Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2009, 10

Мое кино

Об убитом замысле пишут тогда, когда писать больше не о чем. Это правда.

Все, что я хотел в этой жизни, я поставил. Что дано было написать – написал. Я и сейчас не уверен, что поступаю правильно. Еще не все кончено. Еще я сниму этот фильм. Просто не умею уговаривать, убеждать, что его нужно снять. Не умею бороться за деньги. И потому пишу.

Писать о нем неловко, будто извиняешься, что не довел до конца. Но я не извиняюсь, я признаюсь: есть, оказывается, невозможное на свете. Для меня невозможное. Почему надо мучиться, почему обязательно надо мучиться – ради счастья?

Всем нравилось. Все говорили – сними, это будет малобюджетное кино, но парочку миллионов долларов нужно достать. Они так легко говорили – “парочку”, словно это была парочка пустяков, и я поверил.

И заработало мое воображение. Оно заработало еще раньше, когда писал. Но теперь как бы не скованное словом.

Требовалось новое. Создать режиссерский сценарий, то есть объяснить, как будешь снимать. Потому что существуют десятки способов снять кино.

В прежние годы их предложили люди, умевшие снимать. Теория возникала параллельно снимаемому, обобщался опыт, которого либо не было, либо было мало. Опыт восторга открытия.

Еще не успев родиться, искусство кино становилось ремеслом. И только немногие, сняв несколько хороших картин, все еще не знали, как это у них получилось.

На их опыт я и рассчитывал, приступая к режиссерскому сценарию. Мне совершено неясно было, что делать.

Объяснил сын. Он немного учился кино, кое-что снял, много читал и видел.

– У тебя, папа, получится, – сказал он. – Не бойся писать свое. Все остальное – вопрос техники.

Что за техника такая?! Но я научусь, конечно же, научусь, я хваткий. Кто в конце концов не снимает сегодня кино – только ленивый.

Известного продюсера сценарий увлек, мы заключили договор. Он тоже сказал о парочке миллионов. Он только объяснил мне, что без госзаказа нужной суммы не достать. Те, у кого есть деньги, дают их сегодня на другое кино.

Я даже не стал уточнять, на какое, – понятно было.

– Если мы получим половину, я берусь, – сказал продюсер. – Иначе браться не стоит.

Я поговорил. Друг из начальства мне обещал. Но если друг из начальства что-то обещает, то это не всегда правда. Легкая неправда.

Вот и мне было обещано. Он позвонил из машины, где по пути куда-то прочел сценарий, и сказал:

– Мне очень понравилось. Ты большой молодец. Деньги – не твоя печаль. Деньги найдем. Присылай продюсера.

Так твердо сказал, что я поверил. Потом долго ждал. Потом друга из начальства сняли, продюсер затосковал, жизнь уходила вместе с надеждой.

Надо научиться ждать. Люди кино это умеют. Они живут в оцепенении, я бы даже сказал, в сладком томлении ожидания по несколько лет. Это тоже входит в состав фильма – ожидание. Это оправдание бездействия спецификой кино. Дождешься – снимешь.

Мое же ремесло – в моих руках. Оно – я сам. Я пережил разочарование в самом себе, согласившись ждать. Ждать продюсера, ждать неизвестных благодетелей, конца мирового финансового кризиса. Пусть они идут к черту!

Срок договора я предусмотрительно ограничил одним годом. Год закончился. Моя эпопея тоже. Мое вернулось ко мне.

Приношу извинения тем, кого успел втянуть в эту историю, кто поверил мне – оператору Геннадию Карюку, художнику Валентину Гизатулину, композитору Володе Дашкевичу, актерам. Простите. Я обещал, но не сумел.

Теперь я возвращаюсь к тому, с чего все началось, – к слову, не ставшим кино.

История состоит из трех частей. Первая, первопричина, – рассказ Василия Гроссмана “В Кисловодске”, вторая – киноизложение “Поправка в стиле “бидермейер” и третья – послесловие под тем же названием “В Кисловодске”.

Если напечатают, прочту с интересом, будто это случилось не со мной.

 

Василий Гроссман

В Кисловодске

 

Николай Викторович уже собирался домой, снял халат, когда запыхавшаяся Анна Аристарховна, знаменитая тем, что у нее в саду росла лучшая в городе клубника, сказала:

– Николай Викторович, полковник на машине к нам приехал.

– Что ж, полковник так полковник, – сказал Николай Викторович и снова стал натягивать халат.

Он знал, что восхищение на лице Анны Аристарховны обращено к его позевывающему спокойствию. А ведь он был испуган и взволнован не меньше Анны Аристарховны приездом полковника. Да и в театр он собирался с женой, как бы не опоздать.

Но так уж велось, что ему приходилось в присутствии женщин казаться лучше, чем он был на самом деле. Всю жизнь он нравился женщинам и из деликатности, да и жалко было ореола, не показывал им, что многие черты его не соответствовали его внешности.

Да и в самом деле, уже седой, он все же был красив – стройный, высокий, легкий в движениях, всегда со вкусом одетый, с тонким красивым лицом, с тем выражением, которое портретисты стремятся придать призванным украсить этот мир великим людям.

Женщины влюблялись в него, и им в голову не приходило, что Николай Викторович вовсе не походил на свою внешность, был совершенно обычным человеком, равнодушным к мировым проблемам, несведущим в литературе и музыке, человеком, обожавшим элегантную одежду, комфорт и массивные, шафранно-желтые перстни с вчеканенными в них крупными драгоценными камнями, а врачебную работу свою не очень любил, ему нравилось вкусно ужинать в ресторанах, ездить в отпуск в Москву в международном вагоне, появляться со своей Еленой Петровной, такой же красивой, высокой и элегантной, как и он, в театральном партере, ловить восхищенные взгляды: “Вот это пара!”

Он из тяги к светской жизни и фатовства, из житейских соображений не стал работать в университетской клинике, а сделался главным врачом пышного правительственного кисловодского санатория. Конечно, научной работы он не вел, но до чего же приятно было шагать под мраморными колоннами окруженным медицинским офицерством и с фатовским шиком одновременно почтительно и небрежно раскланиваться с знакомыми людьми, хозяевами государства…

Его любимым героем был Атос из “Трех мушкетеров”. “Эта книга – моя библия”, – говорил он друзьям.

В молодые годы он по крупной играл в покер и считался знатоком скаковых лошадей. А бывая в Москве, он иногда звонил своим знатным пациентам, чьи имена значились в истории партии, а портреты печатались в “Правде”, и его тешило, что они любезны с ним.

Из любви к своему удобному сафьяновому креслу, к роскошной и удобной мебели он, устрашась бесприютства теплушек, дымящих печурок, жестяных чайников с кипяточком, не уехал в эвакуацию, когда к Кисловодску стали приближаться механизированные и горноегерские части германского вермахта.

И Елена Петровна так же, как и он, не испытывая к немцам никаких симпатий, одобрила его решение. Она, как и он, очень любила драгоценные инкрустированные старинные столы и диваны красного дерева, фарфор, хрусталь, ковры.

Елена Петровна любила заграничные наряды, и особенно приятны были ей те, что вызывали зависть знакомых женщин, жен высокопоставленных советских деятелей. А она, надевая невиданные среди дам текстильные раритеты, делала скромное, утомленное лицо, безразличное к суете и мишуре…

Когда Николай Викторович увидел на улице Кисловодска немецкую моторизованную разведку, его охватили тоска и смятение. Лица немецких солдат, их боевые рогатые автоматы, шлемы со свастикой казались омерзительными, невыносимыми.

Впервые, пожалуй, в жизни он провел бессонную ночь… Бог с ними, с павловским секретером и с текинскими коврами, он, видимо, поступил легкомысленно, не уехав в эвакуацию.

Ему всю ночь вспоминался товарищ детства Володя Гладецкий, ушедший добровольцем на гражданскую войну…

Гладецкий, худой, со впалыми, бледными щеками, в стареньком пальтеце, подпоясанном ремнем, прихрамывая, шел по улице в сторону вокзала, а за спиной его оставалось все, что он любил и что было так дорого ему: дом, жена, сыновья. Долгие годы не виделись они, но отголоски судьбы Гладецкого доходили до Николая Викторовича.

В эту ночь он словно видел две дороги – свою и Гладецкого. Как разны были они!

Гладецкий при царизме был исключен из последнего класса гимназии, потом был выслан, потом возвращен на родину. Когда началась война 1914 года, он был взят в армию и к концу 1915 года, после ранения, вернулся домой… И всегда его большевистская душа была сильней его житейских привязанностей, и так случалось, что все суровое, кровавое в жизни страны и народа становилось его жизнью и судьбой…

А Николай Викторович не участвовал в большевистском подполье, не подвергался преследованию со стороны полиции, не вел в атаку батальон на колчаковском фронте, не был в 1921 году, как Гладецкий, опродкомгубом, не громил с окровавленной душой, стиснув зубы, своих друзей юности, левых и правых оппозиционеров, не проводил бессонных ночей на великой уральской стройке, не мчался с докладом в ночной, залитый белым электричеством кремлевский кабинет…

Николай Викторович с помощью знакомств освободился от мобилизации в Первую Конную армию, он учился на медицинском факультете, сходил с ума по красивой Лене Ксенофонтовой, ставшей впоследствии его женой, ездил в деревню, где менял семейные шубы, пальто, отцовские охотничьи сапоги на муку, сало, мед, – поддерживал этим свою мать и старуху тетку… В романтичные годы великой бури он жил совсем не романтично – правда, иногда вместе с салом и медом он привозил из деревни самогон, и тогда устраивались при свете масляных каганцов вечеринки с пением, танцами, шарадами, поцелуями в морозных кухнях и темных прихожих, а из-за окон, завешенных одеялами, слышались выстрелы, тяжелый топот сапог…

Страна жила своей жизнью, а жизнь Николая Викторовича не совпадала с грозой, бедой, трудом, войной… И случалось так, что в дни побед на фронтах и стройках его охватывало отчаянье: женщина отвергла его, а грозный, страшный народный год был для него годом света и любви…

И вот он стоял у темного окна своей комнаты и прислушивался к военному шуму – скрежету танковых гусениц, гортанным окрикам команды, вглядывался в огоньки электрических унтер-офицерских фонариков.

…За год до войны в приезжавшем в санаторий седом, морщинистом, измученном человеке, с оливковыми мешками под глазами, Николай Викторович узнал своего гимназического друга – Володю Гладецкого…

Странная это была встреча – они обрадовались и насторожились, их тянуло друг к другу и отталкивало друг от друга, они хотели откровенных разговоров и боялись этих разговоров, детское, школьное доверие вдруг возникало в них, словно вернулось время, когда они доверительно перешептывались в мужской уборной о школьных злодеяниях, и в то же время бездна лежала между Николаем Викторовичем и больным партработником.

В каждый сезон в санатории лечился какой-нибудь знаменитый человек, о чьем приезде сообщали заранее из Москвы, к чьему приезду освобождали роскошную комнату и после отъезда которого сотрудники говорили: “Это было в тот год, когда у нас жил Буденный”.

В предвоенный год таким человеком был старый большевик, знаменитый академик, друг Ленина, тот самый Савва Феофилович, что в юности сочинил, сидя в каторжном централе, прекрасную революционную песню…

С ним встречался Гладецкий – они вместе гуляли и проводили вечера, а иногда, когда старику нездоровилось, им приносили обед в комнату Саввы Феофиловича.

Как-то Савва Феофилович и Гладецкий гуляли по парку, столкнулись с Николаем Викторовичем. Они присели на скамейку под кустами лавра. Николай Викторович испытывал привычное и всегда странное, томящее одновременно милое чувство, соединявшее силу первого врача санатория, имевшего право без доклада входить в любое больное вельможное сердце, и одновременно удивления оттого, что он сидит рядом с большеголовым, седым и лысым плотным стариком, чья большая белая рука много раз пожимала руку Ленина.

Гладецкий сказал:

– Ведь мы с Николаем Викторовичем товарищи по гимназии, и знаете, Савва Феофилович, у нас с ним было столкновение, связанное с вами.

Старик удивился, и Гладецкий рассказал забытый Николаем Викторовичем случай: в стародавние гимназические времена Гладецкий позвал Николая Викторовича на собрание кружка, где должны были разучиваться революционные песни. Когда Гладецкий спросил Николая Викторовича, почему он не пришел, – тот ответил, что его пригласили на именины к знакомой гимназистке. На этом, кажется, закончилась его конспиративная деятельность.

Песню эту, ставшую знаменитой, написал в тюрьме Савва Феофилович.

Старик добродушно рассмеялся, сказал:

– Года за два, говорите, до войны это было? Я в это время сидел в Варшавской цитадели.

А при очередном медицинском осмотре Николай Викторович сказал Гладецкому:

– Удивительно – у Саввы Феофиловича сердце лучше, моложе, чем у многих молодых. Чище тона!

И Гладецкий вдруг заговорил искренне, с давней гимназической доверительностью:

– Ведь он сверхчеловек, у него сверхсила! И, поверь мне, она не в том, что он вытерпел Орловский централ, и Варшавскую цитадель, и голодное подполье, и холодную якутскую ссылку, и бесштанное житье в эмиграции… Сверхсила его в другом – она позволила ему выступить во имя революции с речью, требуя смертной казни для Бухарина, в чьей невинности он был убежден, она позволила ему изгонять из института талантливых молодых ученых только потому, что они числились в нехороших, черных списках. Думаешь, легко делать такие вещи другу Ленина? Думаешь, легко крушить жизнь детей, женщин, стариков, жалея их, в душе содрогаясь, делать великие жестокости во имя революции? Поверь мне, я это знаю по своему опыту, вот на этом и проверяется сила и бессилие души.

И вот эта предвоенная встреча вспомнилась Николаю Викторовичу в ночь прихода немцев, и он, чувствуя себя жалким и слабым, сказал своей по-прежнему молодой и удивительно красивой Елене Петровне:

– Лена, что ж мы с тобой наделали, очутились вот здесь, с немцами!

Она серьезно сказала:

– Хорошего в этом нет, понимаю. Но ничего, Коля, кто бы тут ни был – немцы, итальянцы, румыны, – наше спасенье в одном – мы не хотим людям зла тем, что остаемся самими собой. Проживем…

– Но, знаешь, как-то жутко стало, вот немцы, а мы остались, собственно, из-за барахла.

Но он не рассказал жене, как Гладецкий, посмеиваясь, сообщил старому другу Ленина об именинах гимназистки, которые он предпочел собранию революционного кружка. Гимназистку звали Лена Ксенофонтова.

Елена Петровна раздраженно сказала:

– Почему ты говоришь – барахло? Ведь в этом барахле годы нашей жизни! Наш фарфор, а хрустальные бокалы – тюльпаны, и розовые океанские раковины, и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок. Вот такие мы! Будем такими, какими прожили жизнь… Что же нам еще остается, как не любить то, что мы любим всю жизнь!

Она несколько раз ударила своей узкой, длинной и очень белой рукой по столу и упрямо приговаривала в такт ударам:

– Да, да, да, да. Вот мы такие, что же с нами делать, – такие мы есть.

– Умная моя, – сказал он. Они редко говорили о своей жизни серьезно, и ее слова утешили его.

И они продолжали жить, и жизнь шла. Николая Викторовича вызвали в городскую комендатуру и предложили ему стать врачом в госпитале, где лежали раненые красноармейцы. Ему выдали хорошую карточку, и Елене Петровне выдали карточку похуже – они получали хлеб, сахар, горох. У них дома были запасы сгущенного молока, топленого масла, меда, и, добавляя к немецкому пайку из своих запасов, Елена Петровна готовила сытно и довольно вкусно. Они по-прежнему пили по утрам кофе, к которому привыкли за долгие годы. Запас кофе был у них очень большой, а молочница по-прежнему носила хорошее молоко, и молоко вообще стоило не дороже, чем до прихода немцев, только деньги были другие.

И на базаре можно было купить хорошую курицу, и свежие яйца, и ранние овощи, и цены были не такие уж страшные. А желая полакомиться, они ели бутерброды с паюсной икрой – в период безвластия Николай Викторович принес из санаторного склада домой две банки икры.

В городе открылись кафе. В кинотеатре показывали немецкие фильмы – некоторые были невыносимо скучные – о том, как партия национал-социалистов перевоспитывала молодежь и молодежь из безыдейной, распущенной, никчемной становилась сознательной, волевой и боевой. А некоторые фильмы были хороши – особенно понравился Николаю Викторовичу и Елене Петровне “Рембрандт”.

Открылся русский театр – в нем имелись отличные актеры и необычайно хорош был знаменитый Блюменталь-Тамарин. Сперва театр показывал только “Коварство и любовь” Шиллера, а потом стал ставить Ибсена, Гауптмана, Чехова, в общем, можно было и в театр сходить. И оказалось, что в городе сохранилось общество интеллигентных людей – врачи, артисты, очень милый и образованный человек, ленинградец, театральный художник, и жизнь шла со своими волнениями, и у Николая Викторовича, как и до войны, собирались гости, умевшие ценить прелесть фарфора и хрусталя и дивный изгиб старинной мебели, люди, понимавшие восхитительный рисунок персидского ковра, и оказалось, что люди эти старались держаться подальше от полковников и генералов из штаба группы войск “Б”, от коменданта и городской управы, что они радовались, а не огорчались, если не получали приглашения на прием, устроенный хозяином Кавказа генерал-полковником Листом. Но, уж получив приглашение, они, конечно, одевались получше и волновались, в соответствии ли с модой одеты их жены, не выглядят ли они по-уездному смешно.

Госпиталь, в котором работал Николай Викторович, размещался в трех небольших палатах, и обслуживали его две сестры и две санитарки.

Раненых кормили сносно, так как продуктов на складе было много, медикаментов и перевязочных средств хватало, и главной заботой Николая Викторовича было не напоминать о госпитале немецким властям – он боялся, как бы легкораненых не перевели в лагерь, и поэтому продолжал их держать на постельном режиме.

Казалось, что маленький домик, расположенный в глубине санаторного парка, совсем забыт немцами. Легкораненые играли в подкидного дурака, крутили любовь с пожилыми сестрами и боготворили Николая Викторовича – им казалось, что своей тихой, райской жизнью они обязаны ему.

Когда Николай Викторович приходил из госпиталя домой, жена спрашивала:

– Ну как там наши мальчики?

У них детей не было, и им обоим приходилось называть так молоденьких раненых красноармейцев. И он, посмеиваясь, рассказывал жене о смешных происшествиях в маленьком госпитале.

Но немцы не совсем забыли о флигельке в глубине парка. Однажды Николая Викторовича вызвали в санаторный отдел Управы и попросили представить список находящихся в госпитале раненых. Николай Викторович, составляя список, волновался, но чиновник в Управе, приняв список, даже не прочел его, а небрежно положил в папку: очевидно, список нужен был для какой-то отчетности, формальности.

Немцы на фронтах продолжали побеждать, их военные сводки были полны ликования, и Николай Викторович старался не читать их…

Уже поговаривали о том, что вскоре откроются санатории и в них будут лечиться не только оберсты и генералы, но и интеллигенция рейха.

Оказалось, что кое у кого на квартире стояли интеллигентные немцы, которые, видимо, боялись Гитлера и Гиммлера и, видимо, не одобряли тех ужасов, о которых рассказывали живущие вблизи гестапо люди. И – в общем жизнь чем-то стала похожа на ту, что шла раньше, и по-прежнему Николай Викторович радовался уюту своего дома, очарованию Елены Петровны и верил, что хорошо сделал, когда собранию кружка предпочел именины Лены Ксенофонтовой.

И вот, когда Николай Викторович собирался домой, чтобы, пообедав и отдохнув, отправиться с женой в театр на представление “Потонувшего колокола”, к маленькому флигельку подъехала, шурша по гравию, машина и из нее вышел толстый скуластый и курносый человек, с серыми глазами и светлыми волосами, совершенно похожий на советского районного агронома, либо завмага, либо лектора, читающего в групкоме домашних работниц лекции на темы социального страхования.

Фуражка, серый мундир с погонами, пояс, перевязь на руке, партийный значок со свастикой и железный крест на груди подтверждали, что это чин гестапо, чье звание по ведомству безопасности соответствовало строевому полковнику вермахта.

Николай Викторович – высокий, холеный, со своей элегантной сединой, красивым румяным лицом и чрезмерно, до пошлости, выразительными глазами – казался рядом с плебейски коротким, пузатым, срубленным и слепленным из простонародного дерьмового и бросового материала немцем, знатным и веселым владельцем имения, то ли большим русским барином, то ли иноземным герцогом.

Но это только казалось.

– Sie schprechen deutsch?

– Ja vohle, – ответил Николай Викторович, которого в раннем детстве Августа Карловна обучала немецкому языку.

“Ох, – подумал он о самом себе, – сколько грации, готовности, кокетства, страстного желания быть милым, послушным и хорошим вложил он в это воркующее: “Ja vohle””.

И немец, услышав голос седого красавца барина и мельком оглядев его своим почти по-божьи всеведущим взором, взором существа, чьи деяния совершались на божественной высоте – где лишь смерть и живот, сразу определил, с кем он имеет дело.

Огромные груды человечины пришлось сокрушить толстому, низкорослому чину из ведомства “Sicher Dinst”.

Он рушил, разваливал, раскалывал, гнул и ломал тысячи душ – тут были и католики, и православные, и боевые летчики, и князья-монархисты, и партийные функционеры, и вдохновенные, топтавшие каноны поэты, и исступленные, ушедшие из мира монахини. Перед угрозой жизни все рушилось и раскалывалось, летело кувырком, то упрямясь, то даже упорствуя, то с невероятной анекдотической легкостью. Но итог был один, исключения подтверждали закон. Люди, как дети перед рождественской елкой, толкаясь, тянулись к простенькой, грубой игрушке, которую им то протягивал, то грозился отнять дед-мороз из Зихер Динст… жить всем хочется – и Вольфгангу Гете, и Шмулику из гетто… Дело было несложное, и чиновник изложил его в коротких и ясных словах, без единого грубого либо циничного выражения, и даже произнес несколько неделовых фраз о том, что цивилизованные люди отлично понимают, что во всемирно-исторических деяниях армии и государств есть лишь одна мораль: государственной целесообразности. Немецкие врачи давно уже поняли это.

Николай Викторович слушал, торопливо и покорно кивая, и в красивых глазах его была угодливость ученика, во что бы то ни стало стремящегося получше, добросовестней запомнить все то, что ему говорит учитель. В этом стремлении получше запомнить и усвоить выражалась лакейская преданность силе, а не жажда ученика понять учителя.

И, глядя на холеного барина, курортного врача, чиновник гестапо добродушно подумал, что и смеяться тут нечему – ведь так сильны соблазны, так порабощен своей многолетней сладкой жизнью в чудном климате курорта, среди цветников и журчащей, пузырящейся лечебной русской воды этот человек. У него, конечно, много отлично сшитых костюмов, дорогая старинная мебель в квартире, он припас ценные, калорийные продукты, он, вероятно, ест у себя дома русскую икру, уворованную им из санаторного склада, он, должно быть, коллекционирует хрусталь, либо янтарные мундштуки, либо палки с набалдашниками из слоновой кости… И уж, конечно, у него жена красавица…

Низкорослый человек, с толстой шеей, слепленный из дерьмового простого материала, был не так уж прост, его работа касалась тайного тайных в людских душах, и в зоркости, да и еще кое в чем, он уже мог поспорить с богом.

Они вместе вышли из госпиталя, и Николай Викторович увидел, что у дверей флигеля стоят два немецких часовых – ни выйти, ни войти в госпиталь никто уже свободно не мог.

Чиновник гестапо предложил довезти Николая Викторовича до дома, и, сидя на жестких подушках военного штабного автомобиля, они молча глядели на милые улицы, уютные дома всемирно известного курортного городка.

Перед тем как проститься с Николаем Викторовичем, он кратко повторил уже сказанное:

– Утром за доктором заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткий срок удалить из госпиталя, а после того, как Николай Викторович исполнит медицинскую часть дела и крытые санитарные фургоны отъедут от госпиталя, сотрудникам надо объяснить, что всех тяжелораненых и калек по распоряжению германского командования увезли в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, что Николаю Викторовичу следует молчать – он, пожалуй, больше всех будет заинтересован в том, чтобы дело не имело огласки.

После того как Николай Викторович рассказал обо всем Елене Петровне и сказал: “Прости меня”, – они молчали.

Она сказала:

– А я приготовила твой костюм и отгладила свое платье для театра.

Он молчал, потом она сказала:

– Иначе тебе нельзя, ты прав.

– Знаешь, я подумал – ведь за двадцать лет я ни разу не был без тебя в театре.

– Сегодня я тоже буду с тобой, и в этот театр мы тоже пойдем вместе.

– Ты с ума сошла! – крикнул он. – Ты-то отчего?

– Тебе остаться нельзя. Значит, и я.

Он стал целовать ей руки, она его обняла за шею и поцеловала в губы, стала целовать его седую голову.

– Красивый ты мой, – сказала она, – сколько мы сирот оставим.

– Бедные мальчики, но я ведь ничего не могу сделать, вот только это.

– Я не о них, я об этих наших сиротах.

Они вели себя очень пошло. Они оделись в приготовленные для театра костюмы, она надушилась французскими духами, потом они ужинали, ели паюсную икру, пили вино, и он чокался с ней, целовал ее пальцы, точно они были влюбленными, пришедшими в ресторан. Потом они заводили патефон и танцевали под пошлое пение Вертинского и плакали, потому что они обожали Вертинского.

Потом они прощались со своими детьми, и это было совсем уж пошло: они целовали на прощание фарфоровые чашечки, картины, гладили ковры, красное дерево… Он раскрыл шкаф, целовал ее белье, туфли…

Потом она грубым голосом сказала:

– А теперь трави меня, как бешеную собаку, и сам травись!

1962-1963

 

 

Поправка к стилю “бидермейер”

сценарий по мотивам рассказа Вас. Гроссмана “В Кисловодске”

МОСКВА. 1939

Птицы, собаки, лампы, картины. Все это в разных масштабах в стеклянных шкафах, просто на полу. Все это таинственно немо и будто бы затхло немного, как везде, где вещи захватили пространство, но стоит разворошить внимание, и от каждого предмета распространится сияние и сообщит комнате какой-то летящий характер.

В этом смутном сиянии сидят два человека, рассматривая лампу. Они передают ее из рук в руки бережно, стараясь не оставить следов на стекле и одновременно не выронить.

– Да, да, похоже, похоже…

– Николай Викторович, они абсолютно идентичны.

– Вы уверены? Значит, Елена Петровна будет довольна?

– Она будет очень довольна. Ну проверьте по каталогу. Это пара к той, что у вас уже имеется.

– Хорошо, хорошо.

 

Николай Викторович с коробкой в руках, поблескивающей проклеенными полосами стоит на улице у антикварного магазина, прощаясь с антикваром. Тот в проеме двери, придерживая дверь, держась в тени магазина поглубже от залитой солнцем улицы.

– Вы на машине? – спрашивает антиквар.

– Машину я отпустил, – говорит Николай Викторович. – Хочется прогуляться. В кои веки в Москве.

– А как у вас в Кисловодске? Мы даже не переговорили. Все сокровища да сокровища. Страстный вы человек, Николай Викторович. Налетаете – и сразу за свое.

– Что – Кисловодск? Такой же, как всегда. Я бы нигде больше жить не сумел. Приезжайте еще раз. Елена Петровна вас полюбила.

– Ах, красавица, красавица. Скажите – о колье я помню.

– Хорошо, хорошо.

 

Жмурясь от солнца, с коробкой в руке, Николай Викторович идет по Александровскому саду, поглядывая в сторону Кремля.

Кремль лоснится великолепием. Красная ровная кладка его кажется нескончаемой, изгибаясь, как змея, опережая Николая Викторовича, уходя куда-то за повороты, дразня изгибами, не просто уползая по земле, а, стремясь куда-то ввысь, цепляя зубьями пространство, казалось бы, Кремлю не принадлежащее.

Николай Викторович, все так же жмурясь от солнца, садится на скамью, не забывая придерживать ближе к телу коробку.

Сидит на скамейке на фоне равномерно уходящей куда-то вверх и в стороны кремлевской стены – пожилой, седой, высокий, холеный человек, похожий не то на дипломата в отставке, не то на русского барина.

Он дремлет, слегка прикрыв глаза, роняя голову, смущенно улыбаясь каждый раз от внезапно настигшей его дремоты.

 

Где-то, поднимаясь в гору дорожками ботанического сада, в виду бегущей по обе стороны стены гор, навстречу белеющему в лучах солнца главному корпусу кисловодского санатория, идет легкой хозяйской походкой женщина, очень похожая на Николая Викторовича. Но она не сестра ему, она ему жена, Елена Петровна, любимая его сердцу Леночка.

Отдыхающие торопятся подняться со скамеек, охотно раскланиваясь, приветствуя ее.

– Сама пошла, – говорит, фигуряя губками, полнеющая блондинка, толкая в бок мужа.

– Вижу, – отвечает тот, держа ладонь козырьком от солнца.

Она отвечает всем ровно, по-хозяйски, давая понять, что помнит каждого в отдельности, но тем не менее ни с кем ни останавливается, продолжая восхождение.

Из дверей главного здания, к которому она приблизилась, выбегает в колонны молоденькая медсестра и кричит навстречу Елене Петровне, задыхаясь от волнения:

– Елена Петровна, Николай Викторович звонили, они приедут завтра, утренним, просили не встречать.

– Я знаю, – говорит Елена Петровна. – Мы так договаривались.

 

Николай Викторович вздрагивает, пытаясь не уронить дремлющую голову, и просыпается там, в Александровском саду, на фоне неподвижно застывшей кремлевской стены. Теперь от нее веет холодом и неодобрением. Кажется, само солнце остывает на каменной его кладке, выстраиваясь в ровные полосы и исчезая.

Рядом с Николаем Викторовичем старушка. Она тоже смотрит на него неодобрительно. Под ней разложена газета на скамейке, чтобы не испачкать юбку. Можно даже увидеть краешек названия. На коленях другая газета – свежая.

– Ай-я-яй, – говорит старушка. – Такой импозантный мужчина, а на скамейке спит. У вас что, дома нет?

– Я в Кисловодске живу, – улыбаясь, ответил Николай Викторович.

– Где это?

– На Кавказе.

– Никогда не была, – неодобрительно говорит старушка. – Ну и как там, хорошо в Кисловодске?

– Очень, очень хорошо.

 

Елена Петровна стоит в накинутой на нее ткани. Портниха на коленях, подбирает, подкалывает, в губах у нее булавки, ей трудно разговаривать, но она как-то ухитряется отвечать.

– Так вы думаете, это не повторяет то, что мы с вами шили в прошлом месяце?

– Можете проверить по модному журналу, – говорит портниха. – Совершенно другой фасон. Мне прислали из Киева.

– Хорошо, хорошо. Но все-таки этот припуск мне что-то напоминает. Обойдемся без него.

– Это ваш любимый припуск, – говорит портниха. – Потом будете недовольны. Нет уж, я его оставлю. И Николаю Викторовичу понравится.

– Вы думаете, ему понравится? – возбудилась Елена Петровна.

– Еще бы! Он мужчина со вкусом. Я его вкус знаю. На себя посмотрите. Красавица!

Елена Петровна с нескрываемым удовольствием разглядывает себя в зеркале.

 

Николай Викторович идет дальше. Набережная, ялики на Москва–реке.

Спортсмены гребут ровно и надежно. Мускулистые руки, пятна пота на майках. Гребут не останавливаясь.

Стараясь не задеть гребцов, буксир идет себе мимо, отрывисто бася. Девушки, смеясь чему-то своему, идут навстречу Николаю Викторовичу, одобрительно на него поглядывая.

Он, действительно, как-то необычно красив на фоне этого безоблачного неба, идущий легко и беззаботно.

Стараясь не смущаться, он на всякий случай благожелательно раскланивается с ними. Девушки, оглядываясь, смеются.

 

Он идет, засматриваясь на витрины. Мебель карельской березы, красного дерева, тяжелые инкрустированные столики, багровые диваны.

Лицо его отражается в стекле и растворяется в великолепии увиденного. Ему достаточно видеть, он не заходит. Содержание магазинов ему знакомо, просто любуется.

В ювелирном задерживается дольше. Внимательно склоняется к прилавку, разглядывая украшения. Особенно долго любуется золотым дамским браслетом, выворачивающим собственную душу, чтобы ему понравиться.

– Вам показать? – спрашивает молоденькая продавщица и уже заносит пальчики под стекло, к браслету, но он останавливает ее:

– Не стоит, не утруждайте себя, спасибо. Что-то подобное у моей жены, кажется, есть.

Ему неловко. Девушка, желая его ободрить, говорит:

– Значит, у вашей жены хороший вкус.

– Да, у моей жены хороший вкус, – соглашается он благодарно. И уходит из магазина.

Золото, поблескивая под стеклом, постепенно погружается в темноту прилавка.

 

Николай Викторович вошел в подъезд огромного дома на улице Грановского, показал паспорт охраннику.

– Да, – сказал охранник, – у меня записано. Этаж вы знаете?

– Конечно, – заулыбался Николай Викторович. – Я ведь бывал у вас не раз. И в прошлом году тоже.

– Да, – сказал охранник, неодобрительно глядя на коробку, которую Николай Викторович продолжал прижимать к себе. В другой руке он держал букет цветов, со вкусом подобранный.

 

– Ты удивительный человек, Николай, – изумлялся в прихожей огромной ведомственной квартиры Кислицкий. – Ну зачем цветы, с какой стати, кому?

– Привычка, Иван Семенович, – ответил, все так же приятно улыбаясь, Николай Викторович. – Украсите ими вашу холостяцкую квартиру. Да разве это цветы, вот у нас в Кисловодске…

– У них в Кисловодске чего только нет! – смеялся Кислицкий, вступая в комнату, подталкивая в спину Николая Викторовича. – Даже маслины есть. А вот вылечить меня не смогли. Легкие никуда не годятся.

– Тут не Кисловодск виноват, Иван Семенович. – На диване под большим портретом вождя сидел старик. – Тут не Кисловодск виноват, а наша с тобой биография. Кисловодск, действительно, прекрасен. Здравствуйте, дорогой Николай Викторович. Как поживает бесценная наша красавица, Елена Петровна?

– Леночка шлет вам поклон, – сказал Николай Викторович. – И тебе тоже, – взглянул он в сторону хозяина дома.

– Да, Леночка, хозяйка, хозяйка. И какая выдумщица. Чего только не едал я у вас за столом! А у нас все казенное, ты уж прости, из распределителя, правда, государственного. Не забывают нас, стариков.

– А как мы всем надоели, – заметил старик. – Но что поделаешь? Куда от нас деться? Старая гвардия!

– Да, – сказал Николай Викторович и огляделся.

Квартира была большая и пустынная, такая большая, что, глядя в глубь нее, как бы терялись всякие надежды, и охватила душу Николая Викторовича тоска. Кто-то промелькнул в глубине квартиры и тут же исчез.

– Это мой Федор, – объяснил Кислицкий. – Никак не могут женскую прислугу мне найти, вот Федора поставили.

– Ну и что? – засмеялся старик. – Ординарец! Не следует забывать, что ничего другого у нас с тобой и не было.

– Ты когда возвращаешься? – спросил Кислицкий.

– Уже сегодня, ночным.

– Чего так? Мог отдохнуть у меня, все магазины, наверное, обегал, чтобы угодить Елене Петровне. Что это у тебя в коробке, покажи. Опять какой-нибудь раритет необыкновенный?

– Угадал, – сказал Николай Викторович. – Пара к той нашей лампе, что в кабинете. Ты, наверное, и не заметил.

– Заметишь, как же! У вас не квартира – музей, ее за месяц не оглядишь!

– Приезжай на месяц, – сказал Николай Викторович, – тебе Кисловодск пойдет на пользу.

– А–а! – отмахнулся Кислицкий.

 

Затем они сидели за столом и ужинали.

На столе было все, что можно только желать. И икра, и запотевшая водочка, и картошечка с укропом, даже холодец в судках, правда, тоже покупной, но был.

Федор, уже успевший принять на кухне, слегка перевозбужденный, насмешливо поглядывал на пирующих, прислоняясь к стене, в ожидании пожеланий, и Николаю Викторовичу было как-то неудобно под его взглядом, он все время оглядывался.

– Времени у меня было много – вот и написал, – сказал старик. – Вот старорежимное воспитание, к тому же меня ведь и музыке учили, у меня к этому явные наклонности были, в гражданскую все забыл, а вот в крепости очень пригодились. Что еще делать, когда тебе предстоит сидеть до глубокой старости? Только песни и сочинять.

– И слова ваши? – уважительно спросил Николай Викторович.

– Кто его знает! – засмеялся старик. – Сегодня во всех учебниках написано – слова народные! А если написано, значит, действительно, народные.

– “Замучен тяжелой неволей, ты славною смертью почил”, – откинувшись на стуле, пропел Кислицкий. – Ну-ка, Николай, давай, подхватывай!

– У меня слуха нет, – смущенно сказал Николай Викторович.

– “В борьбе за народное дело…” Он, Савва Ильич, даже на явочную квартиру не явился, когда мы вашу песню разучивать собрались, – засмеялся Кислицкий. – У него уже тогда слуха не было.

– Нет, это совсем другое, – сконфуженно сказал Николай Викторович. – Просто это пришлось на день рождения Леночки.

– Елены Петровны? – удивился Савва Ильич. – Вы и тогда были знакомы?

– С самой гимназии, – сказал Николай Викторович. – Я не мог не прийти.

 

– “В борьбе за народное дело ты голову честно сложил”, – продолжал петь старик, присаживаясь к роялю.

А потом они пели втроем; Николай Викторович неловко подпевал, и сквозь грозные слова революционной песни мерещился ему тот самый бал по случаю дня рождения Леночки и она, танцующая с другими, невольно выступившие на глазах юного Коленьки слезы оттого, что танцует не с ним. Она, казалось, забыла о его существовании, а потом подошла, потянула за руку, и они закружились.

Все смотрели на них зачарованно, слегка завидуя, а революционная песня гремела в комнате Кислицкого, тачанки неслись, матросы бросались в атаку, что-то выкрикивал комиссар, потрясая наганом, а они танцевали, и звуки революционной песни перекрывались вальсом гимназических времен.

– А война будет? – неожиданно спросил Николай Викторович, когда песня смолкла.

Старик и Кислицкий снисходительно переглянулись.

– Война обязательно будет, – сказал Савва Ильич. – Но вот, когда и с кем? Это знают одни вожди.

– Война будет, – помолчав, продолжил он. – Но совсем недолго. Мы победим быстро. Вы в Кисловодске даже ее и почувствовать не успеете.

– Он о своей мебели беспокоится, – засмеялся Кислицкий, – о своем антиквариате. У тебя ведь этого барахла много. Вот и сегодня коробочку притащил.

– Покажите, – сказал старик.

– Это к паре, – смутился Николай Викторович. – Леночка любит старинные вещи.

– А вот у меня все казенное, – сказал старик. – Правда, Федор? И ничего мне не надо, лишь бы стояла на земле наша советская власть.

– Да, – согласился Николай Викторович, и как-то зябко пожав плечами, снова посмотрел вглубь квартиры.

Там уже совсем никого не было. Федор убирал тарелки со стола, неодобрительно поглядывая на Николая Викторовича.

 

Потом Кислицкий, посадив старика в машину и помахав ему немного, пошел провожать Николая Викторовича.

Они шли по ночной Москве почти тем же маршрутом, которым прогуливался днем Николай Викторович.

– Удивительный старик, – сказал Кислицкий. – Настоящий боец, герой, и дело не в каторге и не в песне, не он, так другой написал бы что-нибудь подобное, время было такое, не в этом сила, сила в том, что он мужество в себе нашел по первой же просьбе партии признать, что Бухарин виноват и все дружки его виноваты, отречься от них сумел, хотя и знал, что они невинны. Ты не знаешь – какого это мужества требует – отказаться от друзей во имя великого дела.

– Не знаю, – сокрушенно сказал Николай Викторович.

– Ты не знаешь, ты ничего, кроме своей Леночки и антиквариата, не знаешь, с тебя станется еще и осудить старика, ты и не воевал никогда, как тебе доверили вождей лечить. Что ты понимаешь в государственных делах?

– Я ничего не понимаю, – забеспокоился Николай Викторович. – Спасибо тебе. Иван Семенович, ты бы домой возвращался, я сам дойду. Видишь, налегке?

– Нет, я тебя провожу, – сказал Кислицкий. – А если ты боишься, как я один домой возвращаться буду, не бойся, у меня провожатых достаточно.

И он ткнул кулаком в темноту, отчего Николаю Викторовичу стало совсем беспокойно, и беспокойство это не оставляло его всю дорогу, пока они шли по ночной Москве, и немного оставило только в купе международного вагона поезда “Москва – Кисловодск”, где он, наконец, поставил небольшой чемодан, бережно осмотрел коробку и, усевшись на свое место, с облегчением вздохнул.

 

КИСЛОВОДСК. 1942

Поезд подходит к Кисловодску так медленно, что у Елены Петровны на перроне заходится сердце, но это совсем другой поезд, не тот, на котором три года назад прибыл Николай Викторович из Москвы. В этот раз поезд привез эвакуированных блокадников из Ленинграда. Среди них труппа одного знаменитого театра.

– Как вы думаете, ничего, что без музыки? – спросило ответственное лицо у Елены Петровны и приподняло шляпу, приветствуя кого-то. – Блокадники все-таки, артисты…

– Ничего, – улыбаясь, ответила она.

Долго не открывают двери вагонов, долго жизнь не может пробраться ни туда, ни оттуда, потом лязгнуло, хлопнуло. Санитары пошли к вагонам, сопровождающие военные с ними.

Кто-то выходил сам, кто-то опершись на другого, артисты внесли носилки, на которых лежал горбоносый красавец с высохшим, изможденным лицом.

– Не узнать, – сказала санитарка. – Ведь это же…

– А все-таки узнали! – крикнул грузный человек с актерским лицом, придерживая носилки. – Витя, тебя узнали, ты слышишь меня, тебя узнали в городе Кисловодске, ты слышишь меня?

– Куда ему? – сказал немолодой фельдшер, проходя мимо и мельком взглянув на лежащего. – Он скоро уйдет.

Тут горбоносый красавец открыл глаза. Какое-то детское недоумение промелькнуло на его лице, и он спросил еле слышно:

– Куда это я уйду?

– Ура! – закричал грузный.

– Ура! – закричали актеры, сумевшие к тому времени выйти из вагона, и стали что-то наперебой говорить лежащему, торопясь за носилками.

– Несите их сюда, – сказала стоящая ближе всех к зданию вокзала Елена Петровна. – Николай Викторович просил, чтобы больных на машинах в четвертый корпус, а всех остальных немедленно к нему в кардиологию. Вот как вы все исхудали.

– Фея, – крикнул кучерявый, спортивного вида паренек и бросился к ее ногам, – позвольте вас любить, я свободен, не думайте, я всегда был свободен, я слишком молод и талантлив для семьи.

– А я как раз замужем, – сказала, улыбаясь, Елена Петровна. – И скоро вы увидите моего мужа. Он здесь самый главный.

– Умыли, – крикнул, проходя мимо, какой-то веселый актер. – Вставай, Петька, успеешь еще в ноги гукаться, в Шиллере нагукаешься!

– Простите, простите, но ручку поцеловать можно?

И молодой человек попытался прикоснуться к руке Елены Петровны, но она не дала руку, а сама покровительственно потрепала его за вихры.

– Вы – Елена Петровна? – спросил пожилой человек с мягким, немного женским лицом, не обращая никакого внимания на паренька. Тот мгновенно ретировался.

– Да. Как вы меня узнали?

– Я отдыхал в Кисловодске до войны. Муж ваш, может быть, меня вспомнит. Я руковожу этим несчастным театром. Вас же я видел только однажды в парке. Мне сказали: “Смотрите, эта красавица – жена главврача”.

– Да, я жена Николая Викторовича, он ждет вас в санатории, добро пожаловать.

 

Николай Викторович беседовал в кабинете с руководителем театра и дамой – завлитом, любуясь в широкое окно панорамой гор, окружающих Кисловодск, и одновременно давая гостям полюбоваться собой. Он был удовлетворен впечатлением, произведенным на людей, умеющих создавать всевозможные впечатления.

– Вот это бидермейер, – говорил он, указывая на стул с круглым сидением. – И шкаф из той же оперы. Бидермейер. Надо говорить так – бидегмайер! Вы по-немецки говорите? Говорить – то я говорю, а вот в стилях Леночка разбирается лучше. Это давно не модно – бидермейер. Мещанский стиль. Что делать? Зато красиво. Нам с Леночкой нравится.

– Но это же музейная вещь! – воскликнула возбужденно завлит, разглядывая секретер. – Михаил Михалыч, взгляните! Это вам из музея привезли?

– Да нет же! Ефим делал. Кучер.

– Кучер? – недоуменно переспросил режиссер.

– Фу, черт, он не кучер, на самом деле, – краснодеревщик, фамилия – Кучер. Из Пятигорска. Приезжал и делал. Маленький славный еврейский человек.

– Евреи такие рукастые! – продолжала изумляться завлит. – Кто бы мог подумать! Это же восторг!

– А вот этот столик тоже его работы. Из красного дерева. Ему только объясни. Сам он знает мало, но сделать может что угодно. Вам бутафоры не нужны?

– Нам все нужно, – сказал режиссер. – Половину декораций оставили в Ленинграде.

– Сделает! Он все сделает! Сам я гвоздя вбить не умею! Леночка ругается.

– До чего же у вас выразительное лицо, – сказал режиссер и обратился к завлиту: – Ты не находишь, Люба, что это лицо вельможи, русского барина? Тоцкого какого-нибудь из “Пиковой”? Роскошные черты! А манеры, манеры! Вам на сцену надо, дорогой мой. Хотите на сцену?

– Леночка не одобрит, – сказал Николай Викторович, – и потом я слегка грассировал в детстве, а сейчас во время волнения начинаю шепелявить.

– Спасибо вам за моих детей, – сказал главный, вставая.- За встречу. Ждем вас в театре.

– Да, да, они вполне здоровы, кардиограмма почти нормальная, измучены немного, но Кисловодск – счастливый город: фрукты, воздух. Придут в себя.

– Только, чур, нам с Еленой Петровной – лучшие места, – говорил Николай Викторович, выпуская гостей из кабинета.

 

Они шли по широкой санаторной террасе с видом на высокую парадную лестницу, ступенями спускающуюся в парк. Впереди вдохновенно – Николай Викторович. Ему нравилось быть хозяином. Он искал, чем бы еще поразить гостей. Из дверей выглядывали санитарки. Потом выскочил какой-то взбалмошный, наверное, актер в полосатой пижаме и показал вслед идущим язык. Его втащили назад.

– Николай Викторович, – сказала присоединившаяся к ним кастелянша, – может, шестнадцатую показать?

– Что? – сделал вид, будто не понял Николай Викторович. – Ах, эту! Ну и тщеславные люди со мной работают! Что ж, покажите, покажите.

И, выхватив из рук кастелянши связку ключей, сам открыл дверь шестнадцатого номера.

– Дался вам этот шестнадцатый, – говорил он, открывая. – В этом номере до войны каждый сезон Семен Михайлович Буденный жил. А вы говорите – бидермайер! Он это проклятое слово никак произнести не мог! Как только не произносил! Остроумнейший человек! Вот такой номерок.

– Большие люди у вас жили, – загрустил режиссер. – Вожди, командармы. Вы сегодняшних сводок с фронтов не слыхали?

– Гораздо лучше, – быстро сказал Николай Викторович. – А будет вообще хорошо, поверьте мне, не думайте ни о чем, приходите в себя, а после премьеры к нам на часок. Мы вам такие чудеса покажем!

 

Вниз по лестнице гости спускались в парк, оглядываясь на Николая Викторовича, махавшего им рукой, в окружении свиты, тоже подмахивающей, а потом, когда все исчезли – и свита из сиделок, и гости, – лицо Николая Викторовича как-то особенно озаботилось, и он, подняв голову, оглядел начинавшую темнеть вдалеке гряду гор с огромным вниманием, но даже его пристальнейшему взгляду осталась невидной на расстоянии нескольких километров цепочка скалолазов, движущаяся по горному хребту к вершине Эльбруса, как бы повторяя бесшумным своим движением волнистую линию кавказских гор.

 

Выходя из санаторского парка, уже одетый в плащ и шляпу, по-вечернему, Николай Викторович пропустил вперед себя двух засмущавшихся девушек-медсестер, отчего те еще больше смутились и, пригнувшись, проскользнули мимо него, попискивая что-то вроде: “Всего доброго, Николай Викторович! Привет Елене Петровне!”

– Передам, передам.

– А она завтра будет?

– Конечно, завтра ее дежурство. И вы не опаздывайте. Кавалеры не простят.

– Ну, вы скажете, Николай Викторович. Кавалеры? Актеры они, а не кавалеры.

– Понимаю, понимаю.

 

Николай Викторович подождал немного, пока девушки исчезнут, и пошел вслед за ними знакомым маршрутом. Шел он нарочно громко, поддевая гравий, чтобы не было скучно идти, огибая небольшие дома с крохотными перемигивающими огонечками в окнах. Город становился маленьким и удобным, как футляр от очков, если в него войти. На верандах уже сидели люди и негромко разговаривали, готовя себя ко сну. Кто-то по-грузински приветствовал Николая Викторовича, тот доброжелательно ответил тем же.

Кто-то отчаянно торопился в глубине двора починить к завтрашнему утру обувь, устроив сапог на железную колодку, зажатую между ног, но стоило ему взмахнуть молотком, как женский голос отчаянно кричал: “Посмей только, дети спят”. Но тот взмахивал и взмахивал молотком в нерешительности.

Дворник, прислонив метлу к ограде, сидел на парапете, отвернувшись.

Проходя мимо, Николай Викторович услышал, что дворник плачет. Он хотел остановиться и подойти, но тут же решил не мешать и пошел дальше.

– Прогуливаетесь? – спросил кто-то, и Николай Викторович узнал знакомого художника Сашу Бошняка, он возвращался откуда-то, держа мольберт под мышкой.

– Домой, – сказал Николай Викторович. – А вы и в темноте рисуете?

– Я не рисую, я думаю в темноте, – сказал Бошняк. – Вы слышали – наши Ростов сдали.

– Неужели?

– Да, да, совсем близко. Но волноваться не стоит. Кисловодск – заколдованное место. Кланяйтесь Елене Петровне.

– Обязательно.

Николай Викторович хотел еще о чем-то спросить уходящего художника, повернулся вслед, но окликнуть почему-то не решился и только махнул рукой.

 

Звезды светились у него над головой маленькими озабоченными комочками. В темной полосе сада, при свете свечи, два человека в очках доигрывали партию в шахматы. Ветра почти не было, и только когда Николай Викторович прошел близко-близко от играющих, пламя слегка шевельнулось, но они не обратили на это никакого внимания.

Под шахматным столиком спал огромный мохнатый пес Гришка. И как он туда уместился?

Николай Викторович прошел мимо темного здания курзала, и тут откуда-то сорвалась летучая мышь и пролетела так близко от его лица, будто кто-то махнул смычком, он отпрянул и тут же из пустой ротонды донесся вальс.

Он поднялся на ступеньки ротонды, заглянул и понял, что ошибся, просто там, где днем, еще до войны, играли военные курсанты, сидело несколько пар юношей и девушек и целовались.

Николай Викторович дирижерским жестом взмахнул рукой, и вальс, не успев начаться, прекратился.

Недалеко, по железной дороге, прошел, пятясь задом, маленький паровозик, и видны были силуэты машиниста и кочегара в свете тлеющих углей.

 

Горы виднелись вдалеке на фоне луны, и по ним все ближе и ближе к вершине, отбрасывая гигантские тени, двигалась цепочка невидимых глазу скалолазов.

– Сны золотые навевать… – негромко пропел Николай Викторович и поежился. Он достал из кармана старинный брегет, тот раскрылся, отыграв что-то музыкальное.

Девять часов.

– Пора, – сказал Николай Викторович и закрыл брегет. – Леночка заждалась.

 

Молочница, погромыхивая бидонами, разлила молоко в банки на крыльце и скрылась в саду, раскачиваясь всем грузным телом и задевая кусты.

В небе тоже что-то погромыхивало по-утреннему. Природа выглядела неприбранной и бестолковой.

Елена Петровна смотрела вслед молочнице, не открывая окна. Затем скрылась, и ровно через две минуты, напевая из “Демона” “К тебе я буду прилетать…”, из приоткрытой двери выглянул Николай Викторович, забрал банки, шуганул белого пушистого кота, невесть откуда выскочившего к крыльцу, и ушел в дом, напевая.

Кот послушал, послушал и, недовольно фыркнув, исчез.

Перелив сверкающую свежестью жидкость в синий кувшин, Николай Викторович пошел, держа его в руках, из кухни в столовую, мимо освещенных только светом утра больших шкафов, за стеклами которых стояли венецианские кубки, богемский хрусталь и та самая пара, которую так тщательно подбирал Николай Викторович в Москве у антиквара.

На стене висели фарфоровые тарелки с изображением грудастых молочниц и ветряных мельниц, а над огромным обеденным столом, покрытым скатертью в золотистых квадратах, висела огромная хрустальная люстра, не убитая пока электричеством, отсвечивая все тем же утренним светом.

Николай Викторович сел, налил молоко в стакан, испробовал. Лицо его выражало высшую степень удовольствия.

– Интересно, – сказала Леночка, спускаясь по лестнице, – когда это ты научился пить без меня?

– Развратили, – сказал Николай Викторович. – Не знаю, кто, но развратили. Полная гармония.

Запахнувшись в халат, она сделала это так, чтобы он увидел стройные ее ноги и заметил, что на ней то самое, любимое ими обоими белье.

– Леночка, не надо, – попросил Николай Викторович. – Мне на службу идти.

– А никто и не настаивает, – сказала она, усаживаясь в кресло, – я просто напомнила, что вы не один на свете, Николай Викторович.

Он отодвинул кресло от стола, наклонился и поцеловал ее через халат повыше колена.

– Хорошо, – сказала она. – Вы заслужили свой завтрак, дорогой мой.

Взяла печенье, надкусила и начала есть его, хрустя, запивая молоком.

Николай Викторович зачарованно следил за шевелением ее губ, прикасающихся к краю стакана, за изгибом шеи, которую она слегка поворачивала к нему, чтобы он мог разглядеть завитки волос.

– Леночка, – только и сумел сказать он тихо. – Леночка…

Она повернула к нему свое раскрасневшееся от волнения лицо.

– Что, Николай Викторович, что?

 

Люди не знали, как вести себя в театре, – все-таки шла война. Они стояли тесно, сбившись кучками, семьями, тихо переговаривались, и ничто не напоминало привычного оживления в театральном фойе в день премьеры, пока не вошла главная пара города – Николай Викторович и Елена Петровна – и не вернула жизни ее первоначальный смысл.

Они были так хороши, вдохновенны, что смущение будто прорвало, дыхание вернулось, и все бросились – кто навстречу им, кто друг к другу. И гардеробщица, глядя на них, заулыбалась:

– Бинокль изволите, Николай Викторович?

– Изволю!

И, в грациозном поклоне передав бинокль Елене Петровне, подхватил жену под локоть и буквально вознес вверх по лестнице.

Становилось ясно, что ни одно важное событие в Кисловодске не происходит без их присутствия. А тут такое событие – Театр!

– Ну-ка, ну-ка!

Николай Викторович взял две программки у администратора, одну для себя, другую для Елены Петровны, пристроился чуть позади нее, дождался, пока и она развернет свою, и они тут же, как завзятые театралы, углубились в изучение содержания.

Кто-то, осторожно приблизившись, позволил нарушить их занятие.

– Представляете, я смотрел эту пьесу до войны в Ленинграде, – сказал кто-то. – Именно в этом самом театре! Представляете? Только сейчас Фердинанда играет другой, какой-то Кудрецкий …

– Очень хороший актер, – сказал Николай Викторович, не отрываясь от чтения. – Мой пациент.

– Ну тогда, конечно! А так, я помню – впечатление хорошее…

Наверное, он хотел еще что-то сказать, но они, не дождавшись, уже двинулись к буфету.

 

Они вели себя так, будто ничего не происходило, от их высокомерия веяло теплом, как от печки. Они так хорошо смотрели друг на друга, что им хотелось подражать.

– Молодцы! – не выдержал, глядя на них, высокий старик в расшитой украинской сорочке без пиджака. – Как держаться! А ведь кому-кому, если придут немцы, главному врачу санатория, не поздоровится. С кем он только из партийного руководства не якшался.

– Они – добрые люди, – нерешительно сказала его жена.

– Сибарит несчастный, – тонко улыбаясь, сказал мордатый татарин. – Один его перстень сколько стоит! И как его за эти сокровища до сих пор в Сибирь не упекли?

– Человек со вкусом, – вздохнули рядом.

– Да, женка у него что надо! – завистливо хмыкнул кто-то.

– Немцы не придут, – сказал маленький зализанный человек. – Что им тут делать?

И все это, не отрывая глаз от царственной пары.

– Леночка, ты меня компрометируешь, – укоризненно говорил жене Николай Викторович, заметив, как та, доедая пирожное, пытается облизнуть пальцы.

– Подумаешь, – сказал Елена Петровна, но пальцы все-таки вытерла о поданную им салфетку.

Они не садились. Николай Викторович держал тарелку на весу, и все тут же пристроились рядом со своими спутницами, неуклюже манипулируя тарелками.

За ними двигались, их разглядывали. На ней было бордовое кашемировое платье благородного тона и прозрачный лиловый, небрежно брошенный на плечи шарф. На нем – темно-серый костюм в тонкую полоску и, в рифму к ее платью, темно-коричневый галстук с зажимом. Оба легки и прекрасны. Оба почти молчали, умея производить впечатление молчанием, и очень умело улыбались, как бы слегка подразнивая окружающих, дозируя степень внимания – кому покровительственно, кому равнодушно, но всегда с дистанцией.

Толпа кружилась вокруг, впадая в них, как в воронку.

Мужчины понимающе переглядывались, оценивая женскую прелесть Елены Петровны, женщины смущались под проницательным взглядом Николая Викторовича. Они ошибались – ни взгляды, ни прелести не принадлежали никому, кроме них самих, и не выходили за пределы явно очерченного ими круга.

– Как я выгляжу? – спрашивала одними только губами Елена Петровна, и он отвечал так же беззвучно:

– Как двадцать лет назад…

Она торжествующе улыбалась.

 

Только один раз, плывя по фойе, они остановились, привлеченные вниманием к кому-то выглянувшему из-за двери, ведущей в служебное помещение театра. Это был маленький, в шароварах и выпущенной поверх темной рубахе, человек.

– Спасибо, Николай Викторович, – сказал он. – Елена Петровна, смотрите сюда, это я, Ефим.

– Получилось, Ефим? – спросила она. – Тебя взяли? Мне Николай Викторович рассказывал.

– Я старался, – сказал Ефим. – Я вас не подведу – особенно в пятой картине, где они за столиком сидят…

Но Николай Викторович с женой уже двигались дальше, с удовольствием обсуждая случившееся.

 

– Хорошо, что с Ефимом получилось, – сказал он. – Посмотри-ка, у меня пока все получается.

– Да, – сказала она, – пока я с тобой, да.

Рядом с ними публика кажется разнородной и претенциозной. Видно, что они успели оказать на город влияние, но как-то дурно усвоенное. Женщины одеты по моде, может быть, даже шьют у одной и той же портнихи, но Елене Петровне та оказывает особое внимание, а мужчины приобретают свои костюмы не как Николай Викторович – в кремлевском распределителе, – а в пятигорском комиссионном магазине. Только публика рядом с ними производит тухлое впечатление, провинциально-южное. Они же кажутся столичными штучками, сосланными на время в Кисловодск.

 

Люди не сразу вплывают в зал, как бы освобождая для них место, чтобы они могли опередить и заполнить зал первыми. Они понимают это и не сопротивляются.

Занимают свои места в третьем ряду и только тут, перед тем как усесться, окидывают взглядом зал, весь сразу, и люди, облегченно вздыхая, начинают раскланиваться с ними, улыбаться, а кто-то, возможно даже весьма и весьма влиятельный в городе человек, кивая в сторону Елены Петровны, говорит со своего места: “Во!” и показывает Николаю Викторовичу большой палец.

Но Николай Викторович уже устроился к нему спиной, делая вид, что не заметил фамильярности.

 

Непонятно, нравится им спектакль или не нравится, хотя режиссер подглядывает за ними в щелку из-за кулис, и кто-то спрашивает его, пробегая: “Наши пришли?”

– Сидят, – отвечает режиссер.

– И как смотрят?

Режиссер неопределенно пожимает плечами.

 

Артисты стараются, спектакль набирает силу движения, Елена Петровна и Николай Викторович остаются ровно внимательны ко всему, время от времени аплодируя, и только однажды в пятой картине, там, где Вурм и президент усаживаются за столик, она поднимает бинокль, а потом передает его мужу.

Так они сидят рядом, как один человек – без страстей, без желаний, но так только кажется следящему за ними невнимательному залу, их дыхания почти сплелись, и в тот момент, когда Фердинанд, тот самый кудрявый, пытавшийся на вокзале поцеловать Елене Петровне руку, бросается перед Луизой на колени, страстно моля о любви, Елена Петровна бросает на мужа такой силы взгляд, какой свидетельствует о том, что и ее посетило желание. Незаметно для всех она жмет его руку. Он укоризненно покачивает головой, но доволен.

 

За полночь после спектакля в доме у Николая Викторовича и Елены Петровны вовсю горел свет. Хмель ударил в голову. Актеры о чем-то спорили, шумели. И режиссер музицировал в кабинете Николая Викторовича. Санитарка Надя, она же по совместительству домработница, меняла приборы. Николай Викторович лениво, как кот, прислушивался, поглаживая ручку любимого кресла.

Разглядывая фарфор на стене, молоденькая актриса спросила Елену Петровну:

– Это кузнецовский фарфор?

– Да.

– У нас дома его очень много. Маме дарили. Ее очень почитали в Ленинграде.

– И вы все оставили? – с ужасом спросила Елена Петровна.

– А куда деть? На продукты никто не меняет. Себе дороже. Да и мамы больше нет.

– Понимаю, понимаю, – не могла успокоиться Елена Петровна. – Но все же… Так взять и все оставить?

– Одно дело – просто жить, – говорил один из актеров, – другое – жить во время войны. Почему второе трудней? Ведь человечество привыкло жить в войнах.

– Когда не с тобой, когда не с тобой, – сказала актриса, – другое дело, если далеко. Но с твоей семьей, в твоем доме…

– Мы никогда ничего не воспринимаем ровно, мы – артисты, история для нас – миф, мы только и ждем драматургию, чтобы протащить ее на сцену, а в реальности ни в чем разобраться не можем. Неужели непонятно, что нас хотят уничтожить. Мы чем-то досадили миру.

– Да нет, просто сумасшедший, маньяк, не надо обобщений, дорвался и теперь хочет сотворить свою вселенную. Все завидуют Христу. Кажется, и ты можешь наделать кое-что в истории. А тут еще унижение прошлой войной целого народа.

– Мама умерла почти сразу, в первые месяцы блокады, – сказала девушка то ли себе, то ли Елене Петровне, – легко. Будто хотела скрыть свою смерть от меня.

Николай Викторович не вмешивался в разговор, поглаживая ручку кресла, поглядывая на жену.

– А я немцев не люблю – что хотите делайте со мной. И никогда не любила. И Шиллера играть ненавижу.

– При чем тут Шиллер? Он-то в чем виноват?

– А евреи? В чем тогда виноваты евреи?

– Товарищи, – сказала Елена Петровна, – сделайте доброе дело, почитайте стихи. Я сто лет не слышала стихов. И хотя квартира наша маловата, все сейчас, мне кажется, располагает. Забудьте войну, забудьте блокаду, здесь вы дома. Эти вещи сохранили дыхание истории. Они подлинные. Вот это текинский ковер, его делали древние мастера, это красная мебель, кстати, из Германии, кто ее строил сто лет назад, не помышлял ни о какой войне, это венецианское стекло, оно ничуть не виновато, что Муссолини – дурак.

– “У Лукоморья дуб зеленый…” – начал лукаво читать один из артистов в надежде, что его перебьют, но его не перебили, и по мере чтения ему пришлось перестраиваться, приспосабливая свою душу к пушкинскому стиху.

– Еще, – говорила Елена Петровна, – вы знаете Есенина? Я хочу Есенина. “Письмо к женщине”.

– “Вы помните, вы все, конечно, помните, – прочитал, появившись на пороге кабинета, режиссер, – как я стоял, приблизившись к стене”.

– Да, да, – сказала взволнованно Елена Петровна. – “Взволнованно ходили вы по комнате и что-то резкое в лицо бросали мне”.

– “Вы говорили, нам пора расстаться, что вас измучила моя шальная жизнь”.

– “Что вам пора за дело приниматься, а мой удел катиться дальше вниз”.

– “Но вы не знали…” – почти выкрикивая слова, задохнулась в стихе Елена Петровна, и Николай Викторович приподнялся в кресле. Ему почудилось, что это не Елена Петровна, а та самая Леночка Ксенофонтова читает двадцать три года назад, а он со своими одноклассниками, не в силах оторваться, следит, как далеко заведет их это чтение.

 

Тот самый вальс снова зазвучал, но в этот раз она танцевала не с ним, с другим мальчиком. Он смотрел, сдерживая слезы.

 

Но они дочитали, и ничего страшного не произошло.

– Может быть, мы утомили гостей просьбами? – начал Николай Викторович. – Стихи да стихи. Леночка, люди навыступались в театре, пусть поедят.

Но они уже пели ту самую, написанную Саввой Ильичем песню, сначала тихо и печально, а потом вразнос, так что мебель начала поскрипывать, кубки в шкафах звенеть, люстра дребезжать слегка.

 

Они пели, и горы шевелились вокруг Кисловодска, наползая друг на друга. Но это подымались не горы, а цепочка скалолазов продолжала лезть вверх, к самой вершине Эльбруса, пока не добралась, и один из них выхватил свернутое знамя у другого, развернул, и взвилось знамя со свастикой над Кавказом.

 

– А вот эти два бокала граненого стекла – последнее, что привез Николай Викторович два года назад из Москвы, – говорила Елена Петровна, показывая гостям на свет бокалы. – Они работы знаменитого француза Луи Комфорта Тиффани. Собственно, с них и начался модерн. Из этих бокалов мы не пьем, но вам можно. Попробуйте. Совсем другой вкус.

– Великолепно, – сказала завлит. – Потрясающая лекция. Восторг.

Все стояли притихшие.

– У нас своих детей нет, – сказала Елена Петровна. – И теперь это все… – обвела она рукой предметы, висящие на стенах, стоящие в шкафу, – наши дети.

Вероятно, чтобы не дать возникнуть печальному настроению, Николай Викторович поднял в воздух толстую книгу в сафьяновом переплете и объявил:

– А вот это, прошу обратить внимание, моя библия.

– Да? – насмешливо протянул кудрявый актер. – Три мушкетера? Ну и кто же ваш Бог? Д’Артаньян?

– О, нет, нет, Атос! Я слишком рано почувствовал себя взрослым, а Д’Артаньян – вечный мальчишка.

– Это, пожалуй, верно, – сказал режиссер. – Вы и красивы, как Атос. У вас благородная внешность.

– Правда, ведь правда? – возбудилась Елена Петровна. – Где вы сейчас найдете актера с такой внешностью?

– Николай Викторович – не актер, – сказал режиссер. – Я ошибся. В нем нет ничего актерского. Николай Викторович – не изменяющий себе человек.

– И Леночке! – засмеялся Николай Викторович. – Я вообще верный. Ведь я нашел, правда же? Какой смысл, если я нашел?

– А жаль, – сказала немолодая, но все еще красивая актриса и вздохнула.

Все сделали вид, что не заметили, только Елена Петровна взглянула недобро.

 

– Утомительные дни, – сказал Николай Викторович, укладываясь с Еленой Петровной на роскошное широкое ложе. – Никогда так не уставал. Тебе не кажется, Леночка, что война – утомительное дело? Скорее бы она кончилась.

– Она скоро кончится, – сказала Елена Петровна и погасила ночник. – Скоро.

 

Кто-то бешено стучал в окно. Николай Викторович вскочил, но тут же взглянул на жену – не разбудил ли?

Она лежала с открытыми глазами.

– Я давно не сплю, – сказала она. – Пойди – спроси, в чем дело?

– В чем дело? – спросил стучавшую в окно соседку Николай Викторович.

– Ой, Николай Викторович, – сказала она. – Тикайте! Немцы в Пятигорске. Петька приехал – говорит, все на мотоциклах и в шляпах с перьями.

– Какие перья? – неприязненно морщась, сказал Николай Викторович. – Вот видишь, уже неправда.

– Да Господь с ними, с перьями! Немцы, слышите, немцы?

Она побежала прочь из сада, а Николай Викторович вернулся к жене и сел на постель рядом.

– Ну? – спросила она. – Ты собираешься в санаторий или нет?

– Ты же слышала…

– Я спросила: ты идешь сегодня на работу?

– Да, да, конечно, – ничего не понимая, сказал Николай Викторович, сбросил на стул халат, подошел к шкафу и стал одеваться.

– Вот не знаю, что надеть, – начал он, но Елена Петровна перебила:

– Как обычно, – сказала она, – как обычно. Иди.

 

Когда Николай Викторович вышел за калитку, на улице никого не было, и только чуть позже пробежала собака, за которой гнался мальчик, швыряя в нее камни.

– Паразитка! – кричал он улепетывающей собаке. – Паразитка!

Сзади раздалось пыхтение автомобиля. Это был автомобиль секретаря горкома Тимошенко.

– Вас предупредили, Николай Викторович? Почему вы без вещей? Где Елена Петровна? У меня есть место на грузовике с архивными документами, только быстро, быстро!

– Елена Петровна спит, – сказал Николай Викторович. – Я не могу ее беспокоить.

– Что значит “спит”? Немцы! Вы слышали – немцы?

Николай Петрович стоял молча.

– Ну как знаете! Если сейчас не надумаете, будет поздно. Нам с вами задерживаться нельзя.

– А как же театр? – спросил Николай Викторович. – Кто предупредит театр?

– Выпутаются, – сказал Тимошенко. – А не выпутаются, им же хуже будет. Если увидите, скажите – пусть бросают все барахло и пешком на хутора. Там, может быть, увезут через перевал или откажут, черт знает этих местных, что у них на уме! Ну надумали?

– Мне надо в санаторий, – сказал Николай Викторович. – Я не могу сразу так… Ну немцы… Мало ли что… Меня персонал ждет.

– Что персонал? – заорал Тимошенко. – Персонал! Убьют вас, а не персонал! Вас, вас! Вы Буденного до войны принимали, до вас Берия приезжал, вы с Микояном ручкались! Ну и черт с вами!

Тимошенко грязно выругался и крикнул шоферу: “Поезжай!”

Они уехали, а Николай Викторович, зачем-то оглянувшись, стоял некоторое время в нерешительности, постарался взять себя в руки и пошел по песчаной дороге вверх к санаторию.

 

Когда он шел мимо театра, кучка актеров, невыспавшихся, жалких, с какими-то баулами, в которых лежали то ли личные, то ли театральные вещи, костюмами, переброшенными через плечо, с реквизитом, завернутым наспех в платки, стояла перед театром в ожидании режиссера, умчавшегося куда-то, вероятно, как-то разрешить, наладить ситуацию.

– Вот скажите своему Ефиму, – крикнул кудрявый, – что ему в первую очередь надо ехать, мы объясняем, а он заладил, все “мне надо в Пятигорск, отпустите меня в Пятигорск!”

– Николай Викторович, объясните этим людям, – бросился к нему Ефим, – мне надо в Пятигорск, у меня там инструмент!

– Какой инструмент? Мы думали, у него там семья.

– У меня там инструмент, я ничто без инструмента!

– Ефим живет один, – сказал Николай Викторович. – Ефим, в Пятигорск нельзя, туда пришли немцы.

– И что я буду есть? – спросил Ефим. – Если эти уезжают, если в Пятигорск нельзя?

– Да объясните ему, что его убьют! – закричала одна актриса. – Он должен немедленно ехать с нами.

Но не успел Николай Викторович объяснить, как режиссер уже бежал к нему из-за угла, заламывая руки.

– Николай Викторович, голубчик, у них нет машин, они хотят взять меня одного, эти люди ничего не понимают, они не понимают, что я не могу бросить своих людей, театр! Николай Викторович, голубчик, у вас есть санитарные машины, мы еще успеем, пойдем, пойдем!

Николай Викторович поморщился.

– Санитарные машины – не моя собственность, и потом они наверняка реквизированы.

– А вы? Как же вы?

– Мы еще немного поразмышляем с Еленой Петровной, – сказал Николай Викторович.

– О чем тут размышлять? Немцы в Пятигорске!

Но Николай Викторович только махнул рукой, пошел себе дальше.

– Голубчик! – кричал режиссер. – Ну помогите же, чем можете!

Но тот не оборачивался.

 

Не обращая внимания на сбежавшихся после его появления санитарок и врачей, Николай Викторович пошел коридором, позволяя им молча следовать за ним, закрыл дверь в кабинет и запер изнутри, не дав никому войти.

 

Усевшись в кресло работы Ефима Кучера, он некоторое время молча смотрел в сторону гор, на Эльбрус, на флаг со свастикой, развевающийся над вершиной Эльбруса.

Потом встал, подошел к холодильнику, достал из него несколько банок с икрой, несколько банок со сгущенкой, коробку конфет, бутылку вина, сложил все это в портфель и защелкнул его.

Откуда-то снизу доносилось какое-то утробное рычание. Будто город распирали газы или двинулась лавина с гор. Оно нарастало, нарастало, и Николаю Викторовичу незачем было выглядывать в окно, чтобы понять – в город въехали немцы.

Он отложил портфель, снял пиджак, взял с подоконника аппарат для измерения давления, закатал рукава рубашки и стал жать грушу, глядя на шкалу градусника.

Наверное, что-то его не удовлетворило. Он закрыл глаза, посидел так еще некоторое время, измерил снова. В этот раз сошлось, потому что он положил тот же самый аппарат в портфель, казавшийся бездонным, взял разбухший портфель под мышку и вышел в коридор, где его продолжали ожидать оторопевшие от ужаса сотрудники.

 

– Я сейчас, – сказал Николай Викторович и пошел вниз по лестнице, а затем через парк, на улицу.

Фырчанье становилось все ближе, и, когда он вышел, стало ясно, что его издают готовые двинуться мотоциклетки, на которых сидят солдаты в шляпах с перьями и приветливо улыбаются Николаю Викторовичу.

– Зер гут, – сказал Николай Викторович и неожиданно для себя спросил: – Как вы добрались?

– Вы говорите по-немецки? – спросил ближе стоящий и, когда Николай Викторович кивнул, крикнул по рядам: – Он говорит по-немецки! Все хорошо, все в порядке! А вы-то сами как?

– Хорошо, – сказал Николай Викторович, – Сто сорок на девяносто.

Вероятно, они поняли, что он хотел сказать, потому что все засмеялись и тронулись дальше, но так медленно, что Николай Викторович, идя рядом, успевал еще перекинуться с ними несколькими фразами.

 

Леночка так и не одевалась, когда он вернулся домой. Стояла в халате, прислонясь к кухонной стене, курила, чего не делала уже несколько лет. На Николая Викторовича она не взглянула, позы не изменила.

Он прошел в кухню, открыл портфель и начал выкладывать на стол коробки, медленно, одну за другой.

– Вот и хорошо, – сказала она.- На черный день. Видишь, какой портфель удобный.

– Он уже наступил, – сказал Николай Викторович и заплакал.

– Где? Ты жив? Жив. Я жива, мы вместе, какой такой день?

– Как же так, Леночка, что мы с тобой наделали? Очутились вот здесь, у немцев…

Она подошла к нему, обняла, потом отстранилась и вытерла слезы кружевом рукава.

– Пойдем, – сказала она и повела его за руку в глубь квартиры.

 

– Посмотри, – сказал она, – разве ты мог бы вот это все оставить? Этот сервиз ты привез из Польши, в мой день рождения, мы могли бы его выбросить, он ничем не ценен, но это первый наш сервиз. Вот эти тарелочки тебе подарил покойный доктор Голленбах, и это были первые настоящие наши тарелочки, дальше я достала каталоги, и ты научился разбираться в них сам. Эту мебель мы с таким сумасшедшим трудом вывозили из Венгрии, она была никому не нужной рухлядью тогда, мы превратили ее в чудо, нам начали тайно завидовать. Эти хрустальные бокалы-тюльпаны – моя гордость, я подарила их тебе в день примирения, помнишь? Когда мы поссорились первый и последний раз.

– Глупо поссорились, – сказал он.

– Глупо, – сказала она. – Ссориться всегда глупо. Тут вся наша жизнь. Мы никому не сделали плохого. Кто бы ни пришел сюда – немцы, итальянцы, румыны – наше спасение в одном – мы никому не делаем зла тем, что остаемся сами собой…

– Но это же, в сущности, барахло, – простонал он.

– Почему ты говоришь – барахло? Ведь в этом “барахле” годы нашей жизни! Наш фарфор, наши хрустальные бокалы, наши океанские раковины и ковер, ты сам говорил, что он пахнет весной, выткан из апрельских красок…

 

Она присела на ковер и потянула Николая Викторовича к себе. Так они лежали на ковре некоторое время, обнявшись.

– Вот такие мы! – сказала она. – Будем такими, какими прожили всю жизнь. Что же нам остается, как не любить то, что мы любим всю жизнь? Да, да, да. Вот мы такие, что же с нами делать – такие мы есть. Ужасные, холодные эгоисты и собственники, познавшие душу вещей…

– Умная моя, – сказал он.

– Да, я умная, – согласилась она. – Сколько раз ты мог погибнуть, а не погиб. Где твои друзья? Где твои коллеги? Я никогда не давала тебе подойти к этим людям на слишком близкое расстояние. Где – мы, где – они со всей своей мировой революцией. Вот и в партию ты не вступил.

– Мне не предлагали! – засмеялся он.

– А если бы и предлагали, я бы отговорила. Твоя партия – это я, пока ты со мной, тебе будет всегда везти, везунчик ты мой…

Люстра крутилась над ними в вальсе, и вся комната крутилась вместе с ними в тот самый день, когда в Кисловодск вошли немцы.

 

На другое утро в дверь постучали.

– Не открывай, – попросил он.

Но Елена Петровна открыла и обнаружила на крыльце банки с молоком.

– Это молоко, – сказала она. – Вот видишь, молочнице тоже нечего бояться.

Она сама пошла на кухню и перелила молоко в синий кувшин. Затем отнесла в комнаты, чтобы все устроить как обычно и разлила молоко по чашкам.

– Садись, – сказала она. – Чокнемся.

И в это время в дверь постучали так сильно, что Елена Петровна побледнела и поставила стакан на стол.

– Сам иди, – сказала она Николаю Викторовичу.

 

Пошатываясь, он ушел, а она сидела, прислушиваясь, как он открывает дверь, как в комнату вместе со свежестью сада врываются первые немецкие фразы, прозвучавшие на удивление деликатно и мягко для ее не привыкшего к ним слуха.

Так она сидела вечность, пока Николай Викторович благодарил немцев за что-то, потом долго что-то объяснял, провожая, и, наконец, вернулся с бумажкой в руке.

– Мне повестка из комендатуры, – сказал он.

 

На пути в комендатуру, проходя у курзала, он услышал знакомую музыку и удивился, что во всем мире звучит, наверное, одна и та же музыка. Он подошел близко к ротонде, чтобы посмотреть, кто так замечательно играет, его лицо как-то само собой растянулось в улыбке, когда он увидел, что среди играющих с флейтой в руке сидит тот же самый парень, что первым из въехавших в город немцев заговорил с Николаем Викторовичем. Парень доиграл свое и подмигнул Николаю Викторовичу как старому знакомому.

Николай Викторович смутился, ему захотелось немедленно уйти, чтобы не быть уличенным в знакомстве с музыкантом, но кто-то сзади приподнялся на цыпочках и сказал почти в самое ухо:

– Николай Викторович, вы тоже остались, как я рад, я Жегин, помните? Я вам пятый корпус строил, а потом вы мою маму там лечили, я Жегин, архитектор, как я рад, что у вас все нормально.

– Я не остался, – сказал Николай Викторович, отшатнувшись. – Вы говорите глупости. Я здесь всегда живу.

И пошел дальше, оставив строителя в полном недоумении.

 

Он шел, стараясь смотреть прямо перед собой, и трудно было понять – видел или не видел он машущего ему Ефима, идущего по противоположной стороне, вернее, не идущего, а подталкиваемого пинками сопровождающих его конвоиров. Вместе с Ефимом шла та самая женщина из театра, говорившая о ненависти к Шиллеру.

 

Все больше он старался смотреть не на людей, а на кусты, деревья, ему казалось, что он видит их впервые, на его лице проявилась какая-то безумная сосредоточенность на частностях, на малейших крохах мира, он не хотел смотреть вокруг. Он наклонился над чашечкой цветка, названия которого не знал, и подумал, что Леночка наверняка знает, но Елены Петровны рядом не было, а из чашечки близко-близко выползла пчела и посмотрела ему в глаза.

 

Впервые так близко видел он лицо пчелы, со всеми премудростями, но в то же время это было и лицо человека, с которого соскребли все человеческие черты, это было восторженно издевательское лицо, лишенное смысла, он хотел закричать и уже открыл было рот, но пчела отвела взгляд, сразу стала обыкновенным тяжелым, насытившимся его вниманием насекомым и, равнодушно расправив крылья, медленно, жужжа, полетела.

 

Он проследил за ее полетом, и пока она скрывалась за кустами жасмина, почувствовал, что ему стало нехорошо, посмотрел вокруг себя, сделал шаг и присел на самый краешек скамьи.

 

Когда он открыл глаза, над ним стоял немецкий офицер и осторожно тряс за плечо.

– Вам нехорошо? – спросил он по-немецки.

Николай Викторович попытался вскочить, но не смог и, оставаясь сидеть, сказал только: “Не беспокойтесь, господин офицер, я сам врач, я справлюсь”.

– Врач? – удивился офицер. – Какой же вы врач?

– Я не знаю, – сказал растерянно Николай Викторович. – Какой я врач? Я не знаю… Я сказал – врач? Я не помню. Во всяком случае, раньше все это принадлежало мне.

И он показал в сторону санатория.

– Ах, вы работали здесь главврачом? – еще больше удивился офицер. – Очень приятно, дорогой профессор. Вы знаете, у этого курорта есть огромная перспектива, мы, немцы, любим прогулки в горах, я думаю, после войны сюда начнут съезжаться лучшие люди Рейха, вы увидите!

– Кисловодск – чудесное место, – сказал Николай Викторович, вставая. – Здесь можно жить долго.

 

В бывшем здании ОГПУ, где расположилась военная комендатура, кабинет коменданта выглядел куда скромней кабинета Николая Викторовича. Казенная советская обстановка с большим столом и рядом стульев. Только портрет на стене другой.

– Да, обстановочка, – сказал комендант, проследив за взглядом Николая Викторовича. – Вы, я знаю, человек со вкусом. Так что простите.

– Что вы, что вы! – замахал руками Николай Викторович.

– Нет уж, простите. Я не собираюсь обустраиваться в вашем городе, – сказал комендант. – Хотя он мне и нравится. Если бы все города сдавались так быстро.

Николаю Викторовичу показалось, что комендант находится в какой-то нерешительности и разговаривает с ним, будто что-то недоговаривает. Он не отдавал приказов, а как бы обращался к разуму Николая Викторовича, к совместному размышлению. Николай Викторович притих, не зная, радоваться этому или огорчаться.

– Да, – сказал комендант, – ну и вопросики бывают. В мирное время нет таких вопросиков…

Николай Викторович ничего не ответил.

– Совершенно очевидно, – сказал комендант, – что вы человек мудрый. Вот вы остались, не боитесь сотрудничать. Все говорит, что вы проницательный человек. Откуда у вас такой хороший немецкий? В университете учили?

– Это бонна, – сказал Николай Викторович. – Как говорится, в далеком детстве…

– Очень дальновидно, – сказал после паузы комендант. – В дальнейшем мы дадим вам более значительную работу. А пока – возьмете два флигеля в вашем санатории, те, что в глубине парка, в отдалении, в них мы разместим советских военнопленных, раненых, разумеется. До особого распоряжения постарайтесь привести их в порядок. Это, в основном, солдаты, просто мобилизованные люди, комиссаров среди них нет, мы все проверили, понимаете?

– Да, – сказал Николай Викторович, ничего не понимая.

– В гестапо все просто, понимаете? – сказал комендант. – У них есть только одно решение вопроса. У генерала Листа – несколько. Он – рыцарь. И выбрал это… противоположное. Имеет право рыцарь на противоположное?

– Имеет, – сказал Николай Викторович и тут же испугался, что слишком много себе позволил.

– Имеет, – сказал комендант, – вот и вы так думаете. Ну что ж, посмотрим, посмотрим. Вы будете получать паек. Вы и ваша прелестная жена. Е-ле-на Пет-ров-на, так? – спросил он по складам по-русски.

– Она, – неожиданно ответил Николай Викторович.

– Вот. Мы будем вас кормить. Возьмете пять санитарок и двух врачей. Вам пять санитарок достаточно?

– Вполне, – сказал Николай Викторович.

– Мы еще не решили, что с этими ранеными делать, куда деть, – сказал комендант. – Пока мы будем их лечить, то есть не мы, а вы. Согласны?

– Конечно.

– Что ж, идите, – сказал комендант, глядя куда-то мимо. – Мы вам доверяем.

 

Когда Николай Викторович вышел из комендатуры, ему показалось, что диск солнца встал посреди неба, будто разрезал обстановку, изменив все к лучшему. Кисловодску вернули краски. Теперь он резвился пятнами цветников, фонтанов, рощиц в окружении гор, тоже сверкающих в отдалении. Резвился, как малое дитя. Таким Николай Викторович особенно любил город.

Ему захотелось вернуться к ротонде у курзала и дослушать музыку, но вначале следовало зайти на рынок, хотя, работал ли рынок в эти дни, он не знал.

 

Рынок работал. И что самое удивительное – торговали те же и тем же, в атмосфере рынка решительно ничего не изменилось. Фрукты, овощи, зелень, овечий сыр, брынза, творог, ослепительный молочный ряд.

– Молочка не требуется? – крикнула знакомая молочница. – Мое еще не все допили?

– Допили, допили, – сказал Николай Викторович. – Завтра приноси.

– Так я принесу! – крикнула она.

– Приноси. А где цветами торгуют, ты не знаешь?

– Та от там, справа, за ларьком с орехами. – От волнения она начала путать русские слова с украинскими. – Вы Елене Петровне?

– Ей.

– Так у ней вроде народження в лютне?

– В феврале, – сказал, улыбаясь, Николай Викторович. – А я сейчас хочу. Можно?

– Вот-то чоловик так чоловик, – громко заявила молочница, обращаясь к товаркам. – Вы только подумайте, у дружины народження в лютне, а он ей сейчас цветы покупает.

– Любит ее значит, – важно сказала старушка, сидя на мешке с картошкой.

– Еще как любит!

И, убедившись, что Николай Викторович уже отошел далеко, стала что-то захлебываясь рассказывать товаркам, да такое, что те от стыда только прыскали да прикрывались платками.

Николай Викторович уже был далеко.

 

Николай Викторович шел через площадь. У театра его внимание привлекла хорошо напечатанная афиша, цветная, на немецком языке. Он подошел ближе.

– Шиллер. “Коварство и любовь”, – прочел он, не веря своим глазам. – Знаменитая труппа ленинградских артистов даст два спектакля в честь своих немецких освободителей.

Николай Петрович постоял, постоял, потом в нерешительности обогнул театр, толкнул дверь служебного входа и вошел.

 

В коридоре перед сценой никого не было. Валялись неприбранные баулы с реквизитом, да части знакомого оформления были прислонены к стене. Среди них столик Ефима. Николай Викторович хотел пройти мимо, но потом вернулся, постоял перед ним и неожиданно провел по нему рукой.

– Браво, – сказал он.

 

Тут он услышал чей-то плач. Дверь в грим-уборную была открыта, и, осторожно постучав, Николай Викторович решил войти.

На диване, в углу, плакала та самая молоденькая актриса, что беседовала о судьбе кузнецовского фарфора с Еленой Петровной.

– Не успели, – сказала она Николаю Викторовичу, когда он подошел.

– Ну-ну, успокойтесь, – сказал Николай Викторович. – Это я вам.

И сунул ей букет.

– Ой, – сказала она, – спасибо.

И спрятала в букет плачущее лицо.

 

Николай Викторович зашел домой и крикнул с порога: “Леночка! Все в порядке! Я получил работу”.

Она вышла откуда-то из темноты квартиры и обняла его.

 

Так выплескивают гнев, а не воду: вместе с пеной под дом, грязную, ржавую от крови. А выплеснув одно ведро, хватают следующее – и туда же, под дом, на заднем дворе санатория, чтобы пена, лопаясь и стекая, обнажила основание самого дома, тоже ржавое и старое.

Затем женщины поднимались молча с пустыми ведрами по черной лестнице в прачечную, где их встречали в клубе вырвавшегося из двери пара такие же, как они, только полуголые, в трусах, лифчиках, с растоптанными ботинками на голых ногах.

 

Не сговариваясь, молча, они поднимали и ставили на плиты баки с водой, вываливая туда из корыт белье, и все это раскатывали в воде палкой, выворачивали, как душу.

В этом пару они были похожи на мифических существ, переходящих реку вброд, в тумане, и только обнаженное плечико, вывалившаяся из лифа грудь выдавали, что в прачечной не молотобойцы сражаются, а женщины стирают.

 

Шла великая стирка. Стирали, будто дорвались, только и ждали, когда им дадут право так стирать, они ворочали котлы, наполняя их водой, а потом подхватывали и ставили на раскаленные плиты, они бешено застирывали то, что еще можно было спасти, а остальное бросали к стене, в груду окровавленных бинтов, портянок, вонючего солдатского тряпья – всего, что удалось сорвать с красноармейцев.

 

Они сортировали белье, бросали ошметки в большие больничные мешки, иногда разрывая их, прихватив зубами, сохраняя годное.

Ни одна из них, хрупких, милых девушек, не заботилась в эти минуты о том, как выглядит. Они дорвались, они выполняли свое предназначение. И старания их напоминали старания в ночи, когда люди уже не в силах говорить, а любят молча и долго.

Так стирают белье не победителям, а побежденным, когда самих побежденных не видно, им пока нет места среди людей.

 

Те же гости, что и обычно. Только свет приглушенный, веселья общего не слышно. Актеры играют в покер. Режиссер пытается в кабинете разучить на рояле что-то бравурное. Николай Викторович учит произносить фразы из Шиллера по-немецки одну из актрис.

Завлит стоит у дверей кабинета, прислушиваясь. Елена Петровна разговаривает на кухне с молоденькой.

– Елена Петровна, дорогая, – говорит молоденькая, – возьмите, мне ни к чему. Эта вещь принадлежала еще моим родителям, а до них еще кому-то, сейчас об этом не принято говорить, но у нас какие-то очень аристократические предки. Она мне ни к чему, родители умерли. В вашем доме она приживется.

– Но это память.

– Не надо, пожалуйста, я и так помню, эта шкатулочка причиняет мне только боль, возьмите.

 

Елена Петровна взяла, приоткрыла шкатулочку. Павлины распустили хвосты, дамы и кавалеры смотрятся в зеркало.

– Это очень ценная вещь, – сказала Елена Петровна. – Я не могу ее взять. Другое дело, если вы захотите продать.

– Как я могу продать мамину вещь, вы сами подумайте. Я не сообразила зарыть ее туда, вместе с ней, мама ее очень любила, и вот довезла до Кисловодска. Она меня старит, видите, морщинки, а я не хочу стариться, я – актриса. Возьмите, пожалуйста.

– Нет! – сказала твердо Елена Петровна. – Не возьму. Мне будет неспокойно.

– Что же мне делать? – спросила молоденькая актриса.

– Помнить, – сказала Елена Петровна. – С вещами так не расстаются. А сейчас, девочка, мы с вами немножечко выпьем. Хорошо?

 

– Вот вы меня уже больше часа пытаете, а я ничего запомнить не могу, – сказала немолодая, но все еще красивая актриса.

– Почему? – спросил Николай Петрович.

– Потому что хочу вас поцеловать.

– Пожалуйста, целуйте, – сказал Николай Викторович и подставил щеку.

– Нет, не так, – и прикоснулась пальцем к его губам.

– Зачем? – растерянно спросил он. – Разве вы никого не любите?

– Вас.

– Но я люблю Елену Петровну.

– Ах, Елену Петровну? – засмеялась актриса. – Ну, конечно же, Елену Петровну, как же я забыла – Елену Петровну, и она может сейчас войти.

– Пожалуйста, продолжим, – попросил он.

– Конечно, продолжим, – согласилась она. – До чего же я подлая баба! Все-таки в чужом доме!

И она заплакала.

– Что случилось? – спросила, входя, Елена Петровна.

– Ничего, это я по роли, – ответила актриса.

– К столу, к столу.

 

– Только не надо паюсной, – капризно сказала завлит, садясь к столу. – Зачем паюсная, оставьте себе.

– Ешьте на здоровье, – сказала Елена Петровна. – У нас все есть.

– Немцы просят поставить приличную оперетку, – сказал режиссер, выходя из кабинета к столу. – Вы не знаете приличной? Вот из Пятигорска клавиры привезли, там была приличная оперетка.

– Очень, – сказала Елена Петровна. – Гловацкая, Дембская, Высоцкий, мы с Николаем Викторовичем все премьеры смотрели.

– И все они смылись, – сказал кудрявый актер. – А нам за них отдуваться!

– Ну-ну, – сказал Николай Викторович, – все не так уж плохо, немцы тоже зрители.

– Вадим Петрович в комендатуру ходил, доказывал, что Татьяна Васильевна не еврейка, а фамилия у нее по отчиму.

– Поверили?

– Поверили, комендант счастлив был, он в Таньку влюблен.

– В конце концов какая разница, – сказал бритый. – Будем считать, что мы на гастролях.

– Это ты на гастролях! – рассвирепел кудрявый. – А я у себя дома, понял?

– Не надо, – сказал Николай Викторович. – Никто не мешает заниматься своим делом, правильно? Мы не делаем ничего плохого, кроме того, что делали раньше. – И взглянул на жену.

– А как там ваши красноармейцы? – спросил режиссер.

– Прекрасно. Флиртуют с сестрами.

– И никто бежать не пытался? – спросил кудрявый.

– Зачем? Продуктов достаточно, чистое белье, лечим, как можем, я создал им все условия.

– Зачтется, – сказал режиссер, – когда-нибудь это вам зачтется. Вы их в обиду не давайте.

– А никто и не собирается их обижать, – сказал Николай Викторович. – Жаль, конечно, что когда-нибудь их отправят в лагерь. Но я никого не тороплюсь выписывать…

– Хорошо, хорошо, – сказал режиссер.

Дальше ели долго молча. Ни о чем ни говорили. Слышно было, как едят.

Вдруг сразу встали из-за стола.

– Как до войны, – сказал режиссер. – Спасибо вам, дорогая.

 

– Знаешь, мне только что объяснились в любви, – весело сказал Николай Викторович, входя в спальню.

– Я догадалась, – сказала она.

– Но я отказал. Я сказал, что люблю тебя.

– А она маленькая! А она не догадывалась! – рассердилась Елена Петровна.

– Леночка, что ты, успокойся!

– Впрочем, мне их жалко, – сказал она, ложась в постель. – Ну и влипли же они.

– Листа сменяют, – сказал он, – теперь у них новый командующий – Гальдер.

– Тебе какая разница!

– Не скажи. Лист был рыцарь.

– О чем ты говоришь?! – презрительно спросила она.

– Это не я говорю, это мне сказали.

Оба помолчали.

– Впрочем, я тоже кое-кому нравлюсь, – вернулась она к прежней теме.

– Знаю. Режиссеру.

– И ему. Ревнуешь?

– Нет, на здоровье.

– В чем ты хочешь, чтобы я пошла?

– К Гальдеру? В шелковом красном.

– Глупости – в красном, – говорит она. – Что мне, нечего надеть?

– Ну я не знаю, – растерялся он. – В бостоновом…

– Ты забыл мой гардероб, ты забыл мой гардероб? Какое сегодня было платье на твоей любимой Инне Николаевне, не забыл?

– Леночка!

– Прости, прости. Я ужасно, просто ужасно ревную тебя ко всем.

 

Когда они вошли в огромный дурно декорированный ресторанный зал, все дурные предчувствия разом навалились на Николая Викторовича. Он сделал усилие, чтобы не упасть.

– Что с тобой? – спросила Елена Петровна. – Здесь очень мило.

После ее слов он с трудом, но все же разглядел офицеров, стоящих вполоборота к тому месту, где должен был находится командующий, среди них – военного коменданта, покусывающего ногти в приступе очередного размышления, Татьяну Васильевну, его пассию, ту самую актрису, что носила не свою фамилию, самого командующего, беседующего с пожилым коренастым господином с добродушным лицом в черной полковничьей форме.

 

Увидев их, полковник что-то шепнул командующему, и они оба, повернувшись, начали рассматривать Николая Викторовича и Елену Петровну с головы до ног. Рассматривали довольно долго, потом командующий милостиво кивнул.

И тогда все уловили направление его взгляда и закивали в их сторону.

– Кто этот черный? – спросил Николай Викторович подошедшую Татьяну Васильевну.

– Кто-то жутко важный, из Берлина, его боятся. Вы слышали – нас завтра переводят в Ростов.

– Кого нас? – испугался Николай Викторович. – Всех?

Она рассмеялась.

– Нет-нет, только театр, мы им зачем-то нужны в Ростове. В субботу играем Шиллера в последний раз. Мой ужасно расстроен.

И не успел Николай Викторович прийти в себя после полученного известия, как комендант уже приближался к ним, стараясь не задерживаться взглядом ни на ком, кроме Татьяны Васильевны.

Немного поразмышляв, он поцеловал Елене Петровне руку и стал рядом.

– Простите, господин комендант, кто этот черный? – спросил Николай Викторович, но комендант сделал вид, что не услышал.

 

– Господа, – сказал один из офицеров в микрофон. – Прошу внимания! Вы знаете, что генерал Лист отозван из армии в Берлин, где фюрер принял его отставку. Новым командующим девятнадцатой армией назначен генерал Гальдер. Нет смысла перечислять заслуги генерала, он известен на всех фронтах. Фюрер не ошибается.

Тут офицер закричал: “Хайль, Гитлер”. Все, кроме Николая Викторовича и Елены Петровны, подхватили, а комендант с насмешкой, как показалось Николаю Викторовичу, взглянул на него.

 

Теперь заговорил сам командующий.

– Я уже имел честь видеть многих из вас на вокзале, – сказал он. С другими я рад встретиться здесь. Скажу одно – генерал Лист был хороший, честный солдат, но фюреру виднее. Он всегда ставит перед вермахтом новые задачи. Что это за задачи, я объясню вам очень скоро. А пока танцуйте, господа, этот город располагает к веселью.

 

Сразу же заиграл оркестр, официанты бросились разносить на подносах бокалы, лавируя между танцующими; комендант и Татьяна Васильевна уже танцевали, а Николай Викторович, как пригвожденный, смотрел в сторону черного полковника. Тот беседовал с командующим, и Николаю Викторовичу показалось, что обсуждают они его, именно его.

– Что это они на нас смотрят? – спросил он тихо.

– Завидуют тебе, – сказала Леночка. – Коля, не стой, как олух. Пригласи танцевать, иначе меня уведут.

 

И в ту же минуту, увидев, что к ним уже направляются несколько бравых офицеров, Николай Викторович подхватил жену и вступил в музыку как в воду. Тут только он понял, что танцуют они тот самый вальс, который вспомнился бы ему даже в предсмертном бреду. Только звучал этот вальс с каким-то изъяном, будто в каком-то такте требовалось присесть. Николай Викторович готов был это сделать, но его подхватывала и вела за собой Елена Петровна.

– Ой! – сказал Николай Викторович и попытался вести в этом танце, как подобает мужчине. Но у него ничего не получалось – сквозь вальс видел он лицо разглядывающего его черного полковника с доброжелательной улыбкой, лица офицеров, лицо самого командующего, какую-то тачанку с пулеметом, матросов, кричавших “ура”, Савву, поющего под собственный аккомпанемент, и, наконец, себя, маленького гимназиста, расталкивающего толпу навстречу Леночке, бегущей к нему с распростертыми объятиями.

– Я устала, – сказала она. – Не забывай обо мне. Я устала тебя тащить.

 

Николай Петрович стряхнул с себя дурное видение, с приятной улыбкой обвел зал, потом глянул в ее умоляющие глаза и повел так, как умел вести только он один.

Офицеры притихли, те, кто танцевал, придержали своих дам и посторонились, командующий машинально отбивал перчатками такт о другую руку, полковник расплылся в полном доброжелательстве и даже, как показалось Николаю Викторовичу, поощрительно махнул ему рукой, отчего Николай Викторович завертелся уже совершенно, как юла, и с трудом, на последнем аккорде, нашел в себе силы остановиться, встав на колено перед Еленой Петровной.

– Прекрасно! – сказал командующий, – Кисловодск – прекрасно, – и, повернувшись к полковнику, добавил:

– Возможно, вы и правы, он справится.

 

Никогда еще никто в санатории не видел Николая Викторовича в таком состоянии.

Санитарки, врачи старались не смотреть на него, не в силах видеть эту ужасную, искаженную гневом и оттого ставшую почти уродливой физиономию.

Он носился по ординаторской, опрокидывая стулья, ударяясь о шкафы, загоняя себя в тупик, из которого нет возврата, а он, видимо, и не собирался оттуда возвращаться, воспаляя себя все больше.

– Не трогайте яды, я же сказал – не трогать яды, я же просил без партизанщины, мы и так, как на вулкане – лечим своих! Их же могут в любую минуту увести в лагерь. Достаточно просочиться, чем мы тут занимаемся. Лекарства на учете. Вы пользуетесь моим либерализмом. Всю жизнь пользовались моим либерализмом. Я для вас такой бесхребетный добрячок! Вы считаете меня бесхребетным добрячком! Я не буду для вас бесхребетным добрячком! Я двадцать лет главврач в этом санатории! Если что-то изменилось, виновата война, а не я. Я вам сохранил жизнь, понимаете, вам не в чем меня обвинить! Что вы смотрите? Я знаю – сестры ведут шашни с военнопленными, те разложились вконец, сидят на подоконниках, играют в карты. И это вместо того, чтобы воевать!

Николай Петрович уже не понимал, что говорит.

– Устроили здесь санаторий, к чертовой матери! Не прикасайтесь к лекарствам, которые вас не касаются! Они нужны только для операций. Вы – врач, старый прекрасный врач, Леонид Максимович, неужели вы не знаете, что надо было делать с котом? Котов надо не усыплять, а топить в детстве, чтобы они не состарились!

– Он так страдал, – сказал тот, кого звали Леонид Максимович. – Если бы вы знали, как он страдал. Я, конечно, виноват. Он жил у меня пятнадцать лет… Я знаю, вы не любите котов, Николай Викторович, у вас в доме стерильно чисто, а я не могу один…

Он встал и пошел к выходу.

Николай Викторович хотел еще что-то сказать ему вслед, но ни слов, ни сил не хватило.

– Идите к больным, – сказал он. – С глаз моих!

Когда они ушли, он подошел к окну, глядя на распростертый внизу Кисловодск, и начал читать Шиллера по-немецки.

 

Шел последний спектакль. Николай Викторович сидел рядом с женой все в том же третьем ряду. Но их окружали уже новые люди, не придающие слишком большого значения их приходу, и если все-таки время от времени обращали внимание, то только потому, что красивый седой человек в третьем ряду особенно внимательно прислушивался к монологам леди Мильфорд, следя за произнесенным текстом по книжечке, листая страницу за страницей, боясь пропустить хоть одну фразу, произнесенную на немецком языке. Зал, состоящий в основном из офицеров, реагировал на немецкий текст восторженными аплодисментами, и Николай Викторович вздыхал облегченно, одобрительно кивая исполнительнице, будто та могла его видеть.

 

Шла уже пятая картина, там, где Вурм сидит с президентом за столом работы Ефима Кучера, и все складывалось благополучно, немецкие фразы звучали складно и эффектно, как вдруг Елена Петровна почувствовала, что с мужем происходит что-то неладное. Она посмотрела на него и увидела, что Николай Викторович плачет.

– Коля, – шепнула она, – Коля, – и постаралась взять его руку в свою, но он, как подслеповатый, потерявший очки, спрятал голову в шиллеровский текст.

 

В это время, как раз на третьей картине, в зал осторожно, стараясь не мешать, вошел полковник в черном мундире и стал смотреть с интересом не на сцену, а в ряды, разыскивая кого-то. Найдя, он успокоился, и, не переставая следить за Николаем Викторовичем, уселся в последнем ряду. Вероятно, Николай Викторович почувствовал его внимание, потому что беспокойно заерзал в кресле и оглянулся.

 

Николай Викторович так быстро шел по коридору, что больные с трудом успевали исчезнуть в палатах, один даже, замешкавшись, попался под ноги и что-то смущенно залепетал.

– Да не бойтесь вы меня так, – сказал Николай Викторович. – Нашли, кого бояться.

В такое время он редко появлялся в санатории и потому застал всех врасплох.

 

Он идет по террасе в направлении кабинета и неожиданно видит внизу пожилого человека в черном мундире. Тот прогуливается в парке, с любопытством разглядывая цветы, деревья. Вот он склоняется над цветком, что-то приковало его внимание, и Николай Викторович догадывается – что. Он никуда не спешит, ведет себя как идеальный отдыхающий, очень несуетливо.

 

Николай Викторович с террасы так же спокойно следит за его передвижениями.

– Николай Викторович, – слышит он голос медсестры за собой, – к вам ихний полковник приехали. Они вас в парке дожидаются.

– Я вижу, – говорит Николай Викторович. – Почему у тебя голос дрожит? Возвращайся, наведи порядок, попроси, чтобы вели себя прилично.

– Ой, Николай Викторович, – только и сказала она.

– Иди, – сказал Николай Викторович, а сам начал спускаться в парк, в то время как персонал следил за ним из-за окон.

 

Они видят, как полковник, заметив Николая Викторовича, направляется к нему и жмет руку. Дальше они гуляют в парке вдвоем и о чем-то долго разговаривают. Собственно, говорит один полковник, Николай Викторович молчит, но даже, если бы и отвечал, содержание речи услышать нельзя; только потому, как потянуло ветром с гор, как заволновались кусты, деревья, можно догадаться, что тема разговора важна и значительна. Иногда они исчезают в глубине парка, и начинает казаться, что этой встречи и вовсе не было, потом возникают, и волнение возвращается. Они-то садятся на скамейки, то встают и начинают снова ходить, иногда останавливаются во время разговора, что-то разъясняя друг другу.

 

– Ведь у вас все хорошо, – с любопытством поглядывая на Николая Викторовича, говорит полковник. – Ведь у вас лично все хорошо?

– Спасибо, – говорит Николай Викторович.

– Мы говорим так, будто знаем друг друга сто лет, – говорит полковник. – Вы очень сообразительный человек. Вы в этом госпитале, кажется, давно?

– Да, двадцать лет.

– Многое повидали? Сюда ведь разные люди ездили? Вероятно, и Джугашвили приезжал?

– Нет, я с ним не знаком, – говорит Николай Викторович.

– Ну, значит, другие шишки. И со всеми у вас были хорошие отношения?

Николай Викторович промолчал.

– Приятно быть главным врачом в правительственном санатории, – сказал полковник. – Я вас понимаю. Завязываются связи, знакомства. Лестно. Вы – человек очень красивый. Я думаю, что и жена у вас красавица. Красавица?

– Вы же знаете, – сказал Николай Викторович.

– Красавица. Вам ведь кроме нее никого не надо, правда? Ничего не важно?

– Откуда вы знаете?

– Я вижу. Моя профессия – видеть. Вы, наверное, обеспеченный человек?

– Да, вполне.

– Коллекционируете? – спросил немец.

– Что?

– Я спрашиваю – красивые вещи любите? Вот у вас перстень какой. Сам я ничего кроме людей не коллекционирую, но чужие страсти уважаю. Особенно, если со вкусом. Ведь вы со вкусом?

– Да, у жены – прекрасный вкус, – говорит Николай Викторович.

– Я рад за вас, – сказал полковник.

Николай Викторович и не заметил, как во время прогулки они вышли из парка на улицу.

– Садитесь в машину, – сказал полковник. – Я довезу вас домой.

 

Сидя в машине, Николай Викторович, продолжая слушать полковника, стал всматриваться в город так пристально, будто видел за окном не Кисловодск, привычный, праздный, а что-то глубоко его поразившее, способное дать ответ, возможно, на самый важный вопрос его жизни. Но Кисловодск молчал.

 

– Значит, так, – говорит полковник, – давайте суммируем все, о чем мы с вами договорились. Утром за вами заедут на машине. Всех сотрудников госпиталя надо на короткое время удалить, потом вы сами исполните медицинскую часть этого дела. Сами. Потом в крытых фургонах их отвезут наши люди, сотрудникам вы объясните, что в специальный госпиталь, расположенный за городом. Естественно, вы понимаете, что обо всем этом надо молчать, что, кстати, в ваших интересах.

– Яды я из госпиталя унес, – сказал Николай Викторович.

– А-а, эта история с котом. Шустрые у вас сотрудники. Мои коллеги очень веселились. Что ж, раз унесли, придется вернуть обратно.

– Я здесь живу, – сказал Николай Викторович. – Остановите, пожалуйста.

Возникла неловкая пауза. Полковник с добродушной усмешкой поглядывал на него.

– Нет, я не зайду, – сказал он, улыбаясь. – Как у вас говорится, незваный гость хуже татарина. У вас и без меня – непростой вечер.

Они пожали друг другу руки. Машина уехала. Николай Викторович остался один.

 

Они сидели в столовой. Она в кресле, спиной к нему, он на диване, разглядывая сзади ее любимые плечи, шею, волосы, собранные в пучок.

Потом она повернулась.

– Прости меня, что я так долго тебя мучила, – сказала она. – Мне хотелось все сохранить, и тебя, и это.

Она попыталась показать, что это у нее не хватило сил.

– Я понимаю, – сказал он.

– Что мне делать, если я люблю вас одинаково! Мы почти так же хороши, как они, но только почти, всегда только почти.

– Да, – согласился он.

– Значит, невозможно? – неожиданно спросила она. – Ты уверен, что не справишься с этим?

– Леночка!

– Даже ради меня?

Он смотрел на нее умоляюще.

– Даже… – сказал он.

– А я-то думала, что мы проведем этот вечер в театре, – сказала она.

– Театра больше нет.

– Как нет?

– Их увезли в Ростов.

– А я забыла! – закричала она, вскакивая и танцуя по комнате. – Вот дура! Я так соскучилась по оперетке!

– Они даже не начали ее ставить, – сказал он.

– Репетировали, репетировали – ты не знаешь, и мы обязательно посмотрим ее сегодня!

– Ты-то тут причем?

– Я причем, я очень даже причем, – сказала она, на минуту становясь серьезной. – Тебе остаться нельзя. Значит, и я тоже.

– Тай-ям-тай-ям-тайям-па-пап-па-па, – запела она из “Летучей мыши”. – Как жаль, что мы не можем забрать их всех с собой, правда, – сказала она.

– Да, – сказал он.

– Думаешь, они согласились бы пойти с нами?

– Конечно, – сказал он.

– Я сейчас соберу на стол, – сказал она, – а ты приведи себя в порядок. Я не могу видеть тебя усталым.

И пока его не было, она стала ходить по комнате, извлекая из шкафов венецианские кубки, графины, хрустальные бокалы-тюльпаны, снимала тарелки со стола и так быстро расставила все это на столе, что показалось, будто волшебство спустилось в комнату и сотворило чудо. Стол сверкал пустыми предметами чистой красоты, не заполненными напитками и едой.

– Нальем же бокалы, наполним их разом, – пропела она, подняв один из кубков. – Нет, не так, – сказала она. – Почему у меня нет голоса?

– Есть, – сказал он, уже вернувшись в комнату, – у тебя прекрасный голос.

– Хвала коту! – сказала она неожиданно. – Смешно. Откуда же голосу взяться! Присоединяйся, – сказала она, усаживаясь во главу стола. – Случай может больше и не подвернуться. Надо попрощаться.

 

Она поцеловала кубок и вернула его на стол, потом взяла другой, третий, она прикасалась к ним губами, и он стал делать то же самое, повторяя каждое ее движение.

– Ты думаешь, я дура, да? – спросила она.

– Я так не думаю.

– А я женщина и прощаюсь так с детьми. Ты посмотри, какая красота!

И, когда она зажгла люстру, он увидел огни стола и оценил затеянный ею праздник.

– И все это сделали люди, – сказала она. – Жаль, что нельзя поблагодарить каждого из них.

– Мы для них, – сказала она, – отныне и навеки – мы для них, а не наоборот.

 

Она пошла в кабинет и вернулась с патефоном, завела.

– Потанцуем, – предложила она и, когда Николай Викторович бросился к ней, остановила: – Не со мной, дурачок!

Она подошла к шкафу, сняла одно из самых красивых своих платьев и царственным жестом бросила ему.

– В этом платье мы были в Большом театре, – сказала она. – Я в нем очень нравилась тебе.

– Ты мне во всем нравилась.

Но она прервала его:

– Ну тогда танцуй с ними со всеми, танцуй, если действительно любишь меня!

Она сняла один из его костюмов и подняла в воздух, и они оба начали двигаться с предметами в руках, рядом друг с другом. Оттанцевав, она бросала вещи на стол, диван, кресла, он вслед за ней, и вскоре вся комната заполнилась вещами необыкновенной красоты, ожидающей своего часа.

– Ну что же, – сказала она, – ну что же, хвала коту!

И упала на ковер. Он присел рядом с ней и начал гладить ее голову, плечи.

– Красиво? – спрашивала она, пряча в ковер лицо. – Правда, красиво?

Как вдруг резко потянула его к себе.

– А теперь, – сказала она, приблизив его лицо к своему, – а теперь, – повторила она, – тащи свою отраву и трави меня, как бешеную собаку, и сам травись.

 

Комната еще пожила некоторое время и погасла.

За окном стояла необыкновенно глубокая ночь, и в ночи этой зажглась только одна звезда, и что-то темное замерцало на крыльце в свете звезды.

Звезда приблизилась, и стало видно, что у дверей лежит маленькая шкатулочка, и, кто ее положил туда, непонятно.

Потом чьи-то невидимые руки открыли шкатулочку, и стали видны распустившие перья павлины и кавалеры, склонившиеся в поклоне перед своими дамами.

 

 

В Кисловодске

послесловие

Все началось с Янковского. Только он должен был играть главного героя. Янковский мне отказал. Я боялся отказа и встретился с ним не сразу. Мне все наивно хотелось, чтобы кто-то из самых близких людей посоветовал не отказываться. Но в творчестве самых близких не бывает. Решения мы принимаем сами.

Он сидел передо мной в гримуборной Ленкома. Голый, в одних трусах, ждал, когда ему принесут костюм Петра Великого, и разговаривал со мной.

Если смотреть на него, серьезно слушающего, то видно, как он потускнел и состарился, но стоит ему повернуться к зеркалу и улыбнуться самому себе, улыбка возвращала все обаяние неотразимости.

Очень интересной была эта улыбка. Собственно, в ней одной заключался секрет магии. Она была лучащейся, она раздвигала лицо и освещала глаза.

В моем детстве такую улыбку приписывали Ленину, которого, кстати, в одном из спектаклей он и играл – не по причине ли, что надо было спасать роль улыбкой?

Она могла оправдать все, любой самый нехороший человек под ее прикрытием становился не безнадежен.

Мы оба сидели в гримуборной и любовались его улыбкой. Потом он потускнел. И чем больше я говорил о фильме, тем больше он тускнел, отвлекаясь, то ли готовился к предстоящему спектаклю, то ли пытался разгадать, чем мой монолог лучше других монологов, произнесенных перед ним другими режиссерами, успевших прийти в эту гримуборную раньше.

Я нервничал. Слишком долго ждал встречи. Мне никак не удавалось его увлечь. Согласись он сниматься, все было бы решено. Хуже фильм, лучше, какая разница? Янковский!

Он был слишком отдельный. Он оставлял все на потом, на потом, а я сидел и думал, что сыграть, конечно, может только он один.

Потому что прекрасен и потому – что породист. А что это такое, аналогов теперь нет – Янковский!

– Да и под Янковского деньги охотно дадут, – сказал продюсер. – Он – гарантия.

Наверное, это правда, им в кино виднее.

Это уже потом, когда в течение трех месяцев я не мог добиться ответа, оказалось, он не знал, как, не обидев, отказать мне, я уже мысленно называл его хамом, обыкновенной кинозвездой, поведение – плебейским, и улыбка та, в зеркале, меркла в моей памяти.

Надо было освободиться от него, и, перечитав рассказ, сопоставив цифры, я убедил себя, что молчание его неслучайно, не годится он на роль Николая Викторовича, слишком стар, целых десять лет разницы, играть такую любовь ему уже поздно.

Но все это из-за длительности паузы и в преддверии отказа. Заставить себя встретиться еще раз я не мог.

“Как же раньше не догадался? – думал я. – Янковскому шестьдесят три, Николаю Викторовичу пятьдесят два, как же я раньше этого не заметил, упрямец, Янковского ему подавай. Если он что и может играть теперь, то не вечную очарованность своей женой, а глухое разочарование в жизни”.

Вот как мы быстро судим, когда нам очень нужно и не дается. Бесконечными смыслами был полон каждый ракурс его лица, каждый поворот, специалисты говорили – кинематографическое лицо, а если еще такой великий оператор, как мой! Представляете!

Правда, Янковский при том единственном разговоре спросил:

– Вы его фильмы давно видели? Я у него недавно снимался. Рука уже не та, подустал. Да и снимает больше с сыном. Сейчас много хороших операторов, вы гляньте.

И назвал мне несколько фамилий.

Но я сразу вспылил: лучшего оператора мне не надо, никого не буду смотреть.

Олег Иванович замкнулся еще больше.

Я говорил правду – не будь Карюка, снимать не стал бы.

Он выбрал меня еще двадцать пять лет назад, совсем при случайной встрече, когда по просьбе Лены Камбуровой я согласился принять участие в монтаже документального фильма о ней, по дружбе согласился, а снимал фильм он, самый лучший на свете оператор Гена Карюк.

И доверие между нами, профессиональное, человеческое, возникло как бы ни на чем – что мои неловкие два-три совета! – но осталось на всю жизнь.

– Ты – кинематографист, – говорил он мне, – поверь моему опыту, прирожденный кинематографист.

Ему лучше знать. Он был, конечно, человек не злой, но сразу при встрече становилось понятно, что умеет не только увлекаться, но и разочаровываться по-черному тоже, и тогда, наверное, беспощаден.

Я согласился бы, чтобы он на время фильма стал моими глазами, а я был полезен ему кое-какими соображениями.

Что еще может быть между режиссером и оператором, как не полное доверие? Откуда иначе возникнет искусство?

Как в “Долгих проводах” Киры Муратовой. Кто сделал этот фильм великим – его камера, ее сердце, талант Шарко? Не узнать.

Ясно одно: последнюю точку в этом споре, если такой вообще возможен, ставит камера. Она будет двигаться в поисках правды, в трудно улавливаемых пределах какой-то этической формы картины, и никогда у Карюка линии этой правды не перейдет. Фальшь ей не дается.

Нет, бывает, конечно, когда не нравится или надоело, режиссер голову заморочил, Янковскому, вероятно, просто не повезло.

Он встретился с Карюком, когда тот снимал выспренний, слишком красивый фильм, в котором не было места правде.

Как бы там ни было, и кто бы из них не оказался прав, неизвестно: Янковский со своей лучащейся улыбкой недавно умер, и наш фильм с Карюком по-видимому тоже. В Кисловодск я приехал не один, а с художником, им предложенным.

– У-у-у, Валька, – говорил Карюк. – Наш человек.

И был прав. Художник, как и я, родился в Одессе, есть о чем поговорить, профессионал он был очень известный, сценарий ему понравился, Карюк вручал меня в надежные руки.

Мы ехали в Кисловодск на выбор натуры, хотя ничего не было решено.

Продюсеру нужно было, чтобы я не угасал совсем, медленно тлел. Или он изменил своим принципам ничего не начинать без денег, мое безумное желание хоть немного приблизиться к этому фильму охватило и его?

Бедный малый, я ввел его в траты.

Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Нам дали с собой очаровательную женщину, исполнительного продюсера, способную скрасить нашу жизнь и заодно сообщить генеральному – серьезные ли мы люди.

Я говорю о себе, все остальные, приглашенные мной работать, были в мире кино своими.

Так что все начиналось правильно, по-настоящему – с экспедиции, и единственной странностью этого начала был мой поход в медпункт аэропорта еще в Москве, где мне сделали обезболивающий укол непонятно от чего. Кажется, что-то начинало происходить с почками.

Боль утихла, и мы улетели. У меня была с собой еще целая коробка с обезболивающим, шприцы, и, чтобы не выглядеть смешно, я тайно посвятил художника в свои проблемы.

– А Говорухина как схватило на “Месте встречи”, – сказал он по-одесски, – неделями не появлялся, некоторые сцены Володя Высоцкий сам снимал, я вам покажу!

И мне сразу показалось, что при всем уважении к Говорухину я знаю, какие сцены снял Высоцкий.

– Володя хотел “Зеленый фургон” снимать, – сказал художник. – Ух как хотел! И одесская студия была склонна. Только категорически отказывался режиссерский сценарий писать. Ничего я им писать не буду, говорил, сниму сразу!

Но кино надо знать, там за каждым кадриком следят, редактура саму идею зарубила. Видели бы вы, как он страдал! “Почему они мне не доверяют?”

Ему предлагали – давай за тебя напишем, он ни в какую – сразу и только сразу. А знаете, я думаю, снял бы, доверие ему в группе всегда было полное, а если он еще знал, чего хочет… Но что вы хотите – кино!

Этот рассказ о Высоцком расстроил меня немного. Я все представлял, что в “Зеленом фургоне” он сам мог бы сыграть Красавчика, конокрада и футболиста, в прошлом ученика той же гимназии, что и герой повести Козачинского, ныне следователя губчека, идущего по следу этого самого Красавчика, не подозревая, что тот, случайно встреченный, рядом. Вот они идут вместе по Одессе, вспоминают гимназию и консервную банку пинают ногами друг от друга, друг к другу, как мяч, перебрасывая, обводя, громыхая, с ударом влет! И пыль из-под ног, все вокруг матерятся, а они, увлеченные встречей, идут дальше.

– Нет, – сказал Валентин, – вряд ли. Знаете, какое у него в то время лицо было? Экран бы выдал все. Это не театр.

“Да, это не театр, – с некоторым высокомерием подумал я, – но что же это все-таки такое?”

О Кисловодске я ничего не знал. Хотя у тех, кто читал сценарий, складывалось совсем другое впечатление. Я их не разочаровывал – пусть верят, что я там был и представляю все достаточно точно. Мало того, втайне я подозревал, что и Гроссман в Кисловодск не приезжал. Слишком в рассказе мало деталей, почти нет подробностей, условный фон, на котором разворачивается вся история.

Важнее была для него бесконечная любовь героев, в которую они спрятались и там, в темноте любви, пытались выжить, не замечая происходящего.

– Любовь не спасает от сострадания, – сказал я кому-то, прочитав рассказ, и тут же увидел недоумение в глазах собеседника: разве это не одно и то же? Любовь? Сострадание?

Не одно и то же. Это требовалось и выяснить, и показать. Любовь не спасает от сострадания.

Василию Гроссману это было важно, несомненно, важно, хотя он, как и полагается советскому писателю-патриоту, обвинял героев прежде всего в отсутствии патриотизма, и только потом – в излишней любви друг к другу. Но зато какую он устроил им гибель, какую гибель! Не будь этой сцены, никакого сценария писать бы не стал, промахнул бы рассказ – и все, у Гроссмана есть получше.

Я не знал тогда, что это последний рассказ Гроссмана. Он не в силах был писать его от руки, набивал одним пальцем на пишущей машинке.

Все-таки нет ничего смешнее, чем уверенность человека, что его судьба в его руках, с жизнью можно договориться.

Люди пред тем, как покончить с собой, танцуют, танцуют с антикварными вещами в своей квартире, шепчутся с ними, целуют их, прощаются.

Это очень взрослые люди, детей у них нет, и все, что держало их в этой жизни, кроме любви друг к другу, – вот эти самые дорогие вещи, заполнившие всю квартиру, – от стеклянных шкафов с бокалами, старинными вазами, сервизами, фаянсовыми тарелочками, шкатулками до гардероба с носильными вещами – парижскими платьями, кофточками, рубахами, плащами, габардиновыми макинтошами, велюровыми шляпами.

Для Гроссмана, ничего не имеющего, – это все синоним обывательщины, для меня, сегодня живущего, – одиночества, бездетности. Это моя главная и очень важная поправка к рассказу, поправка к стилю “бидермейер”.

Часть любви друг к другу, переполнявшей Николая Викторовича и Елену Петровну, Леночку Ксенофонтову, вечно возлюбленную, была перенесена на них, эти предметы столь необходимы для фильма, где каждый должен был занять свое место на экране, равное человеку, и смотреть на происходящее как равный, с высоты потолка, если это венецианского стекла люстра, снизу из-под ног со стороны широко раскинувшегося текинского ковра.

Они, мои герои, жили где-то в глубине домашнего музея, были его хранителями, что придавало смысл и значение их обывательской жизни.

– Как бы я хотел, чтобы мои картины, когда я умру, не оказались в музее. Это слишком просто, пришел, спасаясь от дождя или от скуки, купил билет, прошелся по залам, как посторонний, – признавался мне один антиквар, человек возраста почтенного, военный ветеринар и собиратель редких картин, предметов, факсимильных изданий, связанных с Пушкиным и Грибоедовым. – Я хочу, чтобы слух о моей коллекции, а она далась мне кровью, передавался как тайна и достигал ушей только самых знающих, самых посвященных. Они должны приехать со всего мира сюда, ко мне, в эту темную квартиру, чтобы взглянуть на мои стены. Пусть хоть усилие сделают, если любят искусство!

Думаю, наследникам его завещание было безразлично, они просто хотели хорошо жить.

Да и сама их любовь, Н.В. и Е.П., будем называть их так, не была ли вещью антикварной в этом грубо обходящемся не только с предметами, но и с людьми времени?

При чем тут кино, все поддается кино, кроме неправдоподобия. А кто в цепи вполне допустимых, реальных событий рассказа Василия Гроссмана мог предугадать такой финал – прощание с предметами и только потом смерть? Кто в это мог поверить?

В это поверил я, и оставалось проследить, что привело к такому финалу, если он не насмешка, а он не насмешка, что в поведении героев?

Конечно же, это немножко театр, а куда я без театра, и труппа в фильме появилась, чтобы мне легче было жить в окружении кинематографа. Хотя и это не вся правда. Беспокоила меня давно судьба радловской труппы, застрявшей у немцев в Кисловодске. Знал я одного артиста, еще в детстве в Одессе, самого талантливого, как мне казалось, но обойденного почестями. Он как бы прятался в панцире таланта, изредка из него высовываясь. Странный был человек, звали его Евгений Котов. И жена у него была красавица, и публика выделяла. Но что-то было в нем робкое, будто живет он под наблюдением, бьет себя по рукам и повторяет: не выскакивай, Женечка, не выскакивай.

Евгений Котов. Он был один из тех, кто остался с Радловым у немцев в Пятигорске и просидел после этого в наших лагерях десять лет.

Звание он все-таки пред самой смертью получил, но так и не разрешил себе никогда, ни в одной роли полностью раскрыться. Эта сдержанность, возможно, и создавала тайну индивидуальности, но мне она причиняла боль. На сцене должны играть только счастливые люди. Или нет, пусть сцена сделает всех талантливых людей счастливыми.

Так я узнал судьбу радловской труппы, через Котова, и ввел ее в свой сценарий. В конце концов герои жить не могли без театра, чем радловский театр хуже?

Можно сколько угодно говорить о любви, но если нет женщины, способной вызвать такую любовь и не на одни год, а на всю жизнь, – и Леди Макбет вспоминается, все Гонерильи, все Реганы, каждая, кто не отказал себе в любви, презрев все остальное.

Женщина дарит, но она же и отбирает – не свободу, нет, не всегда свободу, а тебя у тебя самого.

Ты должен стать ею, ты становишься ею, и сходство, столь часто замечаемое у долго проживших вместе людей не случайно. Это чудо перерождения, перехода одного в другого, это ужас и красота такой взаимозаменяемости.

Так можно держать фильм. С первого кадра Н.В. идет по Москве к ней, только к ней, видит только ее. Она же, находясь в Кисловодске, мысленно шла навстречу ему и только ему. Она поднимается по лестнице, идущей к санаторию, в горы, мимо фонтанов на каждой террасе, люди встают со скамеек, приветствуя, обращаясь, но она, оставаясь любезной, устремлена к нему, только к нему, не задерживаясь, оставляя их с повисшими в воздухе фразами, договоренными за кадром, когда она уже на следующей террасе.

И это так нормально для нее, летящей мимо фонтанов, так вдохновенно, что люди не обижаются. Мимо, мимо – к нему!

Все остальное они тоже видят по касательной, косвенным взглядом, все остальное мелькает, как вехи на пути поезда “Москва – Кисловодск” – люди, пейзажи, разговоры.

И возникла неразборчивая, сначала отдельными, повторяющимися фразами, потом все более ясная тема, которую он все время напевает про себя за кадром с самого начала фильма.

Она все образуется и образуется во что-то красивое, пышное, очень известное и вполне знакомое.

Но образуется так медленно и постепенно в таком томлении мужского сердца, что только в конце, когда в последней сцене она проявится и обретет оркестровое звучание, мы узнаем очень популярную, очень романтическую тему из “Баядеры”.

Потому что оперетта – это не пошлость, это состояние души, и какой еще финал возможен, если любимый герой Николая Викторовича – Атос, если они всю жизнь обожали пятигорскую оперетту, жили в достатке, очень удачливо и больше всего в жизни любили самих себя и свою коллекцию. Если бы не этот вальс Н.В. и Е.П., как его снимать, сколько же было до меня снято вальсов!

Они коллекционировали жизнь. Все ее праздности, маленькие удачи, все свои ночи, всю прелесть маленьких любовных игр между ними, все дни, в которые оставались любимцами фортуны. Николая Викторовича не звали в партию, не призывали на фронт – ни в Отечественную, ни в гражданскую войну, назначали главным врачом санатория, не тревожили, никто, даже пришедшие в Кисловодск немцы. Вот такое везение. Н.В. и Е.П. так поверили в удачу своей любви, что даже не заметили, как мир изменился, не успели понять в свои пятьдесят лет, что повзрослели.

Что делает все-таки удача с людьми! Какое она все-таки горе, когда сплошная.

Таким я прочитал этот рассказ, увидел этот фильм.

Что же было причиной такой их удачи? Может быть, город? Он создан был, чтобы одурачивать – больных, что выздоравливают, фашистов, что победят, красноармейцев, что спасутся.

Это был коллекционный город.

– Расскажите, как было на самом деле, – прокричали мы абсолютно глухому экскурсоводу с торжественным лицом, лацканы пиджака сплошь украшены орденскими колодками.

Его никак не удавалось уговорить вести лекцию сидя.

– Василия Гроссмана я читал, – набирая голосом высоту, начал он. – Это все художественная правда. Настоящая правда в том, что немцы, действительно, не сумели уничтожить красноармейцев, не успевших эвакуироваться. Мужественные врачи, медсестры и санитарки сделали все, чтобы скрыть их по квартирам, ни на минуту не прекращая лечение. Более или менее здоровых уводили в горы к партизанам, переправляли через линию фронта.

– Чудеса! – говорили мы. – Какие-то в большинстве уцелевшие красноармейцы! Что-то такое Гроссман, разумеется, слышал, но есть ли хоть какое разумное объяснение такой непредусмотрительности немцев, такой несвойственной им халатности?

– Были, – ответил он. – Не торопитесь. Главврач одного из крупных госпиталей, где находились красноармейцы, вывесил на здании флаг международного Красного Креста, сделанный из простыни персоналом по приказу Верховного Главнокомандующего.

– Не было никакого приказа. Сталин, как утверждают, поверить не мог, что Кавказ сдастся почти без боя, за два часа. Он был уверен, что раненым ничего не грозит. И потом – он отказался от услуг Красного Креста.

– Этому главврачу, – стараясь не обращать на нас внимания, продолжал старик, – приписывают немецкую национальность, обрусевший немец. Он убедил немцев, что в госпитале среди красноармейцев вспыхнула эпидемия брюшного тифа, он ради самих же немцев не имеет права снять карантин. Вот под этим предлогом и удалось многих красноармейцев переправить через горы.

– Вы в это верите?

– Я верю в героизм советских людей. Я долго живу, мне восемьдесят два года. И потом вы спрашиваете – я отвечаю.

– Да, да, но это слишком отдаленно напоминает события в рассказе Гроссмана, и не было ли чего-то подобного на самом деле?

– Все возмущены, – сказал старик и сел на стул рядом с нами. – И я, и другие местные. Это какая-то оперетка!

– Да, да, конечно же, оперетка! – заволновался я.

– Ничего подобного в нашем городе произойти не могло. Это бесстыдство. Я, конечно же, не утверждаю, что знаю, чем занимаются врачи, когда приходят домой. Но наши – весьма уважаемые люди, и деньги у них не ворованные. До войны многие врачи, конечно, были хорошо обеспечены, но не до такой степени, как у Гроссмана! Все возмущены. Вы не могли найти ничего другого о Кисловодске?

– Это будет фильм о любви, – сказал я.

– Вы не могли найти ничего другого о любви? Менее компрометирующего? Зачем устраивать из войны оперетку? Кому это надо?!

Он остался нами очень недоволен. Мы вышли в город. Наша спутница задумчиво сказала:

– Полезная встреча. Видимо, наш рассказ не до конца правдоподобен. А это плохо.

Художник возмущался, спорил – при чем тут рассказ, когда мы работаем над его версией, а она очень правдоподобна.

– Да, сценарий хороший, – согласилась девушка.

Настроение было испорчено. Вымысел столкнулся с действительностью. Я понимал, что творится в голове нашей сопровождающей: какой бы вышел замечательный детектив из этой истории, используй мы услышанное.

Она едва не произнесла фатальное: “Вот видите, жизнь богаче выдумки”, – но вовремя спохватилась.

Мы торопились, у нас оставалось всего два дня на поиски, чтобы оставить Вас. Гроссману хоть какой-то шанс в глазах старика.

Становилось понятным, почему никогда Кисловодск не был местом действия советских фильмов. В него не верилось, он был неубедителен, он был прихотью отдыхающих и смертельно больных, умеющих отдыхать красиво. Он был бредом архитектуры – архитекторов, желающих отмежеваться от этих гор, от племен, населяющих эти горы, и все же создавших какой-то вольный, своеобразный, очень прихотливый кавказский аул, самый богатый из аулов, с домами, похожими на кремовые торты, с домами, полными орнаментальных излишеств до приторности и все-таки не выходящими за рамки вкуса, вкуса диких существ, получивших где-то в Европе высшее архитектурное образование!

Здесь блаженствовала природа, стояли кремовые особняки, плыл запах роз, отдыхали генсеки и председатели КГБ. Здесь все имели возможность красиво умереть, не только Николай Викторович и Елена Петровна, и если что-то и было по-настоящему скрыто, то это давшие всему смысл и название – Кислые воды.

Их можно было пить в галерее из маленьких стаканчиков, смаковать, морщась, мысленно видя себя излечившимся. Это был не город, а полноценный роман, чей главный мотив все диктовал, всему способствовал, но был глубоко спрятан.

Итак, мои герои видели только друг друга, что же делать с остальными? Камера должна была снимать их, на миг застревая и тут же оставляя за кадром, позволяя произнести первую часть фразы четко, об остальном заставляя догадываться.

Вот эта стихия невнимания к остальным постепенно, чем хуже станет героям, исчезнет и сменится взглядом сочувствия или просто внимания.

Это сделает не текст, а камера, окружающие станут для них проявляться, они догадаются, что не одни на свете, почти перед самой своей смертью.

Это умеет кино, не объясняя, одним только взглядом камеры вызвать в тебе что-то дополнительно тревожное или успокоить.

Не существует движения жизни, есть движение камеры, она не фиксирует, а создает жизнь.

Вот вошли в город немцы, они въехали на мотоциклах в тирольских шляпах с перьями, любимая Гитлером дивизия “Эдельвейс”.

Вот она поравнялась с больничным парком, из которого вышел Николай Викторович. Вот они расположились ровными рядами через всю дорогу, ах, какую покатую, еще не убитую временем мостовую нашел я перед парком, она лоснилась на солнце, расспрашивают его о чем-то, и он отвечает им, почти вполоборота, будто показывая дорогу, при этом ничем не выказывая отношения, но и не глазея. Он начинает двигаться от парка почти одновременно с ними. Идет и едут одновременно медленно под мерный рокот сдерживаемых мотоциклов.

А вот, немного раньше по фильму он из окна больницы вглядывается в горы, где должны быть идущие к Эльбрусу, чтобы водрузить фашистский флаг на вершину те же немцы. И мы сначала видим их на общем плане, почти повторяющем очертания гор.

Потом, через какое-то время фильма в другом кадре крупнее, с тенями, отбрасываемыми в сторону гор.

В поисках объекта я сам залез на крышу санатория в долине роз и ослеп. Я был выше гор, это правда, но у меня не было крыльев и возможности лететь. Весь мой страх перед высотой слился в один сноп лучей, в одну точку, пригвоздившую меня к чердачной трубе. Я ни о чем не думал, просто не понимал, кто дал мне право смотреть на это великолепие. И как это будет снимать Карюк?

Потом еще через какое-то время, очень крупно сами тела альпинистов, фрагменты этих тел, движение поворота, а потом уже то, что видят все, – сам флаг, флаг со свастикой на Эльбрусе.

Художник все время говорил мне, как надо строить павильоны, где будет их квартира, коридоры санатория, в котором они служат, а я искал только реальные прибежища, если таковые можно было найти в этих пряничных сказочных домах.

– Этого быть не может, – говорил Валентин. – Вы ничего не снимете, негде будет расположить камеру, построить интерьер, все случайно и тесно.

Но я видел, знал, что найду. Если не их самих, то квартиру, в которой они решились умереть. Вот только этот вальс…

Я был очень близок, чтобы найти, я уже знал, с какой стороны парка она находилась, забегая во все больницы, поликлиники, где можно было сделать обезболивающий укол, через прихотливые больничные дворики я вскакивал в такие крутые, узкие переулки, уже зная, что буду снимать героя либо на высоких склонах над парком ищущим тропу, чтобы спуститься вниз и сразу, о чудо кинематографа, оказывающимся на этих самых уютных улочках, чтоб потом по большой пустынной дороге, в окружении холмов и озер идти и идти.

– Представляете, каково здесь будет летом! – восклицал я, но Валентин резонно замечал:

– Летом все, что вам нравится, вся эта изодранность природы, незащищенность, вся эта линька, когда куски висят, будет спрятана зеленью, сплошь однообразной. Действие нужно переносить в такое время, как сейчас, в весну.

И я соглашался. Потому что снимать кино – прежде всего значит повелевать стихиями, и это было единственным, чего мне не хватало всю жизнь, и может быть именно этого ждут терпеливо те, кому не дают снимать много лет.

Поздно вечером перед отъездом, когда ничего не было найдено и все подтвердилось, мы сидели в маленьком ресторанчике у подножия гор, где никого кроме нас. Официанты посматривали лениво, не торопили, мы могли просидеть в нем целую жизнь, пока не появился маленький лысый заштатный человек, очень мне кого-то напоминающий, в грязно белом костюме и коричневой бабочке на застиранной сорочке, вступил на маленькую эстраду неподалеку от нас, включил аккомпанемент и запел, почти как в караоке, но пел он, глядя равнодушно куда-то мимо, в пустой зал, перед собой, не забывая отбивать такт правой ногой в пыльном лакированном штиблете.

– Двоюродный дядя хозяина, – объяснил учтиво официант. – Он приходит издалека с гор каждый вечер специально, чтобы попеть, ему все равно, есть люди, нет, он любит петь. Вы не будете против, если он попоет здесь немного?

Мы зашли сюда выпить стопку водки, заесть дармовым продюсерским супчиком и найти повод ничего не говорить. Как мы могли быть против!

Думая о своем, мы делали вид, что слушаем этого смешного человека. Он пел очень неумело, очень, но все же это лучше, чем обсуждать, как снимать фильм, которого не будет.

Уходя, я передал ему пятьсот рублей и, только передав, понял, что передал их своему отцу, умершему тридцать лет назад далеко от этих гор.

 

Версия для печати