пропастью. Холод дохнул под полы расстегнутой рубахи, и пальцы Сукина онемели. Он быстро посмотрел на полуразобранную пирамидку рядов и тут увидел себя. Самого себя. Последнего и всемогущего. Сукин схватил свое “пусто-один” и одним движением закрыл пропасть. Все, никакие ходы больше невозможны. Тетя спасена, а вместе с ней и Сукин.

– Рыба… – прошептал Сукин. – Рыба…

Чудесно сложившийся спасительный узор был у него перед глазами, и от бесконечности и необъятности своего внезапного счастья Сукин даже зажмурился и тут же в чайной горячке ужаса чуть ли не руками разодрал веки, но волшебная комбинация не исчезла и не разрушилась – все оставалось на своих местах: черный ключик из белых точек указывал на север, египетская змейка-проводник сама собой светилась на полу. Рыба.

“Рыбочка, леденчик”, – вспомнил Сукин сладкие причитания тети. Он быстро встал и приспустил штаны. Как он сказал, этот доктор? Зиб-эн. Зиби. Ну да, и Валентинов его так называл. Все к одному. Если теперь отправить рыбу, леденчик, зиби туда на небо, в окно, куда он сам указывает стрелкой ключа, то все сойдется и сложится не только в больничной комнате, палате, но и во всем мире устроится счастливо под сенью уже не доминошных точек, а вечных звезд. Он вернется, словно в утробу, туда, где река Миляжка, зеленая будочка и черные пруды. В покой и чистоту точки отсчета. Отсчета, который теперь закончен и уже никогда, никогда не начнется сызнова. Рыба. Но как, как это сделать, ведь Сукин знал, много раз убеждался в том, что эта кода, рыба, – часть его самого. Все просто – он уйдет и растворится в небе вместе с ней, сам станет частью неба и света. Прудов и леса. Конечно! Тут Сукин замер. За дверью были голоса. Кто-то постучал. Кто-то позвал его по имени. Потом тишина, и совершенно ясный голос тети:

– Сукин, мой сладкий мальчик, отопри.

С трудом сдерживая свое вдруг ставшее необыкновенно громким и тяжелым дыхание, Сукин подошел к окну. Он дернул за ручку нижнюю раму, но что-то прилипло, зацепилось, и она не хотела открываться. Сукин на мгновение задумался, поднял за ножку стул, стоявший подле окна, и краем спинки, как тараном, ударил. Был миг выжидательной тишины, затем глубоко-глубоко внизу что-то зазвенело и рассыпалось. Огромная звездообразная дыра смотрела на Сукина, приглашая. Между тем в дверь забухал кулак. Два мужских голоса спорили на непонятном языке, и среди этого грома извивался голос тети.

– Сейчас, сейчас, – нежно прошептал Сукин, – сейчас, милая тетечка.

Уцепившись рукой за что-то вверху, Сукин боком пролез в пройму окна. Обе его ноги тотчас же оказались на скользком наружном подоконнике, и для спасения нужно было теперь только отпустить то, за что он держался. Сукин не видел перед собой ничего, кроме солнца. Откуда-то издалека прилетел, словно быстрый воробушек, упал с небес и замер гудок дальнего паровоза.

“Фонки, – счастливо подумал Сукин, – половина первого”.

Небо и свет звали его, звали, и Сукин разжал пальцы.

Дверь выбили.

– Саша, Сашенька! – заревели сразу несколько голосов.

Но никакого Саши уже не было.

Только желтая синичка сидела на карнизе соседнего дома и ни на кого не смотрела.

Версия для печати