Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2009, 10

Груда, колос и совок

Роман

Мнение хорошо не только когда оно правильно, а и если оно не
угнетает мнение другого.

Жи Зинь, юрист чаечерпия при дворе императора Ли Е

 

ЧАСТЬ III

Расталкивая сюжеты

1

Фраза, которой начинается эта книга, упоминая о цветном пластике, об отделе сбыта и снабжения – главного инструмента плановой политики и главного канала ее разворовывания, – о командировке как награде и о Финляндии как Западе и Европе, переносит нас в далекие дни 1960-х годов, эпохи полувековой, а не успеешь оглянуться, и вековой, и далее, и далее, давности. Но именно в силу того, что этот кусок жизни постоянным скольжением назад защищен от изменений, он стал константой, остановленной во времени. Наподобие памятника панфиловцам на Рижской железной дороге, который по мере проезда откатывается в окне вагона вспять, исчезает из поля зрения, но не из материальной действительности. Константой чего? Не истории – где все константа потому, что все мертво. И вообще не прошлого – которое в целом неподвижно, но при этом недостоверно до визуально наблюдаемой зыбкости. А современности, как воображаемой, так и злободневной, ибо только для нее то, что каким угодно образом и в каком угодно виде осталось в памяти, – константа, позволяющая современности сориенироваться и представить себе, что она такое.

Дени де Курдезьеру не надо было этого объяснять, он встречался с такого рода мыслительными построениями, уже зная принцип действия их механизмов, он изучал это (по-русски: проходил) в университетских курсах логики и психологии. Но странно было, что в проверенном движении ума он не заметил требующего фундаментальной поправки упущения. Не обратил на него внимания прежде, чем оно не предстало перед ним с такой наглядностью. То время, да, откатилось, и остановилось в своем депо, и превратилось в константу для, да, современности. Но его отступление и окончательный уход опустошили этот город. По Петербургу, прежнему, досоветскому, передвигалось, как утверждали мемуаристы и фотографии, сколько угодно пешеходов и экипажей. По его незаконнорожденному, через три четверти века узурпировавшему его имя, социалистически стенька-разинскому в полусветском прикиде клону катились толпы людей и машин. Но Ленинград, совпадавший с обоими до миллиметров и секунд, был пуст, как после нейтронной бомбы. Ленинград, который из этой троицы городов единственно и знал де Курдезьера, называя по-свойски Денисом. А Денис – единственно его.

В который он тогда приехал к обществу совершенно неизвестных ему людей. Сам ни одному из них совершенно неизвестный. Из некой Франции в некую Россию, то есть ниоткуда никуда. И который (город, общество, каждого из этих людей) он знакомил с собой в еще меньшей степени, чем комиссию первого отдела университета, сдавая анкеты. Эти люди: Черкасский, Корсаков, Судаков, Нина, Матвей, Ляля, которая была грязнее портовой проститутки и в ярости ударила его, когда он сказал, что никуда с ней не пойдет, изящный Гаузнер, болгарка Муся, от которой он через несколько лет получил письмо из Пловдива, что ей осталось жить несколько месяцев, Найман, который Мусе его представил на институтском вечере, еще тридцать-сорок молодых людей и девушек – знали про него только то, что знают про французов, про мужского пола, про тех, которые де, про, в их представлении, благополучных. Он оттанцевал с Мусей фокстрот, с почти ничего не весящей, совсем плоской, ярко-ярко синеглазой, отвел ее на скамейку у окна, там стоял поляк – Хенрик? Хендрик? – кажется, ждал ее и сказал: “Усы. У вас усы. Что должно для вас значить, что вы больше мужчина, чем любая женщина – женщина, так?” Он ответил: “В моем случае еще больше”. Тут подошел Найман и сказал – и он, Денис, ручается, что он сказал это по немыслимой случайности, если только не по немыслимой проницательности: “Его усы идут гораздо дальше господства над женщинами”. Потому что то, что он гомосексуалист, все они поняли с большим опозданием, и Найман в эту минуту не отдавал себя отчета в том, что говорит.

Теперь все были гомосексуалисты. Не в том смысле, что испытывали к этому тягу или практиковали. А в том, что даже основное население числом четыре с половиной миллиона с Гражданки, Охты, Автова, от которых это было так же далеко, как поло, пони и крикет, жило в гетеросексуальной цивилизации, допускающей и признающей гомосексуализм. В социуме, находящемся где-то на пути к отношениям сторонников двое- и троеперстия, пусть еще не лобызающихся, но уже привыкших друг к другу. Не говоря о том, что круг, с которым он теперь, приезжая сюда, имел дело, внешне почти не отличался от общепринятого западного: людей с положением, избавленных от охтинских и автовских забот и тревог. Он входил в несколько европейских комиссий: по образованию, издательской политике, музейным хранилищам, национальной терпимости, экологии, занимал в них заметное место. Но теперь и все входили и занимали или могли, если хотели, войти и занять. С чем все из остальных четырех с половиной миллионов были согласны. Короче, все готовы были принять его, как это теперь называлось, ориентацию что на меньшинство, что на большинство. Круг готов был принять как необсуждаемо равноправные половинки нормы. Четыре с половиной – с безразличной терпимостью к некоторой ее ненормальности. Требовалось усилие вспомнить, какое он тогда был здесь чудо-юдо. В своих глазах – пока не догадывались; и для всех – когда опознали.

Насколько это было лучше – если угодно, чище и красивее, – чем сейчас! Именно здесь – а не на Западе, где в определенном плане тоже было лучше. Там – не потому, что была молодость – которая, любая, проходя, остается на всю жизнь банально прелестной. А потому, что была еще относительная социальная новизна, непротокольность статуса, незатасканность. Но здесь – потому что “как же так?”, “не может быть!”, “как же ему от этого бывает больно, нехорошо, ужасно”. Здесь он мог вести себя как белый господин в отсталом Тунисе, бронирующий себе по рации место на субботу в парижском “Максиме”. Ссылаться на Апулея и Одена. Рассказывать, как они с другом летают на двухместной “сессне” с поплавковым шасси на греческий островок с единственной деревушкой, где мальчики любят мальчиков чаще, чем девочек. “Но женятся?” – спросил Черкасский, выслушав, и у Дениса потекли слезы. Сцена, которую нельзя было представить себе нигде, кроме того Ленинграда в те дни. В Париже – и в Западном Берлине, куда он ездил, – ему действительно бывало больно, нехорошо, ужасно, но плакал он только здесь. Прекращал говорить про “сессну”, про античную и фрейдистскую норму, а рассказывал, в какое рабство к какому порочному, дрянному, не прочитавшему ни одной книги юнцу, простолюдину, шантажисту он попал, как тот ему изменяет, а он все равно к нему привязан, ничего не может с этим поделать, как ему от этого больно, нехорошо, ужасно, – и вытирал слезы платком, протянутым Ниной.

Как отличались тогдашние все от всех нынешних! С Черкасским приключилась история, он ее рассказывал в те дни каждому, кто согласится слушать, и через годы к ней возвращался, и все уточнял выводы. На Марсовом, против “Ленэнерго”, в рабочих сарайчиках для метел и ломов, куда короткое время весной сносили на ночь, если не успевали за день воткнуть в гряды, семена и рассаду, открылась в конце июня торговля тюльпанами. На коротеньких стеблях, но вдвое дешевле магазинных и рыночных. А у него на заводе штамповали ограниченными партиями корытца из белого полихлорвинила с гнездами для пробирок. В аккурат под длину недомерков. Он решил одно такое вынести с территории, набить его густо цветами и преподнести своей возлюбленной Любаше. Дело было простое, перекинуть через забор, пройти через вахту и подобрать. Но когда он подошел с ним к автобусу, там стояла тетка из отдела кадров. Это у вас откуда? Нашел за воротами, с грузовика упало... Вот и составим акт: пройдите в заводоуправление... Удалось выкрутиться, но с помощью начальства – которое взяло его сторону, однако было недовольно.

Вместе с продавщицей они заполнили корытце. Торча во все стороны красными и желтыми цветами, оно выглядело одновременно как садовая клумба и дворцовая подушка. Черкасский испытывал радость, неприятность с кадровицей забылась. Уже двинувшись уходить, он полюбопытствовал, почему тюльпаны так срезаны. Продавщица охотно объяснила, что ради луковиц цветы надо “удалять” – так она сказала, – едва начнут желтеть листья. Или – она взяла цветок из своего ящика – если конец стебля – не обращая внимания на головку, накрутила на палец – легко вот так оборачивается. Таким образом, достигаются три цели: красота газона, простоявшего месяц в цветах, луковицы на продажу – и вы к даме с подарком придете, ненакладным и сердитым. Доброжелательность тона и откровенная прямота изложения свидетельствовали, что в таком подходе к цветоводству она не находит ничего предосудительного.

Черкасский видел в этом выражение сперва советской власти, впоследствии – России. Красоту нельзя изображать, доказывал он людям, которые с ним не спорили. Как и жизнь: изобразить, что живешь, невозможно. Или ты выпускаешь танки, или кофеварки из их остатков. Танком жив не будешь, это каждый знает, и первый – военный министр. Но не того он боится, что страна, броню жравши, помрет, а того, что ему это оттуда, из-за бугра, скажут. И он выпускает кофеварки. Каждая весит четверть пуда, кофе в ней не закипает полчаса и потом пахнет нержавейкой. Танк недосчитывается четверти пуда, и у него лопается гусеница. Танк притворяется, что он при джезве, джезве – что она при кофе. Газон притворяется, что он – красота города. На самом деле он производит луковицы. Луковицы притворяются, что они ничто, случайные корешки при тюльпанах. Тюльпаны изображают, что они – дар возлюбленной, “Флора” Рембрандта. На самом деле они – скошенная бахрома газона. Это не красота, красота – уникум. Драгоценность ради себя самой, караты только чтобы любоваться. Самоцель: самоцель не приносит выгоды. Самоцель – а не сопутствующие продукты. Сопутствующими продуктами мир не спасешь. Прекрасную Даму нужно выращивать: в Провансе, в замке, на мясе цесарки и спарже, в шелках из Китая, в аравийских благовониях. Решите, чего вы хотите: потратить три копейки на газон, выжать две копейки с луковиц или слупить копейку с меня за сено. Если все сразу, вы растите Лизавету Смердящую с набережной реки Смоленки, а не Прекрасную Даму.

Денис над его красноречием подтрунивал, делал вид, что не понимает разницы между этим разведением, этой продажей тюльпанов и, так сказать, обыкновенными. Сам Черкасский чувствовал себя в коллаже своих метафор, как рыба в воде, но также чувствовал и что не договаривает последней фразы. Не может договорить из-за ее сложности и не хочет потому, что даже наиболее точная неизбежно уплощит преследуемый им образ. Он попытался ввести в спор понятие бифункциональности цветов: как инструмента социальных отношений и квинтэссенции индивидуальных. К этому пришлось добавить некий парижский букет – как образец полноты цветочного великолепия и единицу самовыражения красоты как самоцели. Букет он видел в кино – русское название фильма было прокатным и Денису ничего не говорило. Кроме того, Черкасский, горячась, дополнительно приводил в пример букеты то фиалок, то роз, то орхидей, отчего дело все больше запутывалось. Разговор происходил как раз на Марсовом поле (потому, возможно, и история вспомнилась), они шли по крайней аллее параллельно канавке, и Денис, подшучивая и одновременно выручая Игоря, сказал, мотнув в ту сторону головой: “Мосье л'Аббэ его бранил и в Летний сад гулять водил”. (Пробормотал: “Пуант д'эспри – я, француз, произносящий это по-русски”.)

Ищите, ищите среди нынешних всех, среди членов благотворительных фондов, португальских домовладельцев, поэтов-спичрайтеров, политтехнологов, пишущих стихи, мудрецов, заведующих кафедрой, мастеров контрольного выстрела, эксгибиционистов, профессионалов, альфонсов, плейбоев – ищите взволнованных рассказчиков дурацких историй, философов мелководья, городских фланеров, мотов свободного времени, блестящих глаз, чистых лбов, легких дыханий!

 

2

С некоторого времени на всем, что происходило, появилась яркая, вроде предупредительной, наклейка “воспоминаниям не подлежит”. Что-то случалось, и это можно было запомнить и, стало быть, вспомнить – как факт. Что-то, в чем ты принимал участие, как любой другой, но не что-то, что свалилось на тебя помимо тебя, и только на тебя. Как свалилось когда-то детство. Как мама. Как пьянка, когда ты еще не умел пить. Случалось то и се, а вспоминать было нечего, и уже давно нечего: последнее – из случившегося годам к двадцати семи, плюс-минус. К сорока на память приходило только успевшее прийти прежде: или равное себе, или подбивавшее на пересмотр.

Равное себе, один к одному, походило на номер дома, который никаким другим и ничем, кроме себя, быть никогда не может. И вспоминать его – это вспоминать даже не алфавит, в котором есть хотя бы самостоятельные, запускающие воображение, будящие какую-никакую работу мысли “а?”, “и...”, “о!”, “к”, “в”, “и-т-д”, “ш-ш-ш”, в общем, не азбуку, которая наполовину букварь (а букварь – наполовину “Война и мир”), – а все равно что вспоминать цифирь, от единицы до десяти, туда и обратно. Мертвое дело – как высохший трупик кошки, когда снег сошел.

Подталкивавшее же к пересмотру – как-то жило, скрытой жизнью вроде личинок и куколок. Само по себе, без воздействия извне, менялось. Корытце с обкорнанными, похожими на силосную заготовку тюльпанами, забившими гнезда для пробирок, в конце концов превратилось в эмблему русской истории. Если так срезать из года в год, из столетия в столетие, то поиски по хвостикам, кто в этом салате кому дядя, кто кузина, превращаются в головоломку. И племена, и семьи смешиваются в население. Разницы между массой из сурепки и массой из садовых лилий нет, всё корм. Луковицы болеют, скукоживаются, рассыпаются. Потомство теряет краску, грубеет, вырождается в одну, наиболее неприхотливую породу.

Казалось, все еще может поправиться. Вожди переходного от коммунизма времени были противокоммунисты. Вы за плановое, мы за неплановое, вы за Союз, мы за нет. Вождь новый, после них, не скрывал, что звезд с неба не хватает, наоборот, показывал: не хватаю. Я капитан безопасности, я председатель колхоза. Крошка-вождь по кличке Крепкое Рукопожатие. Все они снимались на групповую фотографию: проход по кремлевскому двору. Раз в десять лет. В ленинском парижском пальтишке, в сталинской войлочной шинели, в куртке от Армани. Стайка улыбчивых: впереди он, за ним трое, потом пятеро и остальные – легким военным шагом. Он был хороший мальчик, просто немножко излишне мстительный, такая кровь. Немножко слишком бесцветный, немножко чересчур никакой. Не то во сне, не то в десятом классе чей-то голос ему сказал, что если научиться, как прабабушка-варяжка, ловить воробьев и поджигать, то это будет ярко и выдаст самобытность. У него была своя концепция, если угодно – философия: сертификаль фласти. Этого он наслушался от тех, кого выбрал себе в советники – из множества набивавшихся. Типичные представители мелкой буржуазии, как любил говорить Ленин. Типичные представители новой русской эмиграции, как любил говорить Бродский. Они подводили базис: у нас такой народ – следя за тем, чтобы не произнести “быдло”. Был взят курс на средний класс – минимально опасный в рассуждении бунта. Стало скучновато, развлекались то кризисом, то лизисом. Жизнь превратилась в плотный обед с фесталом. Все вкусные продукты были привозные, а привозные не бывают как следует вкусными. Казалось, все может поправиться, но сделалось ясно, что в истории режим разделит участь предшествующего, коммунистического: и жить перестанет, и не умрет. Оставит по себе вкус винегретной отрыжки – кого чтобы умиляло, кого передергивало. Чтобы вспоминалось как факт.

Вспоминать начинаешь, когда начинаешь понимать. Когда кончаешь жить. К сорока вспоминанием занят уже добрую дюжину лет. После сорока вспоминать категорически, катастрофически не с кем – потому что мама умерла. После сорока ты сам себе мама. Мама, и сын, и брат, и, если нет жены, жена. Ты – холостяк: это приняла и мама, когда умирала, и жена, когда умирала, но в первую очередь ты сам, когда они умерли. Неплохо: Адам родил Сифа, Авраам Исаака – и всё лишь затем, чтобы увенчать род холостяком! Даже если это такой индивидуум, как Игорь Черкасский.

 

3

Та минута в одна-тысяча-девятьсот-пятьдесят-мохнатом году, когда Черкасский, остановившись перед остановившейся перед ним молодой женщиной, превратился из, не в обиду ему будь сказано, квашни в собранного, подтянутого, пусть и корпулентного, молодого человека, вовсе не сделала его таковым. Он подобрался, распрямился, сбросил телесную одутловатость, подогнал плащ и походку по фигуре – лишь в собственном представлении. Но оно избавилось в этот миг от каких бы то ни было сомнений, превратилось не в воображаемый им портрет, а в реальный образ, и таковым он представил его сперва ей, потом всем остальным. Миру. А кто, говоря о себе, находит верную интонацию, выражение лица, а главное, забывает о том, убедительно это для других или нет, тот в глазах мира становится ровно таким, каким себя подает. Мир, к примеру, может видеть перед собой толстяка, его физически грузную медлительность, но если сам пузатый не обращает на это внимания и, напротив, уверен, что подвижен и движения его легки, то стоит ему однажды соскользнуть со ступеньки не касаясь перил, как именно это, а не вес, исчисляемый на любой взгляд в центнер с гаком, станет для всех неопровержимым основанием считать его быстрым, гармонично сложенным, даже стройным – в своем, что называется, роде, в роде, так сказать, крупных мужчин.

Черкасский был рыхловат, лепки – и головы, и торса – скорее расплывчатой, не то чтобы неуклюж или неловок, но нерасторопен. Все больше и больше увалень. Не элегантен, хотя после обработки Любашей и Нининых забот стал одеваться подходящим его внешности образом, иногда и со вкусом. В общении с другими он постоянно сосредотачивался не на мысли собеседника, а на отдельных ее поворотах. Их начинал обдумывать, пропускал сказанное в это время, а то и вообще следовал собственной теме, зародившейся в самом начале встречи и даже до начала. За ним утвердилась репутация отвечающего невпопад. Он никогда не добивался успеха, во всяком случае заметного другим. В общем мнении утвердился в конце концов как непутевый, то ли потому, что мало чего предпринимал, то ли что, предпринимая, ничего видимого не достигал. Честолюбие отсутствовало в нем настолько, что это раздражало окружающих. Кое-что из того, что он писал, могло претендовать на признание, но, когда ему говорили об этом, он отвечал, что знает и что у него самого это уже нашло признание. Или объяснял, что эта вещь как раз так себе, а стоящая – вот эта, недооцененная: хотя какая разница, раз он сам знает ей цену? Или ничего не отвечал.

Но все вместе сочеталось в нем гармонично. Нельзя сказать, что это собирало вокруг него людей, что с ним искали встречи, но, когда встречали, когда он где-нибудь появлялся, эта привлекательность чувствовалась. В периоды самоутверждения знакомые вспоминали его как пример неудачника, аутсайдера, лузера, шлемазла, раздолбая, отчасти и придурка, которого они лучше, на фоне которого они всяко преуспевающие. Потом опоминались и, мысленно перед ним извиняясь, признавались себе, что нет, никак его не назовешь ни тем, ни другим, ни пятым. К тому же, такой и сякой, он без надрыва и без видимых на этот раз затруднений провернул невероятный обмен – ленинградской квартиры на две – двухкомнатную распашонку и однокомнатную – в Москве. Ленинграда на Москву. Прожитой жизни на неизвестно что. Рабочего человека на домоседа. Как хотите, но вот уж не лузер, не шлемазл и не раздолбай. Тем не менее эти слова вертелись на языке – обозначая координаты пространства, в котором он пребывал.

Перемене места и действия, расцененной со стороны как нечто среднее между верхом деловитости и подвигом, в реальности предшествовала цепочка случайностей. На заводе запустили линию многоцветного полимера. Нового было только то, что теперь для перемены цвета требовалось отщелкнуть от держателя емкость с прежним красителем и в те же зажимы вставить с другим. Пять минут вместо остановки процесса на промывание емкостей, котла, труб, и еще нескольких часов на подгонку до равномерной нужной окраски и контроль качества. Главный инженер поднял большую шумиху, и перед начальством, городским и столичным, и в газетах. Приехало телевидение. Главный пригласил в цех Черкасского, на всякий случай. Черкасского он считал своей удачей, везением: дело знает туго и вперед не лезет. Телевизионщики расставили свет, прикинули, что может быть кинематографично. Оказалось, ничего. В это время аппаратчик стравил пар. О! Снимем загрузку, смесители, выход полимера – и пар из заглушки. Что-то не получилось, сказали повторить – и подольше держать. Через полминуты стало сифонить из-под вентиля, и с каждой секундой все сильней. Никто при такой температуре соваться закрывать не хотел, возникла легкая паника. Черкасский накинул ватник и в брезентовых рукавицах, лицо закрыв защитной маской для сварочных работ, спокойно закрутил вентиль. Это было снято. Режиссер подошел, сияя, спросил фамилию, должность и, неожиданно, русский ли он. Потом у главного, на каком Черкасский счету, и тот, скривившись, признал, что на хорошем. Режиссер пошутил: “Не диссидент?” – “А вы у него спросите”. Черкасский ответил немного сумбурно, что, мол, нет, но в диссидентском движении видит полезную сторону и много достойного. Режиссер сказал под общий смех: “Это вы в Большом доме обсудите”.

Сюжет показали. Черкасский дважды удивился: что, оказывается, он выглядит объективно таким охламоном, – и что при этом называть этого человека охламоном, пожалуй, не получается. Отнюдь не из-за героических его действий, а что-то присутствует в облике над охламонством, самососредоточенность, что ли, а оно ей как бы и служит. Назавтра ему на завод позвонила ни больше ни меньше, как Николетта. Из Москвы. Сказала, что это невероятно и она и Вольдемар ждут его к себе как можно скорее. “Есть же какие-то отгулы, прогулы, разгулы” – с неизменившимся с детства беззащитым эр...

Вольдемар, мало ему имени, еще курил трубку. Николетта обратилась к нему Вова, и тут же Черкасский сказал, что а он был уверен, что Вольдемар – это как раз и есть домашне-ласкательное. Нет, ответил тот, это родители, у них друг был, эстонец. А уменьшают, прибавил, кто как, и Волик, и Марик, выбирайте. В принципе, сказал Черкасский, можно и Дема, но я по дороге уже потренировался на Вольдемара. “Нет ли у нас общих знакомых? – спросил Вольдемар. – Я часто в вашем городе бываю. Бродского знали?” – “Ну как знал? Здрасьте, до свиданья”. – “А какой ваш круг? Сами не пишете?” – “Круг, как бы сказать, не круглый: с бору по сосенке”. – “Вы не церковный?” Николетта заступилась: “Оставь человека в покое”. – “Не церковный, – сказал Черкасский. – И не гомосексуалист”. – “При чем тут?” – “Я подумал, вы меня вызываете на откровенность”. Засмеялись. Вольдемар сказал: “Я немного занимаюсь религиозными философами, ну и с церковью связан”. – “Ипатий – встретил такого священника, случайно”. – “Отец Ипатий? Из Преображенья? Как же! Так они рядом: Бродский в двадцати шагах живет. Я всегда сперва к одному, потом к другому. Почему я о вас не слышал?” – “Слышишь только о тех, кого видишь. Мы не виделись, вот и не слышали”.

Николетта перебила: “Что за разговор дурацкий. Верни Игоря мне”. Вольдемар: “Г’азговор дуг’ацкий, вег’ни его”. И Черкасский: “Возвг’ащаюсь. Пограссируй, дай повспоминать”. Вольдемар: “Потрассируй, тебе говорят”. – “Симпатичные мы все, да?” – сказала Николетта. Черкасский спросил про Жеже... В Брюсселе, ей вернули гражданство. Сейчас с ней дети, на лето. У них двое. “По одному на каждого, – сказал Вольдемар. – От бывшего ее и бывшей моей”. – “У меня ноль”, – сказал, не дожидаясь вопроса, Черкасский... А родители?.. “Еще по нолю”. Она стала говорить, как ей нравился его отец. Ее был жив, встретились – чужие. В некоторой степени расположенные друг к другу. А его – он так с ней разговаривал, так хорошо, так много. Столько всего объяснил. Она мечтала, чтобы мама Игоря ушла к гитаристу, а отец с Жеже поженились, и он бы стал ее отцом, и Игорь ее братом. Она любила Игоря как Игоря – и как его сына. Она думала: Игорь от него все узнаёт, слышит такие вещи... Черкасский сказал: “”Выпрямись”. “Ты ешь то слишком быстро, то слишком медленно”. “Встал с постели – короткая зарядка”. Такие “Поучения Мономаха””. – “Как странно!” – “А мне как!”

Она работала на центральном радио, иновещание на Бельгию. До Бельгии, правда, не доходит, но то, что из Москвы уходит, главнее. Вольдемар был корреспондент трех газет с большим тиражом, региональной французской, брюссельской и канадской. Что нового в Кремле, что нового у диссидентов – в этом роде. Умеренный тон – насколько возможно, лояльно ко всем. Хорошие деньги... Так знаете французский?.. Знаю, но не так. Пишу, она поправляет... Они ждут развода от его жены, та страшно затягивает дело, со своим Николетта развелась. Спросила, привязан ли Черкасский к Ленинграду... Привязан? Никогда не задумывался. Да нет, просто живу... В Москве живее, на порядок, сказал Вольдемар, Ленинград все-таки мертвоват... Не задумывался. Могу и в Москве...

С этого необязательного поворота в разговоре, с реплик, максимально далеких от практики, началось и меньше чем за год осуществилось все предприятие. Черкасский расписался с Николеттой – власти не могли заподозрить, что на иностранке такого специфического социального положения можно жениться фиктивно, – получил московскую прописку, через несколько месяцев развелся. Тем временем подыскал подходящий квартирный расклад. У Николетты были связи с начальством того самого уровня, который обеспечивал ходкое продвижение дела. Французский коньяк, виски “Канадиен Клаб”, лиможский ликер “Мандарин Наполеон” ей было приятно дарить, им – получать. Черкасский поселился в однокомнатной на Обуха, в квартале от бульвара, – двухкомнатную стал сдавать.

4

Потрясения не было. Не только основ, но и поверхности. Во-первых, советская власть. Бóльшая всех мест и времен. Во-вторых, Ленинград, Москва, не велика разница. Не Париж с Берлином. Тот же Констан Судаков – три раза жил в Ленинграде по году. (Сперва когда выгнали из школы с волчьим билетом; потом бегал от армии; потом без причины, захотелось и все, свободный человек.) Тем более вообще народишко как-то потянулся. Кто жену менял на московскую, кого на повышение брали. Недопереезд: уже покатили в Израиль, читай: в Штаты и пр. – так в Москву из Питера почти что из Гавани на Пороховые. Отличия были, но не крупнее, чем, скажем, между бульварами. В Ленинграде ты с каменно-асфальтовой Дворцовой вступал в Александровский сад, задами Всадника выходил на Сенат-Синод, и Конногвардейским до Труда. И все время справа текла большая река, а бульвар ее, как дошкольник мамки, послушно придерживался. В Москве ты свободно мог пройти километры от Яузского до Гоголевского, и они были сами по себе – как соседние улицы. Зато улицы их выше себя и не считали, заставляли в конце каждого на себя сходить, себя переходить, снова к следующему возвращаться. Александровский сад в Москве тоже был, но похожий на подстилку вытирать ноги перед входом в Кремль. И Сталин был – по другую от него сторону в виде костей, истлевших под стеной, тогда как в ленинградском Александровском он красовался один к одному в виде без рук без ног бронзового Пржевальского над бронзовым верблюдом, который вылитая черепаха.

Ленинград от Черкасского не отказывался. Теперь кто знакомый приезжал, могли рулить к нему. Корсаков – командировка, каникулы – останавливался только у него. Гриша Бодул кончил срок и – вот уж кто неожиданно – объявился. Аникин-Деникин таинственный вдруг позвонил в дверь: можно? На их, и Вольдемара, и теток из домоуправления любопытство: ну, где лучше? – он отвечал туманно: “Смотря что”. Было ли ему лучше, стало ли, он не понимал по той простой причине, что не представлял, чем утреннее вставание, чтение полулежа на диване, покупки, вынос мусорного ведра и шалые броски мысли в разные стороны могут быть лучше или хуже самих себя. Он хотел – но не давал себе – сказать: “Лучше всего не ходить на работу, безразлично где. У меня это наконец получилось здесь. Но ведь с помощью заготовленного там”.

Это Вольдемар велел ему отнести к машинистке для приведения в пристойный вид сотню любых страниц из когда-либо сочиненного. С этим привел его в подвальную, с полулысыми коврами по стенам бойлерную на улице Чернышевского, в которую раз в неделю сходился профком литераторов. Дал ему рекомендации свою и своего знакомого как уже членов профкома. Поговорил с кем надо из правления, впрочем, и так заинтересованного увеличивать численность организации: дабы властям труднее было ее разогнать. Черкасскому выдали красные (чем походили на кагэбэшные: хитрость) корочки, защищавшие от обвинений в тунеядстве. Через москвича-химика, несколько раз приезжавшего к ним на завод, он стал получать заказы на перевод статей из “Кемикал Эбстрэктс”. Семьдесят рублей за печатный лист. Брал не больше листа в месяц – с чем не торопясь управлялся за три-четыре дня. Плюс пятьдесят рублей за сданную квартиру. “Фильм “Жизнь на ренту”, – говорила Николетта. – Единственный мелкий буржуа в Советском Союзе”.

Подумать только (разговаривал он сам с собой), я бы на Нине так и так женился, я бы так и так писал эти, как их Аникин с очкариками из следующего поколения зовут, тексты. А принесло такие барыши. Ленинград принес мне такую Москву. Такую до крайности неаппетитную Москву. Эти ковры в бойлерной литераторов. Если правда, что у арабов и азиатов они – это что должно бы цвести вместо голого песка по ту сторону стены, то здесь их плешивость – это, если не валять дурака, Москва. Ибо девятиэтажные жилплощади улучшенного образца, поставленные по ту сторону стены, – не что, как торжество плешивости. Но ведь не хожу на работу! Счастье! Почти такое же, как слушать Нину про ковер с цветами, занавешивающий барханы без цветов. В этом подвале профкома так же тепло и надышано, такой же мятый воздух, как в школьном классе, куда она однажды привела его. Посадила за последний стол, и, осоловелый после уличного мороза, он глядел, как дети вплетают в циновку лыко одного цвета, выдергивают другое, беспрерывно встают, показывают Нине и возвращаются на место. Сидел, оцепенев, глядя в никуда, не переводя глаз, куль кулем, и эти передвижения фигурок с расплывавшимися в его замершем взгляде контурами казались ему смыслом занятия, которое Нина вела: челночки, ныряющие и выныривающие между нитями основы, видимой только ей. А рогожки в их руках – уменьшенного масштаба карты их снования.

Еще когда только вошли в вестибюльчик, он ощутил его пустоту как сродную спертости, как скучающую по скученности. Вступил в температуру чуть жарче ожидаемой, в освещение чуть жиже, в размеры пространства чуть-чуть меньшие нужных телу. В проветренность закрытого помещения, словно только затем и предпринятую, чтобы заметней была доза запашкá, испитого вдохами, возмещенного выдохами воздуха. Совсем другая, чем та, где он учился, но прежде всего школа. Куда хочется – но сильнее не хочется, чтобы хотелось. Выставка наверху, сказала спускавшаяся по лестнице женщина, в живой уголок не зайдете? Ах, это вы! – она не узнала Нину. Там, куда она показала, должна была быть учительская, несомненно, но оказались в самом деле аквариум и сетчатые клетки. Две рыбы, две жабы, две черепахи, две шиншилловые крысы, два попугая, игуана. И все-таки учительская. Хотя и что-то еще. В седьмом классная послала его за журналом, он открыл дверь, в комнате были пятеро: директор разговаривал с из четвертого, физкультурник, естествознание и химичка. Физкультурник и естествознание были муж и жена. Директора и из четвертого видели, как обжимались: в освещенном окне, вторая смена. Химичка была старая, с животом и отвислыми щеками. Две рыбы, два попугая, игуана. Женщина спросила: хотите подержать шиншиллу, самца, он ручной? Вытащила из клетки, показала, как держать: на предплечье, локоть подпирает сзади, свободная ладонь под шеей. Он сказал: это у вас замысел был – сделать ковчег, или просто получилось?.. Когда пары, всегда получается само собой – я биологию преподаю.

Поднимаясь по ступенькам, он занялся сохранявшимся в руках ощущением шиншиллового меха: мягкой гладкости, граничащей с влажностью и пеплом. Провел подушечками больших пальцев по подушечкам остальных. Когда-то он уже испытывал его, сейчас второй раз – а первый... был... Он сложил ладони в рукопожатии и несколько раз потер одной другую, как будто мóя... А первый раз... – когда расходились с вечеринки у Скрябина! Одна из женщин надела шубу, кушак был завязан сзади, конец свисал до половины бедер, хвостом. Мужчина – муж? – запел: “Но ты уйдешь, холодной и далекой, – (подсунул под хвост, положив на округлость ягодицы, руку) – закутав сердце в шелк и шиншилля”. “Вы когда-нибудь этот мех трогали? – обратился к Черкасскому майор, взял его за кисть и положил ей на плечо. Она отстранилась – едва-едва – необидно. “Не презирай его, не будь такой жестокой, – не унимался тот, – пускай прошепчет он себе: она моя”. Сняв руку, Черкасский сомкнул и одна об другую крепко потер ладони.

Выставка была симпатичная. Детские рисунки – всегда. Симпатичные, и не больше. Фразы по три слова пробегали в голове, пока глядел на один, переходил к следующему, к следующему. Пока не оказался возле самого большого, на листе А-ноль, метр двадцать на восемьдесят пять, с подписью “Возвратившаяся голубка”. Остальные вокруг были в половину, в четверть, как один яркие, пестрые, а этот серовато-коричневый, кроме единственного пятна под верхней рейкой рамы по самой середине. Площадь картинки вся была заполнена лицами, восемью человеческими, и многих коров, львов, удавов, крокодилов: по чете в тесноте. А в квадрате пятна, написанного чистым синим, занимая добрые три четверти его, птица – чистым белым. Чистым-чистым, без теней: птица – и эмблема птицы, белая – и эмблема белизны. Как будто на нее единственную падал свет солнца. Как будто она сама – единственное солнце для этой полгода мотавшейся в темноте и сейчас еще спрессованной в полумраке кучи существ.

...Взрослые люди (продолжал он говорить самому себе), и такой вздор. Что за бессмыслицу учинили – эти бумаги, хождения по конторам, надувательство инстанций, фиктивные браки, разводы фиктивных супругов. Литература, к которой не принадлежишь, цена представляемых рукописей, профсоюз неизвестной тебе профессии. Все всё прекрасно понимают, и почему нельзя сказать прямо: я собираюсь а) переехать из одного города в другой, б) не ходить на работу? Я же не заповедь нарушаю: есть хлеб в поте лица. С этим устройством жизни, не говоря уже, с вашей советской властью, как еще питаться от земли, если не со скорбью? Какое ваше дело, как я обойдусь? Нет, жить не по лжи, может, и можно, но не приподсоврать – нет.

 

5

Были ли у него теперь женщины? Вероятно, да. Прямых доказательств никто не имел, но косвенные – вроде периодов, когда он пропадал из поля зрения (“ты пропал с экрана, как корейский аэробус”, сказал Корсаков), без объяснений отказывался идти в гости или принимать у себя, становился более ухоженным, – расценивались всеми именно так. Хотя куда показательнее для его к этому отношения бывало как раз женщины отсутствие – в случае, когда связь выглядела неизбежной.

Он условился с Николеттой встретиться на крыльце Радиокомитета перед ее работой: забрать копию свидетельства о разводе, которую – свою – куда-то сунул, и не найти. Ее смена начиналась около полуночи. Пока они разговаривали, из здания вышло несколько человек, среди них высокая блондинка. Проходя мимо, сперва на мгновение приостановилась, потом сделала несколько шагов и все-таки вернулась. Сказала Николетте сухо: “Передай, что деньги пришли”. Прибавила, как показалось Черкасскому, необязательно: “Как вы?” И, не столько выслушав, сколько вытерпев короткий формальный ответ, обратилась к нему: “Если у вас все, проводите меня на “К” до набережной, место темное”. Он переглянулся с Николеттой, чмокнули друга друга в щеку, она ушла внутрь.

Катерина, как та представилась, начала с того, что работает на иновещании на Францию и в такой час обычно берет у метро такси. “Но замечу кандидата в кавалеры – шанса не упускаю”. Затем спросила, кем он приходится Николетте, затем объяснила, что она бывшая жена Вольдемара. На остановке потоптались, решили автобуса не ждать, пошли направо. Говорила она то с интонациями человека уверенного в себе, почти властными, то мгновенно мягчела, веселела, выкладывала секреты – безбоязненно, как девушка, защищенная своей невинностью. Вдруг дергала опасную струну, ответить которой в тон значило ступить на стежку, завлекающую в путаные заросли. Про Вольдемара сказала: “Он вас, конечно, обаял. Меня тоже. Русские религиозные философы. Свет невечерний, столп и утверждение. Булгаков-Флоренский, Флоренский-Булгаков. Я ему пропела, когда вещи собирал: почему тебе отцы главную заповедь не открыли – не бросай бабу, дорого заплатишь?” Про Николетту: “Ну бельгийка, чего вы хотите? Плебейская родня французов. Да еще пол-еврейки. Своего не отдам, чужое тяпну”.

Дошли до гулливеровского терема на Котельнической, она здесь жила. Квартира от папы-генерала, он переселился в Жуковку. “Подмосковный Сан-Суси имени маршала Жукова. Военные любят биваки, двухэтажные, с флигелем для прислуги. Кофе?” – спросила. “Поздно”. – “То есть нет? Нет чему? Кексу? Сексу?” – “Именно. Секусу”. Она засмеялась. “Обещаю. Все-таки поднимемся, неохота так вдруг одной остаться. Объясните мне про секус. Бесполо. Клянусь – ни-ни”. – “Я вам здесь объясню”. – “Ну хоть во дворе, там садик”.

“А то вы не понимаете, любезная Катерина! Секус это он сам – и последствия, афте-секус. А также эхо, эраунд-секус. Сам – как Моцарт, мы это знаем, да? И когда хорош – хорош, и когда плох – тоже хорош. А афте и эраунд – это во что он нас впутывает. Сам был и прошел, а ихний ты навеки. Это главное, это самое интересное. В какую паутину попадаешь, кто в ней уже трепещет. Кого подставляешь, кто сдает тебя. К кому кого ревновать. Что скажут эти, что те. На этой скамейке, где мы с вами, с кем уже вы сидели. В этом садике какие Адам и Ева с каким змеем целовались. Да? А у нас с вами афте и эраунд – вот они, никакого самого и не надо. Вы, дорогая Катерина, генеральская дочь, вы чего хотите, вам подай. Про Вольдемара все расскажете, про Николетту, а мне они не чужие. Но и стервозность ваша, как я ее чувствую, в моем вкусе. Так что, – неожиданно даже для себя, не говоря уж о ней, закончил он, – дайте-ка мне номер телефона, я буду звонить и встречать на остановке “К”, чтобы на Николетту не наткнуться, и провожать. Это и будет наш секус”.

Все-таки он признался им, что видится с ней. “О вас говорить запретил. К ней не заходил – ни она ко мне. Ничего такого не было и не будет. Чтобы стояли все точки над “и”: если скажете выбирать, или вы, или она, – вы, и прощай, Катерина”. Хотел сказать “целоваться не тянет”, но удержался, зная, что приподсоврет. “Что мы, дети?” – отозвалась Николетта. Вольдемар им обоим – про Черкасского: “Он – да”.

Конечно, Катерина спросила, спал ли он с Николеттой. Он рассказал про Урал, про Красных Зорь, про снег. “И потом нет? Ты что, ни с кем не спишь, или только с которые на радио? Я, когда была с Вольдемаром...” – “Эй, – сказал Черкасский, – мы договорились”. – “И чего хорошего? Так бы узнал, какая я действительно стерва. Почему не даю развода. И не дам. К ее мамаше сына отправить дам, а развода не дам. Будет он знать генеральскую дочь”. Иногда звонила сказать, что Николетта сегодня не работает, можно встретиться у метро. В один такой вечер пришел пораньше, присел на ограду скверика. Еще несколько мужчин прохаживались, ждали, все моложе его. Один со “Спидолой”: пела Пиаф. “Милорда”, “Клоуна”, “Нотр-Дам”. Черкасский гадал, было уже “Жё нэ рэгрэтт”, или следующая, или следующая. Ага! Голосом таким, как будто ни у кого на земле вообще нет голосов, она приказала слушать и верить: нон! рьен дэ рьен!

Он знал слова, но сейчас понимал их независимо от прежнего знания. Слова зависели от времени ночи. От бетонной ротонды. От дюжины букв на ней: два эн – два о – два ка – вэ/у – зэ/цэ – е – а/я, без смысла. Ничего не надо, никого не жаль – эх, парижская нота, эх, русской эмиграции! Эх, нон, нон, нон. Ибо в том-то и яд этого “я не жалею ни о чем”, что жалеешь обо всем – и в тысячу раз безжалостней раздираешь душу, чем если бы не говорил, не рыдал, не уверял всех, выпевая “не жалею”. Когда дошло до “балайé лез’амур, э тус лёр тремолó, балайе пур тужур, жё рэпар а зеро”, содержание уже не имело к нему никакого отношения. Дело шло исключительно об этих секундах: этой круглой вафле метро, треугольнике деревьев, фонарном свете, запутавшемся в листьях. Разрозненных темных фигурах, топчущихся, покуривающих. О публике в зале, которая может глядеть на нее поющую. Внуках консьержей и извозчиков, обслуживавших бульвар Мальзерб. О Париже: не Париже вообще, а Париже-Атлантиде – которого ему не увидеть. Не потому, что никогда не выпустят, а так, как будто Парижа нет на свете.

К Катерине. Которой приносят листки с суконными французскими словами и она произносит их в стоящий на столе микрофон. Напротив нее сидит за стеклом контролер с такими же листками и держит палец на кнопке, чтобы, когда она ошибется, нажать, запустить в эфир “Подмосковные вечера”, а ее выгнать с работы. Но она не сбивается, не спотыкается, а строго, хотя и с легким призвуком доверительности, читает парижанам, лионцам, марсельцам про уверенных в своем будущем сталеваров и хлеборобов (асьерист э культиватёр) и происки империалистов (манижанс дэз’эмпериалист). Волны до них не доходят, рассеиваются, но, возможно, через миллионы лет уткнутся в какую-нибудь космическую плазму, миллионы лет тоскующую по французским словам. А он ждет здесь Катерину и только поэтому втянут в эти секунды “жё нэ рэгрэтт”. Любови выметены, со всеми их фьоритурами, выметены навсегда, начинаю с нуля. Нон! Рьен де рьен. Жё нэ рэгрэтт’э рьен. Ни лё бьен к'он м'а фэ. Ни лё маль, ту са м'э бьен эгаль. У Катерины восьмичасовая смена, она начинает ее “иси Моску”, но сейчас она уже произнесла “о'рэвуар мэз’ами франсэ” и выйдет к нему.

Песня кончилась, на ней кончился концерт Пиаф. К парню со “Спидолой” подошла девица. И тут же Катрин-Екатерина. Последнее, что Черкасский успел подумать об исчезнувшей минуте, это что она не была продолжением чего-то, напоминанием, а была началом. Как-то, неизвестно как, она, может быть, ему еще вернется и что-то, неизвестно что, будет значить.

Шли медленно, “жё нэ рэгрэтт” не переставая звучала внутри. Наконец он замурлыкал, сперва по-французски, потом – все любови смелó, все их ах и ля-ля, и себе же назло не начать ли с нуля. Она просунула ему под локоть руку, привалилась легонько к плечу, и он решил, что а почему бы нет, в конце концов он зарока не давал, Вольдемар с Николеттой ему не жена, которой он изменяет, и не семья, которую бросает. Как-нибудь он и они с этим разберутся... Сразу же рассуждения захватили его, он стал шевелить губами, бормотать. Катерина спросила: переводишь дальше? Он ответил: так... в общем... Мысль развивалась сама собой, сама собой управляла и, когда подходили к воротам, дошла до – мне же и с Катериной еще предстоит разбираться, должны же, видя это, Вольдемар с Николеттой в их разбирательстве вести себя снисходительно... В этот момент из окна белой “Волги” высунулся мужчина и сказал: “Кать, я пластинки привез, сложу в лоджии”. Они остановились, он вышел, и, пока протягивал руку, Черкасский отодвинул его внешность на год, пять, десять, пятнадцать – стоп! – лет назад и узнал Виталия, навстречу ему возвращавшегося по платформе после безумной погони за поездом с Лялькой. Только гладкого, всех, кого хотел, догнавшего. И тот подтвердил: “Виталий, – и, вглядываясь: – Мы не знакомы?” – “Возможно. Но не обязательно. Знаете такую присказку – нот риалли?” – “Нот риалли, нот риалли, – повторил тот. – Поможете пластинки поднять?” – и открыл багажник с несколькими коробками. “Пожалуй, нет”. Повернулся и пошагал.

 

6

Что, не знал Корсаков, а если не знал, то что, не хватало ему проницательности догадаться, что исторический факультет советского вуза нуждается не в знатоках Тацита? Не в цитирующих его на латыни умниках, а в идеологически подкованных пропагандистах-престидижитаторах? Скабрезная шутка про Куйбышева и Сталина была, возможно, первым знаком признания этого – и им, и Игорем. С ним на курсе учился некто Бебе – кличка по инициалам, затмившая его настоящее имя и фамилию. Этот делал карьеру, но смотрел вперед и подчеркнуто держался за то, что он диссидент: встречается с иностранцами, берет у них запрещенные книги. Каковые, впрочем, пускает, как, по его словам, евангельские таланты, в торг – за что Корсаков звал его “инакомыслящий интересант”: тяжеловесно и несправедливо, потому что Бебе в конце концов посадили. Корсаков же делал вид, что двусмысленность положения его не смущает, ибо не касается. Я здесь ради незыблемых ценностей, а дребедень про классовую подоплеку Столетней войны, если им так надо, за милую душу отбарабаню, сам ни единого слова не слыша. Более того, согласен быть на хорошем счету, чтобы сделать карьеру – никакую не советскую, а просто хорошую. С моими знаниями, одаренностью и проницательностью я займу кресло, не требующее расписок в благонадежности. Я – Корсаков, из рода, который сам по себе история... И дальше про князя Витовта, про литовскую кровь, которая во всех других, как льдинка в пенистом вине, про кузенов Римских и кузенов Милославских.

Это было второе его слабое место. Во время еще ленинградского обмена квартир Черкасский стоял в набитой людьми регистрационной, и из окошка выкрикнули: “Корсакова”. Он увидел женщину, положим, похожую на Петину мать, но, понятно, в этом легко было себя убедить. Протиснулся и, когда она отошла, сказал, что он друг Петра Корсакова, не родственник ли ей. “Петя – мой племянник, мы с его матерью сестры”. Тогда сразу не сообразил, а заметив ее в следующий раз, спросил: значит, он не по отцу Корсаков? Она сказала: “Он сам выбрал. Несколько причин, не буду объяснять. Липницкий – хорошая фамилия, но Корсаков лучше”. Тогда Черкасский решил, что это из-за истории с Испанией: возможной замешанности НКВД в темном исчезновении отца. Но примерно через год, открыв в букинистическом тоненький альманах поэзии, прочел: “Москва. Книгоиздательство Евсея Липницкого. 1921”. Даже если это не нежелательный – как социально чуждый или как еврей – дед или дядя, отказ от фамилии отца делал голубую кровь Корсакова подмоченной.

В какой-то приезд в Москву он сам заговорил об этом. “Тетка мне про встречу рассказала. Что я Корсаков, а не кем там должен быть, меня не колышет. Меня уедает недостаточность репутации и авторитетности русской аристократии. Помнишь принцессу Шербатову у Пруста, ее второстепенное положение в парижском свете? Даже не ща – ша. Румыны, и те котировались выше в Фобур Сен-Жермен. Не потому, что шестьсот лет не срок и мы проигрываем Европе. А потому, что мы немножко чухна, немножко казахи”.

– Мы бельгийцы, – сказал Черкасский, подумав о Николетте, доставшейся ему в качестве представительницы Европы, и при этом единственной. – То, да не то. Мы не служили Меровингам.

– Мы – “священные чудовища” в салоне мадам Вердюрен. По отцу я, может, принадлежу к роду трехтысячелетнему. Но евреи на этом не торчат, у них это ничто, у них Бог. Черт возьми, почему меня это занимает? Не от тщеславья же. Я хочу знать свою генеалогию, кто справа, кто слева, внизу-вверху. Чтобы я был сын Еносов, Сифов, Адамов, Божий, как написано у Луки. Но посередине – Жигмунтов, Вячеславов, Терентиев.

У Черкасского сладко заныло сердце:

– Представь себе, представь себе. Я совсем недавно думал про это же и так же. Адам родил Сифа, Авраам Исаака – для нас? Но мы холостяки! Ты думал об этом?

– Я ненавижу матросиков, – продолжал Корсаков, не схватывая и не желая схватить, о чем он, – я ненавижу чекистов, я ненавижу красную профессуру – потому что они обрезатели сучьев. Кряжеватели. Им нужен голый ствол – для стенобитных машин. Какое мне дело, что я какому-то Корсакову, из трех оставшихся после порубки, кто-то! Я должен быть кто-то им всем! Я русский патриот, в конце концов.

Это было новенькое, хотя и непонятно еще что.

 

7

Гриша Бодул не позвонил в дверь, не постучался, а поскребся – но Черкасский уловил. Открыл: “Ты чего так? Чудо, что я услышал”. – “Совесть твоя услышала”. И хотя все эти годы Черкасский не забывал историю с емкостями и грамотой за содействие Комитету, настроение упало. “Кто адрес дал?” – спросил, получилось, негостеприимно. “Сам узнал. Зона. В ней, одни говорят, пять, другие – десять процентов граждан. Считай: не то двенадцать миллионов, не то все двадцать пять. Полноценная страна, а? И справочные службы полноценные – без вывесок. Игорь Черкасский – чик-чик, але-але – женился, овдовел, поменял жилищные условия раз, поменял два. Ушел в свободные художники... Хорошо поменял, Игорь Черкасский. От Курского два шага, от Трех – двадцать два, не больше. Загадку знаешь: полста мильёна шпал, один вокзал? Расея. Пограничные пункты: с зоны в незону, с незоны в зону. Не зарекайся”.

Манера держаться, говорить, направлять встречу была не личная Бодула, а той самой страны – где Бодул безвыездно прожил четверть, а может, и треть жизни. Матрица этого государства – матка как утроба и как царица улья, – порождающая своих и властвующая, не заявляла о своем могуществе, а употребляла его на практике. Черкасский быстро подпал под действие ее правил и ухваток, сделал яичницу, налил в две стопки водку, хотя и пить не хотел, и было еще утро. “Что, добавил я тебе?” – спросил, имея в виду срок, и Бодул так и понял. “Чем это?” – “Полистирольными рацпредложениями”. Гриша откинулся на спинку стула, поерзал, еще устраиваясь, покачал мелко головой и плечами и, довольный, сказал: “По науке надо подтвердить, завиноватить тебя, напугать, взять отступного. Мог бы. Но вдруг ты узнаешь, до дела моего докопаешься, все бывает. Мне будет неприятно. Если по правде, мне про твой вклад как строителя коммунизма сообщили, но поработал ты только на них, в меня не попало. В твои – ну не в твои те, а в доведенные до идеала Генштаба – фляги, толстые и кривые, пакуют спецснаряды, хим, нервно и бактерио. Обратись к кураторам своим, имеешь право на процент”.

Черкасский пришел в восторг. ОВ, химзащита, биооружие были абстракциями – коротенькими разделами в отпечатанном на стеклографе учебничке военной кафедры, и хрен с ними. Перед Бодулом, конкретным, но за эти годы превратившимся в метафизического, который перед ним, Черкасским, сидел сейчас вполне физически, он был чист. “Я к ним обращался, – проговорил он с неконтролируемым одушевлением и налил снова, по полной. – При увольнении с завода потребовали справку, что я был тогда без секретного допуска. Я написал на Литейный, и тоже как нельзя лучше все обошлось, вмиг дали”. “Как нельзя лучше” заключалось в этот момент в телефонном звонке – который в тот момент был оскорбителен и вывел его из равновесия. Звонил Скрябин, как ни в чем не бывало: куда ты пропал? нехорошо забывать друзей, надо увидеться. Чему он, сбитый с толку, жалко поддакивал, а повесив трубку, ходил по комнате, тихо рычал и, ненавидя себя, тряс кулаками.

“Как тебе Москва?” – спросил он Гришу, все еще не освободившись от эйфории.

Далее между ними состоялся диалог.

– Не город, правда? – сказал Черкасский. – Как вам нравится город, в котором никогда никого не встречаешь? Ни на улице, ни в метро.

– Посередине, – сказал Гриша, – на эскалаторе. Один вверх, другой вниз.

– Ни на земле, ни под землей...

– Ни над, – сказал Гриша, взяв наполнение стопок на себя. – Сплошные провода. Даже если уметь летать. Как до Адама...

– Ты хочешь сказать, до изгнания?

– ... шпок, и спекся. Будь хоть сам мэр города.

– Москва, видите ли. Почему женского рода?

– А Таганка? А Бутырка?

– Владимирка. Одни барышни.

– Владимирка сейчас шоссе Энтузиастов.

– Вот именно. Москва не Кремль, не бульвары, не Горького. Шоссе Энтузиастов – вот Москва.

– Среднего рода?

– Мужского. Как бы Хосе, а Энтузиастов – фамилия.

– Че ты там делал?

– То, что и ты. Командировки на Кусковский комбинат.

– И чем оно тебе не показалось?

– Тем, что оно Москва и есть. Я же еще застал города, которые были для людей: бегали туда-сюда граждане. Машины по одной проезжали, лошади по одной. Дворник в большой совок метлой конские яблоки закатывал. А тут – жителей нет, одни самосвалы, сбоку трамвай свистит.

– Мне как раз. Я там консультант.

– В Кускове?

– При. У тебя тех записей не осталось? Тех разработок? Для майора. Против Бодула.

– Всё сдал. Черновики? Переезжал – наверно, выбросил.

– Ты поищи. И мне дай. В компенсацию за муки.

– А можно?

– Майору можно, а лейтенанту запаса нельзя?

Еще он сказал, когда уходил: “Обуха улица, это что за Обух?” – “Ленина лечил”. – “Я и говорю. Авербух?” – “На доске – Владимир Александрович, если ты про это”. – “Вольф Абелевич. Петлюрой Обуха не перешибешь”. – “Не любишь?” – “Работаю с ними. Один молдаванин на трех их. Работать одно удовольствие. Любить – никак”.

 

8

Месяца через три вошел в отражение картинки. Он уже не удивлялся, что так это устроено: явно, что отражается то, что сперва залетает в башку. К примеру, Гриша Бодул в прихожей. Но зеркало – тусклый металл, отражает, что и как хочет. Начать с того, что Черкасский ехал эскалатором вниз, а Аникин, Матвей и третий, которого вспомнил, только проехав несколько ламп, Яков, – вверх. Времени – мгновения, успели крикнуть, Черкасский: жду внизу – они: сейчас спустимся, и еще жестами показали: разворачивайтесь – сейчас развернемся. А когда спустились – возбужденные спором с контролершей, требовавшей раскошелиться на пятак по новой, а они пропустить как ошибшихся станцией, – то через пять минут поехали все вместе наверх, потому что разговаривать под грохот поездов было невозможно. Всё вместе: что договорились глупо, что опять встречаться с контролершей, что метро Кировская, десять минут до его дома, что они в Военно-инженерную академию на Покровском бульваре, в архив, куда полумошеннически добыли отношения, что так и так собирались ему на днях звонить, – привело к веселому сумбурному обсуждению, сразу ли купить водки и идти к Черкасскому, или все-таки после архива. Яков в особенности, но и Аникин мало чем ему уступая, строго настояли на втором, Черкасский, чувствуя себя немного клоуном, усмехаясь снова поехал вниз.

Вечером, едва войдя в дверь, Аникин с Матвеем стали наперебой шутить, что Черкасский не первый переехал с берегов Невы на Яузу, потому что Военно-инженерная академия была переведена сюда, по соседству с ним, из Инженерного замка и есть сведения, впрочем, неподтвержденные, что заодно с ее архивом и кое-какой мебелью прибыли две великие тени, императора Павла и Достоевского. Яков же сказал тоном серьезным, что думает, что дом, в котором Черкасский живет, – его, Черкасского, ровесник. Во второй половине тридцатых улицу стали спрямлять, и ему кажется, что это здание поставили тогда на предполагаемой красной линии, но потом проект забросили, и оно осталось во дворе. “У тебя вообще приличное окружение. Дом НКВД, дом ВСНХ, УПДК, Карпов Лев Яковлевич РСДРПэшник, его физхимы с хлороформом, не считая ВИА Куйбышева”. Матвей моментально: “Настоящая-то фамилия Хуйбышев...” – тут же заглушили: “Знаем, знаем, Корсаков пятьсот раз рассказывал”. И, перебивая друг друга, – про Воронцово поле, “за возврат славной улице Обуха какового названия выпьем по раз перший”, “да что говорить, чисто-поле... гуляй-поле... магнитно-поле...”. Про “да ты, Черкасский, в конце пятнадцатого века к Ивану Третьему через дорогу на чай бы ходил”, “в середине девяностых, если точно”, “да в шестнадцатом с тобой бы опричники из окна в окно перекрикивались”, “в конце шестидесятых, если точно”, “почему и Дом НКВД, не так ли?”, “а в Илье под Сосёнкой был уже? в Арс Азиатика? потрясающий ритон... протома... ширма...”, “Фальк!”, “ну как же, Алевиз Фрязин стены клал”, “наш брат миланец Алоиз”, “твой, Матфее, брат, не в обиду будь сказано, Арье Лейб из Могилева”. Это уже посередине второй бутылки.

Тема получает неожиданное развитие: Матвей сообщает, что принятие им сана почти улажено с церковным начальством. Нашелся покровитель, уже и протоиерейскую митру ему подарил. На будущее. Шикарная митра. Присутствующие о Матвеевых намерениях порознь наслышаны, но в реальное осуществление ни минуты не верят. Опять наперебой шуткуя: ты что, всерьез?.. может, лучше в банщики?.. в евнухи?.. в партию?.. Черкасский говорит: “Он мне объяснял – хочет сельский приход. Как бы дачку за счет патриархии”. Матвей, не обижаясь: “Это дело второе. Первое – люблю служить. Представьте себе”. Все долго крутят головами. Яков предлагает выпить за провал предприятия, все пьют включая Матвея, чокающегося со словами “единогласно при одном против”.

Далее разговор принимает такое направление. Аникин – очевидно, по договоренности с товарищами, потому что те спокойно слушают и ждут, – обращается к Черкасскому: “Не согласишься ли ты, как зарекомендовавший себя безупречным поведением сотрудник некогда невышедшего в свет журнала “Дуэль”, подержать некоторое время материалы, представляющие кое-какую историческую ценность?” Черкасский: “При условии”. Аникин: “Мы, большевики, садимся за стол переговоров без предварительных условий”. Черкасский: “В таком случае, не-а”. Аникин: “Пионеры всегда готовы на компромиссы”. Черкасский: “Что и для чего? – в общих чертах”.

Из последовавших объяснений, достаточно уклончивых, чтобы, если что, перевернуть и отказаться, проступили контуры деятельности и замысла. Аникин как догматик и начетчик, Матвей как личность широких взглядов, Яков как диссидент советского образца, то бишь размаха государственного и преданности делу беззаветной, собирают биографии пострадавших в террор, распоряжения кремлевские и местные о его проведении, протоколы допросов и судов. Затевается издание (тут производились таинственные жесты и переборы пальцами – “покивания главой”, как называл это Вольдемар, – дающие понять, что издательство имеет место там) сборника, или, если угодно, справочника, по-видимому, в нескольких томах, под названием “Из забвения”. “Зачем?” – спросил Черкасский. “В каком смысле зачем?” – “В прямом. Цель?”

В неприязненном, возмущенном и агрессивном тонах ему предложили не придуриваться. Он в искренне примирительном и кротком уверял, что говорит серьезно. Если они думают, что его намерения – провокация либо подначка, то у него не меньше оснований видеть за их затеей, главным образом, пафос. Вы меня ни в коммунячности, ни в трусости не подозреваете, ведь так? Поговорим без эмоций.

Черкасский дотянулся до письменного стола, выдвинул нижний ящик, достал пачку машинописи на папиросной бумаге.

– Вы напечатаете: Панкратьев Артемий Корнеевич, 1902 года рождения, старший инженер Главсельмаша, расстрелян 26. 04. 1937, место захоронения Коммунарка. Вавул Карл Карлович, 1908-го, джазист, расстрелян 28. 05. 38, Бутово. Винников Иосиф Менделевич, 1895-го, снабженец в “Заготзерне”, 15. 11. 37, Донское... И что? Из могилы не поднимите. В детях подогреете гнев, боль, страх, в начальстве – раздражение, в Чека – рвение. Чего ради? Ради абстрактной справедливости, как восклицал Ильич?

– Чтобы не думали, что все шито-крыто, – сказал Яков. – Откуда это у тебя?

– Ну а не шито-крыто – думаешь, на Старой площади волосы на себе рвут?.. Прописка кучная, центр. Теркулов Абдурахман Абдурашидович, консул в Китае, улица Станкевича. Ниттельгорст Всеволод Владимирович, эстонец, Первый Волконский переулок. Венини Джузеппе Джио, политэмигрант, Обуха, дом три – тут рядом. Одна Новичкова Елизавета Васильевна, подсобная рабочая, далеко забралась: улица Вольная, дом восемь, барак шесть, комната четыре. В почтовом ящике нашел. Не ваша работа?

– Ну не как же бараны, – подал голос Матвей. – Хоть бе-е проблеять.

Аникин:

– Лучше Пруста читать и по солнечной стороне прогуливаться?

Яков:

– Пока не зарежут, как Юру Галанскова.

Аникин:

– Его-то как раз не как барана.

– А вот и не по солнечной, – сказал Черкасский. – В блокаду – не хотите? В метель, в стужу, в феврале. Бормоча “фразы, драгоценные сами по себе, как желтый кусочек стены”. В ваш синодик не запишешь, год смерти не тот – сорок второй, яма, в которой зарыли, не героическая.

Яков:

– Мы героизмом Галанскова не козыряем.

– Юра Галансков, – сказал Черкасский. – Юра Галансков читал стихи на площади, бился, умер – поэт! Тридцать три года – это тем, кто его погубил, надо горевать. Зарезать так и так зарежут, а Юра – Байрон в крепости Миссалунги.

Он взглянул по очереди на всех, не слишком ли красиво, не перебрал ли, не оскорбились ли – они, сам Галансков в конце концов. Про Галанскова чего гадать, а их безупречно защищали доспехи сострадания и негодования. Сострадания к мертвому, негодования на власть.

– Волоките ваши антисоветские материалы, на антресоль сунем, за трубы в уборной. Благородно, но без толку.

– Советуешь, умница, выбросить? – сказал Яков не насмешливо, а по-начальственному холодно.

– Так бы все памятники с могил пришлось выбрасывать, – ответил Черкасский. – Ты ведь этим занимаешься, установкой памятников?

– А ты умеешь оживлять покойников?

– Не-не-не, не я. Но есть такие.

– Ладно, ты оживляй, а я посуечусь, чтобы не умертвляли. – Прибавил со студенческой презрительностью: – Если не возражаешь.

Черкасский сказал:

– “Из забвения”. Из забвения можно вытащить только обрывки обертки несгнившие. В забвении нет содержимого: нет времени. Ни утраченного, ни тем самым обретаемого.

– Давай, – вступил Аникин назидательно, – не путать художественную литературу с историей.

– Ты, Черкасский, сумасшедший, – произнес, чтобы разрядить атмосферу, Матвей одобрительно.

– Интересно, что она такое сделала, эта Новичкова из барака, чтобы ее под расстрел? – сказал Черкасский.

 

9

– Я говорил тривиальные вещи, – рассказывал Черкасский Вольдемару. – Тьма тем человек успела изречь это же самое, многие много лучше. После Зенона. После того, что намыли Бергсон, Эйнштейн и Музиль. Но я запихивал папки с “Забвением” в антресольный ящик и в технический отсек уборной, я видел воочию клочья обертки, в которую упаковывали жизнь. И потом – я спорил, а в споре чем тривиальней, тем выигрышней.

– Я понимаю, речь шла не о времени, – сказал Вольдемар. – Но только начни о жизни, куда она уходит и как, сразу все упирается в парадную набережную, расшибает ее, слабенькую, и съезжает в это самое жерло. Время – походка. Не спорим же мы о походке. Шагаешь и шагаешь, не замечаешь, не считаешь. Время инструментально и больше никакó. Квази-материя, чтобы измерять. И назвал свет днем, а тьму ночью. Не днями и ночами, а одним днем, одной ночью. Просто свет и просто тьма. И отделил. Не распределил, а только отделил. А чтобы отделить, повесил солнце и луну. И тут, допускаю, Мефисто: о, гляди, маятник! Господи, как удобно и выгодно. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. А то ведь эта публика наестся разом на всю жизнь и на всю жизнь намолится. Зажжет свечу – скажет: день, залезет в погреб – ночь. И зачем Ты тогда нужен?

– В смысле “остановись, мгновенье”?

– Вот! Согласитесь, похоже. Психологически. И тематически – “я о планетах говорить стесняюсь, я расскажу, как люди бьются, маясь”. Фирменный знак Мефа, его копытце. Тогда все сходится. Сей хлеб, пожинай колосья, жуй зерна, сей, жни, жуй, и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова.

Черкасский следил, чтобы приходить к Вольдемару с Николеттой не чаще раза в неделю. И то делал скидку на ту холостяцкую привилегию, что делиться семейным счастьем с одинокими – обязанность супружеских пар. Ловил себя на том, что, попадая к ним, вступает в соответствие прожитому до переезда. Не то чтобы проходит здесь карантин, нет – они оказываются заменой чего-то прежнего. Гостиная московская, но, когда ему было надо, в ней становилось по-ленинградски. Его принимали не покорно, а охотно, он видел это, это не подделаешь. Он сразу рассказал им про прогулку с Катериной, кончившуюся Виталием. Мы его не знаем, сказал Вольдемар. Николетта замкнула: мы знаем Катерину.

“Ничего не могу с собой поделать, – продолжал Черкасский про встречу с Яковым, Аникиным и Матвеем, – но я-то уверен, что наше главное нами сделано. Теперь только вариации на тему, вглядывание и дремота. А все ведут себя как на пороге больших починов. И Корсаков в готовности к карьере, и Бодул в страсти что-то предпринимать. Матвей больше не держит малину, не вспоминает о священнослужительских порывах, как будто никогда не держал и не порывался. Круто повернул в культуру, охватывает, насколько могу судить, во всю ширь. Они знают, чего хотят, говорят своими обычными голосами, а мне кажется, что громко. Будущее – разве есть в нем время? Шестьдесят шесть тысяч хиросимцев из двухсот пятидесяти в 8 часов 14 минут 59 секунд утра 6 августа 1945 года доказали с необсуждаемой наглядностью, что нет. Миг есть у настоящего, то, что и называется "в настоящий момент". Им, за краткостью, не поддающейся измерению, можно пренебречь. Время, всё какое есть, находится в распоряжении одного прошлого. А прошлое – молодость, и ничего кроме нее. К чему можно готовиться, что после нее предпринимать? Так, по инерции: как падающий камень.

И прошлое им нужно не ради его самого, а опять-таки для будущего. Но ведь прошедшее отнюдь не последовательность проходившего, отнюдь. Они, и я заодно с ними, вспомнили о Галанскове. А я вдруг и Ваку Гаузнера. Был у меня такой знакомый. Еще в школьные времена, потом потерялись, потом столкнулся с ним на Невском. Белая ночь, но пасмурная. Пошли, куда ноги повели, он про кино что-то рассуждал, не помню что, – тем более не помню, про что я. Потому что страшно был в ту минуту сосредоточен на том, через что мы продвигались. По воздушной материи – иначе нельзя было это назвать. Она была и сумеречной, и светлой, в одно время. Состояла как будто из растительных клеток с рисунков в учебнике – и как будто из обрывков нити, коротких, прямых, равной длины. Лица встречных существовали отчетливо одно мгновение: приближающееся пятно – лицо – исчезновение. В девушек он вглядывался – и тихо смеялся. Всему. Что вглядывается, что такая у него привычка, что ничего из этого не может выйти. В какой-то момент сказал: вот что кино, вот что бы снять! Единственное, что я из его слов запомнил, – потому что сам был потрясен, сам в этом роде чувствовал.

Когда заговорили о Галанскове, я прекрасно понимал, что это о Юре Галанскове, которого я даже знал мельком. У которого была язва двенадцатиперстной, в тюремной больнице прооперировали, и неудачно. Мать и сестра приехали хоронить, просили разрешения поставить крест, отказали. Все это сидело в сознании, но ни с того, ни с сего подумал: Вака Гаузнер умер, вот уж жаль, так жаль. Понимаете: Галансков отдельно, Вака отдельно, и отдельно Вака, будучи Галансковым. Одно другому не мешало, в мыслях уют, с головой полный порядок. А чтобы окончательно вас сейчас сразить, а самому пойти отсюда на прием в психдиспансер, – я когда вас, Вольдемар, в первый раз увидел, щелкнуло, не знаю где, в мозгу, в кишках: Вака Гаузнер. Не то чтобы брат, или похож, а – он. Притом что и тени чего-то похожего на путаницу не было: он оставался там, в Ленинграде, Вакой, а вы, здесь, передо мной, стояли Вольдемаром.

Теперь признайтесь: то, как четко я в этом разбираюсь и здраво сужу, не снимает ли с меня любых подозрений в шизофрении? Емкость памяти – вот и вся причина. Память мне отпущена такая, какая отпущена, а я чем дольше живу, тем большим количеством впечатлений ее нагружаю. И она сортирует их по признаку сходства – одной ей ведомого. И ужимает в более или менее совпадающие. Опять-таки одной ей ведомыми критериями совпадения руководствуясь. Потому и может Вадим Гаузнер тысяча девятсот тридцать второго года рождения быть одновременно мертвым, как Галансков, и живым, как вы, Вольдемар”.

– Я с ним знаком, – сказал Вольдемар. – Видел его в прошлом месяце в Ленинграде. У него начинались съемки. Его взяли эпизоды режиссировать, и кого-то еще играть. В любом случае был жив.

 

10

Даже святому бывает тошно. Святому, кстати сказать, может быть, в первую очередь. Раз в неделю ворон исправно приносит краюху хлеба, в родничке собирается хрустальная вода, в душе и на языке молитва, ровные сумерки пещеры от нее не отвлекают. Время от времени находят помыслы, но и от них известно как избавляться. Кроме самых пустяшных. Например, задуматься, куда ворон улетает, на каком дереве живет. Мысль такая невинная, что как-то смешно с ней бороться. Одно в ней жало – что есть что-то кроме пещеры, родничка, скалы. В затворе, лезет в голову, молиться не штука. А вот зачем ты поворачиваешься задом к долине, тополю и солнцу, которые Тот, кому ты молишься, выложил тебе на блюдечке, ну-ка, не лукавя, ответь. И мог бы ты так же молиться там, в тени роскошной листвы, пронизанной прохладным светом? Затвор твой не пренебрежение ли к Творцу через отказ от творения?

Образ жизни, в значительной мере выбранный Черкасским, а отчасти сам собой сложившийся, отвечал его натуре так же, как манера поведения и речи. Менять ничего не хотелось, все устраивало, а только нет-нет и налегала тоска. Разговоры, разговоры, и на все разговоры одно только действие – дойти до места, где завести разговор. Да и разговоры – больше монологи. А у себя в квартире, в одиночестве – монологи без удержу. Опять же зима. Не сама, сама еще ладно: бразды пушистые взрывая. Но тьма – с какой стати! Ведь отделил свет от тьмы, и куда этот свет девался? Хоть раз бы в год месячник яркости! Чтоб вечно зрели апельсины и в зелени густой лимон златой. Не Гавайи, упаси бог. Но Греции бы чуть-чуть, всего лишь Греции, на глоток моря, на глазок коричнево-зеленых гор. Чтобы не одна, куда и когда ни глянь, эта скудная природа в наготе своей смиренной. Ты этого хотел, Жорж Данден, ты, Жорж Данден, деревенщина, самодельный философ, решил привести в соответствие рубеж жизни, на котором закрывается перспектива, опускается шлагбаум, – с практическим воплощением этого образа: однокомнатным футляром со всеми удобствами и без чьих бы то ни было посягательств на его целостность. Ни социальных, ни матримониальных. Логику с практикой. Так почему не учесть Грецию? Она же вечная, а значит, без сроков, без рубежей: твоя убежденность не будет поколеблена?

Периоды уныния – сильно сказано. Тоска, если находила, то не дольше, чем на часы, от силы день. Вернее будет: падало настроение. Когда он начинал копаться в первопричинах, то не в самом разговорном жанре существования, не в склонности к длинным пассажам, не в предпочтении своего голоса остальным и даже не в недовольстве хамством климата и видовым однообразием они отыскивались, а в том, что все через себя, от себя, про себя. Но позвонил Виталий. Хотите не хотите, надо увидеться. Нам. Нам с вами, Игорь, нельзя не увидеться... Позвонил, встретились, и минуте к десятой увидел Черкасский, что как эгоцентрик он, Черкасский, – дитя.

Встретились на Пушкинской, у памятника – не как все ли ленинградцы, у себя свысока насмешничающие над иногородними, назначающими встречу у Медного всадника, а сами в Москве стягивающиеся только сюда? Пошли в “Лакомку”. Там довольно уютно – и чисто – и не шумно – и довольно вкусно. “Лакомка” – о чем можно поговорить под такой жеманно кокетливой вывеской? Ладно, все равно.

Сели в углу, и Виталий весело, сразу, как если бы давно дожидался и никак не получалось, сказал: “Я же муж Любаши! С которой ты крутил”. Черкасский был ошеломлен так, что на время потерял ориентацию. Как это Любаши? Тот ошибся в имени. Ляльки! Это же от Ляльки он услышал “Виталька”. Ее он провожал, когда тот примчался к поезду. Он видел это, как сейчас. Он видел это, как публику, проходящую сейчас мимо окна. Как здание “Известий” напротив. При чем здесь Любаша? А заодно при чем здесь “Известия”, если “как сейчас” он видел перед собой перрон Московского вокзала в Ленинграде? Не нарочно ли Виталий посадил его лицом к площади, чтобы легче свести с ума? Точнее: чтобы Черкасскому естественнее было согласиться с тем, что он сумасшедший. Чтобы ничего другого не оставалось, как признаться себе в сдвиге по фазе. Ничего другого, как принять положение поверженного во всех смыслах. Беззаконного любовника женщины, которой продолжает владеть муж. Грязного, на одну ночь, клиента другой, имеющей возлюбленного. Нелепого ухажера третьей, имеющей сожителя. Наконец, полоумного, изгнанного из нормальной жизни двоящимся сознанием. Физическое же присутствие Виталия требовалось для неопровержимой наглядности. Он являл собой победителя: того мужа, того возлюбленного, того сожителя – и того санитара, который принимал его в желтом доме после выгрузки из психовозки. Тех, кто перманентно ставил Черкасского на место. Туда, где он делал, что они ему разрешали.

“Про Ляльку я не говорю, – продолжал Виталий. – Лялька, она и есть – и будет. Ты знаешь, кто сейчас генеральный секретарь координационного совета по архитектурной политике стран Варшавского договора? Елена, она! Но как мы с тобой в Питере-то не сошлись, чудеса! И песен моих, Катерина сказала, не знаешь”. Катерина тогда Черкасскому позвонила наутро. Не объяснялась, тем более не оправдывалась. На тему острую, о совмещении поклонников, высказалась “а ты думал, можно так играть половозрелой советской женщиной, так ты думал?”, и всё. О Виталии сообщила, что композитор, известный ленинградский композитор, песенник и автор детской оперы. Почему же, если известный, я о нем не слышал? Потому что он оптимистический соцреалист и не в ущерб таланту идет на компромисс, а ты внутренний эмигрант, аполитичный тип и скрытый контра, и таких, как ты и твой друг Вольдемар, дни сочтены, и угадай, шучу я или не шучу.

“Как же ты обо мне не слышал? – не мог успокоиться Виталий. – Ты же вроде человек пишущий, из творческого тоже цеха – так до меня от разных людей доносилось. Ну явно, у нас полно общих знакомых. Помимо то есть дам. А я...” Он начал говорить о себе самоупоенно, и чем дальше, тем веселее становилось Черкасскому. Все, что ни случалось с Виталием – с детских лет, – было серией побед. Без исключения: удачи – само собой, неудачи – как необходимый трамплин для удач. Называться теми или другими он назначал сам. Третьеклассником он с приятелями кидал снежки через кирпичную стену. Очень высокую. Цель – чтобы снежок перелетел. Приятели уходили, он оставался дотемна. Против логики усталости его снаряды поднимались все выше, наконец один перелетал, он шел домой счастливый: победа! Он легко сочинял стишки, его отпускали с уроков делать школьную стенгазету. Чтобы чувствовать себя уверенней, он садился за парту нога на ногу. Составил себе расписание: домашние задания – с такого-то по такой-то, “страдания” – с четверти до половины восьмого, пятнадцать минут. “Страданиями” он называл безответную влюбленность в соседскую девочку, а также выдвижение кого-нибудь из сверстников вперед него. “Когда мы поступали в институт, было лишь два достойных направления для лучших умов, ты помнишь: Политех и ЛЭТИ. Я пошел в Политех: чего ты хочешь, золотая медаль”.

То, что Черкасский принял в начале встречи как демонстрацию своего унижения, Виталий вовсе не считал демонстрацией своего превосходства. Бабы не победа, так же как, к примеру, сон. Клонит в сон – засыпаешь: ты, я. Клонит к бабе – спишь с ней: ты, я. Где тут достижение? Прием в Союз композиторов – вот достижение. “Места себе не находил в вечер, когда решалась судьба; в стужу, в темноте, падая на льду, мотался от одной телефонной будки к другой, и наконец: принят единогласно! Ура! Десять лет ушло, чтобы доказать, кто я. Ну что ж! Чтобы тебя заметили – быстрее не выходит”. – “Заметил кто?” – спросил Черкасский, не без сарказма, но в первую очередь из искреннего любопытства. “Люди”. – “Что заметили?” – “О-о, так ты зануда? Я так и понял с Катерининых слов. Не что, а кого. Новенького! Меня! Все бюсты композиторов уже стоят на шкафах, и вдруг: а это чей? А это Виталия Кучкина”.

“Вы почему псевдоним не взяли? – сказал Черкасский, на “ты” не переходя. – Кучкин же неблагозвучно”. – “Конечно. Не Шостакович. Шостаковичем сейчас каждый прорвется. А тоже ведь не больно звучало, когда начинал. Но он, еще никем был, миру доказал: я – Шостакович, прошу такого любить и жаловать. А я – Кучкин, Виталий, запоминайте. Главное в свое предназначение верить. В новое место приходить новым. Как бы ничего плохого в прошлом не было. Слабости, горести – оставляй там, откуда пришел. У меня внутри каркас: легкий, но прочный – мой пуленепробиваемый жилет. Меня “до-мажоры” – слышал такую группу композиторов в Питере? – к себе не позвали. Советская власть не позвала – это ладно, это мне дает очки. Но свои не берут! И вдруг чую: шаг до победы? триумф? нет, рано! И в аккурат через месяц один из них чернильницу в главреда “Советской музыки” метнул. И всё, нет “до-мажоров”. А я есть.

Мне нравится музыка, – продолжал Виталий, – а тебе?” – “Наверно, не так, как вам”. – “Ты давай на “ты”, меня не обидит... Лихость в них и жизнелюбие, в музыкантах, можно позавидовать”. Для примера стал рассказывать, как один из либретистов пришел в ресторан с дамочкой, вспомнил, что его ждет другая, сорвался к ней, этой объяснил, что срочно вызвали в Смольный, через полчаса, посетив ту, вернулся. “Дом композиторов – наш ковчег. Музыкант – это прежде всего тот, кто ценит себя и своих коллег”. – “А телеграфист?” – “Что?” – “Не ценит?” – “Вот ты и не писатель, что сравниваешь”. – “Вы цените?” – “Смотря кого. Себя – да”. – “Синявского и Даниэля?”

Задумчивая пауза. “Как сказать. Может, и ценю, но не люблю. За мой счет хотят выехать. Диссидируют, а я в их защиту письма подписывай”. – “А кого любите?” – “Иван Палыча. Швейцара гостиницы “Европейская”. И ее саму. Ты не думай, разницу понимаю. Дом композиторов не “Европейская”. А “Европа”, она Европа без кавычек. Красивые женщины, красивые мужчины. Уверенные, элегантные, изысканные. Входят в роскошный зал, как к себе домой. К светской жизни надо привыкать с молодости. Когда в молодости оказываешься среди таких людей, запасаешься уверенностью на всю жизнь. Говорю абсолютно серьезно: нет лучшего воспитания для молодого человека, как чувствовать себя здесь уважаемым и желанным. Эх, середина шестидесятых! Время вольности и разгула. Свобода мысли – и тоталитарная жесткость цен: на стипендию – отдельный кабинет. Чего молчишь, скажи что-нибудь. Согласен?”

“Виталий, вы меня разыгрываете, признайтесь. Чтобы я стал морализировать, а вы меня на смех. Не можете же вы думать, что светская жизнь это ресторан. Советский. Ждете, что я пущусь откровенничать, а вы скажете – мне и общим знакомым: совсем того, дифирамб писательскому кабаку за чистую монету принимает”.

Виталий, железным тоном, с расстановкой: “Ресторан – “Европейской” – светское место! Как говорил Цезарь Кюи – раскиньте нам, услужающий, самобранную скатерть как можно щедрее. Высший класс! Не шучу и не разыгрываю. С чего ты взял, что светская жизнь по Черкасскому вернее светской жизни по Кучкину?”

...И, не останавливаясь, дальше и дальше, опять про ресторан дом-композиторский, “сколько мудрости я там впитал!”. Про “коллег”, которых уважает, но слабинки их знает. С фамилиями, которые ничего Черкасскому не говорили. И с теми, которые он где-то слышал. Про своих редакторов с радио, очень хороших, помогавших ему, Виталию Кучкину. И про не помогавших напрямую, но зато одарявших своей немыслимой культурой. Одного из этих Черкасский знал и пробормотал “тварь дрожащая” – вовсе не из желания сказать поперек и тем более не порицать имел в виду, а дал характеристику, формально. “Он?! – вскричал Виталий. – Да он же был на похоронах Блока!” – “Вот и дрожит, что ему это вспомнят”. – “А ты, Черкасский, кем себя вообще-то мнишь?” – “А вы, я так и не понял, вообще-то в Москве или в Ленинграде?”

“В Ленинграде. Я в Ленинграде. Есть и буду. Но за наградами, гонорарами, праздниками приходится ездить в Москву. Тут это дело налажено, тут есть что делить. У нас тоже есть, где урвать блага кой-какие, но это на верхнем этаже, в кабинетах начальства, и они уже заняты”.

Черкасский умел сказать иногда выразительно, иногда не очень, но никогда смешно. Знал это за собой, жалел, что не может лепить свободно, как Костя Судаков, да хоть как та же Лялька. На то, что нес Виталий, отвечать надо было весело, а он спросил серьезно: “Вы почему передо мной не стесняетесь? Я ведь тоже могу кому-то об этом начать рассказывать”. – “Потому что никто тебе не поверит. Тебе – Черкасскому. Твои соображения – это репертуар Пряжки, московской Кащенки. Твоя позиция не нравственная, не философская – психическая. Ты сидел когда-нибудь в Кащенке? Если нет, странно: ты оттуда. Кто слушает засаженных в Кащенку? Ко мне один подошел на вокзале: я возмущен Ельциным... Президентом?.. Каким президентом? Носильщиком! Мусор на меня каждый день сметает... Вот он так рассуждает – и ты. А я известный композитор, у меня тысячи, сотни тысяч слушателей, и все меня любят”.

Качая головой, без улыбки Черкасский проговорил: “В это нельзя поверить. Не в слушателей, а в то, что рот эти слова произносит. Лучше сказать: именно когда произносит, в это нельзя поверить. Моя мама любила Шуберта. Она любила “Армиду” Люлли. “Пиковую”. Где она сейчас и где ее впечатления? Где их влияние на нее? Где сейчас ваши слушатели хотя бы десятилетней давности? Что они получили от своей любви к вашим произведениям – какие желания у них возникли? Вот бы это самое с сослуживицей? Вот бы соседа башкой в мусоропровод? Мне интересно знать, что это за категория – слушатели. Какая между ними связь? Сообщество это, родня, клуб, орден? Если они любят – хорошо это или плохо? Правильно, что я их в упор не вижу, или нужно немедленно наверстывать то, что я упустил о них понять? Лет пятьсот назад они любили рожечников и ложечников. Тогдашнюю “барыню” в исполнении на рогах и деревянных ложках. Сочинитель неизвестен. Не вы? Хотите к ним в картину Рябушкина “Московская улица в праздничный день”?”

“Тогда ты скажи, зачем писать. Ты, мудрец, зачем пишешь. Тебя ни одна живая душа не читает – чего ради ты катаешь? Когда не читают, ведь все равно про что писать. Почему в таком случае то, а не это. Ты хоть про людей – или, я извиняюсь, только проникновение в глубь дел и мыслей?”

“Ну да, ну да. Зачем я рассказываю? Зачем рассказывают про меня? Вот зачем. Про человека знать неинтересно. Никому, кроме разве его самого. Интересно знать про молодого человека. Тогда другие молодые присматриваются к нему, сравнивают с собой. Узнают себя в нем – или в том, кто рядом и кто против него. Только для молодых он живой, потому что молодые сами живы. В полной мере – они одни. Любят его, завидуют, желают ему самого худшего, желают лучшего – и лучше, чем лучшего: недостижимого. Страдают из-за того, что узнают. Борются с ним. Зрелым ничего не интересно, они всё уже знают. Как только созрел – старик. Старики, если тянет рассказывать, для слушанья должны нанимать молодых. Не чтобы что-то передать, оправдать, внушить, а чтобы вызвать у молодого реакцию. Насмешливую; восхищенную; тоскливую. За ним следя, другие молодые заинтересуются ею и могут клюнуть на старика.

Я старик по самоощущению – как мопассановский, как тургеневский сорокалетние. Но я же сам и есть этот молодой. Я старик не в отрыве от своего детства, юности, своих тридцати и сорока лет. Я их не потерял, а накопил. Нынешний возраст распоряжается мной, это его единственное отличие от всех прежних. Они мною управлять бессильны, но все они живы так же, как нынешний. Моя молодость – как моя старость. Я рассказываю – себе молодому. Вот кому из молодых я рассказываю – себе! Интересна ли кому этого меня, молодого, реакция? Если нет, печально. Но не смертельно”.

“Пряжка и Кащенко. Соревнуются, кому первому достанется лакомый кусочек Игорь Черкасский. Жди, где раньше освободится место”.

 

11

– Он дурында, – говорил Черкасский Вольдемару. – Меня, может, и умнее – практическим умом уж всяко. Но до всего, прежде всего, до, так сказать, всякого мышления – он дурында.

– Не различает, – сказал Вольдемар, легонькой улыбкой показывая, что говорит, не апостольский смысл имея в виду, и вместе с тем, что говорит сознательно именно этими словами.

– Мне не по чину, вам лучше знать. Но каких-то главных вещей не различает. Я ему говорю: вообще-то тщеславия стыдятся. Какое оно у вас такое, что вы его не стыдитесь? А он: не тщеславие, а слава. Желаю славы. Цитирует вольно: чтоб именем моим всех уши поразить. Добавляет: на худой конец, жужжанье дальнее упреков и похвал.

– Мы несвободные люди. Стравинского хотели натравить на Шостаковича. Тот сказал что-то про партию, что партия – муза творчества. Стравинский отказался: они же несвободные люди. Несвободный или знает, что он несвободный, и сопротивляется либо смиряется – или не замечает своей несвободы, считает, что это условие жизни, из фундаментальных. Мол, есть покорность, есть протест – на равных. Выбор – дело вкуса. Иногда логика тихой сапой доводит покорность до раба и протест до бунта. Тут вкус перестает работать. Но это когда еще! И потом: зачем выражаться так резко – “раб”, “бунт”? По пути же есть, к примеру, “бар”, там можно заказать пиво “Туборг”... А что у него за песни, у Виталия Кучкина?

– Откуда я знаю? Что-то жизнеутверждающее, с юмором, насколько дал понять. Таракан попал в стакан, полный мухоедства, и всё его съел. Сурен Таракан, он гаишник, стакан – его будка. Штрафует, кто медленно ездит – что вы ползете, как таракан? Для тенора. Такую вещь главное не написать, а чтоб исполнили. Опубликовать – буквально так сказал. Проповедовал, что настоящее искусство – гротеск, а остальное...

– ...литература.

– Именно. Выдал афоризм: гротеск – это зигзаг молнии от несчастья к смеху. Кивал на Пруста – дескать, тот написал: “В вечности от искусства остается только гротеск”. Я давай вспоминать – где он мог это вычитать. Ощущение, что вроде и сам натыкался. Берготт говорит? Или реальный Франс? Ранние пастиши? Если не выдумывает, то смысл конечно: из самого лучшего искусства в памяти застревает, увы, только что-то гротескное.

– Закономерно. Закономерность процесса. Закономерность процесса развития. Сперва отменяется прежнее. Все равно как: непечатанием “Бесов”, а заодно и Достоевского вообще, – или объявлением Толстого зеркалом революции. Потом торжество “Цемента”. Потом скрижали соцреализма. И вот – как реакция – соцреализм с человеческим лицом. Прямоходящий Суини среди соловьев.

Миг – и Черкасский словно оцепенел. Приоткрыл рот. Единственное, что мешало ему немедленно вырваться из участия в беседе, сразу выпасть из нее, были проговаривающие этот пассаж губы Вольдемара. Остальное – четкая живая картинка маленького парка. Солнце. Он полулежит на траве, опираясь на локоть. Метрах в пятидесяти на песке ряды скамеек, сразу за ними большая река. Справа в нее вдается коротенькая дамба, искусственный мысок из гладких гранитных валунов. На крайнем – сидящая фигура. Она поднимается, оказывается бесформенной женской. Делает шаг – и проваливается. Валун пуст. Он бросается туда. Отмечает, пробегая, что скамейки тоже все пустые и что их изгиб, длина, форма такие, каких он прежде не видел. Что немудрено, отмечает он, потому что заграница. Он за границей. Потому что в Америке. Еще не добравшись до края, он видит карабкающуюся на камень женщину. Вода не просто льет с нее – низвергается. Между тем с реки дует прохладный ветер. Он протягивает ей руку, помогает переступать с валуна на валун, сводит на песок. Она сразу садится. На ней печать неблагополучия большего, чем случайной неуклюжести или неловкости. Он вертит головой в поисках телефона. Велит ей никуда не уходить и бежит в сторону ближайшей улицы. Пусто. Наконец автомобиль. Он машет рукой, останавливает, за рулем пожилой негр. Черкасский рассказывает, тот достает мобильный телефон, звонит в полицию. Сорри, тороплюсь – уезжает. Меньше чем через минуту – полицейская машина.

Пустыми глазами Черкасский смотрит на шевелящийся рот Вольдемара. “Что?” – спрашивает Вольдемар. Он, как эхо, ему отвечает: “Что?” Не стряхивая наваждения, начинает говорить. То, что уже готов был сказать до слов “Суини среди соловьев”, – то, что эти слова перебили.

– Вас не беспокоит, что происходят исторические события, такие, другие? Склубляются перемены, заявляют себя как явления? А мы ими пренебрегаем. Власть запретила их называть, вникать, постигать, и раз так, плевать на них. Они сами по себе, мы сами по себе, нам неинтересно. Как было интересно Платонову. Ему единственному: первому и последнему. Ему это было интересно, как Шекспиру. Зощенке тоже – но ему, как Бокаччо. И всё: никаких Булгаковых, даже Бабелей... В нашей с вами картине нет цельности. Меня это беспокоит. Вдруг я что-то важное прошляпил.

Он продолжает видеть происходящее на берегу реки, но говорит абсолютно независимо от этого. Складно, преследуя движение мысли, логично. Вольдемар молчит, но Черкасский понимает, что это потому, что он думает над ответом. Как в шахматах: пошло его время, время думать над ходом. Черкасскому ясно, что Вольдемар знает, что ответить, но взвешивает, говорить ли то, что приходит в голову. Или – понятно ли будет, почему его ответ таков. В любом случае молчание накапливает для подступающих слов вескость.

Полицейский выходит из машины, успевая легким сгибом пальца отстегнуть клапан на кобуре, но пистолета не вынимая. Осматривает женщину, задает вопрос. Она отвечает, он так же мимолетно застегивает кобуру, садится в кабину. Она ответила ему, что в центре ей выдали пропуск на выход в город, но она спутала номер автобуса, и он привез ее на эту сторону реки. Она немного заблудилась и пришла сюда. Хотела охладить ноги в воде, но соскользнула. Даже Черкасский понимает, что центр – психиатрический. Полицейский достает блокнот, через окно со спущенным стеклом спрашивает, как ее зовут. Офицер, говорит Черкасский, она может простудиться. Я знаю, что делаю, цедит тот неприязненно, вы кто? Очевидец... Выходит из машины, достает из багажника одеяло, набрасывает на женщину. Говорит Черкасскому: не уходите, я допрошу вас позже. Спрашивает ее, как давно она на излечении... После смертоносной угрозы. Хомисайдл харасмент... Вы не помните число, год?.. На меня напала бабушка... Сколько вам лет?.. Сорок... Она жива?.. Она тоже в центре... Сколько ей?.. На сорок старше меня. Она сказала, что не допустит, чтобы я получила наследство. Что я дочь не ее сына, мать нагуляла меня на стороне. Что я помогла матери убить ее сына, но она не допустит, чтобы я убила ее. Я не помогала, мать зарезала его, когда мне было пять лет. Бабушка ухаживала за мной, потом я ухаживала за ней. Лукд афтэ. Она стала показывать мне нож. Спрячет под передник, вытащит, спрячет, вытащит. Стала ночью заходить в комнату. Я стала запираться... В каком году это было?.. У нее наследство такое. Кирпичный дом тысяча девятьсот сорокового года. Бьюик “Скайларк” – шестьдесят пятого года. Пятьдесят тысяч в банке, сто в бумагах, сто в сейфе дома, шкатулка с драгоценностями – и одно русское хрустальное яйцо. Необычайной красоты!

– Я бы хотел знать, – проговорил наконец Вольдемар, – насколько во всем этом вы учитываете Бога. Промысел. Исполнение. Насколько вы приписываете себя к церкви. Или ни на сколько.

Полицейский набирает номер: это тестамент-центр? Такая-то числится? Приезжайте забрать. С моста направо и направо. Главная улица. Увидите мою машину... Подзывает Черкасского: сядьте назад. Против чего-нибудь возражаете? В ее ответах? В моих действиях? Где живете? Москоу, Раша? Паспорт. В самом деле. Брежнев капут? Чар-ныóнга капут?.. Черненко, поправляет Черкасский... Нот Чар-ныóнга? Горбачев гут?.. Гут? переспрашивает Черкасский. Гут это по-немецки. По-английски гуд... А по-русски разве не гут? Не промокли?.. Черкасский говорит, что не понимает. А если бы я ее взял в машину, объясняет коп, промокли бы. Теперь понимаете?..

– Да я уже давно хочу туда, – отвечает Черкасский Вольдемару сразу, как будто такого поворота ждал. – Хочу, чтобы что-то со мной делалось, что-то со мной делали. Чтобы мне приходилось, удавалось, было не избежать молитвы. Как Матвей – “люблю служить”. Чтобы меня забирали из измерений моих обычных мыслей. Я хочу, чтобы мною занимались – чтобы это был священник. Раз его посвящают, передается же ему хоть крохотная частица чего-то вышнего. Я-то хочу, но что это изменит? Бог или сделает так, как хочет, или не сделает, если не хочет. Я хочу, чтобы меня соборовали. Тогда я вместе со всеми, кто умер. И кого не соборовали, и кого успели. С женой, которую соборовали, и с мамой, которую нет. Соборование – хорошая вещь. Всё на сто процентов здешнее: масло покупают, рукава закатывают, бормочут, мажут, лечат. И на сто процентов от всего этого избавленное, этому чуждое, нацеленное прочь отсюда. Туда, где ничего, что здесь, нет.

Полицейский протягивает Черкасскому руку, пожимает. Тыкает клавишу, дверь открывается. Черкасский выходит. Полицейский говорит женщине: ждите здесь. Разворачивается, выезжает на улицу. Черкасский говорит ей: все в порядке?.. Да. Благодарю вас... Яйцо называется “фаберже”?.. Она широко улыбается: вы знаете “фаберже”? Улыбка какая-то нелепая. Он идет прочь от реки. Минует лужайку, с которой ее увидел. Оборачивается. Сидит, кулема, под желтым одеялом. Он сворачивает, где деревьев погуще. Всё, исчезла. Зато стало видно за стволами полицейскую машину. Цветущая глициния. Уистэуриэ. Птицы. Откуда ему знать, какие. Не соловьи, сто процентов. Иволги – возможно. Дрозды. Коп – совершенный экземпляр. Очень профессиональный, очень элегантный, сплошные мускулы, идеально вооружен. Стенобитный. Суини ли он? Или коп не может быть Суини?

– Понимаете, – уточнял Вольдемар, – “божественное”, как называют это простые люди, оно как бы отдельно. Строго говоря, оно не связано с тем, что вы говорите про наше неучастие в жизни. Вышнему довольно, что мы помещены в нее целиком. Я потому в эту точку все-таки решил упереться, что, возможно, если в картину вставить бога, она сфокусируется как-то по-иному. Не бога – Бога, а с учетом его. В ту маленькую меру, как вы учитываете.

– Что? – сказал Черкасский, приходя в себя. Слыша, как пение птиц немеет, онемело. Интересно, помнит ли Вольдемар, как по-английски глициния? “Брэнчес оф уистэуриэ” – срез культуры. Общая для двоих, для круга, для среды, для сухого остатка поколения культура – не важнее ли общества? – Да я это допускаю – что введение Бога меняет картину. Даже слóва “бог”, даже букв: бэ, о, гэ. И тоже – давно допускал. И крестился бы давно – если бы, вы не поверите, не забывчивость. Такие скажу негодные слова: никак не соберусь. Мелькнет в голове: ну! И пропало. Не только к тому привык, что надо, а и к тому, что надо, а не крещусь. Чтó про это ни прочтешь, обязательно про переворот. А у меня никакого. Никакого паскалева огня в ноябрьской ночи. Что без крестика, что надень крестик, то и то – пожалуйста. Надо, надо – обещаю.

 

12

Жизнь продолжалась номинально, сюжета в ней больше не было. Черкасский считал, что и не должно быть. Ссылался на Оскара Уайльда, который говорил приятелю, театральному режиссеру: сюжеты скучны, их может придумывать кто угодно, – я хожу, расталкивая их локтями. У Черкасского была теория: сюжет формируется только событиями, а их не стало. Случается нечто такое, что, казалось бы, по всем меркам тянет на событие. Есть видимость сюжета, есть пружина, характеры, страсти, драма, поучительность. Такую приводил в пример историю.

Начинал эпически: Гитлер объявил войну России. Отца Кости Судакова призвали в армию. Под Волоколамском подорвался на мине, ампутировали ногу, комиссовали. Жену и Костю бросил, переехал в закрытый городок с подземной фабрикой, устроился охранником. Пил, конечно, но жил. Через двадцать лет Политбюро ЦК стало строить в городе Тольятти автомобильный завод для “жигулей”, русских “фиатов”. Не чтобы гражданам по желанию кататься, а время пришло. Пальмиро Тольятти – главный итальянский коммунист, “фиат” – главная итальянская тачка, все сходится. Через восемь лет Петя Корсаков купил подержанную “двойку”. Через два года проезжал город с подземной фабрикой. У переезда, когда уже тормозил перед закрывающимся, потому что приближалась электричка, шлагбаумом, его подрезал самосвал. Петя дернул рулем вправо, колесом ударился о бордюр. Колесо оторвалось, покатилось вперед и сшибло с ног отца Кости. Встречная труповозка, последняя из-под шлагбаума, наехала на малой скорости, намотала на заднее колесо штанину с протезом, швырнула крутящим моментом в сторону рельсов. Протез влетел в открытое окно машиниста и убил на месте. Помощник дернул стоп-кран, состав соскочил с рельс и ударился в электрический столб. На замыкание сработали предохранители городской подстанции, связанные, как потом выяснилось, с энергосхемой подземной фабрики. Она взорвалась в трех километрах оттуда, немыслимо грохнула, вздыбила землю с микрорайном “Арматурный”. Всех, включая Петю, включая Костиного отца, контузило, из задних дверей труповозки выбросило тело женщины. Госкомиссия признала фабрику не подлежащей восстановлению. Город перенесли вверх по реке. Одновременно стали пересматривать безопасность всех ему подобных. Костин отец бесплатно получил новый протез как инвалид ВОВ. Новая вместо погнутой ось стоила Пете, как он утверждал, полмашины. Историю эту он рассказывал много лет, собственно говоря, всю жизнь. В частности, Косте, с которым был знаком, хотя и не близко. Тот с отцом потерял всякую связь, поэтому принял услышанное, как японскую сказку. Вчуже – как любой узнавший про случившееся, как я, как вы.

“Если это не событие, – говорил Черкасский, – то что тогда оно? И вот представьте себе, что нет, не событие. История есть, а события нет. Объясняю. Цивилизация. Такое ее направление, и такой уровень. Суть замысла – или, как сейчас бы сказали, проекта – Вселенной заключается в том, что чтó человеку, каждому, может в голову прийти, самое фантастическое, то должно исполниться в реальности. Направление, видимо, выбрано с самого начала. Установлена квота на события. Некто Сихем увидел Дину, вообразил, как бы хорошо ему с ней сойтись, и, как вообразил, так и сделал. Братья Дины вообразили, как ему отомстят. А он уже захотел на ней жениться, говорит: ваши условия, и поладим. Братья ему: у нас еврейская семья, ложись и ты со всеми твоими на обрезание. Он: пожалуйста. Ах пожалуйста? – и пока они враскорячку передвигались, те мужиков порешили. И теперь, если кто вообразит, как было бы славно зарезать неприятного человека, когда он болен, а он не болен и, значит, надо устраивать, чтобы заболел, и потом резать, то исполнить такую затею – плевое дело, но событием это не станет, потому что уже было. Теперь уровень другой, хворь и нож свободно помещаются в одном пакете, например, в баллоне с горчичным газом у города Ипр. Но в любом случае братья Дины – первопроходцы, а то, что повторяется, не событие, а копирование. Правда, в те ветхие эоны события контролировались Богом, соответственно и разрешение копировать. А где Бог, там статус события у всего, в том числе у повторения, подражания, даже имитации. К нашему времени Бога от участия в этой сфере отстранили, а у людей как таковых, или, скажем для внушительности, у людей per se, воображение слабовато, сплошные копии. Садизм – мазохизм. Стрельнуть – зарыть.

История Пети Корсакова скопирована с очень похожей, разночтение в несущественных деталях. Та случилась действительно в Японии и еще была каким-никаким событием. Но, признаемся, впечатляющим умеренно. Не Гулагом и не Аушвицем. А ведь и то и другое люди переварили как именно Гулаг и именно Аушвиц и чувствуют себя нормально. С тех пор курс на бессобытийность взят сознательный и так ли сяк ли продуман. Сперва всем поставили телевизоры, потому что чтó в телевизоре, того нет в реальности, это знают малые дети. Когда не уверен, постановку видишь или репортаж, сознанию от постановки уже не отвязаться. Потом нашли лучших из лучших на земном шаре сценаристов, еврея, китайца, индуса и американца, дали им по миллиарду, чтобы сочинили сериал отсутствия чего бы то ни было. Самой высшей степени скучности. И они месяц показывали “Бесплодные усилия Газпрома”, школьную схему лампочек на стене, припорошенные снегом трубы угнетающе неизящного радиуса”.

“Э, э, э! – сразу говорили Черкасскому. – А одиннадцатое сентября?” – “Отвечаю. Обязательное условие события – непреднамеренность и непредназначенность для чужих глаз. Его видят только участники и зеваки. Первые его создают, вторые о нем рассказывают. Попавших в него оно меняет. Очевидцы обрабатывают его до состояния мифа. Единственное событие, в котором участвовали все, – потоп. Вот оно и достоверно, как сумма углов треугольника. Не будь прямого телепоказа, одиннадцатое сентября стало бы событием – кто же спорит! – образцом события!

Хотя ведь масштабом, – добавлял он ласково, как несмышленышам, – все равно не Хиросима. И ведь после. И ведь сама Хиросима – после Содома”.

Что-то продолжало еще совершаться – с ним, вокруг него, злободневное, затруднительное, утешное. Но как будто природная, языческих времен материя стала его обертывать, слой за слоем. Чем дальше от сердцевины, тем разреженней, в виде мглы. А пока обертывала, поворачивала его в задуманном ею направлении, складывала в задуманную ею позу. А пока поворачивала, постепенно перестраивала комнату, в которой он ел и спал, в каюту. И пока перестраивала, столкнула со стапелей – не то одну ее, как плотик с шалашом, не то этаж, как палубу, не то весь дом, как судно. Продолжая обертывать, продолжая поворачивать, продолжая перестраивать, продолжая толкать все дальше. А сама надвигалась встречным курсом, как вечер или облачность. Чтобы, изогнувшись диаметром и длиной точно по нему-кокону, разве что с микронным припуском, накрыть, как последняя, самая верхняя крышка саркофага. Они незаметно сближались, подравнивали курс, целя на одной оси держаться. Сколько им еще плыть, не знали ни он, ни материя, но уже не тревожились, ни он, ни она. Вернее, уже можно было не тревожиться – ему. Она и не собиралась: не умела.

Так, по крайней мере, ему и тем, кто в это время знал его, казалось. Явилось ему это в сновидении или в видении сомнамбулически остановившегося зрения, как тогда у Нины на уроке плетения, он не мог бы сказать. Как бы то ни было, картина не трогала его. Точнее, не больше снов несомнительно снившихся. Определенных, столь же достоверных в качестве снов, как явь в качестве яви. Занимающих его, умиляющих, настораживающих. Объясняющих явь – непонятно, но объясняющих. Хотя бы, к примеру, этот, про... Про что? Танк высотой в десятиэтажный дом надвигался на него. Как бы разобранный на составляющие части, держащиеся не сцепкой, а каждая опираясь на воздушную подушку. На серой башне – и весь он был металлически серый – читалась надпись “The Nineteen-Seventy-Third Issue of The Chemical Abstracts Magazine”. Черкасский должен был быстро, задыхаясь, говорить все, что приходит в голову, главное, безостановочно – чтобы договориться до некой единственной, в которой было его спасение, фразы. Ему неизвестной. Он произнес ее, когда танк уже наезжал на носы башмаков. Танк остановился, и все его детали вплоть до самых мелких мягко спустились на землю и легли перед Черкасским одинаковыми прямоугольниками размером со звено гусеницы. Не то войлочными, не то асбестовыми, не то как грифельные дощечки. На каждом было написано по-русски “Химический Реферативный Журнал Выпуска Тысяча Девятьсот Семьдесят Третьего года”...

Его несло навстречу его саркофагу, его историю несло, его телесность, его кровь, ворочающиеся мозги. Параллельно то одной ночью, то другой снились сны. Все такие же невразумительные и самодостаточные. То, что окутывало его, когда наступал день, не находило в них инородности. Без шва они входили в ткань жизни. Календарно длинной, содержательно же сплющившейся до недели.

 

13

Пустыми глазами скользнул по афише “Вечер поэтов”, но зацепился за имя Вероники Цейтлиной. Клуб железнодорожников – про который студентом слышал – тоже в связи со стихами: литобъединение, и в нем несколько повторявшихся имен. То время ушло, как – напрашивалось сказать – с Казанского вокзала, к чьим стенам клуб примыкал, поезд с целинниками. Сейчас Черкасский переступал порог советского учреждения без отличительных признаков, и вечер, прочел он незамеченный прежде подзаголовок, подобающе назывался “Пути-дороги”. Цейтлина читала в самом конце, по тому, как ведущий обставил ее выступление, выходило, что она звезда компании. Среди остальных были двое со стихами стоящими и вели себя как стоящие, и какой-то малости не хватало им стать настоящими. Отчужденности, риска, может быть, эстетизма – а может быть, какого-то компонента атмосферы, пропавшего к тридцатым годам. К началу коллективизации, прозвучало в голове Черкасского ясно, как будто сказанное ему кем-то.

В стихах Цейтлиной был звук, дополнительный к словам, и он был ее собственный. Был и ахматовский – в любовной лирике. Казавшийся неизбежным: непонятно, как без него обойтись. Цейтлина уходила от него, уходя, во-первых, от темы – и уходя в пространство поэзии безличной, насколько такая вообще существует. Словно бы носящей на себе клеймо “поэзия”, а чья – стало быть, той, которая ее произносит: чья еще? Она была попронзительней тех двух, но состава и масштаба – их. После одного из стихотворений она сказала: “Я вижу в зале несколько знакомых лиц, их приветствую отдельно”. Черкасский допустил, что это может относиться и к нему, едва ли, но может, и когда все кончилось, подошел к сцене. И сразу Вероника направилась к нему.

Вышли, спросила, куда пойдем, не дожидаясь ответа предложила со смешком: “Давайте на этот раз ко мне”. Однокомнатная в высотке на Восстания, большая однокомнатная... Я тоже на Москву поменялся... Я не менялась, так дали, к ленинградской вдобавок... Собрала ужинок холодный, открыла вино. Он сказал: “За черную магию забывания того, что помним. За сегодняшнюю встречу в отмену первой. В этом роде”. Она выслушала иронически, произнесла: “Я не в обиде. В вас была целеустремленность”. После чего заговорила про свои стихи, про ее с ними слияние и противостояние, про себя, себя, себя – но как подручного, раба, в конце концов, избранника поэзии, как компрессор, сколько-то сгущающий словесное вещество. Такими словами.

“Я от моего умения (не говорить же: дара) хотела бы вот чего. Например. Чтобы были стихи, похожие на такие. Зачем обманывать, что стрекоза (точка). Что серафина ты слезокрылата (точка). Пустые ювелирные глаза (точка). Сплавляя изо мглы и злата. Не именно эти строчки, не обязательно они, но например, например.

А дальше, следующая строфа – зачем обманывать, как стрекоза? Обманывать не что ты стрекоза, а – зачем обманывать, как обманывает стрекоза, внезапным взлетом, левитацией и треском. Следующая – зачем обманывать, давая смотреть нажизнь через катаракту мутного стрекозиного крыла? Когда первый голос начинает вторую строфу, второй произносит заново первую. Первый – третью, второй – вторую, третий – первую, и так далее. Как апостолы на Троицу. После третьего вступает голос на английском, за ним на итальянском, на латыни, два первые смолкают. Пусть они сами напишут про стрекозу, как хотят – англичанин, итальянец, пусть отыщут что-нибудь про нее у Горация. Уже на третьей строфе слова, декламируемые первым, должны тяготеть к выпеванию. Голоса – звучать так, чтобы слух порождал в нашем воображении портреты поющих. Обыкновенные, некрасивые – но долго и неподвижно в них вглядываясь, мы наблюдали бы постепенное накопление красоты. При неизменности первоначальных черт. (Точно как я вглядываясь сейчас в ее лицо, сказал про себя Черкасский.) Портреты – какие по грудь, какие по пояс – пусть находят себе место в огромных мраморных стаканах, как на кафедрах в католическом соборе”.

Без паузы стала рассказывать, как ее вывезли в Рим. “Майор?” – вдруг спросил Черкасский. Предположим – хотя не он. Квартирка, выходящая окном на дворик какого-то посла, магнолии, жимолость, кипарисы, мраморный фонтан. С балкона – трехкилометровый дантовский овраг, за ним Святой Петр, Вилла Боргезе в цветении, стрекозы над крохотным прудом с лодками. Неплохо для гнезда советской резидентуры, а? “Хорошо для всего, – отозвался Черкасский, – для гнезда немыслимо хорошо”. – “Именно. И от всего – руины! Не потом, не как утрата после расставания, после непоправимости отъезда, не истачивание души ностальгией, а тогда же, в тот же момент. Одни руины! Знаете почему? Из-за занятий любовью. Верите ли? Притом что я люблю их, очень люблю этим заниматься – сама. Но тут – со мной занимались. Разницу понимаете? Это было условие моего вывоза в Рим. На практике-то мне и это нравилось. Но стрекоз, Виллу Боргезе, Сан-Пьетро, дворик это превращало в руины. Зачем обманывать – ему меня, мне самое себя, – что это Рим?

А один раз я заснула при свете, он читал. Потом проснулась, глаз приоткрыла, он лежит, складывает лицо так, этак, собирает взгляд, напрягает желваки, впускает возможность улыбки. Говорю, ты что? Вспомнил, говорит, о завтрашней встрече. Через день уже утром, открываю глаза: стоит перед зеркалом и то же самое. Опять встреча? – говорю. Нет, просто рабочая зарядка.

"Магия забывания". Нет причины забывать, как тебя лапал совершенно ненужный тебе мужик. Мне у вас тогда было тошно, все было тупо, плебейски, но все честно. Так и бывает, когда идешь к такому. Ты женского полу, он мужского, коммуналка, за окном серая питерская мерзость. Нормально, чтобы тебя тут тискали и заваливали. Нормально это помнить, и ничуть не больно. По правде говоря, все, что помнишь, нормально. Если понимать память не как склад, а как перебирание и разборчивость. Как то, что коллекция монет значит для нумизмата. Скажем, сборы на дачу, когда в комнате, где они идут, среди скарба, стульев, одеял, положенных на ременную сбрую, которой, когда они примут в себя достаточно рубашек и тарелок, их затянут, – и тут же, в городской комнате, уже дачные лужайка и утренний туман во дворе и такой же, чуть потемнее, зато и поэнергичнее, в леске. Когда открываешь паспорт с зелено-красной итальянской визой, и это не чернильный штамп, а табличка под распустившимся кизиловым кустом в ботанической части парка, “корнус альба”. И вдвоем они вытягивают за собой не то чтобы надежду, а скорее грезу, что дворик, и вид с балкона, и проход через Виллу к Пьяцца деи Пополо – еще не руины, и можно не заниматься любовью из необходимости или заниматься с кем хочешь.

Когда смотришь в зал, видишь физиономию, еще не понимаешь чью, но знакомую, вспоминаешь, что под ней когда-то двигалась неоформленная мужская животина, с понятными целями мяла тебя, и необъяснимым образом становится симпатично то, что это можно вспомнить”.

На этих словах хлопнула входная дверь, и девичий голос крикнул из коридора: “Мать, ты дома?”

14

Вошла девочка-подросток – а поменяй ракурс зрения, подросток-девушка, – худенькая: не недобравшая веса, а такой конституции. Большие серые глаза, тонкие черты, пышные пепельные волосы. Попросту говоря, красивая – на любой взгляд, прелестная. Протянула Черкасскому руку: “Арина”. “Мадемуазель, – сказала Вероника, – вы прибыли. Это значит, можно больше не ждать”. Встала, вышла на кухню. “Мам!” – крикнула ей вслед Арина, как: мам, зачем? или: прошу тебя, не надо; во всяком случае: мам, прошу тебя. “Яйца курицу? – сказала та, внося бутылку водки, тоном насмешливо-ласковым. – Чтение стихов – затрата нервной энергии. Тревога в поздний час за не вполне совершеннолетнюю дочь – затрата нервной энергии. Время снять напряжение. Будете?” – наливая себе в стакан, спросила Черкасского, он сделал рукой – нет.

Она выпила и набрала телефонный номер. Подержала трубку у уха и сказала: “Кто же еще?.. А я и не зову... Акт благотворительности, только... Сама не занимаюсь, но принимаю: попрошайка... Твое дело... С распростертыми”. Повесила трубку, еще налила. Сказала, улыбнувшись: “Никак не научусь одна, хороший знак. – Никому конкретно, скорей всего себе, но отчасти и Черкасскому. – То есть не безнадежно, да? Не непоправимо. А она все боится”. Глотнув, прибавила: “А так-то – хроника пикирующего бомбардировщика”. Зазвонил телефон, подняла трубку, выслушала, проговорила: “Вот и ладно... Сказала же: с распростертыми”. Черкасский поднялся, из прихожей, уже надев пальто, завернул в уборную. Краем глаза увидел в кухне топчан – так, стало быть, они распределились. Когда вышел, Арина стояла в коридоре, сказала: “Как вы думаете, можно мне у вас переночевать?” Вероника из комнаты ответила: “Можно, можно. Черкасский, акт благотворительности. В возмещение тех моих убытков”. Он в мгновенном смятении пробормотал: “У меня тоже только на кухне. Что я говорю! Конечно, я сам буду на кухне. Конечно, переночуй”.

На улице она спросила: “Не знаете, кто мой отец?” – “Кто?” – сказал Черкасский. “Нет, мой вопрос, не знаете ли вы, кто он”. – “Понятия не имею”. – “Не вы?” – “Нет-нет, не я”. Когда пришли к нему, убедила его, что спать на кухне правильнее ей: рано утром в школу, его не будить. Но он все равно проснулся, поставил чайник, сварил яйцо, сделал бутерброды с колбасой, два, завернув в салфетку, уложил ей в сумку. “Точно, вы не мой отец? – спросила она, рассмеявшись. – Уверены?”

Через неделю опять пришла, поздно вечером. “Я вам мешаю, но деваться прямо некуда”. На этот раз взяла номер телефона. Дня через два позвонила: “В воскресенье просмотр работ, приглашаю...” – “Работ?..” – “В художественной школе, на Краснопресненской, я там учусь, три вечера в неделю”.

Сперва с середины зала Черкасский оглядел все развешанное. Медленно переводя взгляд по стенам. Картинки ученические, от карандаша до масла, около одной кучка зрителей, он к ней первой и подошел. Акварель: длинногорлая бутыль, внизу справа перекрытая стаканом, слева неярким красным яблоком. Стекло из небольших пятен от светло-зеленого до темно-коричневого, а вместе как бесцветное. Намек на тень вбок и такую же сзади. И фон, если вглядеться, едва заметно отличающийся от чисто белых краев листа: длинные мазки воды, замутненной ничтожным количеством серой краски. В общем, тоже что-то школьное, про что ничего нельзя сказать, кроме как что по какой-то причине хочется подольше поглядеть. И оказалось – Арины. Пришли два по виду и самоуверенности художника, стали говорить – друг другу, но понятно, и на аудиторию: “а чё, легко”, “легко, но заперто”, “такая, брат, сейчас мода на свободу”, “не на свободу, а мода, точка с запятой”. Сзади Арина дернула Черкасского за рукав: “Ну как?” – “Шикарно, слушай”. Еще подошел густо-черноволосый, в ковбойке, она показала на него глазами и бровями. Постоял, сказал: “Хм”. Она – тихо: “Это мое”. Он, не отрываясь от рисунка: “Смотри-ка ты”. И еще с минуту продолжал глядеть. Черкасский спросил: “Больше ничего не скажете?” Тот повернулся: “Вы отец? Как, не собирается девица бросать художество?” Отошел, она назвала фамилию, Черкасский ее слышал, а три его вещи на однодневной выставке в ЛОСХе и видел.

Набежали ее подружки и дружки: чего сказал? Подтянулись папы и мамы: вы Аринин отец? Приятно быть родителями таланта, признайтесь. Что сейчас пишет ваша жена?.. Он не понял – потом понял, что про Веронику. Еще полчаса пришлось там протоптаться – пока все всё не обсудили по десять раз. Арина постоянно подходила, отходила, брала под руку, за руку, куда-то вела. Когда наконец все вместе вышли, погалдели на прощание, они вдвоем пошли в кафе напротив зоопарка. Потом Арина сказала: а что, если в зоопарк? У птичьей клетки он произнес: “Эти все-таки были мохнатые”. – “Ламы? – спросила она. – Медведи?” – “Эти двое, которые про легко, но заперто: про моду, точка с запятой”. Она расхохоталась, бодая его в грудь: “Наши завуч и по композиции. Художники книг не читают. Говорят, как умеют. Не как вы с мамашей”.

Всё – не только этот день, а вообще как естественно связывает, да уже и связала их доверительность – Черкасскому нравилось. Единственное, что портило удовольствие, было параллельное наблюдение за собой со стороны, не слишком ли входит в роль. Через некоторое время успокоился, разделив свое поведение на требуемое обстоятельствами участие – и игру в дочки-матери. Первая часть – норма, пусть и вынужденная; во второй, если не заигрываться, ничего, по крайней мере, худого.

Теперь у Арины был свой ключ, и она то жила у него несколько дней кряду, то по несколько дней не появлялась. Однажды пришла с мольбертом, сказала: “Распишу вам стенной шкаф, в подарок”. Взяла у него с полки два альбома, итальянский и Ван Гога, нашла том Брокгауза с “Земноводными” и целый день, до изнурения, водила кистью. Шкаф, самодельный, из светлой фанеры, закрывал одну сторону коридора. Сперва со стремянки, сверяясь с ломбардским анонимом XVI века, сделала верхний ряд – четыре коричневые птицы, сидящие и летящие. Потом середину – полянки ирисов, только не синих, а вперемешку фиолетовых и желтых. И понизу – зеленые лягушки, на первых двух дверках по две, на третьей одна, на последней пусто, сил не хватило.

Перед зимними каникулами сказала, что хочет съездить в Ленинград, тамошняя материна квартира пустая. “Не хотите составить компанию?” Он поехал, но остановился, как обычно, у Корсаковых. В первый день с утра – на кладбище. На могилы намело по снежному сугробу, он их купленной у входа пластмассовой детской лопаткой за полчаса разбросал. С маминой, потом с Нининой. Собственно говоря, это и был обряд поминания, Несколько пробормотанных слов: царство небесное, или прости,сентиментальное, потому немного из-под палки – не в счет. Он вспомнил Ипатия. Доехал до Пестеля, зашел в церковь – и прямо на него. “Помните меня?” Тот вгляделся: “А как же. Вдовец рабы божией Нины. Вольдемаров друг”. – “Никак не крещусь, – сказал Черкасский, и с Ипатием хором: – А пора бы”, – и рассмеялись. Черкасский стал было пересказывать, что говорил Вольдемару, Ипатий прервал: “Наслышан”. Черкасский сказал: “Мое “верую” туманное, но в жрецов верю. Вы ведь жрецы?” – “Жрецы, жрецы... – сказал священник. – Вы завтра еще в городе? Сегодня, пожалуй что, будет с кондачка, а завтра, пожалуй что, в самый раз”. – “Как-нибудь готовиться?” – “Готов уже, больше не войдет”.

Он позвонил Арине, встретились у Пантелеимоновского моста. (“Знаешь, где Пантелеимоновский?” – “Пантелеймоновский. У Мухи”. – “У Штиглица”. – “Ну у Штиглица. Я, может, туда поступать буду”. Смешное место Ленинград: знаешь где? – как не знать! Нет такого места, чтобы не знать. И без тебя известно где, и сам ты, какое ни возьми, там был, поступал, приходил на седьмое ноября, прикуривал, дрался.) Черкасский рассказал про завтрашнее. “Я тоже”, – сразу произнесла она. Утром пришли, объяснили. Ипатий не сказал ни да, ни нет. Черкасского спросил, кто будет у него крестным. “Наверно, Вольдемар, как вы думаете?” – “А у меня вы”, – сказала Черкасскому Арина. Опять Ипатий промолчал. Подозвал женщину, велел принести крестильную сорочку. Наконец повернулся к Арине: “Вашей восприемницей, если бы, положим, креститься, кто будет? Женскому полу нужна крестная”. – “А если нет, – сказала она, – то запрещено и креститься?”

Не ответив, он поманил к себе молодого в подряснике, пробегавшего мимо: “Подходи Апостол почитать”. Тот весело быстро-быстро заговорил – как ждал: “Чего Апостол? Я крестить могу, полным чином, за две минуты двадцать секунд. Отец Ипатий не даст соврать. Вот сан приму и развернусь”. “Ага, – сказал Ипатий, продолжая приготовления, – может”. Тот продемонстрировал – тррр: “И ни словечка не пропущено”. “Уловили?” – спросил Ипатий. “Гость, – сказала Арина, – что-то про гостя”. Молодой рассмеялся – звонко, довольно: “Это господи-исусе-христе. Го-сс-те. Складывается в гостя. Звательный падеж. Он ведь гость и есть. – Без паузы спросил ее: – Ты для чего хочешь креститься?” Она не ответила. Ипатий включился: “А вот послушаем, что Игорь скажет. Ну-ка, вы для чего?” – “Для порядка, – сказал Черкасский. – Для большего порядка”. – “А я, – выговорила Арина очень серьезным тоном, – так думаю, что если родился, надо креститься. Или нет?” Ипатий сказал женщине: “Ладно, принеси и ей. Арина нет у нас имени, будете или Ириной, или Ариадной, кем?” – “Ариадной. Вот это да: Ариадна!” – “Вторым номером вас поведу. Он первый крестится, и как крещеный пойдет вам в крестные отцы... Ну, благословенно царство. Давайте, давайте, переодевайтесь, вы за этой ширмочкой, вы за той”.

В конце марта позвонила Вероника Цейтлина. Пьяная, потому многовитийственная. “С вами как дважды и трижды ближайшим существом делюсь нечаянной радостью. Вашу птит-пуссен, а мою беспорочно единородную, нотариально засвидетельствованную дочь исключают из общеобразовательной имени всех святых школы. Наконец-то о ее успеваемости можно будет не беспокоиться. Но поскольку вы единственный нашей маленькой семьи положительный член и захотите, пользуясь своим безусловным и безграничным влиянием, вернуть ее в лоно романов Шолохова, Пифагора и четвертой главы истории партии, торопитесь. Я против. Я за вольные формы воспитания, самообеспечения, равно и любви”. Она замолчала, и можно было вообразить, как наливается в стакан и глотается жидкость. “Как вы?” – сказал Черкасский. “Как я? Я обслуживаю духоносно нацию и физически ее внутренние войска. А также любого желающего, независимо от пола и умственного развития. Как единственного положительного единственно вас не зову. Если только сплестись локтями на брудершафт, а, не желаете?” Короткие гудки.

Арина пришла под утро, открыла-закрыла входную дверь бесшумно, но он, видимо, и во сне ждал, проснулся. Минуты две не раздавалось никаких звуков, он встал. В ванной слышался плеск воды, он вернулся в постель. Проснулась поздно, позвала с кухни. Он раскрыл занавески, она прикрыла ладонью глаза: лицо и руки были в запекшихся царапинах. Сказала: “Ничего страшного, сейчас замажу, достаньте в сумке пудреницу”. Погляделась в зеркальце: “Красавица и чудовище. В одном лице... Мамашин друг привел с собой друга. Сперва подумала сразу к вам отправиться, потом слышу, она им: пошли вон! Подождала, а они помирились. Уже спала, этот второй явился”. Черкасский спросил: “Это первый раз?” – “Какой первый! Первый, что забыла запереться”. Поворачиваясь к зеркальцу левой щекой, правой, побородком, лбом, стала прижимать к коже пуховку. С самодовольной по-детски интонацией: “Я его тоже разукрасила. Как бог черепаху”.

Села, подтянулась к стене. “Насчет школы. Я сама хотела, мамаша опередила. Учиться бросаю. Не вижу ни одной причины, ни одного мотива, зачем еще три месяца морочиться. Надо было уже год назад, по безволию дотянула. Три месяца невыносимо долго – когда убеждена, что убиваешь время. И, между прочим, душу. Хочу вас послушать. Если вы, вы один, найдете объяснение, почему эту муру продолжать, но такое, чтобы меня убедило, я, может, и перерешу. Так что постарайтесь, и переменю. Я вас слушаю”.

Черкасский подошел к окну, стал смотреть на улицу, увидел себя со стороны, поймал на том, что выглядит театрально, развернулся. Арина сидела маленькая, хрупенькая. Не печальная, не радостная. С лицом девки с Трех вокзалов. Шестнадцати лет. И на свете вот уж одна, так одна. Он сказал: “Какое тут объяснение? Нет объяснения. Уйти логично. Что три месяца, не играет роли. Позиция твоя без изъяна. У меня – ничего, кроме просьбы. Получить все-таки аттестат. Без доводов и выводов. Зачем, сам не знаю. Считай капризом. Можно же, если человеку доверяешь, исполнить его каприз. Кстати, не бог весть какой”. Говорил, знал, что она согласится, знал, что будет эту минуту вспоминать: взволнованно, удовлетворенно, чувствительно. Как романс “прошу, уважь” – нежный, чуть-чуть и пронзительный, но и такой положительный, что не стыдно. Как исключение из ежедневных тысячи четырехсот сорока нынешней своей жизни не подлежащих вспоминанию.

 

15

Куда, куда всосала вас дыра, десятилетий зимних буера?.. Ария Ленского в исполнении Черкасского, запись по времени пусть среднеевропейскому.

Нет, в самом деле! Куда – ссыпалось приближение к пятидесяти, прокатывание по ледяной дорожке за пятьдесят, под шестьдесят, старт десятка седьмого? Только без философии. Без языческого пения над костром и слабосильных позднехристианских утешений. Без лакримоза. Если никуда – то зачем весь шестой и старт седьмого? (И заодно, в рифму без созвучий: зачем пост четвертого, и пост десятого месяцев?) Из дней рождения после смерти мамы запомнились только пятьдесят второй и шестьдесят первый. Были и другие, он приглашал на них произвольно, Вольдемара с Николеттой чаще прочих; Арину то с одним дружком из Строгановки, то с другим из “Девятьсот пятого”; тех, кто попадался под руку: ленинградцев, оказывавшихся в Москве и звонивших; москвичей из новых знакомых, случайно позвонивших “чего делаешь?”; пару раз Веронику, и она кого-нибудь притаскивала с собой, “гениального скульптора”, “гениального хоккеиста”. А пятьдесят второй и шестьдесят первый выделились потому, что и на том, и на другом прозвучал тост “за начатое тобой (вами) десятилетие, самое творчески плодотворное в жизни человека”. Первый раз в городе Нью-Йорке, в компании людей, которых он знал одних лучше, других хуже, кого по молодым годам, кого даже со школы, и здешних их приятелей, которых не знал совсем. Второй – в деревне под Владимиром, где он после Нью-Йорка купил избу за две тысячи долларов, где не знал никого, точнее, всех одинаково поверхностно.

Поездку в Америку устроил Матвей, который туда отбыл меньше чем через год после тогдашней их встречи в Москве, когда затевалось “Из забытья”. Первый том вот-вот должен был выйти, и он как раз подал документы на ПМЖ в Израиль. Через Рим в Штаты, там сразу был взят в университет, “актуальная история СССР”, выпустил второй том и третий. На конференцию по этому же “Забытью”, едва началась перестройка-гласность, и пробил Черкасского. “Бесстрашного хранителя наиболее взрывоопасных диссидентских материалов эпохи” – как подал его в заявке. Одновременно прислал стажера с частным приглашением от неизвестного Черкасскому американца – и устным объяснением, что выехать лучше так. Тогда можно поменять советские рубли на доллары по выгодному курсу, а по прибытии присовокупить к ним кой-какую сумму из фонда конференции. Поменять на столько-то месяцев, обратный билет взять на через две недели, а расходы за перелет, ежедневное содержание и гонорар за участие возместит принимающая сторона. “Мэтью сказал, вы это понимаете”, – закончил стажер. “Понимаю, понимаю, – ответил ему Черкасский. – Возня мне не нравится, вот что. Вам небось тоже”. – “Уай? Это же фан. Маленький бизнес и маленький фан”. – “Однако жуки вы там, – заключил Черкасский. – Битлз”, – и тот охотно расхохотался.

Тосты, ни тот, ни другой, не оправдались. Черкасский не относил понятие творчества только к искусству – а что еще можно сотворить после пятидесяти? После шестидесяти: вы что, смеетесь? Вступить в брак, завести детей? Срубить дом? Открыть неизвестное подводное чудовище? Пресловутое дерево посадить – это можно, но тоже мне творчество. Новенькое – да: новенькое кое-что случилось; а почему бы ему не случиться, если человек функционирует? Это во гробе – кто исповестся тебе? А топая по земле, обязательно за что-нибудь зацепишься. За перелет через океан. За деревеньку над Клязьмой. Что же до сочинительства, никак не мог он сказать, что заметил в нем новое качество, переход в новый этап. Разве что, может, больше – не сказать, раскрепостился, а – распустился. А может, просто наплевательства прибавилось.

В Нью-Йорке он встряхнулся. Не деятельно, не целенаправленно, а ожил. Опять-таки – не оживи тут. Русский круг, в который он попал, демонстрировал – многие подчеркнуто, другие уже привычно – твердое стояние на здешней почве и американскость, начисто вытеснившую из них советскость. Черкасский всячески показывал, что принимает это за чистую монету, не скупился на похвалы, деликатно, чтобы не уличили в лицемерии, восхищался достижениями. Еще в молодости отказавшись – по складу характера и из нравственной установки – от соглашательства, когда сталкивался с враньем и фальшью, и доведя это чуть ли не до репутации резателя правды-матки, тут он постоянно контролировал себя, не упускает ли возможности произнести “ложь во спасение”. Чем настойчивее выставляли эти люди напоказ твердость, тем отчетливей проступала растерянность пополам со страхом. Это вызывало острое сочувствие. Всё у них было лучше, чем у него, но кое-что было катастрофически, непоправимо плохо, а именно – что они навеки чужаки, и надежда, что зато их дети освоятся, собственного их положения не меняла. Если перефразировать Достоевского – надо, чтобы у человека было куда сбежать, даже если он знает, что никогда себе этого не позволит. Черкасский со своей однокомнатной, и рентой за сдаваемую, и техническими переводами выглядел в сравнении с большинством из них жалко, но он через полмесяца отсюда уезжал и, расписываясь на купленной ему за счет конференции страховке, мог не читать семь листов мелкого шрифта угроз и предупреждений. А они должны были изучать их внимательнейшим образом, многого в упор не понимая, догадываясь и ошибаясь.

Они говорили по-английски бегло, но повторенно за кем-то. В этом плане он тоже чувствовал свое преимущество. Его язык приходил в сознание после обморока многолетнего чтения книг. Он мог не задумываться и не заботиться, как звучит его речь на слух американцев. Он знал, что английский, которым пользуется компания Матвея, как и прочие такие же, – это вяленое мясо под седлом кочевника: иногда более съедобно, иногда менее, чаще всего безвкусно, но так или иначе насыщает. Матвей нашел себе переводчика для того, что писал: статей, исторических и литературных обзоров, – и объяснил Черкасскому, что фразы позволяет себя не более, чем в семь слов, чтобы тому не путаться. Арина, уезжая, забежала к Черкасскому на десять минут, довольно убедительно сказала, как ему благодарна и как отдельно от благодарности любит, и оставила на память англо-русский словарь, с которым, готовясь к наступающей перемене жизни, читала простенькие тексты. Мюллер и Боянус, сорок тысяч слов, 1931 год, ОГИЗ РСФСР. Сказала, что словарь замечательный, он подтвердил: замечательный, крепкая бумага, прочно сброшюрован. И – добавил, облизнувшись, как кот, – вся литература от Марка Твена и Шервуда Андерсона до Фолкнера и Дос Пассоса втиснута, только попристальней вглядеться. С ним читать все, что написано от тридцатых до шестидесятых, будет одно удовольствие. И теперь, заказывая в ресторане тушеное мясо, говорил стью и улыбался своим непроизнесенным официанту шуткам: не торопитесь, ай'м нот ин э стью (я не на иголках),и хоуп ит'с э мит, нот э стью виз герлс (надеюсь, это мясо, а не притон разврата с девицами), и хоуп ит'с э мит, нот э траут фром э стью (надеюсь, это мясо, а не форель из рыбного садка).

Ему предложили слетать на Запад, в Сан-Франциско и Лос Анджелес, и он слетал. Но прежде чем согласиться, с удовольствием проговорил про себя простейшую фразу ай дон'т вонт ту гоу ту Калифониа (я не хочу ехать в Калифорнию), и потом, уже катясь в трамвае по Маркет-стрит, еще несколько раз повторял про себя: ай – дон'т – вонт – ту гоу – и каждое из слов было пролетом длиннейшего моста между нью-йоркским Джей-Эф-Кей и Сан-Франциско Интернэшнл, а последнее – ту Калифониа –плавным спуском на посадку.

Язык и деньги были главным впечатлением от Америки. Сильным впечатлением. Уже в помещении захудалого московского банка, отдав пачку рублей и получив взамен пачку долларов, он испытал легкое потрясение и оставался в нервном возбуждении до самого отлета. Но только назавтра по прилете, на Бродвее – Бродвее! – в квартале от Коламбус Сёкл – Коламбус Сёкл! – подойдя к тележке хот-догс – хот-догс! – протянув бумажку в пять и взяв четыре синглс сдачи, он понял, что впервые держит в руке деньги. Что-то было в этой бумаге самостоятельное, от монеты, расплющенной до толщины листа, от голландского талера, даальдера, левендалера – по-русски “левка”, прадеда нынешнего “бакса”. По сравнению с ними отечественные купюры оказывались действительно некими денежными единицами, дензнаком, “капустой”, рисованной тюремной валютой. Нельзя было на нее купить сосиску, запеченную в тесте. Нельзя было купить ничего, кроме кефира, рагу свиного в рваном целлофане, буханки хлеба, сучка с грязно-зеленой наклейкой и алюминиевой бескозыркой. Тогда как деньги, оказывается, суть то, на что можно купить всё – включая танк и атолловый риф.

Это было начало. Он зашел в дверь с надписью “Лотерея”. Индус за стойкой сказал: сэр? могу я помочь вам, сэр? Еще не знаю, ответил Черкасский, я бы купил билет... Нью-йоркский? лотто?.. Нью-йоркский... Заполните сами или?.. он проговорил что-то, в чем Черкасскому послышалось слово “машина”, – и показал на нее: ящик, похожий на кассовый... На выбор машины, сказал Черкасский. Индус с покровительственным интересом на него посмотрел. Квик-пик?.. Йес, квик-пик... Может быть, скрэч энд вин?.. Скрэч энд вин, сказал Черкасский – это значило соскрести с номеров пленку, в Москве уже практиковалось... Два бакса?.. Два бакса... Или пять? спросил индус... Два... Он получил карточку, достал цент и стал соскабливать одно окошко за другим. Открывшиеся номера сперва совпали с выигрышными, потом умножили сумму в пять раз, потом еще в десять. Он показал индусу. Поздравляю, произнес тот с безличным воодушевлением, куча денег, заполните форму, отправьте в Лотери Администрэйшн и ждите чека... А кэш можно? спросил Черкасский... Несите билет в Сервис Центр и заполните форму там.

“Потребуют таксы”, – заметил Матвей после рассказа Черкасского. “Налоги”, – напомнил тот, как это будет по-русски, хотя “таксы” звучало определенней и нравилось ему. “Ладно, – сказал Матвей, – завтра съезжу, оформлю на себя”. “АйЭрЭс ис шуа ту клэйм ит”, – проговорил Черкасский удовлетворенно, не обращая внимания на то, что это значило вычеты и получит он меньше. Матвей поправил: “Так не говорят. Надо: ит ис шуа зэт АйЭрЭс вилл клэйм ит”. “Можно, как я, – снисходительно отозвался Черкасский. – Как я – живее. АйЭрЭс ис баунд ту клэйм ит”. Через день Матвей принес ему девять тысяч долларов с небольшим и объяснил: полторы забрал себе, на налог. Возможно, потребуют и больше, так что считай знаком гостеприимства. “Черкасский, а ведь не так ты прост, как выглядишь. Квартиры, как перчатки, меняешь, и каждый раз на лайковые. По Америке гуляешь, как будто так и надо. В первую дверь заходишь – девять штук берешь. А на вид никчемушный и толку от тебя не жди”. – “Скрэч энд вин, – произнес Черкасский. – Скрэч энд вин. Солнце восходит над хорошими и плохими”.

 

16

Он слетал в Калифорнию и в Чикаго. Он поменял дату возвращения в Москву на открытую, за что пришлось доплатить. Доплата доставила ему чуть ли не больше удовольствия, чем практический результат: он сделал, как делают нормальные люди, выкупая себя из крепостной зависимости. Он нашел себе помазок: английский, Жео Ф. Трампер, барсучьего волоса, набранный вручную, с черным корпусом, по мере схождения краски обнаруживающим свое медное благородство. В фильмах видел, как намыливались похожими, бреясь, Кларк Гейбл, Жан Габен – однажды подумал: никогда мне такого не держать. А сейчас вошел в магазин на Мэдисон, попросил показать вон тот и вон тот и выложил пятьдесят долларов. Месяц безбедной жизни в Москве. Уже заплатив, спросил у приказчика, чем кисточка, купленная им, лучше пятидолларовой. “Пятидолларовая тоже хорошая, – сказал тот, – но она из свиной щетины. А эта нащипана из гривы единорога. Прикосновение крыла херувима”. (“Зэ файв-доллар браш из гуд, бат ит’с джаст бор брисл”. Звучание существительных равнялось значимости вещей. “Зис уан зэй плакд зэ хэа офф э юникорн’с мэйн фор. Зэ кисс оф э фэрэб’c винг”. Слова участвовали в изготовлении кисточки. Зис уан бла-бла-бла фор. Синтаксис простолюдинов, Черкасский испытывал к нему слабость.) Как приехал, остановился он у Матвея, по ту сторону Гудзона в Форте Ли, комната с собственной уборной и душем. Получив выигрыш, сказал, что хотел бы платить ему за проживание. Сказал без позы, без нажима, формально. Матвей и разговаривать не стал, но приятно было – сказать. Он быстро вжился в быт, с несколькими шоферами автобусного маршрута, которым доезжал до Порт Оторити и обратно, уже приятельски перешучивался.

Со знакомыми по Ленинграду и Москве, в эмиграции расселившимися между Бостоном и Вашингтоном, повидался почти со всеми. Как блудный сын с неблудным братом, говорил он, и всякий раз начиналось обсуждение, кто, они или он, был мертв и ожил, кто пропал и нашелся. Одни устроились удачнее, другим жилось тяжелее, первым он не стеснялся показывать, что впечатлен их процветанием, вторым, что не сомневается в грядущем успехе. Беспросветно плохо было одной Арине. После того года, когда приходила к нему как домой, она поступила в Строгановку и из поля его зрения исчезла. Жила, как сказала Вероника, когда он позвонил узнать, то у подруг, то у дружков. Поздравляла его по телефону с Новым годом и днем рождения. Что уезжает, объявила, даря словарь, между делом. Назвала день, на который назначила проводы, “но вам будет скучно”. Он сказал, что придет.

Народу была толпа. За городом, но совсем рядом, электричкой до Маленковской. Он так и не понял, у кого: у бабушки? у каких-то знакомых? Во дворе, стояло начало лета. Как приклеенный, ходил за Ариной молодой кавказский красавец. Вероника сказала Черкасскому, что он сын национального, но всесоюзной известности, поэта. Какого национального? Черкес, сказала она, и оба рассмеялись. Часа через два Черкасский собрался уезжать, вдруг поднялась суматоха, все повторяли “нож”, “ножом”, “Халид”. Он спросил, насмерть или только порезал и кого. Оказалось, себя: вскрыл вены на левой руке, не в силах вынести разлуку. Неглубоко, перевязали. Арина бросила “дурак”, даже не посмотрела. Когда Черкасский подошел попрощаться, была выпивши, стояла в черной просвечивающей блузке, туманно улыбалась. Чмокнула в щеку, проговорила: “Очень, очень вам спасибо, но теперь все позади”, – повернулась, стала обниматься с какой-то теткой. Спустя полгода позвонила Вероника: “Приглашаю на свадьбу. Халид, сумасшедший, говорит, если за него не выйду, выпустит из себя кровь уже как следует. – Засмеялась счастливо. – А сперва из меня. Придете?” Черкасский ответил, что страшно занят и поздравляет.

В Нью-Йорке пришел в “Самовар”, взял у Романа, хозяина (тоже знал по Ленинграду, все его знали), телефон Арины. Прямо из ресторана и позвонил. Трубку подняла хозяйка, ответила неприязненно, грубым голосом – как разговаривают злые квартирные хозяйки в кино. Арины нет уже две недели, а задолжала за целый месяц, и завтра-послезавтра она выкинет ее вещи на помойку. Он в выражениях почтительнейших, вычитанных у Диккенса, попросил записать, что звонил такой-то, и оставил телефон Матвея. Роман сказал, что у Арины большие неприятности, она колется, но больше пьет, ее поймали на магазинной краже, дали год условно, тут же опять попалась. Несколько раз заходила, просила взаймы. Потом он ее след потерял. Отдельно заходил ее сожитель, здоровенный украинец, за тем же, это уже абсолютное чудовище, террибл-хоррибл. Она конченый человек.

Черкасский звонил еще несколько раз, к телефону не подходил никто, отвечала – хозяйкиным голосом – машина, он называл себя и что продолжает ждать. В день отлета в Москву лил сильный дождь. Матвей рано утром уехал в город, условились, что вернется к часу отвезти в аэропорт. В одиннадцать к дому подкатил огромный битый коричневый “шевроле”. Половина переднего окна – слева от водителя – была закрыта полиэтиленовой пленкой, приклеенной к стеклу, крыше, боковой стойке и капоту отрезками широкой серебристой липучки. Водительская дверь открылась, на верхний край легли две руки, высунулась под ливень голова, ушла вниз, уперлась теменем в раму, и Черкасский увидел льющуюся из-под нижнего края струю рвоты. Уже он каким-то образом знал, что это Арина, через минуту она выпрямилась и, шатаясь, пошла к дому. На ней была непромокаемая куртка, но капюшон не поднят, так что с головы лило и ноги – кроссовки и джинсы до колен – промокли насквозь. В предбанничке он стянул с нее все это на пол, укутал в махровый халат Матвея, довел до дивана в гостиной, накинул плед, еще один. Ее трясло, он включил чайник. Налил в кружку кипяток, сунул пакетик, насыпал с избытком сахарного песка, сел рядом и стал поить с ложки. Серый пуловер с вырезом был разорван донизу, зеленая трикотажная рубашка под ним до середины. В отличие от той московской ночи лицо было цело, но с открытой шеи под воротничок уходил длинный кровящий след, и, когда он сдвинул рубашку, жестокие ссадины открылись на плече, и ясно было, что и ниже она избита и исцарапана.

По-прежнему ее била дрожь. Он влил в чай виски, она постепенно успокоилась и вдруг заснула. Черты лица все еще были привлекательны, но изнутри проступала как бы обугленность, и из худой она стала кожа и кости. Он отсел в кресло, вдруг она сказала: “Дайте, сколько можете, денег”, – не открывая глаз. Роман говорил ему – и Матвей подтвердил, – что все, что она как-то достает, уходит на алкоголь и наркотики. Но сейчас было не до благих намерений, он достал сотню, вложил ей в ладонь – и сразу прибавил вторую. Она, не поглядев, сунула за лифчик.

С крыльца донесся шум, он глянул в окно: Матвей приехал. Черкасский еще объяснял ему на пороге ситуацию, когда вышла Арина, уютно закутанная в халат, с легкой улыбкой на губах. Извинилась. Опиши он, какую видел ее в минувший час, никто бы не поверил. О чем-то свидетельствовал только “шевроле” за окном. Она спросила Матвея, непринужденно и скромно одновременно, не найдется ли у него сухих джинсов и башмаков. “На время, верну, не забуду. И какой-нибудь свитер”. Он нашел в кладовке, она закрылась в ванной, вышла с подвернутыми штанинами – “а кроссовки в самый раз, у вас маленькая нога, да?”. Он держался строго, замкнуто. Она опять сказала Черкасскому “очень, очень спасибо”. Он взял зонт, довел до машины, надо было что-то произнести. Произнес: “Не знаю, что сказать”. Она с сиденья усмехнулась: “Ну да. Просьб больше нет, капризы все выполнены, аттестат я получила. Может, чтобы исправилась?” Он промолчал. “Тогда скажите: пусть земля будет тебе пухом. И пером”. И, не засмеяшись, уехала.

Матвей сказал: “Денег просила?” – “Ерунда. – Поправился: – Ерунду”. – “Дал?” – “Ничего я не дал”. – “А то я привез секретный пояс, как у Рембо. – Он вынул из сумки приспособление из толстого розового шелка: пришитый к ленте кошелек на тонкой молнии. – Надевается на голое тело. Женский, другого не было. Заставят раздеться, скажешь, что фетишист. Если, конечно, у тебя осталось, что перевозить”. Семь шестьсот было у Черкасского в сотенных купюрах; еще почти семьдесят в более мелких он положил в бумажник.

 

17

Хвостовой ветер подгонял самолет, Земля вращалась ему навстречу. Ночь наступала ускоренно, как в съемке рапидом. Над границей с Канадой небо быстро делалось оранжевым, порозовело, налилось багрянцем. Над Ньюфаундлендом уже сияли звезды, яркие, как в планетарии. Он засыпал-просыпался, взглядывал в иллюминатор: никуда самолет не летел – висел на месте, а планета везла к нему Россию и утро. В очередной раз открыл глаза – чернота синела, понизу подергиваясь желтизной. Внезапно тяжесть упала на душу, горькая тоска, скорбь. Продохнуть давал разве что сквознячок печали – единственная связь с самочувствием нормальным, незамечаемым так же, как удовольствие, скука, безразличие: положительным.

Как мог он забыть! Сколько раз вспоминали и он, и мама – друг с другом, с гостями! И он один – после ее смерти. Последний раз, пожалуй, в сорок с чем-то, и с тех пор как отшибло. Шарташ, санаторий, озеро, мама привозит его, подводит к женщине, вокруг которой стоят дети, что-то говорит и уходит. Перед тем по пути, в гремящем душном вагоне, утешает, утешает его, чем больше, тем сильнее охватывает его ужас. Ему семь лет – значит, война. Санаторий – убогое спасение от голода, от городского лета. Что-то говорит воспитательница, у него нет сил даже плакать. В столовой он не может есть, его тошнит, ему в рот насильно суют кусок хлеба с топленым маслом, его рвет. После мертвого часа, когда, забравшись под одеяло, он понимает, что ужас уже никогда не пройдет, мама никогда не приедет и домика на Красных Зорь ему никогда не увидеть, он подходит к огромным воротам, берется руками за железные прутья и смотрит. Не на что-то, а смотрит. Он смотрит так же, как стоит, как делает вдох и выдох. То, что он смотрит – единственный показатель того, что он жив. Солнце уходит за сосны, небо меняет окраску, желтеет, краснеет, темнеет. Его уводят в столовую – где он не ест, в спальню – где не спит. Когда становятся видны очертания предметов, он одевается, идет к воротам, смотрит, держась двумя руками за прутья. Небо синеет, белеет, золотится. Его приводят в столовую, все повторяется. При первой возможности он становится у ворот. Назавтра приезжают мама и отец, на выходной, навестить сына. Они разговаривают с воспитательницей, берут его за руки, втроем выходят за ворота. О чем-то спрашивают, он молчит. Поезд, трамвай, Красных Зорь.

После пятого класса, шестого и седьмого он ездил в пионерлагерь. Студентом в дом отдыха на новогодние каникулы. С завода, по путевке, тоже: три раза, зимой, на неделю. Лыжи с мягкими креплениями, с полужесткими, соскакивающими с ботинка, – подвернутая нога. Ботинки, похожие на тюремные, на деревянные, нога мерзнет в двух носках. Лыжные шаровары цвета синий-электрик из растягивающегося шерстяного трикотажа. Холодный неуют, легкий озноб во всех помещениях, кроме спален. В столовых, в коридорах, на танцах. Казенный запах промерзшего дерева. Даже летом в пионерлагере... Казарменная дружба – но, позвольте, ведь мы не в казарме. Мы же в доме отдыха: в доме! отдыха! Я смеюсь вашим шуткам, я сам так шучу – но они мне не по душе. Если честно, меня от них с души воротит. От их непробиваемой самоуверенности, от их похабщины. Когда приводят женщин, я не хочу ни уходить из спальни, ни оставаться. Я ухожу, я остаюсь. Я лезу к ним под свитер и под юбку, меня заполняет восторг, меня тошнит. Мы толкаемся, мнем друг друга, щиплем, царапаем. Это сладко и рвотно, твердо и жидко. Это я, но это не мое. Это вражески, это война, это Шарташ. Про это однажды, тоже после санатория, говорил маме отец: он сказал “кобели-мужики и распутные бабы”. Подросток делал уроки, это было жестоко и жутко. Жестоко знать и жутко слышать.

Ужас, в который Черкасского в семь лет вбросили на три дня, а потом – разбавленный всего лишь до головокружения – мутивший и мотавший его, как когда раскручивают с завязанными глазами перед очередным коном жмурок, длящемся где неделю, где месяц, Арине оказался назначен (выпал, достался) в качестве необсуждаемой окружающей среды. Аральского моря. Города Дзержинска, где воздух белес и зелен от люизита и фосгена... Самолет стал медленно-медленно приближаться к слою облаков. Разрозненных. В форме, как всегда, верблюдов, рыб и женщин. В форме любой, какая придет в голову: Василия Блаженного, генерала Гранта на пятидесятидолларовой банкноте, мятого облупленного “шевроле”.

 

18

В Шереметьеве его встречала Николетта. За несколько дней до вылета позвонил Вольдемар, сказал, что приедет на аэродром: у них появился новый “рено”. Черкасский отказывался, тогда уже появились “бомбилы” на собственных машинах, бравшие по полсотне до центра Москвы, но еще подъезжали к стоянке такси со счетчиком, стоившие десятку. Про разговор с Вольдемаром он начисто забыл, тем более не ждал увидеть Николетту. Оказалось, тот простудился, а ей одно удовольствие – и встретить, и прокатиться.

Пока ехали, она расспрашивала, рассказывала, он ей отвечал, задавал вопросы, но почти автоматически: мысли были заняты совсем другим – и совсем ненужным. Он еще не вполне оторвался от Арины, от ее приговоренности к близкой гибели – вдруг подумал, что и он сам совсем один, ни с кем не связанный одиночка. Ни у него не было окружения, ни он не состоял в чьем-то. Хотя бы съемщики его двухкомнатной квартиры: за это время они уже дважды сменялись, считай, без его ведома. Предыдущие звонили, спрашивали, не возражает ли он, и денежные переводы начинали приходить от другого лица... Непринадлежность никакой компании, никакому кругу была очевидна, бесспорна, но ни тени саможаления не мелькнуло от этого в душе. Он даже попытался намеренно его вызвать – нет, все с ним было в порядке, такое положение его устраивало, нисколько он не был им неудовлетворен. А почему это пришло на ум?.. Формально через Арину: попробовал влезть в ее шкуру, но вот, с негодными, выходит, средствами. Непосредственно же... из-за Николетты.

Из-за того, что как раз формально-то ее приезд за ним, обыденность ее услуги и естественное с его стороны согласие принять услугу разрушали доказательство его реальной оторванности от всех, от всего света. Больше того, его везло существо, близкое ему с его пяти лет, куда уж ближе! Но парадоксальным образом в этом и было ядро его одиночества: как будто тогда, в пять лет, они мимоходом, не прекращая пихаться, валяться, играть, условились, что она приедет его сегодня встретить. Опять: никакого воображения – факт. Той же степени достоверности, что их пресловутое барахтанье в снегу. Если барахтались – то и назначили эту встречу: может быть, как раз когда барахтались.

“Рено”, как выяснилось, ей полагался по месту новой службы: предложили должность заместителя бельгийского консула в Триесте, через месяц им уезжать. Вместо того чтобы поинтересоваться, хотя бы для приличия, что да зачем, какое такое консульство, надолго ли, он завел речь, бессмысленно дилетантскую, сумбурную, не совсем понимая, о чем хочет узнать, про то, что, пожалуй бы, тоже купил автомобиль. Нет ли у нее на примете продавца, который не обманет? Приличного инструктора с машиной? Знакомых в ГАИ?..

Самое удивительное, что через несколько дней он уже ходил три вечера в неделю в автошколу, через три месяца сдал с первого раза экзамен по ПДД и вождение и получил права. Весь тот период он был целеустремлен, читал книги об устройстве различных транспортных средств, уточнял с одноклассниками, кому когда приходить на практические занятия, словом, захвачен. Отъезд Вольдемара и Николетты вышел некстати, сидение у них в гостях ощущалось им отчасти как трата времени: все уже сказано-пересказано, попрощались и ладно, дроссель, инжектор, задний мост. На открытой площадке с вывеской “Салон” он купил белую “Ниву”. Вертевшийся тут же малый, представившись механиком, предложил ее “перетянуть” – и перетянул, так что когда спустя год Черкасский проходил гарантийный техосмотр, ему сказали, что с машиной “нормально”.

Он стал ездить назавтра же куда глаза глядят, все дальше, с каждым днем все свободнее. Сперва исключительно сосредотачиваясь на том, как он в данную минуту едет. Потом допуская отвлеченные мысли. Потом, когда стал уезжать от Москвы, по Ярославке, по Можайке, по Варшавке, все больше в раздумывания углубляясь. Елки, поля, будка “Шашлыки”, машины встречные и обгоняющие, большое небо делали их более реальными и внушительными, чем такую же работу мозга, предавайся он ей, откинувшись на спинку дивана. Он размышлял, что если прочесть все русские книги, все равно никогда не узнаешь о России так же, как о Франции, если прочесть все французские. Россию нельзя составить из ее частей, как Францию из Бретани, Нормандии, Прованса и так далее. В России нет районов, обозримых из другого района, напротив, исходить нужно из торжества принципиальной необозреваемости. В Эльзасе знают, как живут в Шампани, потому что Шампань можно проехать на лошади. За несколько лет вдоль и поперек. Увидеть, как сидят в ее паутине деревни и городки. Еще за несколько лет описать их связь между собой, чтобы книга попала в чьи-то библиотеки и кто-то мог ее читать. В Тверской не знают, что за жизнь в Вологодской, потому что внутри Вологодской между соседними деревнями пятьдесят непреодолимых верст и если им что и известно про другую, то по туманным слухам. Разъединенность, разорванность земли. Европейское средневековье сложило Европу. Русские средние века ушли в завязь, до полноценного средневековья не дозрели, с клочковатостью страны чувствовали сродство. Вологодское дворянство было с тверским в непересекающихся пространствах, одно для другого реализовывались, только приезжая в матушку Москву, потом в дядюшку Петербург.

Надо или только сидеть сиднем, вольничала в Черкасском смесь логики с воображением, или только ехать. Я еду. Но кто едет так, лишь бы ехать, – уже американец. Не русский. Сутью другая, Америка результата добилась почти того же. Страна не знает о себе. Где нас разбрасывает и гонит прочь от цельности и сплоченности территория, их – временность. Год, полгода – и вперед. Скажите, я ищу такого-то, вашего соседа... Да, скажут, был у нас такой несчастный малый, с нездешних берегов – большой оригинал; он припасал мечты, как сухари и сало, и их, как провиант, с собой в побеги брал. Где он нынче, каков, чем занят, знать не знаю. Как и он обо мне... Ветер этих образов, умозаключений, слов дул через сознание Черкасского, чаще всего тоже ненужных, хотя нельзя сказать, что пустых.

Однажды он свернул с шоссе на гравий, с гравия на проселок, въехал в деревню, вылез из машины. Справа лежало поле, слева в малом отдалении роща, за ней другая и еще виднелись по холмам. Впереди внизу километрах в двух сверкала река. Изб было по шесть-семь в каждом порядке, у ближайшей сидел за забором на скамейке пожилой мужчина городской внешности, с книгой. Поднял голову: “Ищете кого-нибудь?” – “Осматриваюсь”. Он уткнулся в книгу. “А если избу купить, есть в деревне такая?” – “Пойдемте отведу”. За десять лет, прожитых здесь с этого дня Черкасским, никто не продавал, никто не наведывался поселиться, а тогда за пятнадцать минут он сторговался со старухой, москвичкой, месяц как овдовевшей, искавшей покупателя. Изба шесть на шесть, такой же хозяйственный двор, между ними сени три метра, верандочка. Три окна по фасаду, по одному с боков. Тринадцать соток. Две тысячи долларов: сколько-то, сразу вылетело из головы сколько, миллионов рублей. Дмитрий Сергеич звали проводника. Он и провозгласил через год тост за предстоящее Черкасскому творческое десятилетие.

“Для красоты сказали, – спросил Черкасский после дня рождения, – или что-то знаете?” – “Если не сейчас, больше никогда, – ответил Дмитрий Сергеич. – Раньше можно еще ждать, вдруг прикатит. А сейчас – последний шанс. Не говоря уже, что жить уходя – само по себе творчество, уникальное, а уж плодотворное! Как никакое другое. Изучил не понаслышке, этому делу не чужой”. Он был старше на десять лет. Все, что они с Черкасским друг о друге знали, включая даты рождения, известно им стало за короткое время их первого разговора – после того, как сговорились тогда с хозяйкой. Вышли на улицу, Черкасский сказал “спасибо”. Дмитрий Сергеич весело пробормотал: “Да-да, не мне, господи, не мне, а имени твоему”.

– Ходите в церковь?

– Примерно как в посольство. В очередь за визой. Чтобы без затруднений, когда на постоянное местожительство перебираться.

– Ездили за границу?

– Только в очереди стоял. В Швецию.

– Почему в Швецию?

– Посмотреть, что за люди такие, что решили из нас Россию сделать.

– Особо, похоже, не решали. Лесной народ, те же финны. Видят, дерево растет – в затылке почесали: дай-ка срубим.

– Это само собой. Однако же праотцы. Авраам, Исаак и Рюрик.

– Так и не доехали?

– Не пустили. Я к ним прямо с улицы. Где, говорят, ваше приглашение. Эдак все к нам бросятся. Страна маленькая. Я говорю, вы к нам тоже без приглашения, и ничего, обошлось. Что вы за цацы такие? У нас даже евреи прижились, не вам чета.

– Не любите евреев?

– Как такое спрашивать? Это Бог их любит или не любит. Мне, по-вашему, что, с ним равняться? Евреи – знак доверия к стране. Их присылают для пригляда. Когда из народа уже может что-то получиться. Они Богу сообщают: из русских или, там, из американцев, пожалуй, выйдет толк. Он говорит: ну ладно, следующий сеанс связи через два года три месяца.

Черкасский полюбопытствовал, чтó тот читал, когда он подъехал.

– Что читал? – словно замявшись, ответил Дмитрий. – Книгу читал. Не грублю. Читал “Сочинения, письма и избранные переводы Д. И. Фонвизина”, глазуновское издание 1866 года. Конкретно письма: к Панину и к сестре. Стоящее чтение. Что у французов первое право – вольность, а реальное состояние – рабство. Аристократ был, к Парижу не подольщался. Но понимаете, я читатель испорченный, я читаю – всё. Моя цель – книга, любая книга, я книжный идиот. Чтобы было, что открыть и читать. Через меня прошло книг, ну не знаю сколько, хочется сказать – все. Я с детства их только покупаю и продаю. На чем постоянно теряю.

– Я такого видел, – сказал Черкасский. – В букинистическом. Много лет назад. Стоял у прилавка тип, глаза воспаленные, и читал “Город Эн” Добычина. Продавец сказал: здесь не библиотека, покупайте или забираю. Тот ему с ненавистью: вы меня грабите. Я у вас куплю за тридцать, а вы у меня завтра за двадцать... Десять рублей тогда были деньги.

Дмитрий быстро взглянул на него:

– Не “Город Эн”, а “Встречи с Лиз”. Ленинград, зима тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года, букинистический на углу Литейного и Жуковской. Я это помню. Я даже вас помню. Вы сейчас когда вылезли из машины, я сразу подумал: где-то видел. Это был я. Вы прошли к стихам. Когда возник конфликт, взглянули на меня. Еще один мой враг на ту минуту, свидетель моего унижения.

– Что вы делали в Ленинграде? – неизвестно зачем спросил Черкасский, сбитый с толку.

– Слух был, что книжки “Академии” там идут по смешным ценам. Якобы “Религию эллинизма” можно купить за семь рублей. Кое-чем удалось поживиться. Ну, а заодно Нева, арка Генерального штаба, кони Клодта.

– Вы считаете, такое может быть? Два раза, в двух случайных точках земли, в двух любых минутах столетия, беспричинно сойтись? Чтобы вторым разом наполнить содержание первого? Чтобы первый, попросту говоря, не существовал без второго? Потому что с какой стати он сам по себе всплыл бы из забытья? Без вашего Фонвизина. И почему Фонвизина, а не, к примеру, какого-нибудь Талызина?

– По теории вероятностей на ваш вопрос ответ: едва ли. По теории невероятностей – только так и бывает. Я бы тоже никогда не вспомнил без вас... Скажите: “какого-нибудь Талызина” вы, наверно, имеете в виду адмирала? Между тем, ведь и писец был такой. У пермяков. Я его почерком одну книгу видел. Так что не бросайтесь словами.

Самый момент был узнать, и Черкасский деликатно поинтересовался:

– Вы по специальности?..

– Я по специальности сутки-через-трое. Где сутки работы, три отдыхай, я на себя примерял, не пропуская. У меня диплом фельдшерского училища, так я был дежурный аварийщик, сцепщик вагонов, вневедомственная охрана. Вершина карьеры, правда, все-таки фельдшер. На психовозке: ранний выход на пенсию. По призванию-то я пенсионер.

– А дом на какие?

– Ни на какие. Это матери моей дом. Сбежал. Паспорт получил – и ходу. Мать сказала: ты грамотный, беги отсюда не оборачиваясь. Вернулся через полвека, собственником. Как и не вы, и не все прочие. Я здесь единственный местный... А вы...

И Дмитрий Сергеич повернул разговор на Черкасского. Как по маслу. Анкетных данных, как и тот, не снимал, всего лишь побеседовали, уважительно и в меру заинтересованно. Ничего один другому не доказывал и себя не утверждал, а какие они есть – охотно перекинулись соображениями по частным поводам. И за такую же короткую пятиминутку, как предыдущая, Дмитрий Сергеич узнал о нем столько же, сколько рассказал ему о себе. Это произвело сильный эффект – вероятно, на обоих. Черкасский, во всяком случае, на обратном пути в Москву никак не мог отстать от мысли, такой простенькой и, по малом размышлении, совсем не неожиданной, – что описание целой личности, прожившей целую жизнь, уложилось в считанные эпизоды и несколько десятков фраз о них. Личности его собственной, никому, кроме него, не известной, – и такой же, до этого дня абсолютно не известной ему, Дмитрий Сергеича. За пределами этого остались, несомненно, сведения интимного свойства, но, и будь открыты, они прибавили бы только фактов, а не знания. Точнее, им и надлежит быть интимными, а личность – с ними, без них – вот она Дмитрий Сергеича, вот Черкасского. Они уже знают друг о друге все, что можно знать, и пусть и не против дополнительных знаний, но нуждаться в них не нуждаются. Все, что будет прибавлено, отныне лишь необязательные истории, которые принято рассказывать знакомыми людьми.

Как же так, как же так – хочется квохтать по-куриному, – я уникум, я микрокосм, я, наконец, все еще могу совершить поступок, совершить грех и добро и могу не совершить грех и добро. А тут прошлись от избы до избы, и ничего, помимо вместившегося в этот проход, от меня не найти. И если бы на Страшном суде была не только бесконечная неподвижная вечность, но дали бы ради такого события в порядке исключения протечь и струйке времени, вот уж действительно окончательной, по любым понятиям, – то и в этот миг на всё про всё, на все мелочи, какие удастся вспомнить, на все, что забыто, не замечено, скрыто, на все интимное и стадное, усвоенное и взятое напрокат, короче, на все, что есть “я”, его потребуется та же пятиминутка. Каковая, с учетом скорости света и еще большей скорости тьмы, а также немыслимого одновременного наплыва ответчиков, сведется – при безграничных технических возможностях Оператора – к некоему гм, кх, пш, неуловимому для нервных окончаний никого из присутствующих.

 

19

Что еще любопытно – что, встретившись так же случайно, как дым из трубы и дождь из тучи, они оказались если не два сапога пара, то одного поля ягоды. Черкасский – а возможно, и Дмитрий Сергеич – даже усмехнулся, на секунду допустив, что очень может быть, именно так оно на свете и устроено: каждый думает, что он – это только он, а с кем ни столкнется, полсловца за полсловца, и убеждается, что он совершенно такой же, как тот. Опять, как перед женитьбой на Нине, ничего более приключенческого из случившегося в жизни, чем адюльтеры, в голову не приходило. Все-таки это выбивалось из любого порядка, было самое ну не ослепительное, но яркое, самое необъяснимое, признающее незнаемую прежде за собой низость равно как и непредставимо рискованный взлет. И это было у него, а не у Дмитрия Сергеича. То, что у Дмитрия Сергеича было подобное свое, их только еще больше разобщало. Вот с этими адюльтерами был Черкасский, и никто другой, а вот с этими – Дмитрий Сергеич: просим не путать.

Конечно: приключением – тем, что можно так назвать, памятуя о кораблекрушениях, грабежах, поножовщине, военных походах или двух сочинениях Стивенсона, – никаким это не было. И не такое уж яркое, и не так уж необъяснимо. Уровень неожиданности не ахти какой, уровень риска низкий, инфернальностью не отдает, поднебесностью не сияет. Но хоть что-то. Хоть что-то не совсем рядовое, так ли сяк диковатое, не похожее на то, чем вот этот вот человек кажется. На безрыбье-то – неужели не сойдет за приключение?

Нет, все-таки нет. Нет уж. Чем именовать свою путаную возню под одеялом авантюрой. Чем осмеливаться на сравнение с пиратами, воинами и секретными агентами. Чем расписываться в профнепригодности к ношению звания человека – спущенному сверху, между прочим, не папой с мамой и не президиумом верховного совета, а непосредственно Господом Саваофом. Чем все это – Черкасский, если бы ведал когда-то, когда таскался за женщинами и в каждой имел один и тот же интерес, если бы знал все, что открыл ему последующий опыт, то, не раздумывая, предпочел бы проституток. (За вычетом Оли, Любаши и Нины, представивших ему женское соответственно как материю, как стихию и как супружество. Отчего оказались необходимы почти как мама, представившая женское как функцию и роль. А также за вычетом отсутствия в советской материальной культуре самого института гетер.)

Так или иначе, не находил Черкасский в своей жизни ничего, что позволяло заявить собственную особость, предъявить какой-никакой знак индивидуальности. Что, короче, годилось быть преподнесено как элементарная отдельность от других. Из чего следовало, что и других от него и от всех остальных. Свою теорию нереализации события он дополнил одним пунктом. Нереализующееся подменяет себя отзывами о себе. Из прилета Матиаса Руста на Красную площадь сделали громкое дело, хотя могли бы с тем же успехом спустить на тормозах. Объяснили бы потеплением международных отношений, уважением к человеческой жизни как высшей ценности на земле, показали бы, где и чем могли его “сессну” сто раз сбить, но из простой жалости к глупцу, фанфарону, бестолочи пощадили. Однако, по-громкому ставилось случившееся или по-тихому, наполнить происшествие содержанием предстояло потенциальным участникам. Человеку, чья жизнь невыразительностью похожа на миллиард других, оказаться у Кремля в момент, когда перед его носом садится самолет, виденный прежде разве что на экране, выпадает немыслимая удача, невероятное отличие. Чем меньше у него для этого слов – а их, если дурака не валять, детская горсточка: я вот тут вот, а он вот так вот, – тем с большей страстью будет он настаивать на своем участии. В чем? – в событии! Он будет подавать его как событие: всемирной значимости – и одновременно его личное!

Черкасский входил на площадь со стороны Исторического музея. Гулял. По бульварам доехал до Чистых, спустился к Манежной, повернул к Кремлю. Имел в виду дойти до набережной, по Пятницкой к Радиокомитету и на трамвае обратно к дому. Проходя мимо Мавзолея, в этот день, как и бóльшую часть недели в последнее время закрытого, стал огибать группу интуристов. Женщина, явно не экскурсоводша, показывая на туретчину Василия Блаженного, что-то говорила им по-английски про Сейнт-Бэзил-зе-Блессд. Вдруг крикнула: Черкасский! Лялька. Здоровенная, но полноты привлекательной – молочной, не мясной. При ближайшем рассмотрении – отделанная инструментарием тем, заграничным: кожа, прическа, прикид. Действительно: я только что из Германии, у меня там квартира в Мюнхене, казенная, но уже как бы и моя... Группе своей, по-английски: мой коллега; потерпите, одноминутный деловой разговор. И ему – оглядев – не без сочувствия: а ты, значит?.. “Тот же”, – сказал Черкасский.

Еще фразу она, фразу он, неважные, проходные, но говорить их становилось с каждым мигом все труднее, и, не понимая причину, еще вертели беспомощно головой, когда сзади, от Манежной, выскочил самолетик с включенными прожекторами. Пролетел над гуляющими, покачивая крыльями, в ответ замахали ему руками, и он улетел к мосту. Развернулся, прошел над площадью еще раз, опять сделал над рекой разворот, сел за Сейнт-Бэзил-зе-Блессд в начале моста и прокатился до Васильевского спуска. Пилот вышел, приветствовал сходившихся к нему людей, они его. Минут пять продолжалось волнение и суматоха, потом примчалась черная машина, за ней другая, потом автобус с ребятами в серых костюмах. Публику шуганули, пилота, окружив, отвели в автобус, увезли – остался самолет в оцеплении. В ту же минуту всем стало известно, что это немец и что всё вместе не аттракцион, а прорыв государственной границы и уход от средств ПВО на протяжении тысячи километров. Накатила новая волна веселого возбуждения. Незнакомые люди повторяли, как заведенные, один другому: “Сегодня же День пограничника, вы подумайте, в самый День пограничника”. И уже через все рты и уши пропорхала шуточка, что в фонтане ГУМа всплыла немецкая субмарина. На секунду Лялькина физиономия приняла выражение неестественной торжественности, она посмотрела на часы, сделала шаг к Черкасскому и с расстояния, наверное, десяти сантиметров проговорила: “Двадцать восьмого мая тысяча девятьсот восемьдесят седьмого от рождества Христова года в девятнадцать пятьдесят две по московскому времени кончилась советская власть”.

Он посмотрел на нее, на счастливые, хотя и под тенью серезности, лица ее иностранцев, на толпу, разве что не ликующую, увидел со стороны себя самого и пробормотал под нос: “Какое общество, какой свет, полусвет,четверть-свет, какое сосьете мондэн можно из такого материала составить?” Лялька отодвинулась, ткнула его пальцем в плечо: “Тю. Черкасский, ты что? Общество в полном порядке. Наше общество ментальностью – монолит. Инстинктом – каждый за себя. Лучше не бывает”.

 

20

Еще был Париж.

Еще был Париж – настоящий, все честь честью, без фиктивных приглашений, на собственные деньги. Началось – никак не сказать было, что кончится Парижем, или, если угодно: когда кончилось Парижем, никак не поверить было, что начало вон где. Женский голос сказал по телефону: “Вам звонят из секретариата господина Бодула, не вешайте трубку”. Потом сам Гриша: давай поужинаем вдвоем. И опять тот же голос: “Есть такой ресторан “Искусство рыбы”, на Большой Бронной. Спросите Болдырева. Машину прислать?” Второй раз, Черкасский, машину за тобой посылают, и всё Бодула ради.

Болдырев и был Бодул. Сидел за столиком, не видимом ни от двери, ни из общего зала: углубление в стене плюс две отгораживающие колонны. Объяснил: “Запросто могут шлепнуть. Защиты нет ни у кого. Про Ариэля слышал? Охраны – рота. Шоу-бизнес, плюс мясо-молоко, корма, удобрения, все такое. Восемьдесят четыре года, дайте человеку преставиться – нет, уложили. Рецепт один: не бояться – и элементарная предосторожность”. – “На деревяшке?” – спросил Черкасский. “На протезе, да. А при чем тут?.. Так что не знаю, доживу ли до Нового года. Есть предчувствие, что нет. Но есть и что да”. Потом: ну как ты? чем дышишь? че делаешь? А я на себя навалил хворобу – сам не понимаю и никто не понимает, какую. “Химпром “Роса”” называется...

Когда принесли горячее – “черная треска, пробовал? рекомендую”, – перешел к цели. Не возьмется ли Черкасский написать его, Бодула, биографию? “Ты же чего-то маракуешь, я в курсе, еще по институту помню. Да тут и не нужен Флобер. Деревенское детство, молдавская деревня, Кишинев. Заводила, предприимчивый ум, лидер по складу натуры. Все инициативы разбиваются об твердокаменную власть. В институте вступил в партию – как все, у кого тогда была голова на плечах. Влить свежую кровь в известковые жилы, оживить изнутри. Любимец факультета – это я для краткости, мне хоть любимец, хоть проходимец – один кер, но признайся, любили меня, сам мне завидовал. И после этого – завод. Тут надо аккуратно. Широчайший разворот идей, масштабные замыслы, вся страна и пол-Запада стоят на ушах. Короче, человек будущего. Перестроечный до перестройки, флагман новой экономики, когда ее еще в помине не было. Но! Вмешиваются силы. Которые, ничего не делая, хотят руки погреть. И те, которым чужой успех – нож острый. И коммунистическая пришибеевщина. Доходит до угрозы политических – теперь слушай внимательно – и уголовных преследований. Он ходит по грани, он на волоске от ареста, его сутками допрашивают, оказывают давление, устрашают. Откроешь Солженицына и переписывай страницами, не мне тебя учить. Обвинение, понятно, лопается, как мыльный пузырь. Но Бодул понимает, что ни своего провала, ни вызывающей независимости они ему не простят, – и уезжает. В Сибирь, в Заполярье, туда, где закладывается будущее – передовой национальной индустрии и всей страны! Откуда возвращается как раз ко времени, ля-ля, и вместе с единомышленниками, чьи имена сейчас всем известны, подготавливает перемены поистине глобальные”.

Черкасский сказал: “А отсидку куда девать? Годков... сколько?” – “Каку отсидку? – придурился Бодул простонародно. – Каки годки? Это когда я самоотверженно включился в подъем родимой целины? Не щадил ни духа ни тела? Ты не нервничай. У меня на руках бумага о многочисленных процессуальных ошибках, приведших к неадекватности меры наказания”. – “А я? Моя консультация по следствию?” – “Во-первых, как видишь, не пригодилась. А во-вторых – эффект личного участия. “Открою читателю, как и меня вовлекли в это грубо сфабрикованное дело”. Ты что, самое оно! Достовернее не бывает! Издадим с тобой Белую Книгу. О нашей молодости, над которой Кагэбэносцев простер совиные крыла. И гонорар не помешает. Считай, – он поднял палец в потолок, – государственный заказ”. Черкасский сказал, что подумает.

Когда вышли на крыльцо – со ступеньками направо и налево, – один их спуск перекрывал подогнанный вплотную автомобиль, на другом стоял мужик лицом к улице. “Пуленепробиваемая шапка Мономаха”, – сказал, разваливаясь на сиденье, Бодул.

Черкасский писать согласился – по трем мотивам. Это была услуга в возмещение пусть и отпущенной, и не использованной обстоятельствами, но вины с царапающим до сих пор осадком. Это была возможность сформулировать какое-никакое свидетельство о прожитом, пусть и заведомо сфальсифицированное в пункте о неаресте. Это была проверка, может ли он, всю жизнь пописывающий, выполнить профессионально литературную работу. Позвонил Бодулу, тот предложил приехать к нему в офис.

“Химпром "Роса"” занимал этаж в здании на одном из проулков у площади, которую Черкасский, поселившись в Москве, так и не узнал, звать Старой или Новой. Бодул спросил, сколько он хочет за книгу получить. Он ответил, что не имеет представления... Давай я назову, сказал тот, а ты решишь. Две тысячи в месяц, баксов, годится?.. Годится... За год напишешь?.. Почему, за полгода напишу... Бодул достал из ящика письменного стола пакет в грубой бумаге, вроде пачки книг из типографии, разорвал и вынул изнутри пачку долларов. Снял резинку, разделил на глаз пополам, сосчитал, добавил бумажку из другой половины. Протянул: “Пять тысяч. Напишешь, рассчитаемся”. Вторую половину положил себе в бумажник, пакет отправил обратно в стол. Принес с подоконника портфель с логотипом “Химпрома”: “Фотографии, документы о моей героической деяельности. Если что, звони”... Через шесть месяцев Черкасский принес в том же портфеле рукопись, получил еще семь тысяч. Осенью полетел в Париж.

 

21

Париж был как на картинках. И “Париж” был как отвлеченное понятие того, что отчасти было, а отчасти не было на них изображено. Например, сразу становилось ясно, хотя и непонятно по каким признакам, что Пари, Пэрис, Париджи и Париж не равны друг другу. Приглашение ему оформил прямо в Москве Денис, он же провел в визовый отдел по коридорам изнутри посольства, по пути познакомил с женой посла, и она сказала, вы друг мсье де Курдезьера, обращайтесь при надобности непосредственно ко мне. Визу сделали за пятнадцать минут, и Черкасский не мог справиться с кипевшим в нем восторгом от сознания, что он, вот этот Игорь Черкасский, проживший свою советскую жизнь, чудесным образом вброшен (где-то рядом путалось слово “вознесен”) в этот недосягаемый посольский дом Игумнова, в роскошные под стать дворцовым помещения, в общество мадам Амбассадор, в условия, легко исполняющие еще недавно немыслимое желание сгонять в Париж. Плебей и холуй, параллельно думал он про себя – и настроение от этого не снижалось. А хоть бы и так, пожалуйста, еще лестнее и приманчивее для такого пройтиться мимо кабинета посланника государства французского! (До 1789-го, до, до, до.)

Денис же и встретил его в Шарль де Голль, и привез в гарсоньерку на Сен-Жак. Рэпэтэ: аэропор Шарль де Голль, рю Сен-Жак. Сказал, что оставляет Черкасского распоряжаться временем, как тому заблагорассудится, но при этом находится в его распоряжении, готов сопровождать, куда тот хочет, и везти, куда прикажет. Звонил каждый день, утром узнать планы – которые все сводились к “куда глаза глядят”, и вечером – как прошел день, и всегда он проходил “классно”. Наконец через неделю повез его на Луару, в свой замок, с заездом в Шартр, и Орлеан, и вообще в города и городки по реке. После парадной, но, похоже, искренней почтительности слуг; ужина, так чередовавшего крестьянскую простоту одного блюда с гастрономическим изыском следующего, что назвать все вместе “вкусным” было бы то же, что унизить трапезу словом еда; сна в огромной постели в огромной комнате на огромном этаже под крышей; прогулки по лесу – Денис, проведя машину по индустриальной магистрали на Париж и кратчайшим маршрутом через неузнаваемый Черкасским город прямо к дому на Сен-Жак, вошел с ним в квартирку, плюхнулся на диван и сказал:

– Послушай, мон шери, ты плохой гость. Поправка: ты плохой русский гость. Ты должен все время чего-то хотеть, требовать с меня, выставлять меня на что-то. Ты даже из приличия не восхитился замком.

– Но он такой, как ты рассказывал. Тогда, в Ленинграде. Ты произносил “горлицы”, “куртины”, “косули”, “камердинер”, я все помню. “Грифельные крыши, черепичный конек морковного цвета” – я запомнил дословно. Салон де ля Прэнсэс, салон Охотничий – так все и есть. Я все узнал, согласился, оценил точность.

– В Париже есть и то, чего ты не знаешь. Есть и чего я не знаю, но слышал, что есть. Есть такие люпанáр, какие не снились Нерону. Бордели для омосэксюэль. Просто бордели – элегантные, как дорогие клубы. Я не зову тебя, но неужели тебе не любопытно? Как театр, как искусственный пейзаж, как Версаль. Это же Париж! Ты же ничего такого не видел – и не увидишь. Я возил туда – может быть, не в излюбленные мной, но в подобные места – моих новых русских, как бы сказать, партнеров. Я сделал бы это для тебя с радостью. Если бы ты попросил. Они – просили. Мне просто интересно: тебе что, это совсем не приходит на ум? Или тут моралитэ?

– У нас этого не было. Как маринованных лягушек. У нас не говорили по-французски. А чего не было и я, стало быть, не мог знать, того не заведешь – на пустом-то месте. Как в анекдоте: вот верблюд – нет, такого не может быть. Такого не может быть, даже если бы я сейчас это увидел. Я не против борделей. Наличествуй они у нас, я ради похоти, по крайней мере, шел бы на блуд – грех старинный, отмеченный великой традицией, обрядовостью, театральностью, чуть ли не добропорядочностью, в известной степени признанием. Не приставал бы, не заваливал – чего, вообще-то, никогда терпеть не мог. Открывал бы, как в парикмахерскую, дверь под красным фонарем, вертел головой в безумном предположении обнаружить прикомандированного для возможных каяльщиков священника, произносил, такового не видя, кассиру или кто у них там есть: вышибале? хозяйке? – громко, искренне: я животное! Шел в номер, выходил из номера. Ничего личного, минимум переживаний и волнений и, главное, без обмана. А не срамился бы жалкой суетливой блудливостью, тот же блуд совершая. Попади я в Париж тогда, когда-то, я бы пошел и на велотрек. И лягушат есть. Сейчас, видишь, не тянет. Россия как иное пространство – и возраст как побег из актуального времени, я думаю, в этом дело.

– Предположим. Но соглашаться с этим скучно. Честно говоря, сам предмет скучный. Просто я заметил – нельзя не заметить, – как твоя Россия и твой возраст, едва получили шанс, немедленно со всем, что Запад, сроднились. Во все немедленно встроились. Как ждали. – Он включил компьютер, вынул из ящика стола диск, вставил, включил. – Я снимал. Бульвар Пор-Руаяль.

По тротуару на объектив и из-за спины двигались встречные потоки пешеходов, довольно редкие. Среди приближавшихся камера выхватила и сосредоточилась на далекой точке, сперва неразличимой, но быстро превратившейся в пару: очень крупную женскую фигуру и очень мелкую мужскую. Женщина забирала на себя все внимание. Мулатка с могучими, не атлетическими, а словно выращенными исключительно для вожделения, для притягивания взгляда, для исцеловывания, истискивания, для постели, темного кинозала, любой лужайки, парковой скамейки формами, с высокой открытой грудью, в облипающем шелке пестрой на мондриановский манер блузки и тонкой кожаной белой юбке, охватывающей ягодицы и самый верх бедер как нечто самостоятельное от тела, с прической и обильной бижутерией, грозящими от глубокого покачивания на каждом шагу рассыпаться, в золотых сеточках туфель на невероятном – по длине и тонкости – каблуке. Алые пышные губы, синие в пол-лица глаза, черные кудри. Она вышагивала одна – таща мужчину, которого держала под руку, как прогуливаемого ребенка. И лишь метра за три до того, как пройти мимо, тот круто повернулся на камеру, и Черкасский, не веря себе, узнал Матвея. Пляска чувств отражалась на его физиономии, в широкой ухмылке и напряженном взгляде: восторг, наглость, страх, неуверенность, самоуверенность, самодовольство, мальчиковая робость.

Денис продолжал снимать их сзади, но это был уже всего лишь рекламный ролик роскошной уличной девки – Матвея на сцене размыло.

– Ее зовут, ты не поверишь, Нана. Этот проход стоил мне, как ящик шампанского. Матвей приехал, Париж, первый раз. Мулен Руж с вечера до утра, один день, второй. Стал рассказывать мне, что любит порно, что это искусство, такой субарт, что у него прекрасная коллекция. Там у себя на Манхэттене открывает виски и, потягивая, смакует шедевры. И наконец – а не можешь ли ты, Денис, мне купить, вот деньги, настоящую кокотку для разового бульварного променада? И щелкнуть несколько кадров? Я решил, сделаю ему подарок... Парфюмы капитализма, акции ДжиИ, сексуальный рай – это то, чего русские просто были лишены условиями жестокой революции. И что освоили, как Канарские пляжи, всего за пару лет... Чего улыбаешься? Что смешного?

– Приятно тебя слушать. Всегда было приятно. Галльский ум. А еще приятно, какая глупость в голову лезет тебе ответить. Славянской печалью приятно. Чистые сердцем слышат в храме голоса, в нем звучавшие. Предков. Мертвых. Профукали мы это. Как не улыбнуться! Не плакать же. Помнишь, как ты Нининым платком утирался?

Денис промокнул глаза рукавом рубашки – улыбаясь, приговаривая: “По природе сентиментален, а с возрастом и ослаб”.

 

22

У Матвея стали выходить книги, примерно по одной в полтора года. Он писал на русском, простыми фразами, используя словарь первой необходимости: под переводчика. Тот, работая с малым отставанием, переводил на английский, книга выходила в заметном издательстве, через некоторое время – русский вариант в России. Книги были о советской официальной, советской подпольной и постсоветской культуре. Последовательно: об архитектуре, музыке, живописи, литературе, кино. Упрощенно, хотя и не вовсе поверхностно – копка на штык лопаты. Подход он усвоил западный: объективные портреты творческих фигур, расстановка сил, давление власти, сопротивление артистов, краткий обзор произведений. Прибавлял к этому дозу личного отношения: такой-то мне сказал то-то, с таким-то встретился тогда-то. В книге присутствовал эффект жалюзи: шторки-ламели выбирались не на полную ширину, складывались не до конца, свет падал на общую картину под заданным углом, ложился полосками. Угол обеспечивал представление о системной дефектности российской культуры – относительно полноценной мировой. (Автор веселил, например, публику, заведомо зная реакцию: “Русские – чемпионы мороза. Мрачная, почти без света, на грани физического замерзания пора. Длится шесть месяцев каждый год. При этом они различают девятнадцать его видов. Показательно, что за советский период к введенским, варваринским, никольским, спиридоньевским, рождественским, крещенским и так далее были прибавлены еще на Кровавое воскресенье (9 января) и на Ильича (22-е, смерть Ленина)”.)

Уровень был колледжный – для американских студентов, домохозяек, пенсионеров, так сказать, неспециалистов. Они получали достаточно сведений для ориентировки в незнакомом диковатом просторе с труднопроизносимыми названиями местностей и именами жителей. Достаточно – ни в коем случае не больше. И они получали то, чего по сумме слухов, воображения, интуиции ожидали. Лото перед тем, как отправиться спать: ведущий Матвей выкликал, Шаламов, Веничка, Бродский – игроки поднимали руку и покрывали соответствующую клетку бочонком с номером. Не культуртрегерство, а уютное заполнение культурных лакун набивной “московской” тканью. “Русским льном”, как она вся без разбору называлась. Матвей мог писать основательнее, проницательнее и интереснее, но в том-то и была штука, чтобы писать так, в скрупулезном следовании тщательно просчитанному чертежу. Тиражи были не бестселлеров, но вполне приличные, он мог жить на гонорары.

В России его сочинения тоже имели успех, правда, меньший. Все-таки это было что-то вроде учебников для техникума, дайджест – жанр, читательской массе еще непривычный. Да и вообще не получается писать на два адреса – лепесткам и мотылькам, хоть и сносимым в одну сторону. Но все равно: книжки передавали другой дух – как на нас смотрят там. Аникин, растягивая губы, говорил: “И возвысились кровли вивлиофик на пятнадцать локтей, и все, что имело дыхание в ноздрях своих, умерло”. У Аникина был мягкий характер, но тут он становился непримирим, не то чтобы лично к Матвею, а к выбранному им курсу и подходу. Жена Аникина, особа курящая, решительная, считающая мужа филологом мирового класса и руководящая им, не упускала случая уколоть мужа успехом бывшего сотрудника. Правда, последний свой выпад оставляла все-таки на того: “И хоть было бы кому проигрывать”.

Матвей тоже отпускал на счет Аникина шутки – с позиции превосходства достижений наглядных над сомнительными: “Вотще сверлит врата из кедра древоточец” – утверждая, что это строчка Сумарокова. Аникин действительно не просто шел вглубь, но чем уже были поры, тем самозабвеннее в них лез. Окружение исследуемых явлений, личностей, текстов становилось для него более важным, чем они сами. Стихи, которые он комментировал, были сплошь и рядом средние, он этого или не чувствовал, или вообще не видел разницы между лучшим и худшим. Или такой уровень лучше отвечал его намерениям. Иногда казалось, что ему не по силам значительность и масштаб того, за что он берется. Бесконечный разнонаправленный комментарий постоянно вмешивался в дело, глуша и переиначивая существо предмета. По сути, он занимался “игрой в бисер”, очаровательной, творческой, продуктивной, но не хотел в этом сознаться. Возможно, улавливал в самой этой формулировке пренебрежительную и уничижительную окраску, а принимать, что это та же игра, что шахматы в “Алисе”, не соглашался.

Незаметно для себя он усвоил “старорежимные” манеры речи, одежды, походки. Студентам казалось, что его к ним принесло прямо из тех времен, чуть ли не грановских. Он переселился в Москву, преподавал в обоих университетах, и в обоих был любимым профессором. У него тоже были секреты – как у Матвея, но никакие не эротические, а что-то вроде интеллектуально-магических. Круг его чтения не ограничивался исключительно материалами “по теме”: на ночном столике всегда лежала книга, которую ему нравилось читать просто ради удовольствия. Он обдумывал, к какой подобрать какую закладку. Для “Истории еврейской мистики” Шолема после долгих прикидок и сомнений была выбрана открытка с Моной Лизой. Читая о Шхине, он не мог отделаться от впечатления, что у Божественной Славы и этой женщины была только им двоим известная связь. Что Присутствие – это присутствие именно в этом пейзаже и что уж если Слава решила себя явить, то наподобие этой женщины и прежде всего ей. В реальности такого впечатления дополнительно убеждали его две вещи: текст на обороте открытки, присланной ему славистом из Болоньи, начинался высокопарно обращением “реверендо дотторе”, как бы подтверждая право Аникина рассуждать о таких материях. А у Моны Лизы от макушки до начала носа было сходство с его женой. На первую страницу Книги Бытия он положил открытку с автопортретом Рембрандта в черном берете, купленную в Метрополитен в дни той самой конференции по “Забвению”, на которой был и Черкасский. Аникин увидел в нем портрет зрения как такового, зрения художника, видящего окружающее одновременно как представленную ему готовой для срисовывания вселенную, по его же наброскам прежде созданную. Художник, другими словами, представлял собой образ и подобие Художника – Творца мира: см. гл. I Книги Бытия.

Аникин – не сказать даже, нравился – импонировал Черкасскому больше Матвея. Хотя и к тому он испытывал теплые чувства: елы-палы, так давно он, Матвей, был, упавшие деревья прошедших десятилетий успели спрессоваться в каменный уголь, а уголь что? – уголь аккумулятор тепла. К Аникину располагало то, что он работал не на себя – на что-то, что существует само по себе, отвлеченное, на прошлое, на то, чем оно заманчиво для любого будущего. Матвей ровно наоборот, только на себя и только на сейчас. Из строчки Мандельштама, попавшейся на глаза Аникину, громоздился образ выхода из немоты, соседние так поддерживали ее, что выпрастывалась мощь говоримого. Аникин клал ее срез под спектрограф, находил близость рисунка рисунку второстепенных стихов мандельштамовского современника, из внешнего подобия складывался довольно унылый паззл. Но какие-то совершенно уже никчемные мелочи по периферии анализа, случайные смешные фамилии, яичная скорлупа после чьего-то завтрака, выныривающий нипочему авторитет чьего-то имени придавали всей умственной операции, всей исследовательской “работе” живую легкую прелесть.

У Матвея такого не было в помине. Он исходил из того (и, кажется, искренне), что успех – знак таланта, заметность – показатель значительности. Фото на обложке “Тайма”, на которое Аникин бросал взгляд посетителя зверинца, для Матвея было необсуждаемой печатью избранничества вроде заикания пророка. А при этом Черкасский их не разъединял, общее в них пересиливало. Ему казалось, оба любят гулять по проселочной дороге, один над Гудзоном в парке Форт Трайон, другой в Нескучном саду, над которыми “шел смутный шорох тысячи смертей”. Одно и то же доставляло обоим жгучую боль – когда на них не ссылались. И Прекрасная Дама у них была одна, именем – Единица Хранения. Они были архивисты. Опоязовской выучки, чин чином. Они культивировали культуру. Составляли группу. Однако не общество. Архивисты, но не “архивны юноши”, отнюдь. Не свободомыслящие и свободные от дел дворяне из Архива МИДа времен генерала Ермолова. Не люди света, философы, шеллингианцы. Тот и другой считали себя антиподами и настаивали на этом перед всеми, прежде всех перед собой. А при этом не разнились, как какие-нибудь Веневитинов и Киреевский, которые, хотя и внутри единого тесного любомудрского союза, никак не смешивались друг с другом. Эти, напротив, были одно, как на рисунке Леонардо “Пропорции человеческой фигуры”, и кому какая пара рук и пара ног принадлежала, Черкасский не мог бы сказать.

 

23

Корсаков тоже попробовал заграницы. Тогда все туда ринулись, в края, где зимой зреет клубника и университетская зарплата не унижает человеческое достоинство. Если по-честному, все ринулись отсюда, где зрел немолодой горох и каждую минуту мог закрыться только что открывшийся выезд из страны. Там, в Бохумском университете, где Корсакову предложили курс вовсе не классической, а русской литературы, он встретился с Яковом (или Яковым – как в конце концов?). Яков приехал прочесть три лекции о гласности, перестройке и перспективах – три за деньги, которые Корсакову платили в месяц. Яков объяснил ему, что ставить на заграницу неблагоразумно, недальновидно, что карьеру сейчас надо делать дома, причем она обещает быть стремительной. Он, например, занимается внедрением политтехнологий в управление страной и работу с населением – поле деятельности в буквальном смысле слова голое, возможностей невпроворот, есть реальные основания попасть в самый Кремль. Корсаков спросил, предельно тактично, как это совмещается с его диссидентством. Совмещалось великолепно: цели, за одну лишь постановку которых раньше платили тюрьмой, теперь можно было осуществить на практике... Ну, а это самое, борьба с несправедливостью – ведь несправедливость будет, никуда не девается? “Диссиденты, – сказал Яков, – боролись не с несправедливостью, а с нарушением законности. Не с государством, а чтобы людей за просто так не сажали. Тем, кто хочет строить новый порядок, это надо понять и усвоить”. Он предложил Корсакову работу в создающемся Центре актуальной политики и права, правительство ассигновало деньги, в общем, неограниченные.

“Я ему сказал, – посвящал Черкасского в свои соображения вернувшийся Корсаков, почти сразу переехав в Москву, – для меня главное препятствие подъему страны – коррупция. Корруптиссима рэ публика, плюримэ легес. Чем коррумпированней государство, тем больше в нем законов. Тацит, Анналы. Я не хочу заниматься разработкой законов, умножающих коррупцию. Ты же знаешь: Россия. Взятки, датки”. Разговор происходил у Черкасского в деревне, по дороге из леса. Черкасский еще гадал, Якову это было сказано или говорится сейчас ему, – когда откуда-то сзади, сверху, сбоку раздался голос: “Коррупция, мужик, не во взятке. А в том, что слову веры нет. Ни одному, даже которое правда”. Почти одновременно он подумал и понял: подумал-и-понял. Подумал, что это ворон, которых пара тут регулярно летала крича: вещий ворон Эдгара, спрыгнул неслышно с сосны. И понял, что это Дмитрий Сергеич, из открытого окна своей избы, у которого сидел на этот раз: конечно же с книжкой. “Не оскорбил ли я, сосед, вашего гостя? – сказал он дружелюбно, но Корсакова из коготков не выпустил: – Не сердись, мужик”. Поездку предложил Корсаков, привез на казенной машине, с шофером. “А то ведь все по городу, природы не вижу, где она, о рус? – как подольщался Гораций к Пушкину”. “Нравится у нас? – спросил Дмитрий Сергеич. – Должно нравиться, не дачный трест”. Говорил, как если б знал досконально обстоятельства. Государственная дача Корсакову по новой должности полагалась, но Яков посоветовал подождать, вот-вот должны были сдать новый коттеджный поселок.

Пожалуй, происходившее теперь в корсаковской жизни почти целиком диктовалось бегом времени, все больше совпадавшим с темпом тех эпизодов, сцен, фраз, которые где-то в Кремле, или на Лубянке, или в тайных городских и загородных особняках объявлялись, то бишь назначались, новостями. Яков был один из тех, кто этим распоряжался. Оглянуться, оценить свою вчерашнюю статью, выступление на конференции, участие в телевизионном ток-шоу, заказанные Яковом позавчера, не было ни минуты. О том, чтобы углубиться в промелькнувшее соображение, взвесить, решить, к какому направлению тяготеет выпаленная полемически мысль, нельзя было подумать. Статья еще писалась, в гримерной телевидения еще пудрили лоб, а от Якова или кого-то из их команды уже следовал новый заказ. Надо было срочно исправлять вчерашний, или недельной, или полугодовой давности прокол, обнаруженный или сфальсифицированный соперниками, и одновременно гнать на той же скорости все дальше, все дальше. Политтехнологии должны были прокладывать маршрут сиюминутных идей и конкретных мер – опережать принимаемые жизнью формы.

Время от времени Корсаков звонил Черкасскому, коротко бросал “освободи субботний вечер” – если тот отказывался, прибавлял: “Что, кровью перед тобой харкать, чтобы ты меня пожалел?” Шофер, который уже имел имя-отчество, среднее между “товарищ-начальник” и “дядя-родный”, сажал Черкасского с собой рядом, чтобы хозяин в изнеможении мог полулежать сзади. Подкатывали к коттеджу, Корсаков шел под душ, переодевался во фланелевый комбинезон “дольче-э-габбана”. Дядя-родный тем временем быстро накрывал на стол, товарищ-начальник желал приятного аппетита, называл всегда одни и те же “восемь часов”, когда приедет утром в понедельник, дядя сматывался. Корсаков наливал себе полстакана виски, выпивал механически, как лекарство, валокордин какой-нибудь, некоторое время сидел, его можно было принять за невменяемого, встряхивался, и начинали ужинать. Глотали жидкое, глотали твердое, не особенно обращая внимание, что именно, – Корсаков без умолку говорил. Это было неожиданно: казалось, после недели такой работы языком самое время взять передышку, но он болтал и болтал, обо всем на свете. Как обаятелен был аристократизм мамы. К которой, он должен признаться, его любовь была с каким-то дефектом, недостаточна. Он допускает, что потому, что он хотел ею гордиться. В отместку отцу, который по сумме того, что было про него известно, и в совокупности с его исчезновением до Петиного рождения, был ему неприятен. Как обаятелен аристократизм вообще. Какая была у них тогда в Ленинграде такса забавная, но как такса, как животное, отчасти и раздражала.

Разбазаривание средств, без объявления и подготовки пререпрыгивал он к теме, которой они с Яковом занимались в последние дни. Разбазаривание средств – первое условие самообогащения и последующей коррупции. Пример: благоустройство дворов. ЖЭК запускает по первым весенним ручейкам флотилии бумажных корабликов, сложенных из стодолларовых бумажек. И собирает их у решетки одному ему, ЖЭКу, известного люка. Другой пример: Пушкин перевел Горация о рус – О Русь. Жемчужное зерно. Каламбурил. На самом деле: о деревня. Дмитриев-баснописец, Иван Иваныч, сенатор, махнул: о когда же я увижу поле! Вместо одного слога – рус. Социалистический реализм, пышное колошение словесности. После обмолота – мякина. Но по цене зерна. Ячменного, но зерна. Вуаля.

Черкасский его, он Черкасского обхватывали за поясницу, волоклись в спальню. Корсаков падал на кровать, мгновенно засыпал. Черкасский выходил во двор, мочился, смотрел на звезды, поднимался на второй этаж, читал что попадется под руку, развалясь на диване. Утром – пиво, прогулка вдвоем, днем зимой лыжи, летом велосипеды. Мог заглянуть Яков. Рассказывал о Павловском, Леонтьеве, певших, как спускающие воздух детские шарики; аккуратно о Суркове “который” – Яков водил с ними компанию. Отдельно о том, что Сурков сказал о ВэВэ. Набрасывал картину: левые, правые, консерваторы, государственники, для кого они кто пишет, чью позицию вырабатывает. Черкасский улавливал между слов беспокойство и учителей, и учеников: не повезло, что Советы кончились. Прежде пошли бы в партию, делали невеселую небыструю, но строжайше, как выслуга лет, подлежащую исполнению, не подверженную треволнениям дней, неподвластную произволу судьбы карьеру. Сейчас претендуют на изобретение садовых ножниц для – не процветания! – протискивания России через время. Варят идеи, которыми пичкать тех, кто для них быдло.

Иногда заявлялись к Черкасскому. Яков производил приятное впечатление, но не производил впечатления. Он что-то каждый миг обдумывал, прикидывал, примерял одно к другому. Молча, про себя. Глаза раз навсегда смотрели умно, доброжелательно, но внутрь – взгляд на собеседника был пуст и неподвижен. “Статью про Кучкина кончил?” – спрашивал Корсакова. Тот бурчал, там нечего писать. “Напиши о том, что есть”. – “Ничего нет. Хвала социализму, хвала капитализму, надувная красота для мастурбаций, щи из топора”. – “Напиши про того, у кого есть. Что мне, учить тебя? Про то, как это никуда не годится”. Говорил, не стесняясь Черкасского. Однажды неожиданно повернулся к нему: “Включиться не хочешь? Писать для нас, а? У нас есть чем платить”. Черкасский прошел к столу, вынул из коробки карточку, протянул.

Яков – вслух, вполголоса, для себя: “”Совок – не то государство-и-общество, от названия которого произошло это презрительно-снисходительное понятие, не Советский Союз. А то, в котором все его составляющие – холопская мысль, нежелание узнать больше сообщаемого, расчет на злобу, представление о жизни как о заговоре, самодовольство и заказное веселье – стали господствовать после его крушения...” Это что? – спросил он Черкасского. – Для чего? Неужели до сих пор в стол пишешь? Ты уникум! – Продолжил: – “Бывшие философы сыска и стилисты застенка разработали дизайн новой ментальности всезнайства и гламура...” Черкасский, у тебя стиль Чернышевского... “Пришедший на смену режим пригрел все, что ему досталось, обильно полил, воплотил свободным волеизъявлением...” Чернышевского и ранней перестройки... “В этом смысле мы западники, французско-германский лавочник – наш идеал и наша цель. Александр Герцен, генеральный секретарь партии “Единая Россия””... Черкасский, ты ископаемое. Вредное для нас ископаемое. Кинь тебя в сеть, булькнешь и кругов не пустишь. Как в Коцит. Я бы сам первый и подпихнул”.

Вольдемар назавтра присылал ему, скачав из Интернета, абзац новой корсаковской статьи. “Но и самый радикальный сюрреализм становится настоящей поэзией лишь тогда, когда за ним – твердый смысл, когда смысловой “сдвиг по фазе” – не результат камлания, транса, импровизации, а имеет твердую жизненную подкладку. (Тут Вольдемар помечал в квадратных скобках – “твердая подкладка испанского сапога”.) А дистиллированная изящная словесность, где нет ни вещего эмоционального начала, ни любви, ни боли за родину, ни тревоги за человечество – этих традиционных и славных составных отечественной поэзии – всего лишь бледная спирохета. (“Видимо, в отличие от полнокровной гусиной”, – не удерживался Вольдемар.) Другое дело последний рэп Кучкина, развивающий великолепную строку Волошина “Мрак ужален пчелами свечей”. Превосходно!” (В еще одних квадратных стояло – “превосходно? чем? пусть мне ваш друг объяснит”.)

Ага, возможно, вот что значили эмоции Корсакова “я патриот, в конце концов”. Тогда Черкасский едва не ответил, что одни интересуются насчет родины, как другие насчет дам. Удержался, поняв, что все-таки не совсем впопад и что обидит Петю. Сейчас он услышал себя произносящего: “Одни торчат на политике, другие на гурманстве”. Опять мысленно, не вслух. Хотя, может, объявись тут в эту минуту Петя, и пульнул бы. Или все-таки нет: Вольдемару Петя никто, а ему – Петя.

...Стало быть, Кучкин, отметил он про себя, стал писать еще и “слова”. Так говорили в советское время: музыка такого-то, слова такого-то.

 

24

Приблизительно в то же время Черкасский стал дорожить всем, что составляло его жизнь. Всем, как выразился в одном из своих опусов Матвей, корпусом текстов бытия. Одинокий человек, думал про себя о себе Черкасский: что у него есть, то он и есть, чего вы хотите. Например, и хронические хвори, почему бы нет. Когда стал вставать среди ночи, первое время доходя до уборной, потом заведя холостяцкий ночной горшок, он не раздражался, а скорее приветствовал нужду. Не просыпаясь окончательно, в полусне благодарил ее, как какое-нибудь освежающее погодное явление. Не дождь, а нечто исподземное, ключи. Чаще всего ему представлялась картина со склоном средней крутизны, поросшим высокой травой и кустами, с тропинкой, в нескольких местах подтопленной мокретью, проступающей из невидимых родников. Одной стороной склон уходил в овраг, откуда слышался звук ручья, собиравшего в себе по мере сбегания вниз всю воду. На каждой пяди русла она выбирала самую нижнюю точку, отчего падала в охотку, чем дальше, тем резвее разгоняясь, доводя звук до звона. В самом конце ручей раздвигался в маленькую дельту, вливался в реку, его звон в ее шум. Высокий берег уходил налево и направо, по всей его протяженности с водой происходило то же самое. Надпочечники, понимал Черкасский, выделяют сегодня порядочно адреналина и, как его? альдостерона. Вчерашнюю ночь, по-видимому, много меньше, ибо слабее было истечение, хотя с постели подняло ровно так же. Тонкий слой влаги покидает не весика уринариа, а все мое тело, не сумму подземных ключей и водосборов, а все тело земли. Вот он спадает ровным освобождающим слоем, как по каскаду Шахматной горы в Петергофе.

Живя, живя, живя, организм к себе присовокуплял изменения своих частей – те, без которых с удовольствием бы обошелся. Огрубление ткани дыхательных путей: каждое ОРЗ, ларингит, бронхиты, пневмония по чуть-чуть, по миллиметру лишали их эластичности. Теперь у кашля была своя недвижимость, которой он распоряжался по-хозяйски, свои гнезда, в которые уютно забирался. От падения на раскатанную и присыпанную снегом дорожку льда начинали ходить друг в друге болезненно, друг к другу враждебно, ударяя друг друга, как чужие, шарниры бедренного сустава. После того, как вывернуло в локте руку, после дней острой боли, опухоли, температуры стало побаливать плечо, хронически. Хирург, к которому Черкасский должен был пойти, когда получал справку перед заменой водительских прав, дал медицинское разъяснение. Черкасский сидел напротив и слушал пожилого добряка, предлагавшего сделать укол, поскольку хрящ, капсула и синовиальная оболочка, выделяющая смазку, воспаляясь... На обороте рецептурного бланка он рисовал капсулу, хрящ и оболочку с волосками, слова и линии навевали приятную дремоту. Вставала картина деревенского участка за избой Черкасского, травы, ложащейся под ножом косы, равномерных взмахов – и того взмаха, для которого почти не оказалось травы. Лысинка, Черкасский ее не заметил, косье дернуло руку, как в самбо на болевом приеме, как мент при задержании, жила внутри локтя, показалось, порвалась. Но сейчас, в памяти, перемешанной с воображением, неприятных ощущений не было, и даже вопрос, может ли жила, если и не порванная, то во всяком случае растянутая в локте, восстановить упругость за счет плечевой, чтобы та потеряла напряг, провисла много выше, представлялся привлекательно интересным. Одна ли и та же эта жила – вот что надо спросить у дядьки, и Черкасский готов был раскрыть рот, но тот в эту минуту говорил уже о своей службе в армии полковым врачом, где, между прочим, этот артрит так и назывался – полковничьим.

И пневмонии оседали в памяти и опыте не вечерним жаром, слабостью, пóтом и последующей склонностью к “легочным заболеваниям”, а восторгом августовского купанья в ледяной карпатской речке или надменно медленной прогулки без шапки и в расстегнутом пальто по Васильевскому под февральским норд-вестом. И расшибание мышц и костей на уехавшем из-под подошвы зеркале асфальта перекрывалось лихостью, легкостью и виртуозностью скольжения по разъезженному бульварному уклону, не говоря уже, по дорожкам катка. И – как у него это вылетело из головы? – рука-то уже за двадцать лет до того повисала, вывернутая в кисти. Когда он вез на заднем сиденье велосипеда хозяйку сарайчика в Ольгине, который у нее снимал, по лесной дороге, и въехал в горбатый корень, перелетел через руль, и она у него на спине. И когда стекольщик, заносивший в тамбур раму со своим товаром, попросил его на секунду подержать, а электричка дернула и пол-листа стекла свалились в аккурат на запястье, и он не верил, что это его кровь бьет из вены, как ключ. Стекольщик принес ему в больницу самогон, заткнутый бумажкой... как у кого?.. Как у Соколовского – вот у кого: вспомнил, Черкасский? А хозяйка, тридцати трех свежих лет, так и вообще убеждала, что, будучи сестрой милосердия в белоостровском санатории, не может же отказать пострадавшему в элементарном-то милосердии.

Автомобиль толкнул его под колено – это когда же? это недавно; а недавно это теперь когда? – сзади, на пешеходном тротуаре. Мягко, уже останавливаясь. Вы понимаете, что могли сломать мне ногу? Не сердись, мужик, джинсовая попка вон та виновата – да и не сломал же. Синяки расцветали, как ван-гоговские ирисы. Все это навсегда жило вместе с ним: он – и оно. Как новоприобретенная часть его.

Его-то его, но уже и нечто самостоятельное. Не инвалидная прослойка населения, а отделенная от социальной категории граждан социальная категория организмов. Битые суставы, воспаленный кишечник, раздраженные мокротой легкие. От них должны быть депутаты в муниципальных собраниях, в Государственной думе. Для них должны устраиваться вторые параолимпийские игры. Не для калек, путающих немощную телесность с полноценной немощью организма, а для самóй этой обособленной в квази-общество органикой.

 

25

Один из тех, кто сидел в президиуме на вечере памяти Соколовского, позвонил: нельзя ли связаться с Судаковым. Где ж с ним связаться, ответил Черкасский, не на том ли, боюсь, только свете... А стихов его у вас нет? Я сейчас пишу статью... Поищу, когда-то были... Нашел десяток листочков на скрепке, тот явился: можно взять? я верну... Лучше перепишите, Судаков-то их мне оставил, в дар, так сказать, – что ж я к дару так небрежно?..

Президиумщик сел переписывать. Черкасский, как почти всегда в случаях, когда человек несимпатичен и разговора не получится, стал его развлекать, на заданную тему, не останавливаясь. “Моя мама обладала таким поэтическим вкусом, что сбить ее с толку было невозможно. Я в молодости написал какую-то муру, “мы избежим когтей цековских”. Она говорит: допустим, что как стихи по жанру гражданские и по стилю и установке авангардистские, это не бесталанно. Резко. Дерзко. Но что касается меня, больше всего в поэзии я не люблю гражданственности и авангардизма... Проходит эн лет, встречаю вашего Судакова. И он сходу, в первой фразе заявляет: как ты в молодости писал, сейчас все умеют. От этого узор твоих строчек стерся, проступило штукарство. И оттого, что именно такие стишки, как твои, были подхвачены и развиты, эта печальная их судьба справедлива”.

Болтал, болтал, тот, головой покивывая, продолжал писать, а когда кончил, откликнулся: “Может, покажете? Те, молодые. И средних лет. И пожилые. А?” Дескать, вы ведь затем рассказывали, чтобы я предложил... Черкасский: отчего же нет?

Тот прочел. “Давайте попробуем вот это напечатать, как вы? И это. Да и эту парочку”. – “Всему свое время, – сказал Черкасский, – а бывает, что его и не бывает: не выделено на это и это”. – “Унижение паче гордости? Я сейчас пишу обзорную статью о поэзии шестидесятников, давайте вставлю”. – “О поэзии статью? Шестидесятников? Едва ли”. – “Что значит “едва ли”? – насмешливо глядя, сказал тот. – Я маргиналов насмотрелся – и наслушался. Одно и то же: они знают сущность, а мы только местность. Они химию, а мы поточные линии”. Черкасский подумал. “Был такой переводчик в Ленинграде – назовем К. “Макбет” и много-много еще всего. Случайное знакомство, но он пригласил меня к себе. "На коньячок". Может, захотелось не одному попить. Начал со справки, откуда продукт. Из Баку. Раз в месяц звонит машинист товарного поезда: груз прибыл. С "Воздухоплавательного парка" – платформа в трех километрах от Витебского... Старым людям нельзя давать рассказывать истории, у их историй нет конца, они перегораживают течение жизни, жизнь останавливается. Я сказал "Витебского" и уже готов прибавить “бывшего Царскосельского”. Просто так, ненужное знание. Вам ненужное – мне, вот видите, зачем-то нужное... В два часа ночи, в четыре, в темноте, а еще лучше в сильный мороз К. едет в своем “Москвиче” в “Воздухоплавательный”. В большой длинной шубе. Со свертком полметра в длину. Идет через пути, перешагивает через рельсы, иногда пролезает под вагонами – к цистерне с коньяком. Вместе с машинистом разворчивают сверток. Грелка на двенадцать литров, со специальными ремнями и застежками. Наливают полную, улаживают на груди и животе, машинист помогает. К. начинает путь назад. Кульминация драматизма рассказа. Тут уже не сунешься под перегородивший дорогу состав, надо обходить, сто метров, триста. Надо хорониться – можно нарваться на милицию. Но главное – как ты идешь. У мягкой емкости с жидкостью свой центр тяжести, свой момент силы, момент инерции и угловое ускорение. Ты идешь не куда хочешь, тебя бросает из стороны в сторону, то ты догоняешь грелку, то натыкаешься на нее, она старается тебя опрокинуть, уложить навзничь, ничком, на бок. Ты во власти стихии... То же с поэзией. Это не тело массой двенадцать килограмм, которое можно описать формулой тау равно эр на эф. Это жидкость в грелке. Иногда под горлышко, иногда на дне. Ты ее куда-то тащишь, но ведет тебя – она”.

Тот, не скрывая иронии, отозвался: “Не назидай самолюбивого, чтобы он не возненавидел тебя; назидай себя, и утешишься. Вы, голубчик Черкасский, ктó меня этому катехизису учить? Ну если по-простому: у меня одиннадцать сборников поэзии, четыре литературных премии, курс стиховедения в гуманитарном колледже, я замсекретаря отделения ПЕН-клуба. И вы. Не смешно ли?”

“А знаете, я все-таки хочу победить. – Подумал усмехнуться, потом решил, нет, охота всерьез. – Я не добивался успеха, не добился, желал быть никем, и я никто. Исполненное желание. То есть высшее достижение. Никто может оказаться кем угодно. А вы добивались, добились – и всего лишь... Имя-фамилия. Не имя-фамилия на надгробном камне, где ей единственно подобает быть. А на неизвестно чьих неизвестно что лепечущих, пускающих пузыри губах. Как ваша имя-фамилия? Кучкин?”

“Почему Кучкин?” – спросил тот оторопело.

“Откуда я знаю? Потому что не Черкасский. – Он вдруг рассмеялся, как бывает, когда в голову приходит мысль, которой не ждал. – Вот смотрите. Предположим, я думаю о ком-то, что он посредственность с самомнением, что пишет средние стихи (а это хуже, чем плохие, согласны?), что страшно суетится и в каждой бочке затычка. Пусть я даже считаю, что он мерзавец. Есть на свете мерзость, значит, есть и реальные мерзавцы. И я все это записываю. На лист бумаги, на твердый диск. Не называя имени. Потому что это безжалостно.

Но и под другим именем – безжалостно. Во-первых, безжалостно, так сказать, к человечеству – потому что тот или другой его представитель может принять на свой счет. Во-вторых, к самой посредственности, к мерзавцу. Он скажет: это, конечно, обо мне. Но что этот гад (то есть я, Черкасский) обо мне знает, кроме того, что может понять? Знает он, как я страдаю? Знает, что моя дочь неизлечимо больна? Знает, как я в жизни был унижен и оскорблен?.. И человек абсолютно прав. Так же, как абсолютно не прав я. За кого я себя выдаю? За того, чье око чисто – за Саваофа в день Страшного Суда?

Вы иное дело. Вы пишете то же, что пишут другие. Вы – ПЕН-клуб, университет, сборники стихотворений. Вы держитесь общепринятого, отклоняетесь в несущественном. Вы можете делать это публично, это никого не ранит. Мне это не интересно, но я в вашу жизнь не вмешиваюсь, вам в душу не лезу. Я – аут, во всех смыслах. Меня нет. Ни для кого. Кроме единственно меня. Я единственный оценщик проживаемой мной жизни. В частности, своих сочинений – непубликуемых. В прямом смысле слова – писаний. Я один определяю периоды своих подъемов, провалов, признаний, забвения, возврата интереса и так далее. Наконец своей писательской смерти. В моем представлении – или воображении, не пойму – она совмещается с реальной. С убийством меня на улице. Снайпером с крыши, болельщиками "Зенита"... Понимаете, как это далеко от обзорных статей?”

 

26

Вольдемар стал священником. Какое-то время писал и по телефону намекал, что что-то такое затевается, но глухо. Потом пришел имейл “рукоположен во иерея Владимира патриархом Константинопольским Димитрием в соборе великомученика Георгия в Стамбуле такого-то числа”[1]. Был поставлен на православный приход в Удине – ближайший к Триесту, на который никто не претендовал. С условием дважды в месяц служить в Рождественском храме во Флоренции. Практическую сторону новой деятельности он называл в письмах “счета и нищета”, и из всего следовало, что это навсегда, перемен быть не может. Жили на зарплату Николетты, по телефону она звучала довольной: “Мы, которые с улицы Красных Зорь, – подвергшиеся инициации оптимизма”. Вольдемар часто подражал в письмах церковным оборотам – “прошедшим сквозе море Красных Зорь – радоваться!” Дети наконец находились у них – “се аз и дети яже ми даде Бог”. Веселость, хотя и дозированная, была не наигранной, но за ней вставала реальность довольно требовательная.

> Жесть. Как ни крути [в частности, баранку], 400 км до Флоренции, 400 обратно отдай. Горы, холодновато, кожа на руках и физии, как у ящерицы после спячки. Колесница времен полуантичных, вчера повело, прибило к самым столбикам над, решусь признаться, бездной. Прихожане – молдаване. Не только, но превалирующе. Напишите, что это раннее христианство, утешьте.

| Черкасский отвечал:

> Именно. Из разновидностей Христа-проповедующего, Христа-гонимого, распятого и по воскресении торжествующего сейчас в церкви преобладает последний. В золотых тяжелых ризах. Я застал еще гонимого – открывались царские врата, и бабули про тех, которые в алтаре ходят, шептали: “как праведники на небе”. И бывало похоже. Потому что всего только лет за двадцать, тридцать, сорок до них, верст тыщ за две, три, четыре – причащались вином из таежной клюквы. Церковь – испытание. Всегда. Без парчи и каменьев теперь даже и неудобно. Я вон в костюме из бутика, и крест у меня на золотой цепи, извольте мне и жреческий штат подходящий. Веруеши ли? Не-а – знаю! Верить легче в гонимого, знать желательней торжествующего.

| Вольдемар отвечал:

> Насчет гонимого. Вы в Святой Земле – ныне государство Израиль – не были, а я был. Там гонимость не в переносном смысле – праведника от властей, а в самом природном – козы от климата. Там, чтобы травинку ущипнуть, надо все время ножками перебирать, одна от другой на вершок отстоит. Там тропы как эскалаторы: несут и несут куда-то безостановочно, негде главу преклонить.

| Черкасский не подхватывал:

> Что не отвечаете на верить-знать? Может, в городе Стамбуле уже была директива заменить веру на знание, а нам, мужичью, забыли сообщить? Престола высокого и превознесенного узреть в чертах и пространствах его подобия, Иерусалимского Храма, не дано – потому как Храма нет. Иисуса-первосвященника в Храме Небесном не дано – потому как нам в самый раз сорок сороков здеся, в малой части устоявших, а в большей, и это еще и лучше, восстановленных. Так?

| Вольдемар отвечал:

> Дорогой Игорь, мой дорогой Игорь, не хочу, чтобы вы забывали, что церковь – не вообще, и не чья-то, и не вселенская, а ваша и ваших самых близких. И что видна она (простите, что проповедую) только изнутри. Как ваша квартирка (по которой скучаю) – снаружи штукатурка, стены, окна, а внутри по-розановски надышано и тепло: кто-то ходит, покашливает, сам с собой разговаривает.

| Черкасский не сдерживался:

> Когда соборуюсь – а раз в год, надо не надо, соборуюсь, низачем, ради дня этого одного в году, – всегда охота бывает ужаться, чтобы Нине было куда встать. И даю ей знать, что, когда она, умирая, соборовалась, я ей не соответствовал, а сейчас уже мог бы. И тут же обязательно вспоминаю, что рассказывал ей однажды о нарушении прав собак и уже тогда знал, что время жизни складывается не по календарю и не по паспорту, а спрессовывается по собственной прихоти: хоть вся жизнь в неделю, хоть семь лет в один, как у собак. Знал, и в ту минуту об этом ей сказать очень было бы кстати – а забыл. И не передать, как жалею. У псин год за семь, да? И у меня так. Особенно первое семилетие, второе и третье, а потом уже последнее, нынешнее, от шестидесяти трех до семидесяти. Десятое. Вся жизнь – неделя, но одновременно и семьдесят лет, но при этом и десять собачьих. И никакой путаницы – просто как будто прожил в разных системах счисления, а сроки равны, и общий – один. Мамы на соборовании никогда нет, и быть не может. Зато Ипатий всегда есть, реально, так что если меня при обходе пропустят, он, сомнений нет, подойдет и помажет. Честно говорю, что реально. Не как ангел. Как хоругвь, как кружка для милостыни.

| Вольдемар отвечал:

> Церкви все равно, а нам с вами первостепенно важно, кем она нас встречает. Нищим, старостой, священником? Таким, как Савонарола, или как ваш Матвей, если б стал, или Ипатий? Нас с вами она встретила им. И он тем, как смотрел налево-направо, как проходил через церковь, голосом, волосом давай нас учить, как за Преображенским собором видеть Святую Кафолическую Апостольскую. Как за ним, дядей Ипатием, различить священника.

| Черкасский отбивал телеграфную строчку:

> Как частный случай невидимого в видимом? Иеговы в Иисусе?

| Вольдемар раскатывался:

> У разглядывания Иеговы в Иисусе, по-моему, другой ракурс. Бог Авраама не совпадает с Богом Иакова, и Бог Псалтири с Богом Талмуда – исключительно в плане Его постигнутости. Понятно, что Он Тот же, но поколением сыновей Он бывал постигнут доскональней, чем поколением отцов. Отцы знали о нем меньше, чем сыновья, согласно Его замыслу открываться постепенно. Считанные люди знали о Нем максимум, доступный человеческому мозгу, а прочие то, что им эти люди сообщали. Крохи, обрывки. Племя, которому – и про которое – было известно, что ему дано Его постигать, жило в естественных условиях Ханаана и Палестины. А стало жить в вынужденных, искусственных для того образа жизни, который оно поддерживало, – Европы и Америки. Возможно, весь прочий мир получил через Христа ту же меру понимания Бога, которую оно имело тогда, при начале. Другими словами: возможно, подлинному знанию древнего Бога-Отца-Вседержителя отвечает содержание того, что передано человечеству Иисусом, а не того, что соблюдается в квартале Меашарим и интеллектуалами, претендующими распоряжаться Им... Возможно-то возможно, но слишком далеко это меня заносит от соборной апостольской – и обыденной – церкви.

| Черкасский отчитывался:

> Все, что я в церкви понял, а ведь десятилетия ходил, тысячами дней понимал, это “господи и владыко”. Единственно. Господи и владыко живота моего – это означает, какой я есть. Точнее, мой портрет, в полный рост. А он, оказывается, одежда и больше ничего. Сюртук мой, мое кимоно, хитон этот самый. Потому что людей полно, лица разглядывать нет времени, а хитон меня обличает, яко несть вечерний. Или не обличает. Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия – это значит запачканный, в пятнах, щетка его не касалась. Не даждь ми. В нем изваляться. Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве – это значит вышивка на нем, драгоценной шелковой нитью, хотя и того же цвета. Про которую на всем свете знают только двое, я и ты. Даруй ми рабу твоему. Распиши великолепием единственную тунику. Ей, господи, даруй ми зрети моя согрешения и не осуждати брата моего – это значит дай мне в нем, в праздничном, а не в том засаленном, ходить всюду, где хожу. Жить в нем, спать, есть. Если жара, он освежит, пыль – скатится, сквозняком потянуло – согреет, дождь – он промокнет, я нет. Сбереги. Укрась. Ступай.

| На что Вольдемар не то отшучивался невесело, не то, грустя всерьез, отшучиванием прикрывался:

> А я отношу за счет церкви, каковой в ее раннехристианских пейзажах теперь служу, разве только то, что избавился от мелкого привирания. Это если рьяно поскрести по сусекам. Больше ничем вроде не поживился.

 

27

Так же, через компьютер, письменно, а не по телефону (потому что не обсуждать предлагал, а прежде сам намерен был выяснить, хочет ли обсуждать) Черкасский стал рассказывать Вольдемару про новых Корсакова с Яковом иМатвея-Аникина. В общем-то, прежних. На одной струне разыграл все четыре партии, но то ли со двора, то ли сверху-снизу через стену, то ли из проезжающей по Воронцову полю машины еще какой-то доносился звук, а из общегородского ровного шума выпевалась нота, заплетаясь с голосом – как правильно сказать: ихним, корсаково-яковым? его, Черкасского, о них? – в аккорд. Которым хочешь открывай симфонию, хочешь завершай. Большую, громоносную, всемирного, хотя миром и не осознанного как таковое, значения симфонию “Новые Русские”.

| Начинал издалека:

> Люди XVIII-XIX веков (американцы, французы, русские), чья личность складывалась в соответствии с тем, что ей было написано на роду, а потом реализовывалась в столкновениях либо притирках к другим, в строительстве общества личностей, к 20-м годам ХХ перевелись. По крайней мере у нас. Беру в расчет не выдающихся вроде Вернадского или Вавилова, а рядовых – калик перехожих, кулаков, городских философов, пьяниц. Люди нашего поколения уже только выбирали, куда податься, на кого учиться, кому в хвост встать, – как ткани бедного советского выбора на рубашку или пиджак. Не наследуя качеств-доминант натуры предшественников, поклевали понемногу от каждого и усвоенное стали тратить на то, что подсовывала действительность. Стали этим распоряжаться в меру извлечения выгоды, просвечивающей в той или другой ситуации. Поэтому Матвей, например, и выбирал, стать ему содержателем хаты, или историком, или священником, или диссидентом.

| Вольдемар, реагируя только на последнее или попросту торопясь заняться чем-то насущно необходимым: уложить детей спать, законопатить окна от северного ветра, ответить епархиальному епископу – пропускал вступительное рассуждение и отвечал:

> См. мое письмо от такого-то об о. Ипатии.

| Как обычно, пришло это в окружении рекламного интернетского мусора. Механически Черкасский пометил его на выброс и чудом ухватил в одной из клеток в графе тема: “не спам”. От адресата неизвестного. Открыл.

> Глубокоуважаемый г-н Черкасский! Такого-то числа вы купили в магазине “Электроника” электрический чайник фирмы “Бош”. Точно такой, как мы с женой, – и, как оказалось, вся очередь в кассу. Девушка-кассирша, упаковывая его в коробку, сказала вам: значит, не забудьте, кипятить два раза. Вы спросили: это зачем? Она ответила: вы что, не в курсе? из-за птичьего гриппа – почему их так и разбирают. Вы сказали: вы это серьезно? Парень, работавший с ней на пару, подтвердил: по телевизору было. Вы сказали: чепуха. Девушка сказала: некоторые считают, что это заговор. “Боша” и других производителей. Чтобы больше покупали. Все равно: лучше перестраховаться. И тут вы произнесли: теория заговоров изгоняет из жизни событийность. Все, что происходит, происходит внутри заговора – почему у нас и нет событий... Ваши слова неправдоподобно точно отвечают и моему наблюдению. Скажу больше. Я ветеран Великой Отечественной войны (то бишь Второй мировой) и утверждаю, что в жизни нет не только событий, а НИЧЕГО нет. Благодарю вас. Не смею дольше надоедать. Если захотите объяснений, ответьте. Жена вам кланяется. Ваш [инициалы].

| С Вольдемаром Черкасский зашел с другого конца:

> Если бы кто-то – из признанных авторитетов, – вернувшись после пусть ста, двухсот лет, или, наоборот, полугода (то есть когда память о нем еще живая) пребывания на том свете написал об обстоятельствах, подробностях и взаимоотношениях в “царстве теней”, или заливающем это царство сиянии, или переживании принадлежности Богу, или, или – это было бы никому (мне в первую очередь) не интересно и мало кто эту книгу покупал бы. Не одна ли это из причин, что общество, и в нем наши хорошие знакомые, ставят исключительно на проживаемое время? А уж какую комбинацию ловят, стрит или флешь, идеал или прибыль, дело второе.

| Ветерану подумал-подумал и ответил:

> Чего НИЧЕГО? И откуда у вас мой адрес?

| Вольдемар на этот раз игнорировал конец, а начало комментировал демонстративно земно:

> Как любое – яркое, посредственное – описание перипетий жизни за границей скучнее таковых же в своей стране.

| Черкасский:

> Это главный довод Якова, почему “делать”, а стало быть, жить нужно только дома.

| Вольдемар:

> И почему я не наезжаю, как N, P и R в Москву, хотя минутами и, ох, тянет.

| Ветеран написал:

> НИЧЕГО – значит никаких решений и импульсов, кроме инстинктивных. Тем самым – поступков. На войне в меня стрелял танк. Увидел, как я прыгнул за кочку. Я увидел, как он разворачивает башню. Но стрелял болванкой, упала в пяти метрах, и всё. В другой раз мы сидели человек десять, упал снаряд и не разорвался. Не покупать бы мне чайник “Бош”. В одном бою уложило всех, кроме меня. Ихняя атака, автоматчики. У нас – из всех частей приблудные. ПНШ-1 до начала сказал ПНШ-4: ты им обмундирование подожди выдавать. А я откатился, скатился, отполз, схоронился. Ночью шел-шел, вдруг пулеметная очередь, мне пуля в ягодицу. Какая у тебя, солдатик, большая пуля. Я служил переводчиком при штабе дивизии, штабе полка и дальше-дальше, до взвода. Геройства не видел. Ничего не видел. Быт, и только. А уж казалось бы – война! Вы правильно говорите: событий не стало. Потому, по-другому. Главное потому, что ничего не стало. Электронный адрес вы сказали кассирше. Я записал – простите. Ваш [инициалы]

| Вольдемару Черкасский ответил без обобщений и соображений, в открытую:

> Некто Козлов написал две книги, на документальном материале, толстущие. Ради двух, в каждой одних и тех же, тезисов. Что с властью надо сотрудничать, а не отсиживаться в убежище внутренней эмиграции. И что история России периодична, но это непрерывный однородный поток. Дескать, первая треть XIX столетия проецируется в последней и начале ХХ, которые, в свою очередь, повторяются в советском семидесятилетии. Гумилев – реинкарнация Баратынского: оба младшие армейские чины, у обоих темные истории – с кражей денег у одного, с дуэлью за оскорбление женщины у другого. Луговской – реинкарнация их обоих: длинные поэмы, воспевание воинской чести, темная история с освобождением от отправки на фронт. Бродский – всех троих. О нем – нехотя, сквозь зубы, потому как симфонии с властью не ищи, и понятно, что натяжка, но некуда деваться, ведь Баратынского чуть ли не клон. :) Теперь про сотрудничать. Козлов проявляет широту: не обязательно действовать заодно, но обязательно корректировать действительность своим участием. (Стараясь не изменять принципам, но лишь по возможности.) Как Пастернак, а не Мандельштам. Как Окуджава, а не Высоцкий. Тождество фигур в разные времена должно, по замыслу Козлова, отождествить времена. Их аксиоматичную противопоставленность одно другому он, вернее всего, не не замечает, а делает вид, что не замечает. С энтузиазмом преподносит собственные стихотворения, представляющие поэзию так же внешне, как барабан музыку. Об этом, может быть, не знает, но что занимается политтехнологической идеологией, он, конечно, знает. При мне три года назад Яков делился похожим проектом с Корсаковым. В таком случае Козлов как писатель, если он писатель, в перспективе безусловно проиграл. Как любой советский лауреат Сталинской премии.

| Вольдемар пошутил в клерикальном вкусе:

> Что мне и тебе, жено?

Черкасский про себя согласился, что, возможно, и в самом деле ведет речь чересчур страстно, и тему оборвал.

| С адреса ветерана пришел имейл, циркулярный, список адресов на несколько страниц:

> Моего мужа и вашего друга не стало.

И в тот же день по телевизору: умер известный физик, академик, лауреат, участник ВОВ. Черкасский знал это имя – теперь еще и подтвержденное инициалами. На таком-то году жизни. На пятнадцать лет старше Черкасского.

28

Системный просчет Черкасского: звонил кто-то, чье имя было радостно слышать, по кому соскучился. “О, это ты! – откликался он. – Вот это сюрприз, вот это подарок!” В ответ раздавалось: “Сережа умер”, “убили Генку”, “Вика покончила с собой”. Сколько раз он попадался.

– Это Арина, – сказал телефон.

– Ну-у! Праздник! – Хотя мог бы так не ликовать, голос был слабый-слабый.

– Я кое в чем тут не разобралась. Тут – не в больнице, где сейчас нахожусь, а тут вообще. И в частности, уехав. Помните, я вам подарила словарь? Там чуть не каждое существительное – еще и глагол, а как глагол, так он и существительное. Марш это поход, и марш это идти. Я запуталась, идущая я, или меня идут. Под марш духового оркестра.

А через два дня Вероника – что Арина умерла. Скоротечная астма: бывает такая? “Не полечу я туда, виза, билеты. И паспорт, мне кажется, просрочен. И где ее искать опять же? Без меня похоронят. Закажу панихиду”. – “Ее Ариадной крестили”. – “Да? Хорошо, что сказали. Вы не полетите? Это я сдуру – с чего вам лететь?.. А здорово, одним выстрелом двоих свалить: áртист – энд бьюти. Одной астмой. Она же была áртист энд бьюти. Не вы мне говорили? Художник и красавица, это редко встречается. То, что я всю жизнь изображала. А и до красоты было, как до неба, и художество просадила”.

Через неделю поздно вечером звонок в дверь: она, Вероника.

– Загадала: дома – дома; нет – нет. По телефону договариваться не стоит того, затейка сама копеечная. Хочу посмотреть, где она у вас спала. А может, вспомните, о чем говорили. – Присела на кухонный диванчик. Потом сбросила туфли, влезла с ногами. Потом легла, вытянулась. – Нормально. Ну рассказывайте. – Но сразу опять заговорила: – Это все эмансипация: моя, ее. Она от меня давно ушла. Я когда родила, грешным делом подумала – ну когда она из меня выкатилась: слава те господи, оставила в покое. И пока росла – симпатично, конечно: волосики, ноготки... голосок... Вдохну – как кальян: пахла – глаза сами закрываются! А все равно, и тискаю, и смешу ее, и наряжаю, а изнутри бубнит: не я. Так облегчительно: не я. Я сама по себе, она сама по себе. А если так, я тебя, конечно, люблю, я тебя в ванночке мою, но – не мешай. Не мешай не любить, не мыть. Если я не хочу. И она как будто поняла. С первого класса – всё самостоятельно, и чего мне не нужно, чтобы она замечала, не замечала.

Я когда беременела – я раз десять беременела, – всегда знала, еще в постели: так, есть. А тут, уже ясно было, уже к врачу сходила, а все думаю: не может быть, что пропустила. Чье семя, не знаю: три претендента. Я роли отца в этом самом размножении человеков никогда не чувствовала. Давай, тарантул, десять часов я с тобой провозилась, успеешь убежать – повезло, нет – съем и лапок не оставлю. Эти все трое как договорились: запали на то, что еврейка. Такую муть развели: роза Сарона, семь покрывал. Вообще-то, я бы сама на еврейке женилась, особый смысл. Таинство. Прикосновение. Но я-то не еврейка, мать вышла за Цейтлина, мне был год. И от всего вместе: ихнего пыла мимо цели, и что как на травку села и от одуванчика, не заметила, понесла, и что нет конкретного осеменителя – решила: похоже, надо рожать. На такую судьбу ее и родила.

Я ведь по натуре Ольга Ларина. Простенькая, присматривающая себе улана вместо Ленского. Он статен и румян, черные усы, широкие плеча и гордо шпорами звуча. Я не против ротмистра Кржижановского, он говорит: извините, я с дамой. Он увозит в пролетке девушку с места свидания, которое она назначила еврею. Ротмистр сменил улана, но их обоих сменили Блум и Блох. Евреи, не остающиеся в накладе оттого, что действуют другим, не уланским, не ротмистрским, методом. Мой отчим был такой. Эти гэбэшные майоры на вечеринке, где мы с вами встретились, были такие. Не евреи – но учились у евреев. В пору еврейского цветения ГПУ. Эти трое – один из которых оплодотворил меня Ариной – были такие. По каковой причине, сами не евреи, и заторчали на мне как на еврейке.

– Останусь-ка я у вас ночевать. Как она. Не паникуйте. Вы ведь с ней не спали? Отвечайте: не спали?

– Не сходите с ума.

– Значит, нет. Сегодня девятый день, я хочу быть к ней поближе. Без сантиментов.

– Чего-нибудь выпить?

– Не сегодня. Неохота дешевить. Забытье как лекарство от смерти дочери – слишком дешево. Давайте посмотрим телевизор. Родители, потерявшие ребенка, смотрят телевизор.

Он включил.

– О! Футбол! Не переключайте, оставьте. Все остальное отравнее. А тут траектории, чистые линии. Карта движения светил. Эти ребята не полезут к нам в душу. Если угодно, Бах, ни капли умиленья. Видите, синие – англичане, красные – итальянцы. Англичашки все денди, итальяшки все плейбои. А вон тренер – видите, выбегает к полю, кричит на них, теперь на судью. Свист, правильно. Судья, правильно, без промедления его прочь, в раздевалку, и не показывайся. Высокий класс. Пари, что играют в Италии. Там все такие, и известно, как с ними обращаться. В Англии бы всеобщий восторг, его под руку на скамеечку, успокойтесь, ваше тренерское величество. А! Протошекспировское соревнование саксов с ромеями.

Замолчала, и до конца тайма они смотрели на синих англичан и красных итальянцев, могучих, свирепых, не произнося ни звука. “Почему по еврейской линии? – наконец сказала она, когда пошла реклама. – Точнее, почему мне втемяшилось в голову, что она ринулась к гибели потому, что уехала по еврейской линии? Девятый день. Что-то большое произошло, больше всего происшедшего раньше – что уже девятый день. В Лондоне, в Риме, везде – девятый день.. “Не сходите с ума”. Я и хочу не сойти. А как? Только если сумасшедше искать причину в отъезде по еврейской линии. Гибель – это их спесиалите де ля мэзон. Не подключилась я, так подключилась она – к этим линиям, на которых только и рыдают, только и воют. Потому что нечем утешиться: нет детей, перебиты”.

 

29

Интересно, увидится Арина с его отцом? Некоторые книги, которые читал отец, были по-английски. Было бы неверно сказать, что он читал английские книги: он изучал английский язык и для этого читал книги по-английски. Выписывал в блокнот слова. Блокнот, тоже трудно сказать, остался в памяти с тех пор – или после смерти мамы Черкасский нашел их несколько и тогда вспомнил. Советские грязно-белые, с синей надписью наискось типографскими письменными (для художественности) буквами – “блокнот”. Значит, был и словарь, а следа не оставил вовсе. Какой – может, тот же, что от Арины? К выписанным словам иногда прибавлены вспоминаемые по смежности: choоse – выбирать, потом косая линия – select, еще косая – pick out, и в скобках – elect. Вдруг на несколько страниц запись: рассуждение, человек, эпизод – что называется, для памяти. По поводу читаемой книги: чаще всего ее место среди других и мораль. Рассказ: про нэпмана, отец на него работал, артель выпускала картонные папки и коробки; жена, с которой нэпман ни разу не заговорил, и тут же любовница, некрасивая, но молодая, которую он в глаза называет “бэ” (так целомудренно записано). И в конце абзац: “С такими – только социализм: чтобы безличность, чтобы не было индивидуальности. Даже если не знать, какая мерзость капитализм. Кто имел хозяина, знает”. Еще такое: “Производство и изготовление нескольких определенных вещей обречено на прибыль. Пища. Измельчается, разъедается активными выделениями, продукты распада частью всасываются и, использованные, выбрасываются (частью выбрасываются напрямую). Книжки для маленьких детей. Рвутся. Мыло. Уходит в пену”. Философствовал, в полном одиночестве.

Кольнула – сперва глаз, потом за грудиной – строка, одиночная и тем выделяющаяся: “Гарик: "сердце – кислый помидор". Европа”. Гарик был он, Игорь. Так звал его отец – единственный за время всей его жизни. За поплавком строчки, вынырнув, блеснула минута. Отец спрашивает: как, как? Игорь опоминается и понимает, что уже некоторое время мурлычет слова песни “Всё выше”. Ее издевательскую полуприличную переделку. Подхваченную в школе. В песне “а вместо сердца пламенный мотор” – в переделке “а вместо сердца кислый помидор”. Отец говорит: это вредительство, это же марш сталинских авиаторов. Игорь соглашается и пугается. Кислый помидор, вспоминает он сейчас, был для него тогда скисший помидор, а не соленый-маринованный. Тухлый. Живых помидоров, вспоминает он, он тогда не видел. Он вспоминает, что еще тогда вспомнил, что их не видел. Только зеленые в чьей-то – не их (в окне дома напротив трамвая?) – банке с рассолом. Отец продолжает: ты понимаешь, что арестуют – меня, а тебя отправят в детдом? (Конец сценки.) Через сколько-то лет (отец уже умер) Игорь узнает, что песня краденая, она не сталинских авиаторов, а нацистской партии, “Хорст Вессель”. Значит, отец знал это уже тогда. “Европа” означает: каким невероятным образом европейская действительность (немецкая) попадает в нашу.

И отдельно – примерно после трети очередного блокнота много-много незаполненных страниц, и на последней: “убийца тире жизнь”. С маленькой буквы, и тире не значком, а словом. Уже не мысль, не мнение, просто наблюдение. Долго она его убивала. Странный порядок слов. Как будто прочел детектив, и вот кто, оказывается, убийца. Думал, палочки Коха, думал, Гитлер, НКВД – не угадал. Надо было этому, из президиума, сказать, не пришло на ум. Не чтобы глаза открыть, не чтобы себя заявить, а заинтересовать: как вам нравится такое умозаключение? Жизнь – детектив. Что жизнь – книга, можно не спорить. В том плане, что последовательно по ней продвигаешься, доходишь до конца и помнишь целиком, всю. Потому Гутенберг – гений природный: слово за слово и эпилог. А изобретатель компьютера Цузе – гений сообразительный: да – нет, да – нет, общение искусственное. Но конкретно эта книга – детективный роман: героя в конце убивают. Кто? Она сама, книга. Слишком большого требовала внимания, напряжения, слишком мелкий шрифт, короче, читал-читал и надорвался. Как бы объяснить – прочтя, сунул небрежно на верхнюю полку, томина здоровенный, сорвался, острым углом в висок, и капут.

А выбор книги при этом – в яблочко. Библиотеки подсовывали: лучше вот что прочтите. Разумное и необходимое. Все человечество – за разумное и необходимое. Ничего, что при этом абсурд – абсурдистская литература забористей. А это не просто абсурд, а почти заумь. Сеять – чтобы жать. Смалывать в муку – чтобы съесть. Лезть своим торчком в чужую норку, чтобы результат через семьдесят лет умер и развалился. Можно бы утверждать, что смысл в самом процессе: сеянья, совокупленья. Если бы процессу полагался смысл. А у него цель – цели смысл не нужен, принципиально не может быть.

Хорошо, что не клюнул, увильнул. Детектив куда интересней. Его – очень интересный. С начала знал, что героя кокнут. Наемный киллер, зомби-скинхед. ФСБ. Не знал только, что читатель и есть герой. Присматривал себе профессионального убийцу. Фээсбэ. Почему они постоянно меняют имя? Как те, кого они ловят и обезвреживают: враги, шпионы, диверсанты. Попов, он же Попеску, он же Паулюс, Джонс, Фокс. Министерство безопасности. Не-ет, имя не маска, имя – лицо: Федеральная Служба Безнаказанности. Однажды они подошли совсем вплотную, могли сломать шею одним взмахом ладони. Вэ-е, восточные единоборства. А оказалось, убийца тире жизнь. Чека, оно же Гэпэу, оно же Эмгэбэ, Фээсбэ – узкие специалисты. Универсальный профессионал – жизнь.

Какую книгу читал отец, когда умер? – я же знал... “К востоку от рая” Стейнбека – вот какую. По-английски.

 

30

В детстве поезда, на которых ехал Черкасский, иногда останавливались посреди поля. Точнее, цветущего луга. Или на станциях, где не должно было быть остановки, даже и больших. На безлюдных перронах. На ответвлении, длиной с поезд, параллельных рельсов специально для пережидания встречного. Рядом был отец, всегда. Мать, наверное, тоже, но этого он не помнил. И так же в молодости останавливались, но тогда Черкасский всегда ехал один. Можно было выйти в тамбур, вместе с проводником открыть дверь, спрыгнуть на землю, сорвать цветок, ромашку, колокольчик. Невдалеке паслась корова. Паровоз гудел: когда был отец, он пихал его наверх, и мгновение Черкасский ужасался, что отец не успеет вскочить. Позднее такие остановки стали редкостью. Если случались, то вагоны были безусловно закрыты наглухо. “Герметически закрытые цельнометаллические вагоны” – это правило безопасности, почти священное. И самое удивительное, что, и отопри проводник двери, выйти не хочется, потому что луг, видимый в окно (бывает, и опущенное), состоит исключительно из жесткой, похожей на подвергшуюся специальной обработке, металлически бесцветной, непригодной для жвачных, как коврик у двери для вытирания ног, травы. Так сказать, выжившей в испытании близостью железной дороги. “С такими – только социализм: чтобы безличность, чтобы не было индивидуальности”.

Он помнил, что ездил с матерью на извозчике. Этого и помнить не надо было: он ездил с ней вчера. Позавчера, неделю назад – в общем, вчера. Он только не помнил, сколько раз. Маленьким мальчиком. Наверно, в Риге, в Вильнюсе, где-то там. Вполне вероятно, провинциальный экипаж не уступал тогдашним венскому или берлинскому. Полоска кожи, которой были обиты края коляски, подъемного верха, сидений, была твердая, как из камня. Или даже стальная. Это переводило мысль на кожаные доспехи древних – которых меч не брал с одного удара. Когда жизнь перешла целиком на железо, на металл, тогда и началась цивилизация перманентной агрессии. На простейшем домашнем уровне: соседей, автобуных пассажиров, учителей, проповедников. Все готовы лаяться, драться, рубиться – побеждать. Руки – стальные тяги, сердце – мотор. С такими кто-то вроде Арины должен погибать. С такими – только социализм.

Он видел документальный фильм о Хорсте Весселе. По телевизору. Недавно. Опять недавно? Нет, правда, когда-то недавно. Хорст был вылитый Клим Ворошилов, молоденький. С пробором. С кубиками по нашивке на воротнике. Скучный фильм, он переключил на другой канал. Там шел американский “Дэжа вю”, с Дэзилом Вашингтоном. Фантазия, из идиотических. Перепрыгнул на спорт. Леброн Джеймс в одиночку обыгрывал пятерку баскетболистов из Лос-Анджелеса. Вернулся к Дэзилу, опять к Леброну, к Хорсту, к Леброну, Дэзилу. В конце концов девушку Дэзила – и город от взрыва – стал спасать Леброн. По улицам шли черно-белые колонны спортсменов – спортсменок! – в гипнотизирующем ритме Лени Рифеншталь. Пели: ди фане хох, ди райхен фест гешлоссен. И кто-то похожий на Бродского смотрел на них в восторге с тротуара и очаровательными словами, много, много лучшими немецких, переводил.

На следующее утро после возвращения из Парижа Черкасский вышел на улицу – около дома парень продавал с лотка огурцы. 1993-й по календарю год, активность уже новой России, материальная база старой. Огурцы вялые, бессильные, сорок рублей килограмм. И отдельно кучка гнилых – по пять. Подтекающих, в пятнах, в язвах. Черкасский сказал: это нельзя продавать, ни по пять, ни по сколько, это надо выбросить. Парень сказал: “Не понял!” Не содержание слов не понял, а вызов, который ему сделал непрошеный чмо. Черкасский сказал: “Продукты протухты”. Что-то из глубины памяти, источник чего пропал. Осталось только, что женским голосом. Саломия Прововна могла сказать. А и старуха из маминой палаты с носом перебитым – тоже. Обе по языковому чутью. Жозефина Жаковна – по незнанию языка. Да кто хочешь: армянка Виктория, завалившая зачет математичке. В шутку. Сама математичка танцующая – сконструировав каламбур. Цейтлина-поэтесса, она похоже как-то игралась на той вечеринке у кагэбэшников. Да хоть Эсмеральда, венгерка. Не умерла ли бедняга, нездоровая была, чересчур уж толстая? А не Констан ли Судаков, у него голос был высокий?

Парень вышел из-за прилавка, с ножом в кулаке, подошел вплотную, выдавил тихо сквозь губы: “Не веришь, что могу?” – и легонько полоснул по руке. Аккуратно, неглубоко – порез. Как раз бабка подошла, спросила, торгуешь или как. По пять эти два я бы взяла. Черкасский посмотрел на руку и засмеялся. Не так чтобы весело, но всяко не горько. И уж отнюдь не сумасшедше. Сумасшедше ему захотелось пропеть: в полный голос, оперно раскинув руки. Зачем нам пушки, зачем нам танки – когда нас любят американки? Ах шарабан мой... Парню и бабке, но в первую очередь себе.

Шар а бан – возок со скамейками. Тачанка, по краям обитая каменной кожей. Кучка прибитых друг к другу людей, заслоняющихся пулеметом.

 

31

Вот, он узнал их всех. Не тех нескольких, чей удельный вес и определял главным образом тяжесть вещества его жизни. Не те полтора десятка сошедшихся на ее переднем плане. Не ту сотню, которых имена и лица мог легко вызвать из памяти. А всех, просто всех, кто живет вокруг него, попадается на пути – и, наоборот, ни разу не встречался, известных только по имени и как-то известных без имени.

Например, Кучкин позвал в галерею: вечер рэпа, он главное лицо. В последний год окончательно перешел на рэп, опять успех, альбомы, пресса. Деликатно подтянул кожу, седина, длинные волосы, туго-натуго стянутые в хвост. В зале битки, представляет владелица галереи. И ее тоже знает Черкасский. Не знаком, но, как многим, про нее ему известно, что галерея на деньги ее брата, он богач. А про брата, отдельно, рассказывал Бодул. Напился и говорил, что имеет от некоего человечка некие копии бумаг и писем, и фото. Для собственного развлечения и на всякий случай. А потом, уже трезвый, в офисе небрежно кинул перед Черкасским два снимка – с этим братом на заднем сиденье “лимо”. Как в пещере. Узнаваем – Черкасский видел его по телевизору. Брат один и брат с какой-то страшной бабой в голубой куртке “Савеловский муниципальный округ”, в мужской ушанке. Бодул сказал, что это – самый нерв, стрём и изыск. Послать кого-то из челяди привести такую. Черкасский упомянул – ни к чему, просто в памяти промелькнуло – свою встречу у Ленинградского вокзала с Судаковым. Вот-вот, сказал Бодул, его, может, гражданская супруга, а этот, как Берия, похищает и склоняет к разврату. Черкасский вспомнил высокого костистого старика в троллейбусе, который громко говорил, глядя поверх голов, ни к кому не обращаясь. Про этого богача. Он называл его “кошелек власти”. Власть, проповедовал он в пространство, дает и даже велит ему заработать. Как можно больше. И всячески в этом помогает, чтобы беспрепятственно по надобности брать. В частности, по личной. Черкасский спросил, откуда он это знает. Старик ответил, это все знают, и обвел рукой троллейбус. Никто не произнес ни слова, но легкий вызов, обозначившийся на лицах, свидетельствовал в пользу старика. Черкасский вышел с ним вместе и задал вопрос: как, он представляет себе, это происходит на практике? Тот сказал: если вы не ФСБ, то не будьте ребенком.

Кучкин после концерта пригласил в ресторан, до кучи, как он объяснил. Черкасский отказался, и в тамбуре за эстрадой Кучкин налил ему и себе водки в бумажные стаканчики. Сказал, что недавно видел Ляльку, был на ее дне рождения. “Тебя, кстати, не было”. Черкасский честно признался, что она его даже пригласила, а потом перезвонила, что не стоит приходить – “другой народ будет”. Другой и был, подтвердил Кучкин, не тебе чета – и захохотал. “Рыл двести, и каждое – мультимиллионное. Не с твоим к ним соваться. Губернатор была, у них один с Лялькой массажист. Бывшие премьер-министры, рота эскорта из Рима в полном составе, два магистра тайных орденов. Еле-ена – мадам! Я на нее смотрю и думаю: какой она на кер советник по мировой архитектуре? Она советник по мировой сексуальной энергетике. Координационный центр ООН по международному половому сервису, и Елена Кузнецова председатель”.

Это и означало – знание всех. Знал Кучкина, знал Бодула, Судакова, Ляльку, а с ними в неразрывном общении находились и в одно откладывались сестра богача, сам богач, его шоферы и бодигарды, тайно следящий фотограф, вокзальная прошмандовка, Берия, губернатор-была, ее и Ляльки массажист, министры, итальянские модели, штат ООН. Пусть начальники не принимали в Георгиевском зале чемоданы с деньгами и часовые не отворачивались к стене, чтобы этого не видеть, но он знал тех и других. Не было на свете таких, которых он не знал. Ну, в Африке, в Южной Америке, в Азии не знал, но эти и не были “все”. “Всех” – он знал. Хотя, впрочем, и там, среди тех, кто не “все”, он знал кокотку мулатку и индуса с лотерейными билетами.

Насколько реально? Вполне реально – может быть, с малой добавкой того свойства, которым обладало и его знание этой самой “Кузнецовой Лены”. Что-то это сочетание хотело ему сказать. Не в связи с Лялькой, естественно, – которую он никогда с этим сочетанием не соединял и не соединит. Но что-то, что во всяком случае не казалось чужим. Хотя не меньшей убедительности было и чувство, что он этого “что-то” никогда не вспомнит. Не то из-за ложности самого ощущения, не то из-за ошибки, основанной на схожести звучания “кузнецова лена” и, например, “баснецова лемма”. Будучи бесспорной нелепостью, оно все же содержало некий неведомый смысл. Скажем, наукообразного бормотания. Академических рассусоливаний такого типа: если басня ведет речь о жадности и лести, то и мораль ее, открывающая или завершающая ее как отдельная формулировка, должна быть посвящена тем же жадности или лести. И тот, кто бормотал, филолог, где-то неподалеку, сводил высказывание к выдуманной им самим, возможно, прямо в эту минуту на этом месте ссылке: “Филология называет эту лемму баснецовой”.

Так что теперь он знал их всех. Как всех у себя в деревне. Деревня с простодушной точностью передавала принятый миром стиль отношений между знакомыми и при этом чужими людьми. Чуть-чуть знать что-то про другого, но жить обособленно. Быть мало-мальски расположенным и оптимально неприязненным. Какие-то частные привязанности или противостояния могли – и причудами мироустройства даже поощрялись – нарушать это единообразие. Дмитрий Сергеич, например, прорисовывался не только контуром, но и чертами, когда после отъезда Корсакова специально приходил к Черкасскому договорить: “Коррупция – как ржавое колесо: ни колесо, ни ржавчина, и едет, и ломается. Коррупция – это когда я про нее говорю, но душа у меня не болит”. И Черкасский соответствовал ему резкостью линий, когда отвечал на это мимо темы, но делясь тем, что было ему так же важно в это мгновение: “А меня не устраивает, что жизнь идет день за днем. Что каждое утро полагается верующему правило читать, и каждый вечер. А нельзя, если есть свободное время, прочесть два-три за раз – авансом. Или принять лекарства сразу за сегодня, завтра и послезавтра”. Это был Дмитрий Сергеич. Когда-то на его месте был Вака Гаузнер – Черкасскому сказали, что он умер. Через десять лет после смерти кто-то произнес – “покойный Вадим Гаузнер”, запросто, как отличие от других, как “спокойный”. Или через двадцать. Идиотизм. Вака один знал несколько вещей, которые Черкасский всегда забывал, а он мог напомнить. И всё, пропали вещи.

И болгарка Муся. Да и Эсмеральда вот... Что вот?.. Ничего, показалось. Но это был не лес, а приметы леса: поваленный ствол, прогалина, поворот тропинки. Не природа, а растения и почва, которые за нее представительствуют. А он знал ее всю, не потерялся бы ни в каком ее месте, опознал бы любой куст и стебель, как прежде ему известные. Все – были общество; их затеи и действия – были политика... И ради такого знания он, когда советская власть пала, решил, что незнание им этих людей, этих вещей, связей между ними, все равно сложнейших или простейших, искажает его понимание мира чуть ли не катастрофически! Какое разочарование – пустое, глупое!

Это всё Пруст, Пруст, его вина! Этот пир у Шиффов, усатого – щеточкой – хозяина и благоуханно цветущей хозяйки салона. Грандиозный, роскошный, последний в бесконечной череде приемов, обедов, ночных ужинов, на которые с ранней молодости бывал зван друзьями – или давал в честь друзей – Пруст. Банкет завершающий их все, заключительный – потому что он уже стремительно умирал. На этот раз по случаю премьеры “Байки про Лису”. Вся труппа Дягилева, и к ней – Стравинский, и Пикассо, и Пруст, и, не чересчур ли, Джойс. Вам нравится Бетховен, спросил композитора Пруст. Тот прорычал: ненавижу. И поздние квартеты?.. Худшее, что он сочинил... Джойса он спросил: вам нравится трюфельный пирог?..

Ну-ка, быстро, подыщем – какое наше доморощенное суаре выставим мы против этого? А чего искать, само напрашивается: по военной дороге шел петух кривоногий и за ним восемнадцать цыплят, он зашел в ресторанчик, чеколдыкнул стаканчик, а цыплятам купил лимонад. Не сказать, светский – но легкий, кабаретный, любимый младшеклассниками символ большевистской банкетной праздничности. Фрондерский вариант символа тяжкого, идейного, грозного. По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год. Были сборы недолги. От Кубани до Волги мы коней поднимали в поход... Через несколько недель Прусту стало так же плохо, как тем, мимо чьих домов скакали эти кавалеристы, как им самим, как весельчаку со шпорами на лапах во главе колонны желтых цыплят. Еще немного, и Марсель Пруст узнал бы, чем каждый его абзац, каждая страница раздражали Солженицына. Что, Марсель Адрианыч, спрашивал с простодушной самоуверенностью школьный учитель, тошно вам? Не до красоты вам, когда задыхаетесь? Не до распознавания, консервации, возрождения ее? А мы так-то 75 годков, с лета 1914-го. Вдох-выдох, и ни до чего нет у нас интереса, кроме как проверить, будет ли еще вдох.

Адриан Антонович Франковский, упав на ледяную мостовую 11 февраля 1942 года, давал Черкасскому знать, что Утрачиваемое и Возвращаемое Время не нива жизни, а грядка орхидей. Нежных, нуждающихся в постоянном уходе, но, главное, специально возделанная грядка. Метафора Черкасского о высоко обрезанных тюльпанах, негодных как цветы и калечимых ради луковиц, которые выгонят на свет следующее поколение негодных цветов, не работала. Не национальный характер и жестокий климат огрубили такое тонкое дело, как цветоводство – цветы были не той породы. Не срастались нити тычинок в гинецей, не сливались пыльцевые зерна в поллиний. Наша земля – сотки картофеля, а не клумбы декоративных. Здесь не Голландия. Хочешь – бери огрызки, не нравится – живи без. У нас жить что с цветами, что не с цветами – ни легче, ни трудней. У нас общество-племя, похожее на подмерзшую компанию на картине Александра Иванова. У нас общество-стая: несильных забивает, барахло себе – хваткая, тертая, несчастная стая. У нас политика добыть и не отдать: вали в колхоз, чини барак, чеши в этап, встречай блокаду. Родства-свойствá у нас нет, мы – земляки. Что в сторону Свана, что Германтов, мы двигаемся к дому неизвестных и при этом неопределенно знакомых нам людей. Они укладывают нас на лавку в зазоре между смертью одного из них и другого. И тем самым дают двухдневную отсрочку от нашей собственной.

“Что вы сейчас читаете?.. И что пишете?” – спрашивал Вольдемар. Их отношения окончательно перебрались в Интернет. Близкие, взаимно признательные – ушли в насыпи букв, в контейнеры строчек.

“Не поверите. Что читаю, это же и пишу, что пишу, это же и читаю. В буквальном смысле, я не фанфароню. У меня во дворе, в деревне – садик. От прежнего хозяина. Четыре яблони, две вишни, несколько слив. Плюс малина, смородина, терновник. Фруктовый сад. Маленький, но сад. Orchard. Орчад, но с еле слышным эр после а: орча(р)д. Где-то тут же – орхидея, а орхидея где? – в оранжерее. Это в голос не звучит, а только лепечет. Шепчет: орхидеяоранжереяаркада. А звучит – очередь! По-русски орча(р)д – очередь. Сбившаяся очередь деревьев и кустов. Забредших в мой двор. Потому что orchard – это хортус плюс ярд. Хортус – сад, garden. Гарден, жарден. Тот же самый ярд. Ярд – гарт, хортус: двор. Открытое небу, огороженное место по соседству с домом. Огород. По соседству с моей избой в три окошка. Перед ними мой стол, и я за ним сижу и читаю. Что я читаю? – словари. Сижу и читаю словари, обожаю читать словари. А за спиной – орча(р)д: очередь из двенадцати деревьев – барышень и баб, и десятка кустов-ребятишек. Перекрутившаяся, нестройная, толкающаяся. За хлебом, потому и с детьми. Чтобы больше дали. Как на улице Красных Зорь в сорок первом году... Это то, что я пишу. Полупишу-полувыписываю. Доморо-щенна-я самоде-ятельность”.

Монолог. Больше монолог, чем диалог, больше – чтоб написать, чем чтоб Вольдемар прочел. Вольдемар тут, в общем, лишний. Он, Черкасский, может обойтись без адресата. Может посылать тот же имейл себе, Черкасскому. Скажем, в графе тема писать “одиночка бирюку” и в ответ “бирюк одиночке”.

> зная что нахожусь в мире смыслов принятых тварью а не присущих творению я ни про что не говорю это вот так согласись бирюк

> нет это я ни про что так не говорю – тебе соглашаться одиночка

 

32

Саломия Прововна. Жозефина Жаковна. Уж такая экзотика, что была ли она в действительности? А он знал и их. И мужа-жену пенсионеров в коридоре... где?.. у окошка регистратуры, когда спрашивал, в каком мама отделении. Муж жену утешал: не волнуйся, это в порядке вещей, ну чего ждать от этой страны. Мать Ваки Гаузнера... как ее звали? как-то не вычурно, строго, забыл... балерину. Двух привратников в будке под аркой, в доме на Староневском. И одного, который отвечал из квартиры... мажордома, этого только по голосу. Иподьякона в подряснике в Преображенском соборе: за две минуты умел отпеть. Парикмахершу с теткой из Казани. Парикмахершу? Да, она была парикмахерша – с чего это он вспомнил? Илариона Зубова дантиста. Что-то он спросил у него тогда, тот ответил, но не то, он хотел спросить другое. По крайней мере, сейчас хотел. Он спрашивал вот что: вы видели царя? Тот ответил: Александра Третьего и Николая Второго. (Еще, значит, и их, обоих, Черкасский знал.) Но сам был такой старый, а Черкасский такой юный, что сейчас вопрос значил: о! вы же прямо древний, не могли ли вы видеть царя Давида? Давида Черкасский знал и без него, но с ним убедительней. Он знал всех.

Сероглазого юношу, кстати, юношу того сероглазого! Который уговаривал, что поэзия может быть и слабой и слабая верней сильной. Восхищался этим и горевал. С тех пор ни слуху от него, а вот он, среди знаемых, никуда не девался.

А с адреса ветерана имейл еще один не хочешь? Уже порядочно как умер, и вдруг. Когда, кстати, вдруг? Опять: когда-то – но все равно вдруг.

Вам пишет вдова такого-то. Сразу после его смерти я нашла у него в компьютере неотправленное письмо вам. Несколько лет сомневалась: отправлять, не отправлять. Больше времени на сомнения нет, отправляю. “Сон. Концерт в зале человек на 120–150. Оркестр женский, но это не обращает на себя внимания. Обращает только когда выходит дирижер, тоже женщина. Я в первом или втором ряду – из обоих легко выйти. Меня беспокоит, что мой портфель стоит у двери. Белой. Сбоку от оркестра. Дирижерша взмахивает руками, я не выдерживаю, бегу к портфелю, успеваю крикнуть: простите! – выбегаю за дверь. Все это в ту секунду, когда оркестр – точнее, хор внутри оркестра, м. б. сами музыканты, – торжественно, мощно, как в последней части Девятой Бетховена, грянул: “Ве-ли-ко-лепное празд-нест-во!” или “Судей-ско-е за-клю-че-ние!” – все равно что. Дирижерша недовольно-удивленно на мою выходку бросает взгляд. Она – моя жена. Она дает мне знать, что выходка – поступок, и выходка – выход из зала... Посылаю вам эту чепуху не как нечто содержательное, а как нечто не предназначенное для передачи незнакомому человеку. Именно потому, что не предназначено, и посылаю. Обрушиваю непредназначенность. Когда нашу жизнь делают знакомые, это ожидаемо. Это скучно. Это неправильно. Настоящая жизнь – только с чужими. Настоящее общество – только из чужих. Из очереди, с трамвайной остановки, из попавших в окружение и прорвавших окружение. Знакомые подыгрывают. Знакомые – прирученные чужие... Согласитесь, многоуважаемый господин Черкасский, своя мысль куда как сильнее, когда приходит от чужого”.

Так что же, многоуважаемый господин Черкасский, говоришь, ты знаешь всех? Стоило ли? Не – стоило ли их знать, а – стоило ли стараться узнать, или понять, или, на худой конец, заставить их выглядеть как сообщество? Личное знакомство, близость, отчуждение, в самом деле, глупо обсуждать, это биология. Как облако, река и улицы города. Ты же не спрашиваешь себя – если только не в слишком угнетенном или не в чересчур возвышенном состоянии духа, – стоило ли жить. А вот стоило ли чувствовать неполноценность жизни из-за того, что не ходил в салон Анны Шерер, а все больше вертелся среди нет-просто-Долгоруких? Что, не находя Чарских или не признавая их за тех самых, не предлагал себе и каждому, с кем сводила биология, стать затравкой нового социального конгломерата? Или, по крайней мере, не побуждал себя и их осмыслить такую свою способность и такую возможность для мира? А не жить, как карта легла, – одиночкой и бирюком? Вцепившись всего лишь в то, что это твоя биология. В сегментик жизни такой крохотный, что целое не против им пренебречь.

Ну стоило, ну не стоило – какая разница? Общество – знающих друг о друге, а то и друг друга людей – есть, только когда оно есть. Складывается. Приноравливается выживать. Цветет. А потом рассыпается – и его нет. Страна есть, народ есть, есть община. И есть одиночки, бирюки. Выбирал ты эту роль и участь или они тебе достались ходом вещей, других нет.

Нема.

 

33

Дмитрий Сергеич сколачивал на участке Черкасского стол и две скамейки в длину стола. Сам предложил, сам привез доски-пятидесятки, распилил, обстругал двойным рубанком, края двойным фуганком, изъелозил наждаком крупным и мелким – в общем, доставил себе удовольствие, как сам же приговаривал. Для беседки. Сделаю вам, хозяин, беседку. С кем беседовать, спросил Черкасский. Со мной, если не побрезгуете. А прежде всего, с самим собой. Беседка ведь не беседовать, а – усесться. И бе седя, как Мономах на троне.

Пока работал, говорил. Рассказывал истории, о том о сем. О скучной советской реальности – которая, подумал Черкасский, выходит у него чуть не сказочной небывальщиной. Коровок уже не было, говорил он, не по силам были нам коровки. А овечки и козочки еще водились. Мы их пасли: ваш покорный слуга и со мной некто Колька, Петя и Вовка. В конце апреля сапоги у нас отбирали: хватит топтать. В лесу снег еще не весь сошел, да и в огороде ломтями валялся, а ничего, не помрете. И к концу первого уже дня – подошвы исколоты до крови, а потом цыпки, порезы, трещины. Вечером приходили все четверо к моей матери, а у нее четыре миски приготовлены, вода подогрета. Нальет, травки такой насыплет, другой – опускайте. Сидим, блаженство.

Черкасский слушал и знал несомненно, что это было. С ним. Он был один из четырех, и действительно приходили – к его маме. Никого не пасли, просто босиком набегались. Как щенки, как цыплята. Кстати: кривоног был тот петух или босоног? Тазики, теплая, в первый момент горячая, вода, стебельки травы. Еще мыло: мама велела ноги намыливать, в мутной воде держать, потом каждому сама вытирала чистой тряпицей. Имена не поручиться, но вроде те же. А вот где было и когда, он не то что забыл, а настолько это ничего не значило, что не оставило координат. То есть не забыто начисто, а начисто не помнено, никогда. Как всякое русское общество. Как общество по-русски. Как модель общества с взаимозаменяемыми, неиндивидуальными членами.

 

 



[1] Черкасский к электронной переписке привык мгновенно. Своей при этом она никогда для него не стала, всегда оставалась на небольшой дистанции. Возможно, причиной было ее выступающее на первый план торжество коммуникативности и технологичности. Отношениям с адресатом это навязывало неизбежную формальность: тона, внешнего вида. Не было почерка, помарок, исправлений, неровности строчек. Отсутствие пишущей живой руки выдавало неполноценность писем, и отправляемых, и получаемых. Имейл называл их казенно "исходящие" и "входящие". Черкасский на заложенное в самый принцип этой переписки обезличивание отвечал адекватной безличностью отношения к ней.

У читателей, которых такое положение дел не устраивает больше, чем устраивает, есть все основания пропустить эту и следующую главы.

 

Версия для печати