Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2009, 1

Сага о Достоевских

Продолжение. Часть II. Начало см.: “Октябрь”, 2006, № 11.



Глава 1. НЕРАВНЫЙ БРАК

«Этой отваги и верности…»

Дочь Достоевского никогда не упускала случая напомнить о благородном происхождении своих нордических – по материнской линии – предков.

Любовь Федоровна любила повторять, что именно от скандинавов ее мать унаследовала тот дар предвидения, который поражал ее саму и в еще большей степени – знавших ее людей. Но, кажется, в добрачной жизни Анны Григорьевны нельзя обнаружить никаких намеков относительно характера ее будущего супружества. Интеллигентной девушке, ей не приходило на ум разбрасывать обувь в крещенский вечерок или выпытывать у прохожих имя суженого. У нее не было никаких роковых предчувствий*.

Правда, позже она уверяла, что автор «Неточки Незвановой» (именем Неточка ее шутя называли в детстве), будучи любимым писателем ее отца, привлекал также и ее девические симпатии. Но таким же кумиром мог бы, наверное, оказаться и Тургенев, выйди, положим, она за него замуж. Ничто так не способствует писательским бракам, как женская – сугубо литературная – приязнь.

После смерти имя ее стало именем нарицательным, мировым эвфемизмом, едва ли не брендом – эталоном преданности, образцом служения, символом долга. (В этой связи обычно вспоминают светский, но, кажется, не лишенный скрытой горечи комплимент, сказанный ей Толстым, – что «многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них…» и т.д.)

Поэзия, впрочем, как ей и положено, сформулировала проблему наиболее лаконическим образом:

Этой отваги и верности
Перевелось ремесло –
Больше российской словесности
Так никогда не везло.

И впрямь: прецедент, за двумя-тремя исключениями, не вызвал энтузиазма. Между тем «случай Анны Григорьевны» уникален и всеобщ. Уникален – как факт неслыханного везения, конгениальности двух ни в чем не схожих натур: шанс, единственный в своем роде**. Всеобщ – как зримое воплощение тех коренных свойств русской женщины, о которых толковал автор Пушкинской речи и которые «вдруг» оказали могущественное воздействие на его собственную судьбу.


* Полужирный курсив – наш; слова, выделенные светлым курсивом, принадлежат цитируемым авторам.

** По свидетельству вдовы Назыма Хикмета, он убеждал ее никогда больше не выходить замуж за писателя, ибо он не видел в России ни одной счастливой писательской жены: “Русская душа, соединенная с талантом, так же неподъемна, как мешок золота” (Вера Тулякова-Хикмет. Последний разговор с Назымом // Октябрь. 2007. № 8. С. 133).


Генеалогические корни Анны Григорьевны переплетаются между собой на пути из варяг в греки.

Ее шведские предки, обитавшие средь «финских хладных скал» – точнее, в городе Або, – переместились в Петербург лишь к началу XIX столетия. Мать, Мария-Анна (урожденная Мильтопеус, по переходе вследствие брака из лютеранства в православие – Анна Николаевна Сниткина), родилась в славном 1812-м и была на 13 лет моложе своего мужа, которого, прежде чем стать его невестой, легкомысленно именовала «стариком». Она не ведала, что у ее собственной дочери разница лет с супругом окажется вдвое больше.

Отец Анны Григорьевны, Григорий Иванович Сниткин, в молодости завзятый театрал и, как уверяет его внучка, самый привечаемый из платонических воздыхателей прелестной Асенковой, вел свою родословную от казаков, ставших позднее полтавскими помещиками и носивших фамилию Снитко. Малороссы, они обитали в тех местах, где армия Карла XII – в рядах которой вообще-то могли сражаться шведские предки Анны Григорьевны, – нашла свой бесславный конец. (Род Достоевского двигался несколько западнее этих земель, очевидно, тоже зачерпывая из малороссийских истоков.) Хохлацкая и шведская крови смешались. В результате на свет явится та, кому автор «Братьев Карамазовых» посвятит свой «закатный» роман.

На этом, однако, не обрывается цепь «странных сближений». Родившаяся 30 августа 1846 года, в день святого Александра Невского, в доме, принадлежавшем одноименной лавре, Анна Григорьевна в 1881-м похоронит на Тихвинском кладбище той же лавры своего знаменитого мужа. «…И, если будет угодно судьбе, – напишет она на исходе жизни,– найду и я, рядом с ним, место своего вечного успокоения». Исполнение желания отдалится. Гроб с ее телом будет долго стоять непогребенным; ее могилу в чуждой ей стороне осквернят и забросят. И лишь спустя полвека после ее кончины прах обретет взыскуемый ею покой: там, где она и хотела.

И опять повисает неизбежный вопрос: зачем? Зачем беспокоить тени, не предназначенные для академического внимания, ибо обретаются они в донельзя замусоренном пространстве частной жизни? Какое касательство к духовным свершениям творца имеет его вторая половина – существо в лучшем случае вспомогательное? Казалось бы, она менее значимая фигура для понимания его жизненного и творческого пути, нежели другие современники – его именитые коллеги, они же – идейные друзья и враги. Жены имеют довольно слабое отношение к истории текста, даже им посвященного (взять тех же «Братьев Карамазовых»); в лучшем случае они его переписчики и хранители.

Между тем ни у Пушкина, ни у Толстого (до определенного срока), ни у Достоевского не было рядом никого важнее жены. Это касается всех сторон их существования, всей жизненной сферы. Автор «Войны и мира» говорил, что когда он читает книгу какого-либо писателя, он всегда пытается представить, что это за человек. Кто, однако, мог бы ответить на этот вопрос лучше вдовы писателя? Конечно, она никогда не скажет всей правды. Зато ту правду, которую знает она, не знает никто.

В своих отношениях – с обществом, приятелями, родственниками, женщинами, издателями, читателями, властью и т.д., и т.п. и даже с Богом – художник волен выбрать тот или иной тип поведения, ту или иную маску, личину, роль. И с большим или меньшим успехом следовать этому выбору. Здесь, сколь бы он ни был искренен, почти неизбежно присутствует момент игры. Это не значит, что подобных моментов начисто лишена семейная жизнь. Разумеется, это не так: вспомним хотя бы «Кроткую», где герой разыгрывает перед юной избранницей тщательно продуманный спектакль. Но как раз эта «наивная» героиня прозревает истинную суть своего супруга – причем, кажется, в большей степени, нежели он сам. Перед женой трудно изображать того, кем ты не являешься на самом деле: при условии, конечно, что тебе не подыгрывает сама жена.

Если российской словесности «повезло» с Анной Григорьевной, то самой Анне Григорьевне – в ее посмертном статусе – повезло значительно меньше. Не в том смысле, что кто-либо дерзал оспаривать ее выдающиеся достоинства. Напротив, они всячески превозносились. Но тот панегирический лепет, который имеет свойство заглушать любые обертона, не способствовал постижению тайны (впрочем, ее, быть может, совсем и не обязательно постигать). Стоит, пожалуй, размыслить о другом.

Почему произошло то, что произошло, почему «в беспредельности» сошлись именно они? И какие неведомые силы помогли ей исполнить долг до конца? А ему – не сокрушить ее самое, не подавить, как это бывает, талантом и волей, а, напротив, уважить личность, характер, ум? Что изменилось в них самих в результате этого неравного брака?

И наконец: какова была ее жизнь после него – то, о чем нам на самом деле почти ничего не известно?

Кроме некоторых специфических, связанных с его работой проблем («кроме» здесь и есть главное) их совместная жизнь – история, в общем, обыкновенной семьи. Они «притирались» друг к другу так, как это делают тысячи и тысячи пар. Они ссорились и мирились, как большинство из нас. Они боролись с безденежьем и заботились о здоровье детей. Их опыт не может не привлекать – как в силу своей исключительности, так и потому, что он близок людям вообще, людям как таковым. Их диалог происходит на равных, без скидок на гениальность. Их радости и горести, удачи и беды – не какого-то особого свойства; они в значительной мере присущи всем нам. Правда, не у всех нас наличествует такой муж. И тем более – такая жена.

Знакомство в день казни

Анна Григорьевна впервые увидела Достоевского 4 октября 1866 года. Она явилась к нему для срочной работы: он намеревался менее чем за месяц, к 1 ноября, продиктовать (а ей надлежало стенографически записать) семь печатных листов «Игрока». При нарушении этого срока ему грозили девятилетняя потеря авторских прав на все вновь создаваемые сочинения (права переходили к издателю Стелловскому), разорение и гибель. Работу над публиковавшимся из месяца в месяц в «Русском вестнике» «Преступлением и наказанием» пришлось отложить: в отличие от Стелловского читатель мог подождать.

«Это чрезвычайно угрюмый господин, – остерег свою лучшую ученицу преподаватель стенографии Ольхин, предложивший ей эту первую (и, как выяснилось, последнюю) в ее жизни оплачиваемую работу, – ужасно мрачный, я решительно не знаю, как вы с ним сойдетесь». Дружеское предупреждение не устрашило юную стенографку. «…Что мне было за дело до характера человека, я ведь вовсе не для замужества с ним пришла», – воспроизводит она через год, состоя уже законной женой и беременная первым ребенком, свои тогдашние настроения.

Она идет к Достоевскому во всеоружии: по дороге, в Гостином дворе, за один рубль серебром приобретается черный коленкоровый зонтик с красивой деревянной ручкой; в лавке на Невском за 60 копеек – портфель, куда аккуратно складываются бумага и карандаши. «…Мне хотелось показать вид порядочности», – признается она: таков ее нехитрый стратегический умысел.

В своем дневнике 1867 года, к которому нам придется обращаться еще не раз, по относительно свежим, всего годовой давности следам она восстанавливает подробности их первой встречи. Не все из них вошли в ее позднейшие воспоминания, писавшиеся в иную эпоху – иной, куда более искушенной рукой. Так, во дворе дома Алонкина на углу Малой Мещанской и Столярного переулка, где квартировал Достоевский, автором дневника замечены «довольно неприличные хари», а на грязной лестнице «попались несколько человек очень неприличных и 2 или 3 жида». Анну Григорьевну, всегда отличавшуюся зоркостью взгляда, смущает контекст: известный писатель мог бы, по ее мнению, выбрать и дом, и место почище.

Синяя домашняя куртка, в которой принимает ее Достоевский, определена как довольно засаленная, зато с удовлетворением отмечено, что он был в безукоризненно чистом белье («В этом нужно было ему отдать справедливость, я его никогда не видела ходящим в грязном белье»). Но в общем работодатель Анне Григорьевне не показался.

«Он мне не понравился и оставил тяжелое впечатление», – лаконически сказано в позднейших воспоминаниях. В раннем же черновом наброске (1883 года) об этом говорится пространнее: «Я должна сделать одно замечание: ни один человек в мире, ни прежде, ни после, не производил на меня такого тяжелого, поистине удручающего впечатления, какое произвел на меня Федор Михайлович в первое наше свидание». Как выяснится в дальнейшем, никто не производил и более светлого.

Ей почему-то запомнилось, что он проживал в квартире № 13 (по другим источникам – в квартире № 36).

После первого дня ей показалось, что они не сойдутся, что она лишится столь желанной работы и, следственно, платы в 30 рублей, назначенной за ее месячный труд. Правда, в «Воспоминаниях» размер вознаграждения увеличивается до 50 рублей: очевидно, по прошествии лет реальная сумма уже не соответствует значимости момента*. Но это – результат концептуального редактирования, когда, в целом не искажая фактов, мемуаристка деликатно подвигает их в сторону, наиболее благоприятную для изображаемого лица.


* Учитывая, что из 30 рублей три рубля отдавалось Ольхину как предложившему работу, на долю исполнителя приходилось не более рубля в день. При каждодневных многочасовых диктовках, последующей расшифровке и переписывании набело (не говоря уже о стоимости извозчиков, преодолевавших немалое расстояние от Песков до Столярного переулка) плата представляется не столь высокой.


…В свое время, восстанавливая подлинные обстоятельства этой встречи, мы были поражены одним ускользнувшим от общего внимания совпадением.

4 октября 1866 года, в то утро, когда Анна Григорьевна впервые перешагнула порог квартиры Достоевского, неподалеку, на Смоленском поле, вершилась публичная казнь. На эшафот был возведен проходивший по каракозовскому делу Николай Ишутин (самого Каракозова повесили месяцем раньше). Облаченного в белый балахон, его десять минут продержали с петлей на шее, после чего объявили помилование (т.е. приговор к вечной каторге). Таким образом, почти в точности повторился жуткий сценарий 1849 года. Тогда, правда, петрашевцам грозила казнь расстрелянием – трое из смертников были уже привязаны к врытым в землю столбам.

Казнь Ишутина (оставим первое слово без кавычек, ибо, как и автор «Идиота», казнимый тоже пережил свою смерть) состоялась в начале девятого утра. Анна Григорьевна явилась к Достоевскому в начале двенадцатого. Он, очевидно, еще не знает, что Ишутин помилован.

«Он имел разбитый и больной вид», – говорится в «Воспоминаниях». «Он как бы был уж слишком расстроен и, кажется, даже не мог собраться с мыслями, – записано в дневнике. – Несколько раз он принимался ходить, как бы забыв, что я сижу тут, и, вероятно, о чем-нибудь думал, так что я даже боялась опять ему как-нибудь не помешать».

Чем же так угнетен хозяин кабинета? Помимо текущих забот (кабальный договор со Стелловским, неоконченное «Преступление и наказание», долги, кредиторы и т.д., и т.п.) его не может не мучить мысль о том, что совершается – или уже совершилось – там. Он объявляет несколько обескураженной Анне Григорьевне, что не в силах сейчас диктовать, и переносит диктовку на вечер – на восемь часов: время не самое удобное для визитов, пусть даже и деловых, молодой девушки из хорошей семьи.

Вечером Анна Григорьевна застает совсем иную картину. Достоевский, как сейчас бы сказали, расслабился: он заводит с гостьей доверительную беседу. «Почему-то, – добавляет она, – разговор коснулся петрашевцев и смертной казни». Бывший смертник не просто обозначает сюжет – он подробнейшим образом описывает всю процедуру, а также – то душевное состояние, в котором тогда пребывал. Невероятно, что подобные ретроспекции доверяются девчонке – юной особе, которую он видит практически первый раз и которая, кажется, ничем не заслужила таких откровений*.

Разумеется, в восемь вечера он не может не знать о помиловании. И не это ли сближение судеб подвигло рассказчика на внезапную исповедь, столь поразившую его случайную слушательницу? Ведь тем же днем родственники уверяли ее, что Достоевский был сослан на каторгу за убийство жены.

К этому следует добавить еще одно, впрочем, может быть, неважное обстоятельство. Анна Григорьевна говорит, что она пришла к Достоевскому ровно через полгода после того, как начала заниматься необычным тогда делом – стенографией. Первый урок состоялся 4 апреля. В отличие от запомнившегося ей 4 октября она не придает особого значения этой дате. Но мы-то знаем: 4 апреля 1866 года у решетки Летнего сада Каракозов стрелял в Александра II: на русского государя впервые посягнули публично. (И Достоевский с истошным криком «В царя стреляли!» ворвался к потрясенному А.Н. Майкову.) Через полгода, 4 октября, круг замкнется казнью Ишутина. На события жизни частной ляжет кровавый отсвет российской истории. Эта тень будет сопровождать автора «Бесов» до его смертного часа, когда – опять же по воле случая – последним его соседом окажется один из главных действователей народовольческого террора**…

Он записывает ее адрес: «Анна Григорьевна, на Песках, у Первого Военного Сухопутного госпиталя, в Костромской улице, в собственном доме». (Все это пишется на обложке тетради с заметками к «Преступлению и наказанию»: как бы крестильная запись, означающая – «приобщена».) И с сокрушением замечает, что она могла заболеть, а он даже не знал бы, где ее искать. И не ведал бы, «как вернуть продиктованную частицу романа», если б она «отдумала работать и к нему не пришла в назначенный день».

Она – не «отдумала».

Брачные игры

Чем могла привлечь Достоевского Анна Григорьевна?

Нам уже приходилось говорить, что летом и осенью 1866 года автор «Скверного анекдота» находится в состоянии «предсвадебного ожидания»***. Недавнее неудачное объяснение с 22-летней Анной Васильевной Корвин-Круковской; неожиданное, видимо, для него самого предложение 20-летней подруге его юных племянниц – хохотушке М.С. Иванчиной-Писаревой (странная тяга к девушкам с двойными фамилиями!), которое и было встречено веселым девичьим смехом (с присовокуплением пушкинских стихов «Окаменелое годами / Пылает сердце старика»); «брачный зондаж» (это при живом-то, хотя и больном муже!) намерений дальней родственницы Елены Павловны Ивановой…


* Подробнее об этом: Волгин И.Л. Последний год Достоевского: Исторические записки. М.: Советский писатель, 1991. С. 144–149.

** Там же. С. 392–450.

*** См.: Волгин И.Л. Исчезновение Достоевского // Литературная газета. 2005. 23 ноября. № 48. С. 15.


Все это лишь доказывает: Достоевскому опостылело одиночество. Он пытается избавиться от него в дружественной ему среде – в Люблино под Москвой, где его окружает большое шумное семейство сестры Веры Михайловны и толпа гостящей у них молодежи. Подстегиваемый очередными книжками «Русского вестника», он пишет «Преступление и наказание»: мрачный сюжет отнюдь не мешает ему вместе со всеми предаваться веселым дачным забавам. Очевидно, подобные отвлечения необходимы – в качестве эстетического противовеса. Недаром он даже ухитряется стать душой этой молодежной компании.

Он покидает Люблино в начале сентября – еще ощущая инерцию летнего праздника. Через месяц к нему приходит Анна Григорьевна.

…По общему мнению, она не блистала красотой (кстати, он тоже не обольщался на этот счет: «…Ты мила, и у тебя чрезвычайно доброе лицо, но ты далеко не красавица»). Доброе лицо имело серый оттенок и другие изъяны, что ставилось ей на вид взыскательным мужем («он все меня бранит за неровности кожи»). Современница, помнящая ее гимназисткой, говорит о ее настойчивости, живости и – что, может быть, необычно для наследницы викингов – пылком темпераменте. (Тут разумеется вовсе не чувственность, а именно темперамент.) Отмечаются серые глаза: «умные, лучистые». Сообщается, что «она привлекала к себе сердца своей правдивостью, искренностью»; что обладала способностью подмечать в жизни смешное и любила смеяться от души. Впрочем, последнее свойство она умела скрывать.

Тот «вид порядочности», которому она решила следовать в общении с Достоевским, помимо прочего подразумевал серьезность. И не только потому, что 20-летней Анне Григорьевне хотелось выглядеть старше своих лет. «Я давно уже решила, – говорит она, – в случае, если придется стенографировать в частных домах, с первого раза поставить свои отношения к малознакомым мне лицам на деловой тон, избегая фамильярности, чтобы никому не могло прийти желание сказать мне лишнее или вольное слово». Она старается соблюсти дистанцию, оградить себя от возможного амикошонства и других потенциальных угроз. Любившая «хохотать с подругами», в настоящем случае она, по собственному признанию, «кажется, даже ни разу не засмеялась». Но именно эта ее серьезность импонирует Достоевскому: он «признавался мне потом, что был приятно поражен моим уменьем себя держать».

Анна Григорьевна полагает, что она понравилась своему будущему мужу «по контрасту» – с теми нигилистками, манеры и образ жизни которых его коробят. Недаром, взяв папиросу, он предлагает и ей закурить: разумеется, это тест. И на вопрос, не вежливостью ли вызван ее отказ, слышит, по-видимому, не без удовольствия, что она не только сама не курит, но и «не любит видеть», как это делают дамы. Может быть, именно в этой связи он не удержался, чтобы не сказать комплимент. Он-де рад, что Ольхин прислал к нему стенографку, а не стенографа, ибо «мужчина непременно запьет, уж наверно запьет, а вы, я надеюсь, не запьете». Анна Григорьевна без тени улыбки ответствует, что «в этом он может быть уверен».

Он расспрашивает довольно подробно (как всегда поступает с интересующими его лицами) о ее воспитании, образовании, семье. «На все эти вопросы я отвечала очень просто и серьезно; вообще я держала себя очень сдержанно, хотела поставить себя на такую ногу («на высшую ногу», как выразится в «Карамазовых» один персонаж. – И.В.), чтобы он не мог мне сказать ни одного лишнего слова, ни одной шутки».

Она не желает нравиться: ей хочется быть.

Однажды, уже за границей, он по какому-то поводу упрекнет ее в неделикатности. («Деликатность преподают не танцмейстеры», сказано в «Идиоте».) Этот упрек страшно обидит Анну Григорьевну. «Я помню, – заносит она в дневник, – когда я ходила к нему работать, я ему не предложила ни одного вопроса. Мне казалось неделикатным спросить его о чем-нибудь».

Тем более невероятно, чтобы она могла сделать первый шаг.

Вообще этот брак был предрешен. Одинокий мужчина почти целый месяц, день за днем, проводит в тесном общении с женщиной: по сути, наедине. У Достоевского не имелось особых возможностей для интересных знакомств. И тем паче – для бесед с молодыми девушками тет-а-тет. Он не был человеком светским, завсегдатаем салонов, жуиром; не вел рассеянной жизни. Семейства, которые он посещал, – это в основном родственники и старые друзья. Там не существовало поля для романтических увлечений. Со своей «главной» возлюбленной Аполлинарией Сусловой он поначалу сошелся как с автором – благодаря «Времени». На той же литературной стезе возникло сближение с А.В. Корвин-Круковской. Ныне его журналы не выходили; шансов на личное счастье оставалось все меньше.

И все же второй его брак напрямую будет связан с писательством.

Да: он был приуготован к женитьбе. Весь этот год он испытывал колоссальное напряжение: сочинялся хвалимый, ругаемый, но при этом читаемый всеми роман. Его могучая творческая воля не исчезала бесследно – он улавливал мощный ответный прилив. Это сгущение энергий не могло не сказаться на той сугубо интимной сфере, которая неотделима от творчества. Его писательский взлет должен был материализоваться в женщине: не в тех пресловутых «Минушках и Кларушках», о которых он небрежно упоминал в письме к брату двадцать лет назад, в пору своего упоительного дебюта. Тогда это была фигура речи, долженствующая оттенить успех*. Теперь на карте стояли жизнь и судьба. Чтобы исполнить предназначение, требовалась подруга: сочувствовательница, утешительница, помощница, любовница, жена. Если бы вдруг в качестве стенографки к нему явилась не Анна Григорьевна, а другая (такой вариант просматривался), не исключено, что он тоже сделал бы ей предложение. Иной вопрос, смог бы он с ней прожить жизнь.


* См. подробнее: Волгин И.Л. “Родиться в России…” Достоевский и современники: жизнь в документах. М.: Книга, 1991. С. 385.


Конечно, тут можно толковать о предпочтениях сугубо профессионального свойства. Кто из литераторов – тем более много и к сроку пишущих – отказался бы от постоянной сотрудницы, владеющей столь редкой и в писательском деле весьма полезной специальностью? (Стенография была делом новым и необычным: в известном смысле можно рассматривать написание «Игрока» и как технический эксперимент.) Но, кажется, в брачных расчетах Достоевского подобное обстоятельство не играет решающей роли. Он всматривается в человека, в характер, в душевные и сердечные свойства своей собеседницы. (А их беседы, вернее, его растянувшийся на 26 дней монолог, занимают едва ли не большее место, чем собственно работа.) Ему не могли не нравиться ее сдержанность и вместе – искреннее молодое сочувствие его обстоятельствам, всем перипетиям его, как он полагал, неудавшейся жизни. И главное – горячая вера в успех соединившего их труда. Ему нравилось, что, принадлежа к новейшему поколению и будучи для своего времени весьма образованной (первая в Петербурге женская гимназия, Педагогические курсы и т.д.), его соработница начисто лишена признаков «синечулковости». А также – той умственной и бытовой развязности, которой бравировали иные ее современницы. Во всяком случае, она не относится к категории «стриженых» и на поразившее ее при первом знакомстве «бесцеремонное» замечание будущего супруга: «Какой вы большой шиньон носите, разве не стыдно носить чужие волосы», с достоинством отвечает, что шиньон у нее не столь уж велик, а волосы, к слову, не чужие, а все свои. (Вспомним, что вопрос задается автором «Дядюшкиного сна», где трагикомический старый князь поддерживает собственное существование исключительно при помощи париков, накладок, механических пружин и т.д., и т.п.) Его неприязнь ко всему ненатуральному объясняется не только бывшей принадлежностью к противоположной по названию школе: он выше прочего ценит естественность и простоту. Не укрылось от него и самое важное, на его взгляд, душевное качество будущей подруги. Недаром, получив на свой вопрос – какую следует выбирать жену: умную или добрую, – ответ «конечно, умную», он с живостью возразит своей незамужней советчице: «Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила». В русском языке оба этих глагола свободно замещают друг друга.

Ему не пришлось мучиться выбором. В Анне Григорьевне ум и доброта – во всяком случае, по отношению именно к нему – сочетались вполне органично.

Безусловно, она нравилась ему физически. Всегда в черном строгом платье (траур по умершему в апреле отцу), собранная и аккуратная, она привлекала молодостью, недоступностью, чистотой. Однако далеко не сразу он настроился на брак. Иначе как объяснить его в высшей степени нескромное предложение, когда в ответ на высказанную ею мечту – когда-нибудь увидеть Европу – он вдруг спрашивает, поехала бы она с ним на будущее лето за границу – если бы, добавляет он, ее отпустили… В каком, интересно, качестве представлял он свою потенциальную спутницу? В роли Аполлинарии Сусловой? Не хотелось ли ему «переиграть» тот мучительный – трехлетней давности – опыт, когда после пережитой им катастрофы они с Аполлинарией все же отправились в путешествие по Италии, но – «как брат и сестра»? Может быть, сейчас это была проба: завуалированное предложение руки и сердца – с последующим заграничным вояжем? Но в таком случае (т.е. в случае законного брака) кто должен был ее отпускать? Нет, обсуждался как будто иной вариант: скорее напоминающий предложение Кнурова из еще не написанной «Бесприданницы», который звал Ларису «в Париж на выставку». Правда, Достоевский при всем желании не мог бы предложить Анне Григорьевне столь заманчивые финансовые условия. И сомнения приглашающего были отнюдь не напрасны. Трудно представить, чтобы «шведская мама» (которая всего-то на девять лет старше его самого) одобрила этот увлекательный тур. Да и приглашаемая сторона вряд ли бы отважилась на такой эксцентрический шаг. Даже перспектива просто пойти в ресторан, чтобы вместе с автором «Игрока» и его друзьями отпраздновать окончание работы, приводит ее в смятение: «При моей застенчивости я имела бы скучающий вид и помешала бы общему веселью».

Но вот 1 ноября 1866 года рукопись сдана под расписку приставу той полицейской части, где проживает Стелловский (ибо хитроумный издатель в предвкушении положенных ему за авторскую просрочку выгод и благ тихо исчез из Петербурга).

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга Авроры златой, друга пенатов святых?

Этим торжественным гекзаметром Пушкин отмечает завершение своего главного труда. «Игрок», разумеется, не «Евгений Онегин» – ни по художественному объему, ни тем более по затраченному для написания времени. Однако «непонятная грусть» вполне могла посетить как свершившего свой труд автора, так и его молодую помощницу, хотя еще и не «приявшую» скромную плату (работодатель просил несколько дней подождать), но уже догадывающуюся, что не в деньгах счастье. И каждый вправе был ощутить себя «поденщиком ненужным»: один – в силу исполнения пусть творческого, но все же вынужденного труда, другая – в связи с прекращением целиком захватившей ее работы.

Но прежде всего «непонятная грусть» была сопряжена с, казалось бы, неизбежным теперь расставанием.

30 октября, в последний день их совместной работы, ему исполняется 45 лет. Анна Григорьевна пишет в воспоминаниях, что, зная о дате, «решила заменить мое обычное черное суконное платье лиловым шелковым» (кстати, в дневнике черное квалифицируется тоже как шелковое). Она хотела бы приурочить свое преображение к знаменательному для Достоевского дню. Однако если верить дневнику, то «лиловое шелковое» было надето только сутки спустя, а именно 31-го, и то лишь потому, что его обладательница «кажется» направлялась на чьи-то именины – и посетила Достоевского, так сказать, мимоходом. День рождения мужа, о котором он сам порой забывал, она узнала, видимо, позже. Но не суть важно: главное, что, увидев сотрудницу не в ее обычном «рабочем» наряде, «он нашел, что ко мне цвет платья удивительно как идет».

Расхожий, проходной комплимент был в некотором смысле овеществлен при расставании.

«Когда я одевалась, он как-то уж очень страстно прощался со мной и завязал мой башлык. Он мне говорил: “Поедемте со мной за границу” (навязчивая, однако, идея! – И.В.). Я отвечала, что нет, я поеду лучше в Малороссию. “Ну, так поедемте со мной в Малороссию” (то есть Европа уже не выступает в качестве культурной приманки – место не имеет значения, важно, чтобы ехали с ним. – И.В.). Я отвечала, что если поеду, то с малороссом, но, вероятно, лучше останусь на Песках».

Этому выразительному диалогу в прихожей (ведущемуся на «языке цветов»!) предшествовала еще одна, не менее замечательная беседа.

В тот же день, 31 октября – то есть тогда, когда уже закончен «Игрок», а дальнейшего столь же тесного сотрудничества пока не предвидится, – ими как бы подводятся итоги: не только связавшего их труда, но, что не менее важно, и самого знакомства. Речь заходит об Анне Васильевне Корвин-Круковской: о ней, впрочем, Анна Григорьевна уже наслышана («…Говорил, что это очень прекрасная девушка, что она недавно уехала, теперь за границей, и он недавно получил от нее письмо»). На сей раз – в знак особого доверия и расположения – демонстрируется сама эпистола. Но этого мало. По ходу сюжета на сцену является еще один значимый персонаж.

«Потом показал мне портрет С<условой> (речь идет о фотопортрете. – И.В.). Она мне показалась удивительной красавицей, так что я сейчас это и выразила. Он отвечал, что она уж изменилась, потому что этому портрету лет 6, не меньше, и что его просили назад, а он не хочет с ним расстаться и отдать его».

Что, собственно, происходит? Внешне – непринужденный дружеский разговор. На самом деле Достоевский предъявляет Анне Григорьевне свой интимный реестр – «главных» женщин своей судьбы. И – своих потенциальных невест. (О покойной жене уже было говорено ранее.) В отдельных случаях устная информация подкрепляется видеорядом. Изображение бывшей подруги – в отличие от фото жены – производит на слушательницу (и зрительницу) сильное впечатление. Ей тонко дается понять, что к ее собеседнику были неравнодушны весьма достойные дамы, в том числе «удивительные красавицы». И хотя все это уже миновало и сердце рассказчика ныне совершенно свободно, ему небезразлична память о прежних привязанностях. (Чего стоит хотя бы его нежелание вернуть фотографию – как можно понять, самому запечатленному лицу.) Достоевский не скрывает своего прошлого и дает знать, что не отказывается от него. Но, как уже говорилось, он свободен, и – собеседница может убедиться в этом сама – не очень счастлив. И сверх того – одинок.

Поведав о себе, Достоевский вправе ждать от Анны Григорьевны ответных откровений.

«Потом он меня расспрашивал, сватаются ли ко мне женихи и кто они такие (за неимением интимного прошлого речь идет о сегодняшнем дне. – И.В.), я ему сказала, что ко мне сватается один малоросс (очевидно, тот самый, с которым она «собиралась» отправиться в Малороссию. – И.В.), и вдруг он начал с удивительным жаром мне говорить, что малороссы – люди все больше дурные, что между ними очень редко когда случается хороший человек». Знает ли он, однако, что предки Анны Григорьевны по отцовской линии обитали на щедрых просторах Украины, и помнит ли, что его собственные дед и отец обретались в тех же пределах? Он рад бы обругать конкурента персонально, но о нем ему ничего не известно. Остается выбранить малороссов en masse: неуклюжая, хотя и трогательная попытка остеречь Анну Григорьевну от опрометчивых шагов. «Вообще видно было, что ему очень не хотелось, чтобы я вышла замуж».

Для усиления именно этого чувства Анна Григорьевна прибегает к нехитрому женскому средству – сообщает о некоем докторе, который любит ее и к ней сватается и за которого она, «может быть», выйдет замуж, хотя не испытывает к нему особых симпатий.

Итак, рекогносцировка произведена. Каждый из собеседников в достаточной мере осведомлен о расположении боевых фигур. Учтено и наличие резервов. Кстати, Достоевский – чисто по-мальчишески – не может удержаться, чтобы не продемонстрировать Анне Григорьевне свой «паспорт» – дабы она могла убедиться, «в каких науках он сделал самые большие успехи». Как на грех, документ куда-то запропастился – и лишь после усердных поисков был предъявлен. Будущей жене писателя надлежало не только восхищаться его талантом: ей полагалось удостовериться, «как много наук он произошел».

Так протекали их брачные игры.

И «страстное» завязывание Достоевским башлыка, и его настойчивое «Поедемте со мной за границу» – это уже не гусарский наскок с еще не вполне ясной перспективой, как было вначале: это серьезный матримониальный зондаж. И вроде бы кокетливый ответ Анны Григорьевны, что в Малороссию лучше уж ехать с малороссом, – по сути, внятный сигнал, что она предпочитает путешествовать с теми, кто хотя бы состоит в статусе жениха.

В этот же день, когда она только вошла к Достоевскому, он «вдруг поднялся с места, и даже краска показалась на его лице». Анна Григорьевна сочла это за добрый знак: «значит, он меня любит… может быть, даже очень любит меня». (Не произвело ли на него впечатление лиловое платье, в котором он ее увидел впервые?) В ходе их встречи ее подозрение только подтвердилось: «Очевидно, я ему очень тогда нравилась, и он был уж очень тогда страстный. Мне показалось, что <он> меня очень любит». Во всяком случае, объяснение, воспоследовавшее через несколько дней, не стало для нее неожиданностью.

Кто же был истинным виновником их брака?

Сюрпризы медового месяца

В своих воспоминаниях Анна Григорьевна дает понять, что созревание ее чувства к автору «Преступления и наказания» несколько отставало от встречного процесса у указанного лица. По ее версии, «приоритет влюбленности» должен быть закреплен за будущим мужем. Но записи в дневнике свидетельствуют об ином. «Он уже начинал мне тогда (т.е. в начале октября 1866 года. – И.В.) очень нравиться». И еще: «Нравился он мне очень, но все-таки как-то пугала его раздражительность и его болезнь». Признания важные, но, возможно, неполные: в этом месте по причинам, о которых можно только догадываться, двенадцать стенографических страниц из дневника аккуратно вырезаны. Осталось немного: «…Разговоры с Федей стали делаться мне все более и более приятными, так что я уж шла на диктовку с каким-то особенным удовольствием».

Но самое поразительное – это запись-припоминание, относящаяся к 9 октября 1866 года: «Не знаю почему, но мне казалось, что он на мне непременно женится, я даже почему-то боялась, чтобы он даже вчера мне не сделал предложения, таким он мне показался странным; я не знаю, как бы я тогда на это и ответила, мне кажется, я бы сказала, что слишком мало его знаю, чтобы выйти замуж, но что пусть он даст пройти несколько времени и когда я его несколько узнаю, то, может быть, и пойду за него».

Полно: уж не путается ли автор в своих хронологических исчислениях? Трудно (почти невозможно) представить, чтобы желание объясниться относилось к «вчера» – к 8 октября, пятому дню их знакомства. Такая скоропалительность даже при наличии сильной страсти (которая в первые дни ничем себя не обнаруживает) вряд ли возможна. Остается лишь восхищаться изумительному чутью Анны Григорьевны, прозревающей то, о чем автор «Игрока» скорее всего еще не догадывается.

Он объяснится с ней только через месяц, 8 ноября, и то не прямо, а в виде некоего вопрошения – о правдоподобии явившегося ему художественного сюжета: будет ли натурально, если, скажем, такая девушка, как она, полюбит уже немолодого и обремененного болезнями художника? «Поэт издалека заводит речь…» Меж тем в ее дневниковых записях, где повествуется о первых днях их сугубо делового партнерства, все точки над i уже расставлены: «Не знаю почему, но мне казалось, что он на мне непременно женится…». И это при том, что у них «ни разу не было разговору ни о любви, ни одного нескромного слова».

Не передалось ли ему – на метафизическом уровне – это матримониальное ожидание?

Однажды, уже после своего сватовства, на настойчивые вопросы невесты – когда он почувствовал, что любит ее, – он простодушно ответил, что в первую неделю знакомства совершенно не замечал ее лица (и, добавим, не помнил имени-отчества): «лишь в конце октября я обратил внимание на твои красивые серые глаза и добрую ясную улыбку». Автор «Белых ночей» мог бы заметить это и раньше.

Но не настолько же он был слеп (и самоуверен), чтобы отважиться просить ее руки без каких-либо знаков расположения с ее стороны.

«При конце романа («Игрок». – И.В.), – пишет он, – я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова…» («Проклятый психолог!» – как выразился бы по сему случаю один из его героев.) Итак, он замечает проявление чувства с ее стороны. Надо, однако, помнить, кому это писано.

Адресат – Аполлинария Суслова, которая впервые «официально» извещается о женитьбе. Разумеется, в таком письме его собственная инициатива несколько стушевана. В глазах бывшей, но до сих пор далеко не безразличной ему возлюбленной его брак должен выглядеть как простое стечение обстоятельств: личная воля не играет решающей роли в судьбе фаталиста. «Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я и предложил ей за меня выйти».

Тут можно усмотреть как оправдание, так и упрек: ведь подобное предложение при тех же условиях еще недавно делалось самой Сусловой, которая с раздражением его и отвергла. Сведения, сообщаемые им о новообретенной супруге, весьма лапидарны: «молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером». Можно предположить, что вопреки желанию корреспондента такая анкетная простота уязвила Суслову сильнее всего.

Он должен быть убежден, что его любят.

Он не рискнул бы вступить в брак на тех основаниях, которые Пушкин (положим, не без некоторого лукавства) изложил в письме к будущей теще: «Только привычка и длительная близость могли бы помочь мне заслужить расположение вашей дочери; я могу надеяться возбудить со временем ее привязанность, но ничем не могу ей понравиться; если она согласится отдать мне свою руку, я увижу в этом лишь доказательство спокойного безразличия ее сердца».

Пушкин просит руки безусловной красавицы – это решает все. И он – согласен на все. Достоевский в известном смысле женится «по расчету», что вовсе не исключает наличия чувства. Пушкин, страстно влюбленный, тоже рассчитывает брачную перспективу, хотя исходит из несколько других препозиций.

О, как милее ты, смиренница моя!
О, как мучительно тобою счастлив я,
Когда, склоняяся на долгие моленья,
Ты предаешься мне нежна без упоенья,
Стыдливо-холодна, восторгу моему
Едва ответствуешь, не внемлешь ничему
И оживляешься потом все боле, боле –
И делишь наконец мой пламень поневоле!

И для Пушкина, и для Достоевского брак – это долгий душевный труд. Для того и другого семья – не только «приют спокойствия», но также – «трудов и вдохновенья». Иными словами, она есть творческая необходимость.

Истина, ставшая в ХХ веке банальной, – что ничто так не благоприятствует сближению мужчины и женщины, как общее дело, – эта истина во времена Достоевского была не столь очевидна. Ибо «общих дел» насчитывалось не так уж много. Мужчины и женщины не трудились бок о бок (в студиях, офисах, на производстве, в конструкторских бюро и т.д.) – местом их временного общения была гостиная или бальная зала. (Разумеется, речь идет о так называемом образованном классе – в деревне, при наличии общих работ, все было гораздо проще.) В этом смысле 26-дневный совместный труд Достоевского и Анны Григорьевны – это своего рода мировой прецедент: в дальнейшем ситуация будет воспроизведена многократно.

Не исключено, что чувства недавней Неточки носили на первых порах достаточно умозрительный характер. Главную роль играло обаяние имени, а не лица. Однако не следует забывать, что во время написания «Игрока» его автор пребывает в силовом поле другого текста – неоконченного «Преступления и наказания». Вообще 1866 год – как уже говорилось, одна из самых высоких точек в его полной взлетов и падений судьбе. Его внутренняя наполненность, уверенность в своих силах, целеустремленность сказываются и на поведении в быту. В конце октября становится ясно, что роман Стелловскому будет завершен в срок. Это – писательская и человеческая победа. Развязка «Преступления и наказания», успех которого уже не вызывает сомнений, также не за горами (во всяком случае, план финала обдуман). Та могучая духовная эманация, которая несмотря на все его жалобы и досады, несомненно, исходила от автора текста, не могла не ощущаться его одаренной интуицией современницей. Можно сказать, что она полюбила его авансом, вперед, еще не разгадав этого человека, но чисто по-женски почувствовав его значительность и духовную мощь. Жизни оставалось лишь подтвердить безошибочность выбора.

Впрочем, она не обольщалась на его счет.

Она понимала, что одной литературной известностью сыт не будешь (да и до славы, которая тогда не имела свойства немедленно обращаться в хлебы, было еще далеко), что жених ее беден, обременен долгами и семейными обязательствами, а сверх того – поражен ужасным недугом. Ее не страшила такая судьба. В 13 лет возмечтавшая было уйти в монастырь (и только стараниями родителей удержанная от этого раннего шага), теперь она посвящала себя служению иного рода.

Поэту, чьи стихи об «отваге и верности» уже приводились выше, принадлежат и такие строки:

…Тихо, убого светя,
Анна Григорьевна Сниткина,
Как пред иконой свеча –

что, кажется, не вполне справедливо. Иконой для нее Достоевский сделается лишь после смерти. Да и на убогую свечу это полувековое горение (14 лет при нем и 37 – без него) мало похоже. При жизни он был согрет этим неиссякающим пламенем, которое по кончине его как бы станет вечным огнем. Но, может быть, «убогая свеча» как раз и есть самый сильный светильник?

«Дух предков-норманнов, живший в матери, – говорит их романтическая дочь, – не вынес вида того состояния беспомощности, в котором находился великий русский». Анне Григорьевне надлежало, по-видимому, сыграть роль сурового, но справедливого Рюрика, призываемого для наведения порядка в бестолковой стране. «Послушная властному приказу» упомянутых предков, Анна Григорьевна бодро берется за дело: занятие тем более привлекательное, что в жилах ее избранника, по уверениям все той же Любови Федоровны, тоже текла «смешанная норманно-славянская кровь». Эти генеалогические открытия ничем не хуже других. Утешимся признанием мемуаристки, что мать ее «была украинкой только наполовину», ибо Сниткины, осев в Петербурге, «женились на русских». А посему «ей не было чуждым русское сострадание».

И, добавим, – в высокой степени русский идеализм.

Несмотря на дружно отмечаемую современниками практичность, она оставалась идеалисткой. Это касается также и материальных аспектов их брачного союза: последние были далеко не блестящи. 2000 рублей приданого не спасали положения. Можно ли было ждать помощи со стороны ее семьи?

С легкой руки М.Н. Стоюниной, оставившей воспоминания о семействе, Григория Ивановича Сниткина именуют мелким чиновником: это звание прочно укоренилось в литературе. Между тем должность его называлась красиво: мундкох при Высочайшем дворе. Иначе говоря, он заведовал придворной кухней. Это, конечно, не камергер и даже не камер-юнкер, но в представлении, скажем, «классических» мелких чиновников – таких, как Акакий Акакиевич Башмачкин или Макар Алексеевич Девушкин – едва ли не генерал. Думается, находясь при подобной должности, Григорий Иванович не бедствовал. Он сумел прикупить на Песках пару участков земли и воздвигнуть каменный дом.

По смерти главы семьи благополучие пошатнулось. Вдова на оставшиеся 15 000 рублей построила еще два деревянных жилища, но, по сути, это ее разорило. Хотя деревянные дома и сдавались, они приносили мизерный доход. В каменном проживала семья, он, кстати, был заложен. Получала ли вдова пенсию – неизвестно. Выходя замуж, Анна Григорьевна могла рассчитывать только на себя.

Она могла рассчитывать только на себя и в борении с неизлечимой (как он сам полагал) болезнью мужа. Он объявил ей о своем недуге при первой же встрече (что немало ее удивило), как бы предупреждая о возможных эксцессах. Но все пока оставалось в теории – до первого приступа, поразившего его во время родственного визита. Новобрачные навещали ее сестру; среди мирной беседы «вдруг раздался ужасный, нечеловеческий крик, вернее, вопль, и Федор Михайлович начал склоняться вперед». Сестра в ужасе выбежала из комнаты – с ней сделалась истерика (очевидно, подобная той, какая случилась с первой женой Достоевского Марьей Дмитриевной, когда во время их брачного путешествия из Кузнецка в Семипалатинск она стала невольной свидетельницей пароксизмов «священной болезни», в серьезности которой муж тогда еще не был уверен и потому не счел нужным ее предуведомить). «Впоследствии, – почти эпически пишет Анна Григорьевна, – мне десятки раз приходилось слышать этот «нечеловеческий» вопль, обычный у эпилептика в начале приступа. И этот вопль меня всегда потрясал и пугал». Но в ту минуту она сохранила полное присутствие духа. Оставшись одна (зять и горничная хлопотали возле сестры), Анна Григорьевна вслед за мужем опускается на пол и во время судорог держит его голову на коленях. Достоевский постепенно приходит в себя. Но, ко всеобщему ужасу, через час припадок повторяется (что бывало чрезвычайно редко) – «и на этот раз с такой силою, что Федор Михайлович более двух часов, уже придя в сознание, в голос кричал от боли».

Приступ был спровоцирован шампанским, которым в эти дни обильно угощали новобрачных. «Вино, – говорит Анна Григорьевна, – чрезвычайно вредно действовало на Федора Михайловича, и он никогда его не пил». (Очевидно, имеется в виду именно шампанское, поскольку во время их заграничного путешествия другие вина, например, белый рейнвейн – правда, в очень умеренных дозах – заказывались и покупались.)

Так начинался медовый месяц.

Судьба посылала знаки: двойной припадок был испытанием и соблазном. Анна Григорьевна выдержала то и другое. Неясно, брал ли Достоевский честное слово у своей последней жены (как это сделал один знаменитый писатель в ХХ столетии), – что он умрет у нее на руках, но относительно этого пункта он мог быть совершенно спокоен.

Характер явил себя не только в рассуждении здоровья. С не меньшей твердостью Анна Григорьевна встала на защиту семьи – такой, как она ее понимала.

«Враги человека – домашние его…»

Изрядное место в воспоминаниях уделено «смутному времени» (назовем его так) – когда окруженная родственниками мужа, многие из которых относились к их браку, мягко говоря, без энтузиазма, воспоминательница вынуждена была самостоятельно принимать важнейшие в ее жизни решения.

Собственно, с мужниной родней ей впервые пришлось столкнуться еще задолго до свадьбы.

30 октября 1866 года вдова старшего брата Достоевского Эмилия Федоровна явилась к своему деверю, чтобы поздравить его с днем рождения. Разумеется, присутствие юной особы ее не очень обрадовало. Достоевский представил сотрудницу, но Эмилия Федоровна «как будто с каким-то презрением и с удивительной холодностью приняла меня, так что меня это просто даже обидело». Ей даже подумалось, что ее принимают «за какую-нибудь авантюристку». Мудрено ли, что надменная визитерша производит на будущую супругу «удивительно неприятное впечатление». Это мнение уже не изменится.

Два враждебных Анне Григорьевне «центра силы» предстают перед нами в ее мемуарах, хотя и написанных в десятых годах ХХ века, но пером, еще не остывшим от давних обид. (Как сказано поэтом: «Старые обиды не стареют / Мы стареем, а обиды нет».) Первый «центр» – это юный пасынок Достоевского Паша Исаев; второй – Эмилия Федоровна. Оба рассматривают совершившийся брак как посягательство на их семейную монополию; оба стараются сохранить за собой то влияние, которое, как им представляется, они имеют на своего покладистого кормильца. Но если Эмилия Федоровна, наблюдая взаимные симпатии юной Анны Григорьевны и своих столь же юных детей (как помним, особенно к новой родственнице привязалась младшая, Катя), вскоре несколько смягчает свой гнев и ограничивается замечаниями в основном бытового свойства, то с пасынком дело обстояло сложнее.

«Не скажу, – пишет Анна Григорьевна, – чтобы Павел Александрович Исаев был глупый или недобрый человек. Главная его беда заключалась в том, что он никогда не умел понимать своего положения». И, чтобы у неосведомленных читателей не возникло внезапных генеалогических подозрений, дает точную хронологическую справку: сыном Федора Михайловича П.А. Исаев никак быть не мог, потому как «родился в 1845 году (в 1847-м. – И.В.) в Астрахани, а Федор Михайлович до 1849 года не выезжал из Петербурга». (Вообще-то он пару раз выбирался – к брату в Ревель, но последний расположен от Астрахани на еще более безопасном расстоянии, нежели Петербург.)

Паша, в свое время сурово назидавший отчима в связи с его намерением жениться (и даже водрузивший на нос ради этого семейственного объяснения «знаковые» – в смысле свободомыслия – синие очки), теперь спешит поменять тактику и в присутствии хозяина дома становится необыкновенно предупредителен к молодой хозяйке – фактически своему погодку. Правда, любезность эта испаряется в тот момент, когда Достоевский покидает компанию. На бедную Анну Григорьевну тут же обрушиваются упреки – как бытового, так и принципиального свойства. Выросшая в «ладной», неконфликтной семье, она пребывает в некотором замешательстве: «Не надо забывать, что хоть мне и стукнуло двадцать лет, но в житейском отношении я была совершенный ребенок». Пасынок мужа (которому она – чисто функционально – как бы приходится мачехой) остается сильнейшим раздражителем в первые недели их с Достоевским брака.

Этого Анна Григорьевна не могла простить ему никогда.

Она страшится, что под воздействием родственников муж разлюбит ее, что между ними и ней случится крупная ссора, вследствие которой она никак не сможет остаться в семье. «Надо припомнить, что я принадлежала к поколению шестидесятых годов и независимость, как и все тогда женщины, ценила выше всего».

Это очень важное заявление. Оно свидетельствует, что Анна Григорьевна никогда не согласилась бы с ролью бессловесной тени (или «убогой свечи»). По словам ее дочери, она, глубоко презиравшая «свободную любовь», в то же время отнюдь не была сторонницей семейного рабства. Она готова покинуть мужа, если утратит его привязанность. (Что касается возможного убывания ее собственной любви, подобная перспектива даже не рассматривается.) На склоне лет она «с ужасом» думает, что бы могло произойти в результате их разрыва: «…Федор Михайлович не мог со мной развестись, так как в те времена развод стоил громадных денег». (Не только: он был обставлен еще массой труднопреодолимых формальностей. Вспомним длившуюся десятилетиями борьбу В.В. Розанова за «независимость» от Аполлинарии Сусловой*.) Вследствие этого Достоевский не смог бы «счастливо устроить» свою дальнейшую семейную жизнь, иметь детей и т.д. Что в свою очередь крайне огорчило бы великодушную мемуаристку.


* Анна Григорьевна была косвенно причастна к этим его усилиям. Розанов, живший со своей второй женой (“другом”) в неузаконенном браке, просил Анну Григорьевну, близко знакомую с К.П. Победоносцевым, ходатайствовать о разрешении своего дела (т.е. о разводе с А.П. Сусловой) в Синоде. Кстати, подобные комиссии ей иногда удавались. В 1887 году вдова Достоевского обратилась к жене Победоносцева с просьбой, чтобы та побудила мужа выхлопотать отсрочку высылаемому из России Ш.-В. Жаклару, участнику Парижской коммуны, супругу той самой А.В. Корвин-Круковской, в которую некогда был влюблен Достоевский. Просьба возымела действие, и политически неблагонадежный Жаклар вместе с больной женой получил десятидневную отсрочку.


После долгих сомнений она объясняется с мужем. Достоевский, не замечавший «подполья», которое образовалось в семье, искренне удивлен.

Супруги направляются в Москву – к Ивановым: в отличие от Петербурга дебют у новой московской родни проходит для Анны Григорьевны более или менее благополучно. Кроме того, идя навстречу пожеланиям автора, чье только что завершенное сочинение, как уже говорилось, пользуется успехом, Катков выдает аванс в тысячу рублей – под еще не написанный и даже не имеющий названия роман.

На эти деньги решено ехать за границу.

Приступая к описанию этого решающего в своей жизни часа (весна 1867 года), Анна Григорьевна испытывает волнение, которое не в силах притушить даже по истечении сорока с лишним лет.

Эмилия Федоровна, Паша и другие петербургские родственники, шокированные известием об отъезде молодых (а как было бы славно провести лето всем вместе! близ Павловска! на нанятой – разумеется, за счет Достоевского – общей семейной даче!), приступают к будущему автору «Идиота», требуя от него средств для собственных неотложных нужд. Вслед за ними немедленно являются кредиторы. (Анна Григорьевна высказывает даже ретроспективное подозрение о неслучайности таких совпадений.) С мечтой о загранице как бегстве от всех невзгод, по-видимому, приходится распрощаться…

Но тут молодая, неопытная супруга идет ва-банк. Отстояв заутреню в церкви Вознесения, укрепив дух и утвердившись в своем намерении, она решает заложить все свое приданое – мебель, посуду, шубы, рояль и т.д. – и на эти деньги совершить путешествие. Разумеется, ей безумно жаль «прелестные столики и этажерки, все мое красивое, так недавно заведенное хозяйство», но она готова пожертвовать всеми этими дорогими ее женскому сердцу предметами, дабы сохранить главное: надежду на счастье.

(Мнение о том, что, не выйди Анна Григорьевна за Достоевского, она открыла бы на Невском меняльную лавочку – очевидно, наподобие героя «Кроткой», – завистливо и несправедливо: не такой это характер.)

Обладающая нордической выдержкой мама (она же теща) одобрит маневр. Но неожиданно этот план отвергает тот, ради кого замысливалась вся операция. Достоевский категорически не хочет основывать свое благополучие на «слезинке ребенка» – в данном случае на заложенных вещах своей юной жены. «Я умоляла мужа, – пишет воспоминательница, – спасти нашу любовь, наше счастье и, не выдержав, так разрыдалась, что бедный Федор Михайлович совсем потерялся…». «Слезинка», уже в своем натуральном виде, пролилась не напрасно: Достоевский «поспешил на все согласиться». Заграничный паспорт (при получении которого – в связи с политическим прошлым просителя – всегда возникала легкая бюрократическая заминка) не без помощи знакомого чиновника был оформлен в два дня.

Ошеломленные и застигнутые врасплох родственники получают назначенное каждому из них вспомоществование (Паша для умягчения скорби – даже на новое летнее пальто) – и 14 апреля 1867 года чета Достоевских покидает Петербург.

Они полагали, что вернутся в конце лета. Медовый месяц, однако, оказался длиною в четыре года.

Стенография как тайнопись души

Наталья Николаевна Пушкина, по-видимому, не вела дневников. Софья Андреевна Толстая, напротив, не пренебрегала этой возможностью. Но в том и в другом случае сохранилось значительное количество иных документов, в которых запечатлена жизнь их мужей. Не говоря уже о том, что сами они (то есть указанные мужья) вели поденные записи: Пушкин – бегло и недолго, Толстой – основательно и до самого конца.

Достоевский никогда не заводил дневников в тесном смысле этого слова («Дневник писателя» – это все-таки публичный жанр). О его четырехлетней жизни за границей можно судить только по отправляемым в Россию письмам. Никаких «записок очевидцев» за этот период не существует, поскольку очевидцев практически не было. Никто из соотечественников (кроме, пожалуй, навещавшего их в Женеве изгнанника Огарева) не наблюдал их супружескую пару вблизи. И если, скажем, в поздние годы Толстого вокруг него скрипели камер-фурьерскими перьями едва ли не все домочадцы (не говоря уже о могучем пере самого хозяина), то у Достоевского шансов на бессмертие в этом отношении было значительно меньше. Особенно – в зарубежье, куда они сокрылись от опеки родственников и заимодавцев.

Быть может, за стеной Кавказа
Укроюсь от твоих пашей…

Можно бы, ломая размер, в слове «пашей» сделать ударение на первом слоге, а вместо Кавказа мысленно поставить Альпы.

Существует один совершенно исключительный документ: другого такого не сыщешь, пожалуй, в литературных анналах. Это стенографический дневник Анны Григорьевны, который она регулярно вела в первый год их с Достоевским заграничного путешествия. Часть оригиналов сохранилась: это небольшие записные книжки в коленкоровых переплетах, заполненные стенографическими знаками. Записи сделаны преимущественно карандашом, что, видимо, не случайно. У Достоевских долгое время была лишь одна чернильница – ею по праву сильного пользовался глава семьи.

Анна Григорьевна бралась за расшифровку дневника (то есть переписывала его обыкновенным письмом) по меньшей мере четырежды – в 1894-м, 1897-м, 1909-м и 1912 годах, а затем оставила эту работу. Она прервала свои усилия на тексте, относящемся к пребыванию в Базеле – 24 (12) августа 1867 года. Именно в таком виде этот дневник был опубликован посмертно, в 1923 году.

Долгое время считалось, что остальная часть дневника утрачена. Тем более что в своем завещательном распоряжении «En cas de ma mort ou d’une maladie grave» («В случае моей смерти или тяжелой болезни»), упомянув предпринятые ею криптологические труды и даже указав место хранения расшифрованной рукописи (сейф Исторического музея), Анна Григорьевна добавляет: «Остальные тетради я прошу уничтожить, так как вряд ли найдется лицо, которое могло бы перевести со стенографического на обыкновенное письмо». Такого лица действительно не находилось.

К счастью, последняя воля не была исполнена – тайнопись («остальные тетради») десятилетиями пылилась в архиве. Наконец в Ленинграде догадались пригласить профессиональную стенографистку – Цецилию Мироновну Пошеманскую. В поисках разгадки она проштудировала даже учебник стенографии Ольхина, по которому училась А.Г. Сниткина. Но, увы: как выяснилось, изобретательная ученица по-своему сокращала слова, то есть использовала собственную систему стенографической записи. И тут опытному исследователю-архивисту Вере Степановне Нечаевой, составлявшей в то время фундаментальное «Описание рукописей Ф.М. Достоевского», пришла в голову простая, но, как в таких случаях говорится, гениальная мысль: сличить имеющиеся стенографические оригиналы, уже расшифрованные самой Анной Григорьевной, с этой самой авторской расшифровкой.

Так Ц.М. Пошеманской был найден ключ. Составив словарь применяемых автором сокращений, она в 1958–1959 гг. расшифровала весь остальной текст, относящийся к августу-декабрю 1867 года. (В нем, в частности, содержались приведенные выше записи-припоминания о предыдущем, 1866-м годе – об истории знакомства автора дневника с Достоевским.) Этим, однако, дело не ограничилось. Выборочно сравнив расшифровку самой Анны Григорьевны со стенографическим оригиналом, Пошеманская (а вслед за ней – дипломированные специалисты) не без удивления убедилась, что оба текста не вполне идентичны. Анна Григорьевна работала творчески: она позволяла себе вносить в расшифрованные записи некоторые, порой весьма существенные, коррективы. Опубликованный в 1923 году текст пришлось очищать от этих поздних редакторских вставок.

Наконец, труд, справедливо названный «подвигом стенографистки», был завершен. Ныне мы имеем корпус записей, доведенных до 31 декабря 1867 года.

Из четырех лет пребывания Достоевских за границей поденные записи охватывают лишь первые восемь с половиной месяцев. Ни один русский писатель не имел подле себя такого прилежного хроникера. Пообещав матери, вернувшись через три месяца, рассказать все подробности своего первого (и, как выяснилось, последнего совместно с мужем) путешествия по Европе, Анна Григорьевна приобрела перед поездкой упомянутые книжки в коленкоровых переплетах. Она объясняет свое намерение заботой о том, чтобы не забыть стенографию и даже усовершенствоваться в оной. Кроме того, это способ преодолеть одиночество: и при наличии мужа женщине необходим конфидент.

Позднее она будет настаивать, что дневник затевался для того, чтобы она могла лучше узнать и разгадать своего спутника, записывая его мысли и замечания. Все это говорится задним числом – тогда же ей вряд ли приходило на ум, что она начинает летопись: может быть, ценность последней и состоит в том, что она этого не сознавала.

Она была убеждена, что благодаря «личному коду» никто и никогда не сможет это прочесть. (Полная противоположность общедоступности текста в нынешних интернет-блогах, где нарушен – впрочем, не без некоторой общественной пользы – основополагающий принцип дневниковой интимности: недоступность события или переживания для посторонних глаз и ушей.)

Это, конечно, не «Разговоры Эккермана с Гете». И не яснополянские записи Душана Маковицкого, почтительно внимающего толстовским речам и судорожно пытающегося сокрытым в кармане карандашом запечатлеть их для признательного потомства. В отличие от этих твердо сознающих свою историческую миссию очевидцев Анна Григорьевна наивна, бескорыстна, проста. Будучи, однако, не внешним наблюдателем, а одним из двух главных участников изображаемой ею жизни, она, разумеется – заинтересованное лицо. Она не записывает «за Достоевским», не пытается самонадеянно проникнуть в его внутренний мир. Она записывает «за собой»: Достоевский – ее неотъемлемая часть.

Читателя, вознамерившегося с помощью Анны Григорьевны почерпнуть эксклюзивные сведения о «творческой лаборатории» писателя или насладиться произносимыми им афоризмами (типа «Красота спасет мир» и т.п.), ожидает жестокое разочарование. Чрезвычайно внимательная к мелким и мельчайшим подробностям их материальной жизни (эта бытовая фактура буквально захлестывает дневник), Анна Григорьевна крайне немногословна, когда речь касается материй иного рода.

«Потом вечером у нас обыкновенно идут разговоры; так, вчера мы говорили о Евангелии, о Христе, говорили очень долго». Это – вся информация. Можно лишь догадываться, что именно «очень долго» обсуждалось собеседником Анны Григорьевны. «Меня всегда радует, – продолжает она, – когда он со мной говорит не об одних обыкновенных предметах, о кофе да о сахаре…» Как раз «кофе и сахар» представлены в дневнике с поистине академической полнотой. Если, положим, вдруг понадобится воссоздать картину бытовой жизни Дрездена, Баден-Бадена или Женевы конца 60-х годов XIX столетия, дневник Анны Григорьевны в этом отношении будет источником драгоценным.

С той же тщательностью и педантизмом, с какими заносятся сведения о картинах в Дрезденской галерее или средневековых замках (для этой цели помимо дневника заведены особые книжки), фиксируется «низкий» вещественный мир: качество и цена сдаваемого в наем жилья; стоимость верхнего платья, сапог, тканей, зонтиков, конвертов, почтовых марок, вуалей, шляпок, фруктов, сыров, молока, слив, яблок, груш, пирожков, пирожных, пива, вина, мыла, кремов, перчаток, пудры, ниток, карандашей, шоколада, чая; цены в кафе, ресторанах, магазинах, лавочках, банях, парикмахерских, кондитерских, концертных залах, музеях, читальнях, обменные курсы валют, проценты по закладам, плата кельнерам, разносчикам, сторожам, домашней прислуге, размер подаяния нищим и т.д., и т.п. И все это – с точностью до копейки, вернее, до пфеннига. Нелепо требовать от 20-летней девушки, чтобы она с таким же тщанием пыталась воссоздать сокровенный мир своего спутника жизни, к тому же – совсем недавно ставшего таковым. Благо что сохранился хотя бы рисунок внешний. Так, с удовлетворением отмечается, что после посещения бани «Федя» молодеет на пять-десять лет.

«Кончив мою работу (стирку и глажение платков. – И.В.), я принялась читать, а Федя сел опять писать. Нынче он пишет и вечером, все составляет план романа. Господи, как я ему от души желаю, чтобы роман вышел очень хороший». Она даже молится, чтобы это желание осуществилось, хотя вовсе не уверена, что ее молитвы «могли бы тут сколько-нибудь действовать». (Похвальная скромность: иные писательские жены расценивают свое молитвенное заступничество как главный фактор творческого успеха мужей.)

В первые месяцы их пребывания за границей такие часы довольно редки. Достоевский не пишет ничего капитального – лишь урывками трудится над измучившей его (из-за невозможности высказаться цензурно) статьей о Белинском, деньги за которую взяты вперед. Работа над «Идиотом», а затем над «Бесами» еще впереди – она придется в основном на годы, не охваченные дневниковыми записями. Однако в конце 1867-го составляется тот самый план романа, о котором упоминалось выше: первые главы должны появиться в «Русском вестнике» уже в январе.

«Вечером Федя сел писать, а я легла полежать, да немного и заснула. (Когда Толстой писал «Войну и мир», Софья Андреевна любила располагаться в кабинете у его ног; неясно, правда, позволено ли было ей при этом дремать. – И.В.) Так у нас было хорошо в нашей комнате, право, что, может быть, так хорошо никогда и не будет». Подобных идиллических сцен наберется не так уж много.

Нельзя не согласиться с Анной Григорьевной, что первые месяцы брака – самая тяжелая в их жизни пора. Без малого месяц совместного труда был периодом присматривания и разговоров; месяцы перед свадьбой – эпохой ухаживаний, предвкушений и грез; первые послесвадебные недели – временем родственных притязаний и семейных обид. Семья как таковая еще не сложилась. Очутившись за границей, они остались одни – лицом к лицу: без родных, без друзей, без деловых и даже без случайных знакомых. Правда, и без кредиторов тоже. Их семейная жизнь ограждена от каких-либо внешних вторжений. Наступает пора «притирки» – познания, удивления, привыкания, приятия, любви. Любви – не совсем такой, что зародилась при встрече, но принявшей иной облик и обретшей иную глубину. В этом герметичном, непроницаемом для других, замкнутом пространстве, в этом искусственно созданном вакууме можно было либо охладеть и разочароваться друг в друге – либо, напротив, тесно обняться душами: так, что уже не разъять.

И в своих воспоминаниях, и в расшифрованных ею дневниковых записях Анна Григорьевна устраняет все, что, как верно замечено их публикатором, «не укладывалось в рамки ее концепции непогрешимой личности». «Мой дорогой муж» – для нее это не только привычный стилистический трафарет. Самоотверженными усилиями она как бы пытается воплотить в своей «очищенной» мемуарной прозе не вполне реализованный замысел автора «Идиота» – создать образ «положительно прекрасного человека». «Солнце моей жизни – Достоевский», – напишет она на склоне лет в альбом композитору Сергею Прокофьеву: в нем, Достоевском, смысл ее беспримерного подвижничества. Именно ее версия жизни и смерти «дорогого мужа» должна была утвердиться в культурном сознании человечества.

Но тогда, в первые месяцы их брака, она как будто еще не чувствует груза легшей на ее плечи ответственности, не заботится «об истории» – о том, что их отношения может не так понять взыскательное потомство.

Ни разу в своих записках Анна Григорьевна не позиционирует Достоевского как непогрешимого гения, который «право имеет» или которому, продолжая этот образный ряд, «все позволено». Да и талант, пожалуй, остается за скобками: не поминаемый всуе, он как бы разумеется сам собой. Никаких нравственных скидок на дарование специально не предусматривается. Меньше всего Анна Григорьевна думает о величии супруга. Она любит его без затей – как единое существо, в котором «писательское» неотделимо от «всего остального».

Конечно, для жены, как и для лакея, не бывает великого человека: с той только разницей, что лакей не обязан любить. Словно опасаясь, что грядущий читатель заподозрит ее в непокладистости (по-нынешнему: в отсутствии толерантности), а мужа – в мелочности, вздорности, неуживчивости и эгоизме, она, переписывая набело свой стенографический кондуит, старается «облагородить» оригинал. Эта позднейшая редактура призвана сгладить ее тогдашнюю непосредственность, задним числом расставить акценты и гармонизировать миф. Как замечает публикатор дневника, «иногда очень неожиданно и без связи с предшествующим текстом» появляются позднейшие вставки: «Все эти дни я страшно счастлива» или «Дорогой мой Федя, как я его люблю!». Как будто чувство, которым буквально пронизан дневник, требует дополнительных подтверждений.

Толкуя о первых – петербургских – неделях их брака, отравленных постоянным вмешательством родственников, Анна Григорьевна замечает, что все это «могло кончиться катастрофой». Но катастрофой могло кончиться и их четырехлетнее одиночное заключение (в смысле отъединенности от русского мира) во время зарубежных скитаний. И главная заслуга в том, что этого не произошло, безусловно, принадлежит той, кто была неопытней и моложе.

Долгие прощания

«…Я безгранично любила Федора Михайловича, – говорится в «Воспоминаниях», – но это была не физическая любовь, не страсть, которая могла бы существовать у лиц, равных по возрасту». Разница лет, заметим, вовсе не исключает наличия страсти у более старшего, умудренного житейским и прочим опытом лица, если к тому же оно наделено пылким воображением (вспомним «утонченные» вожделения Свидригайлова и некоторых других героев Достоевского к их потенциальным, совсем еще юным невестам). Как бы то ни было, сугубо интимные моменты почти не нашли отражения в дневнике. Это удивительно, если вспомнить, что текст писался исключительно «для себя» и возможность его прочтения посторонними полностью исключалась. Не только в силу своего воспитания или душевного целомудрия, но и следуя культурным обычаям эпохи, автор нигде не задерживается на интимных подробностях собственной брачной жизни. Это для нее тема абсолютно закрытая (заметим, что в те годы для такого рода описаний еще и не существовало литературного языка). Самое большее, что Анна Григорьевна может себе позволить, – это упомянуть о «страстных прощаниях» перед сном, которые для врозь спавших супругов становятся еще и нравственным долгом.

В первые месяцы Достоевский еженощно приходит «прощаться» – при этом, естественно, будит молодую жену. Отмена ночного визита – дурной знак для принимающей стороны, сигнал неблаговоления, изъявление недовольства. Как можно понять, «прощание» не обязательно предполагает интимную близость: важен сам факт. Когда у Анны Григорьевны «в силу известного обстоятельства» сильно расстраиваются нервы и Достоевский предлагает временно отменить ночную побудку («потому что эти все три дня я после долго не могла заснуть»)*, она не пожелает жертвовать обычаем: «я упросила, чтоб он этого не делал», то есть чтобы не щадил ее сон.


* Ср. в другом месте: “…Когда Федя придет прощаться и разбудит меня, то это меня разгуляет, и я не сплю еще часа 2 или 3”.


Через много лет, переписывая дневник, она дополнила это место следующей «пояснительной» вставкой-комментарием: «Надо сказать, что я довольно рано ложусь, Федя же сидит до двух часов и позже. Уходя спать, он будит меня, чтоб «проститься». Начинаются долгие речи, нежные слова, смех, поцелуи, и эти полчаса – час составляют самое задушевное и счастливое время нашего дня. Я рассказываю ему сны, он делится со мною своими впечатлениями за весь день, и мы страшно счастливы».

«…Федя разбудил меня, и мы долго целовались. (Он был сегодня в ужасном восторге)», – кратко помечено в оригинале.

С годами физическая любовь отнюдь не уходит на второй план, как это часто бывает в браке, а, напротив, осознается в качестве важного фактора семейной жизни. И не последнюю роль в этом играет все более возрастающая степень душевной близости. В своих поздних письмах к Анне Григорьевне Достоевский признается, что его любовь к ней идет крещендо и что после долгих лет брака его «супружеский восторг» только возрастает. Конечно, здесь можно различить момент «сексуального манифестирования» – нарочитое подчеркивание уже немолодым человеком значимости для него чувственной составляющей их союза. Но нет оснований сомневаться в искренности этих заверений, в том, что помимо глубокой и с годами лишь крепнущей сердечной привязанности их брак скреплен обоюдной страстью.

Исходные импульсы, однако, были различны. Несомненно, что пуритански-сдержанную Анну Григорьевну (кстати, «стыдливая холодность» может быть сильнейшим эротическим стимулом: вспомним все то же пушкинское «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…») в первую очередь привлекали именно те стороны личности Достоевского, о которых она говорит в своих воспоминаниях.

«Моя любовь была чисто головная, идейная. Это было скорее обожание, преклонение пред человеком, столь талантливым и обладающим такими высокими душевными качествами. Это была хватавшая за душу жалость к человеку (вспомним: жалеть = любить. – И.В.), так много пострадавшему, никогда не видевшему радости и счастья… Мечта сделаться спутницей его жизни, разделять его труды, облегчить его жизнь, дать ему счастье – овладела моим воображением, и Федор Михайлович стал моим богом, моим кумиром, и я, кажется, готова была всю жизнь стоять пред ним на коленях».

Такой стилистики и таких пафосных оценок не встретишь в импульсивном, «непричесанном» дневнике. Воспоминания – дело другое: это подсказанная временем и судьбой жизненная позиция. Но вместе с тем это и сознательная литературная поза: лик «дорогого мужа» (как, впрочем, и собственный авторский лик) очищен от «случайных черт». Однако в действительной жизни со всеми ее вздорами, ссорами, огорчениями, а порой и отчаяньем смысл этого брака раскрывается куда полнее и человечнее.

Их заграничное путешествие началось не очень удачно.

По дороге, в Вильно, им не понравилась гостиница: слуги в ней оказались «олухами ужасными» (при расшифровке дневника они мягко трансформируются в «странных людей»). Само собой, не радует также обилие «жидов со своими жидовками в желтых и красных шалях и наколках» (эта терминология при расшифровке сохраняется). Кроме того, Достоевский опасается, что их могут ограбить, – и заставляет все двери в гостинице чемоданами и столами. Ночью его сокрушает припадок (чаще всего они случаются именно во сне). Первый заграничный город на их пути – Берлин. Как это обычно бывает после припадка, Достоевского все раздражает – и местные жители, и гостиница, и погода: «Федя все время бранил немцев на чем свет стоит, даже мне наскучило».

Бранит он, однако, не только аборигенов.

Во время прогулки по прусской столице жене недовольно замечено, что она дурно одета, в частности – у нее худые перчатки. Анна Григорьевна (обиженная тем больше, что покупка ее туалетов целиком зависит от благорасположения мужа) заявляет, что в таком случае им вместе лучше не гулять. После чего поворачивается и идет в противоположную сторону. Огорченный муж якобы несколько раз окликает ее и даже пытается за ней бежать. «Выписано из стенографической тетради», – помечено в этом месте ее мемуаров.

Однако в указанной тетради дело изображено несколько иначе. После обмена сердитыми репликами вовсе не она, а он разворачивается и, оставив супругу одну на улице незнакомого города, гордо удаляется в направлении неизвестном. В расшифрованный текст вносится комментарий: «…Федя своим замечанием вовсе не хотел меня обидеть…» В виду любопытствующих потомков хроникер спешит взять вину на себя.

Со дня их бракосочетания не прошло и десяти недель.

Попытка ревности

Анной Григорьевной описано немало случаев острой ревности мужа – как правило, неосновательной. Но сама она на первых порах ревнует его ничуть не меньше.

В его кармане (который при редактировании дневника благородно заменяется письменным столом) она находит письмо от А.П. Сусловой и спешит ознакомиться с ним. «Дело, конечно, дурное, – честно признается автор дневника, – но что же делать, я не могла поступить иначе». Письмо повергает ее в отчаяние. (Текст его не сохранился, но, очевидно, Суслова еще не знает о бракосочетании адресата: об этом новобрачный известит ее в ответном письме, которое приводилось выше.) «Мне было холодно, я дрожала и даже плакала. Я боялась, чтобы старая привязанность не возобновилась и чтобы его любовь ко мне не прошла. Господи, не посылай мне такого несчастья!».

Она имеет представление о красоте конкурентки: как помним, Достоевский показал будущей супруге ее портрет.

…Они живут в Дрездене – то уверяя друг друга в безумной любви, то ссорясь из-за пустяков: порой то и другое происходит по нескольку раз на дню. Но по-настоящему мучит Анну Григорьевну только одно. Когда муж уходит в аптеку, она вдруг решает, «что он, вероятно, пойдет к моей сопернице». Казалось бы, откуда ей взяться в Дрездене? Но письмо, украдкой прочитанное Анной Григорьевной, было захвачено Достоевским еще из Петербурга. Этого Анна Григорьевна знать не могла. Поэтому подозревалась измена – тут же, на месте.

«Я тотчас же села на окно, рискуя выпасть из окна, и навела бинокль в ту сторону, из которой он пошел и из которой он должен был воротиться». Увы, усиленное оптикой наружное наблюдение не даст результатов.

В отсутствие мужа (он отправляется в Гомбург на рулетку) она получит еще одно адресованное ему сусловское послание. И по приходе домой, «страшно в душе волнуясь», с помощью ножниц осторожно вскроет конверт. Затем, по прочтении, будут приобретены сургуч, кисточка и клей. С использованием этих подручных средств «проклятое письмо» аккуратнейшим образом запечатывается – «чтобы не было заметно, что его кто-то читал». (Разумеется, при авторской расшифровке дневника описание этой восстановительной операции из текста удаляется.)

Анна Григорьевна признается, что переписала письмо «на память», хотя, добавляет она, оно того и не стоит. (С ее точки зрения, все, что пишет «соперница», имеет невысокую ценность.) Такое заявление обнадеживает. Поскольку письма Сусловой не сохранились (и мы догадываемся о причинах), остается надежда, что хотя бы эта (скорее всего стенографическая) перлюстрация когда-нибудь будет обнаружена*.


* Кстати, роясь в чемодане с перепиской мужа, Анна Григорьевна наталкивается на письмо Прасковьи Аникиевой (от которой, напомним, у М.М. Достоевского был сын Ваня: Достоевский после смерти брата помогал им материально). “Я его изорвала”, – жестко заключает Анна Григорьевна, что свидетельствует о не таком уж трепетном ее отношении к известной части архива.


Отдав вновь запечатанное письмо Достоевскому и сделав вид, что она не догадывавется, кто его автор, Анна Григорьевна пристально наблюдает за выражением лица своего супруга, когда тот читает это «знаменитое», как она выражается, но, увы, неизвестное нам послание. «Он долго, долго перечитывал первую страницу, как бы не будучи в состоянии понять, что там написано (Анна Григорьевна, собственно, могла бы это ему разъяснить. – И.В.)… Мне показалось, что руки у него дрожали». Следуя принятой роли, наблюдательница безмятежно спрашивает адресата, «что пишет Сонечка» (племянница). Он отвечает, «что письмо не от Сонечки, и как бы горько улыбался. Такой улыбки я еще никогда у него не видала. Это была или улыбка презрения, или жалости, право, не знаю, но какая-то странная («жалкая, потерянная» – исправлено в расшифровке. – И.В.). Потом он сделался ужасно как рассеян, едва понимал, о чем я говорю».

Анна Григорьевна – тонкий психолог. Она зорко подмечает все реакции мужа, его «мимику и жест». И за отсутствием самого письма только по этим динамическим признакам приходится судить о его содержании. Во всяком случае, образ «подруги вечной» еще сильно волнует ее дрезденского корреспондента.

Ревность продолжает преследовать Анну Григорьевну и после переезда супругов в Женеву.

Во время прогулки Достоевский случайно вытаскивает из кармана маленькую бумажку, на которой что-то написано карандашом. «Мне захотелось знать, что это было именно, и я схватила записку; вдруг Федя зарычал, стиснул зубы и ужасно больно схватил меня за руки…» Подобная (неадекватная) реакция мужа только разжигает ее подозрения. Единоборствуя, они разрывают записку на несколько частей, и каждый в сердцах бросает свою добычу на землю. После чего, обозвав мужа дураком, Анна Григорьевна разворачивается в направлении к дому. Но, будучи совершенно уверенной, что автором записки является известная особа, бдительная супруга, выждав, когда муж скроется из вида, возвращается на поле брани и аккуратно подбирает разорванные клочки. Она спешит домой в страшном волнении, ибо ей представляется, что роковая женщина уже добралась до Женевы – и муж тайно встречается с коварной разлучницей. «…Разве я могу быть уверена, что Федя мне не изменяет? Чем я в этом могу увериться? Ведь изменил же он этой женщине*, так отчего же ему не изменить и мне?» Она пишет, что решительно не допустит обмана («я слишком горда, чтобы позволить над собой смеяться»). Именно поэтому она, любя мужа, обязана не слишком ему доверять. «Положим, что это должно быть и очень дурно, но что же делать, если у меня такой характер, что я не могу быть спокойной, если я так люблю Федю, что ревную его. Да простит меня Бог за такой, должно быть, низкий поступок, что я хочу шпионить моего мужа… Нет, пусть даже это будет нечестно, но я постоянно буду наблюдать, чтобы не быть обманутой». Этот эпизод зафиксирован в одной из так и не расшифрованных Анной Григорьевной записных книжек. Можно не сомневаться, что, займись она расшифровкой, он был бы изъят либо сильно купирован. Подлинный текст, однако, носит следы некоторых нравственных терзаний.


* Это довольно темное место. Кого автор имеет в виду под “этой женщиной”? Марью Дмитриевну? Но почему она тогда прямо не названа? А.П. Суслову? Но, как известно, Суслова изменила ему, а не он ей. Или Анна Григорьевна обладает какой-то другой, неизвестной нам информацией?


Реставрация записки – иными словами, тщательное сложение ее отдельных частей – оказывается ненамного сложнее той операции, какая, как помним, была предпринята для восстановления тайком нарушенной девственности сусловского письма. На бумажке оказался записан чей-то женевский адрес; Анна Григорьевна ни минуты не сомневается, кому он принадлежит: «Мне представилось, что он (то есть Достоевский. – И.В.) вместо того, чтобы ходить в кофейню читать газеты, ходит к ней, что вот она дала ему свой адрес, а он, по своему обыкновению, по неосторожности, вынул и таким образом чуть-чуть не выдал свою тайну мне». Самой капитальной уликой в ее глазах служит то, что подозреваемый отчаянно боролся за этот злополучный клочок бумаги.

Криминального толка догадки до того измучили Анну Григорьевну, что она начинает бурно рыдать. «…Я кусала себе руки, сжимала шею… боялась, что сойду с ума». Ее убивает мысль «об этой подлой особе, которая способна нарочно ему отдаться для того, чтобы только насолить мне…» Она решает завтра же непременно отыскать означенное в записке место и, если ее опасения подтвердятся, взять свои меры: может быть, даже уехать от мужа. При всей любви к нему она не желает поступаться своей женской гордостью и готова к страшному для нее разрыву. И хотя Достоевский по приходе домой, увидев заплаканную жену, признается, что в записке содержался всего-навсего адрес закладчика (и тогда его давешнее «рычание» можно объяснить лишь посягательством на его свободу), Анну Григорьевну это не успокаивает. Тем более что в эту ночь «Федя не пришел ко мне прощаться». И несмотря на то, что на следующий день они вроде бы помирились, Анна Григорьевна предпринимает некоторые топографические разведки: в частности, находит указанную в записке квартиру. Затем, как опытный филер, следуя на некотором отдалении от мужа, сопровождает его в кофейню и, выбрав удобную точку, налаживает визуальное наблюдение. Впрочем, вскоре ей это наскучит, и, пренебрегая конспирацией, она откровенно заглянет в окно кофейни, где муж, не замечая ее, «смирнешенько сидит себе у стола и читает газету, так что тут мои подозрения решительно рушились».

Прошлое мужа не оставляет его молодую супругу. Призрак Аполлинарии сопровождает их все первые месяцы брака – от Дрездена до Женевы.

Анна Григорьевна, как мы уже говорили, не упускает случая напомнить, что Достоевский был крайне ревнив. Так, в Дрездене во время их совместной прогулки им встречается «молодой человек, розовый и толстый, как поросенок», который вежливо раскланивается с Анной Григорьевной. (Она видела этого немца единственный раз – на заседании местного стенографического кружка.) Достоевский устраивает ей сцену. Эта «тяжелая и обидная для меня черта характера моего мужа заставила меня быть осторожнее, чтобы избежать подобных осложнений», – сказано в «Воспоминаниях», где подобные эпизоды приводятся неоднократно. Но добросовестная мемуаристка ни словом не обмолвится о приступах ревности с ее стороны и о тех радикальных мерах, к которым она в этой связи прибегает.

Эта ревность носит преимущественно виртуальный характер, поскольку никакого женского общества, могущего возбудить у Анны Григорьевны известные подозрения, за все годы пребывания Достоевских за границей как будто не наблюдается. Пройдет десять лет – в свои последние годы Достоевский будет окружен множеством женщин, причем с некоторыми у него сложатся вполне дружественные отношения. И Анне Григорьевне придется смириться с этим обстоятельством. «Хотя моя мать – бесстрастно сообщает Любовь Федоровна, – и была несколько ревнива, она не возражала против частых посещений Достоевским графини (речь идет о вдове А.К. Толстого. – И.В.), которая в то время уже вышла из возраста соблазнительницы». Суслова из этого возраста выйдет еще не скоро.

Нордическая жена Достоевского, пожалуй, не менее импульсивна, чем ее вспыльчивый и подозрительный муж. Но в отличие от последнего умеет сдерживать свои порывы. С годами взаимное доверие возрастает. Впрочем, на протяжении всего брака Достоевский не давал особенных поводов его ревновать. Автор «Воспоминаний» приводит его предсмертные слова, «которые редкий из мужей мог бы сказать своей жене после четырнадцати лет брачной жизни:

– Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно!»

Однако в своих черновых заметках, относящихся к этим последним дням, Анна Григорьевна придерживается несколько иной версии: «…Просил прощения, любил [уважал, изменял лишь мысленно, а не на деле]». (Заключенные в квадратные скобки слова записаны стенографически.) Талант мемуаристки честно уживается у Анны Григорьевны с тонким редакторским чутьем.

«Мы довольно сильно побранились…»

Но вернемся в 1867 год.

К его исходу взаимное доверие возрастает настолько, что Достоевский позволяет жене знакомиться с его корреспонденцией. Ее «ужасно радует» такая откровенность – не в последнюю очередь потому, что «это избавляет меня от необходимости читать стороной его письма». Она абсолютно убеждена, что подобная необходимость, в принципе, существует и что это – ее священное право: «Ведь не могу же я оставаться равнодушной к тому, что делает мой муж». Эта попечительность простирается столь далеко, что, читая мужу вслух – в собственном переводе – написанное по-немецки письмо Эмилии Федоровны, она «преспокойно» опускает то место, где корреспондентка без должного пиетета отзывается о ее, Анны Григорьевны, родительнице. «Так что эта жалоба ее так-таки и осталась для Феди неизвестной». Ее цензорские усилия всегда устремлены к благой цели, которая оправдывает средства: «не нарушать покоя и мира в семье».

Надо признать, что бдительность Анны Григорьевны носит универсальный характер. Когда муж отлучается из дома, она берется за изучение его записей к новому роману (сделанных, кстати, в той же тетради, что и записи к «Преступлению и наказанию»: возможно, будучи причастна к последнему (ею переписывались заключительные главы), она полагает, что ее юрисдикция распространяется и на все остальное). «…Я всегда прочитываю, что он такое записывает, – замечает первый в мире текстолог-достоевед, – но, разумеется, ни слова не говорю ему об этом, потому что иначе он бы на меня ужасно как рассердился».

В данном случае этот интерес совершенно бескорыстен. Ведь не рассчитывает же она в самом деле выудить из планов и черновиков какие-то сведения, относящиеся к интимным секретам мужа, лично к ней или к их общей семейной жизни. Ее всерьез занимает то, чем в настоящий момент занят Достоевский. Она не хочет ждать той поры, когда все эти рукописи, к ее величайшему горю, станут наконец ее законнейшим достоянием. Она бережет мужа от излишних волнений: «Зачем его сердить, право, мне не хочется, чтобы он прятал от меня свои тетради, лучше пусть он думает, что я решительно ничего не знаю, что такое он делает».

Все это говорится с полным сознанием собственной правоты. (Ситуация довольно рискованная: вспомним, что через несколько десятилетий, правда, при совершенно других обстоятельствах, любопытство Софьи Андреевны относительно «потаенных» рукописей ее супруга поведет к уходу Толстого из Ясной Поляны и в конечном счете – к трагической смерти.) Заметим только, что если Достоевский для Анны Григорьевны проницаем (во всяком случае, в отношении документальном), то у нее самой по-прежнему остается совершенно закрытое для мужа пространство. «Я, – сказано в черновике «Воспоминаний», – могла свободно записывать, так как знала, что никто не прочтет моего записанного». Задуманный как отчет о дорожных впечатлениях, дневник превращается в хронику брака, недоступную не только для посторонних, но даже для одного из его участников, в «остановленное мгновенье», в дисциплинирующий самоотчет, в «историю литературы» наконец.

Вряд ли в последующие тридцать лет Анна Григорьевна хоть раз обратится к этим погребенным в ее бумагах свидетельствам, но сейчас, в 1867 году, они необходимы ей в терапевтических целях – как тайное средство упорядочения их жизни, гармонизации быта и бытия.

«Обыкновенно вечером, – повествует Анна Григорьевна, – Ф.М. садился за свои занятия, я присаживалась к другому столу и писала свой дневник. (Карандашом, разумеется: чернильница, как сказано, уступалась писателю. – И.В.). Сколько раз говорил мне Ф.М.: как бы мне хотелось знать, что такое ты пишешь своими крючками. Уж, наверное, меня бранишь!

– У кого достанет духу тебя не бранить, – отвечала я ему его же фразою, которую он часто говорил мне шутя».

Впрочем, в дневнике Анны Григорьевны нет сколько-нибудь заметных следов интереса, проявляемого к ее трудам. (Только однажды помечено: «Это Федя подошел ко мне и показал мне, где я должна ему прочесть, и размарал мне страницу, за что и получил нагоняй».) Когда он сообщает Майкову, что жена исписала «своими стенографическими знаками» семь книжек, то прежде всего имеет в виду «какую-нибудь глупую ратушу», запечатленную усердной путешественницей в ее дорожных записках, но отнюдь не самого себя. Его нимало не занимает посмертный имидж.

Между тем она честно заносит в дневник сведения о мелких ссорах и стычках, которыми изобилует их заграничная жизнь. (Надо заметить при этом, что крупных, принципиальных размолвок практически не случается.) Неудовольствия эти имеют место по самым ничтожным поводам и чаще всего оказываются следствием раздражения (как правило, непредсказуемого) главы семьи.

«Федя проснулся не в духе. Сейчас же поругался со мной, я просила его не так кричать. Тогда он так рассердился, что назвал меня [проклятой гадиной]» (в стенографическом оригинале указанное определение аккуратно замарано). Сцена происходит на третьей неделе их путешествия и через два с половиной месяца после заключения брака. Они, кажется, уже вполне освоились друг с другом.

Но интересно другое. Каким образом Анна Григорьевна реагирует на подобную брань? «Это меня ужасно рассмешило, но я показала вид, что разобиделась, и ни слова не говорила с ним». Это ее рассмешило, ибо она понимает, что сказано не от сердца, а в сердцах, что в устах мужа это своего рода цитата – чужая, «взятая напрокат» речь. Слова эти не только не выражают подлинное отношение неистового ругателя к бранимому им лицу, но даже, напротив, комическим образом подчеркивают неуместность определения.

Напрасно, однако, Анна Григорьевна сдерживает одолевающий ее смех. Позднее в подобных случаях она не будет скрывать свойственную ей природную веселость. И это нередко обезоруживает Достоевского и приводит в «нормальное» расположение духа. Смех, как ему и положено, снимает напряженность. (Чего, кстати, не было в предыдущем браке: вечно экзальтированная Марья Дмитриевна не обладала подобной легкостью.) Воистину Достоевскому противопоказана слишком серьезная жена. Недаром он заявляет своей молодой подруге, что если когда-нибудь она сделается «серьезной, скучной, холодной и спокойной особой», он разлюбит ее.

«Фу, какая ты смешная! – говорит он, глядя на вдруг развеселившуюся от его бесконечных ворчаний супругу. – На тебя сердиться нельзя, ты так хорошо смеешься!» Смех выдает человека – для Достоевского это очень существенный признак.

...Но птица я – и не пеняй,
Что легкий мне закон положен.

«Смеху, веселья было много, – говорится в воспоминаниях, – и муж уверял, что он со мною помолодел на всю разницу наших лет». Эту не только физиологическую, но и поколенческую разницу Достоевскому важно было преодолеть: его семейный опыт должен был дать ему уверенность в том, что он как человек и писатель интересен «племени младому, незнакомому».

Однако легкий нрав Анны Григорьевны отнюдь не избавляет ее от тяжелых переживаний. Особенно – во время беременности, когда нередко ею овладевают приступы необъяснимой тоски. Она не считает необходимым посвящать в свое состояние мужа: «…Я знаю, что и ему очень тяжело, так зачем же увеличивать эту тягость…» Поэтому она старается быть веселой и даже рассказывает мужу забавные анекдоты. От Достоевского не могут укрыться ее бесхитростные уловки, и он со своей стороны замечает, что «это очень хорошо», ибо «показывает довольно высокий характер – не унывать в беде, а, напротив, сохранять как можно больше бодрости». Он не забывает о своей миссии педагога.

Анна Григорьевна уже неплохо изучила характер мужа и знает, что он отходчив: «У Феди эти бури проходят через минуту, и через минуту нельзя бывает даже заметить, чтобы он даже сколько-нибудь сердился на меня». Вместе с тем она понимает, что в любой момент может попасть под горячую руку.

В тот день, когда в ее адрес было произнесено приведенное выше обидное слово, он действительно пребывает не в духе: «Федя всю дорогу ругал немцев за их непонятливость, и когда встретился нам саксонский гусар, Федя был так разгневан, что бросился ругать саксонского короля, зачем он содержит 40 тысяч гвардии». В ответ на это стратегическое рассуждение Анна Григорьевна замечает, что отчего же не содержать, когда есть деньги. «Впрочем, мне было положительно все равно, содержит ли он гвардию или ее вовсе не существует. Я отвечала только, чтобы что-нибудь сказать».

Лучше бы она промолчала. «Федя ужасно рассердился, но на этот раз и на меня, и объявил мне, что если я глупа, то пусть держу язык за зубами». Анна Григорьевна не стала противоречить. «Вот как мне иногда достается за немцев», – не без юмора заключает она*.


* Ср. запись того же дня: “Пошли. Федя бранился: зачем аллеи прямы, зачем тут пруд, зачем то, зачем другое – просто так мне надоело, и я решительно желала, чтоб поскорей кончился этот скверный день”.


Семейная жизнь предполагает высокую степень вербальной свободы. Достоевский взрывается по пустякам; Анна Григорьевна порой не остается в долгу.

На прогулке (это уже в Женеве), шествуя под одним зонтиком с мужем, она поскользнется, чем вызовет его неожиданный гнев. На мужнин крик Анна Григорьевна отвечает, «что зонтик не панцырь и что он (то есть муж. – И.В.) дурак». И демонстративно переходит на противоположную сторону, оставив супруга под зонтиком одного. Достоевский, догнавший беглянку, «идя по улице, ругался: черт, подлая, злючка, мерзавка и разными другими именами». Они отобедали молча. «Вечером мне не хотелось с ним ссориться, я расхохоталась, заставила его тоже расхохотаться и не сердиться на меня». Однако это помогло ненадолго. Уличенная в недостаточной расторопности при подаче папирос, она, обидевшись, «почти бросила к нему на постель и портсигар и спички», что вызывает новый взрыв недовольства. «Вдруг Федя начал кричать, как, бывало, он кричал у себя дома (на служанку Федосью и порою на Пашу. – И.В.), ужасно, дико, и начал ругаться: каналья, подлая, стерва и проч. и проч.». Находящаяся на пятом месяце беременности Анна Григорьевна пытается дать отпор: «мы довольно сильно побранились».

Чуть позже Достоевский начинает свою обычную диктовку, «а я писала и плакала, так мне было грустно, просто ужас, от одной только мысли, что он, тот человек, которого больше всего на свете люблю, тот-то и не понимает меня…» Муж в искреннем недоумении пытается выяснить причину ее слез.

Но плакать приходится и Достоевскому.

Без цинических выражений

Он не слишком обижается, когда в порыве гнева жена аттестует и его «первыми попавшимися на язык словами»: например, «подлая тварь». Это своего рода реванш за «проклятую гадину», которая, как помним, тоже не производила на Анну Григорьевну особого впечатления. Оба понимают, что все это – слова, слова, слова… Недаром одни и те же устойчивые обороты употребляются в значениях прямо противоположных. Когда Анна Григорьевна в день его рождения дарит ему красивую бронзовую папиросницу, он, польщенный презентом, благодарит ее в следующих выражениях: «”Ах ты, подлая, ах ты, подлая, – продолжал он меня ругать, – ведь надо же было подарить”… Он несколько раз назвал меня подлой, но, разумеется, чрезвычайно ласково и добро». Как и ненормативная лексика, имеющая свойство вмещать в себя весь диапазон эмоций – от крайнего гнева до совершенной радости, – «обычные» бранные слова обладают у Достоевского множественностью смыслов.

«У нас такое согласие, – записывает Анна Григорьевна в Женеве 29 / 17 сентября 1867 года, – или Федя соглашается, или я, споров нет, а если случится кому-нибудь рассердиться (большею частью мне), то я обругаю его дураком, но сейчас расхохочусь, и он вполне уверен, что я это его назвала вовсе не по злобе, а просто так вырвалось и что я решительно не сержусь на него».

Все, однако, зависит не от самого слова, а от той обстановки, в которой оно произнесено.

«Я назвала его дураком, скотиной, болваном, – фиксируется в дневнике после одной из размолвок, – вообще изругала его ужасно, и, к моему ужаснейшему удивлению, он даже этим нисколько не обиделся, а как будто бы даже успокоился». Он понимает, что брань на вороту не виснет, тем более – из любящих уст. Но так бывает не всегда.

«Тут я его обругала дураком и болваном», – уже привычно записывается в другой раз. Ссора, однако, оказалась серьезной. «Он сначала лег в постель, но потом у него стали сильные боли в сердце, и он встал, потому что боялся лежать». Бранившая «сейчас же опомнилась» и стала просить у мужа прощения. (Она оправдывает свою невоздержанность беременностью, безденежьем, необходимостью закладывать последние вещи и т.д.) Но что же за этим следует? «Федя ужасно как обиделся, что я его назвала дураком, до того обиделся, что даже заплакал и плакал несколько времени».

Плачущий из-за «дурака» автор «Идиота» (кстати, последнее слово в качестве ругательства не употреблено ни разу) – зрелище сильное*. Конечно, «дурак» здесь только предлог. Очевидно, огорчает что-то другое – более глубокое, скрытое. И Анна Григорьевна, чувствуя это, спешит спасти ситуацию. «Это уж было для меня слишком больно, видеть его слезы. Но я постаралась с ним примириться».


* Не вспомнилось ли ему часом название некоего рассказа “Дурак Федя”, в далеком 1848 году напечатанного в “Иллюстрированном альманахе” Некрасова и Панаева бок о бок с его собственным сочинением “Ползунков”, в чем он мог тогда усмотреть тайную насмешку издателей?


Она постаралась с ним примириться – и это ее стремление продиктовано не хитростью, не расчетом и не холодной женской корыстью.

Вообще семейная стратегия Анны Григорьевны, если только будет позволено так это обозначить, в первые годы их брака строится исключительно на ее замечательной интуиции. При всей своей житейской неопытности, наивности и не изжитой до конца инфантильности она безошибочным чутьем выбирает ту единственную линию поведения, которая не только естественна и возможна в отношениях с таким мужем, но, по-видимому, наиболее приемлема для него. Для Достоевского главное – искренность, а он со своей проницательностью и недоверчивостью «в одном флаконе» не мог, кажется, не видеть, что его юная спутница начисто лишена каких-либо признаков притворства и пустого кокетства. (Здоровое женское любопытство относительно его корреспонденции тут не в счет.) Он не мог не догадываться, что она его действительно любит, – и только эта уверенность, ежедневно и еженощно подкрепляемая, могла стать надежной основой брака. Ни разу за 14 лет их совместной жизни Анна Григорьевна не дала ему повода усомниться в «безальтернативности» ее выбора и, следовательно, – в правильности его собственного.

Он не лукавит, когда, как уже говорилось, уверяет ее, что его супружеская любовь возрастает: в немалой степени – это ответное чувство.

Но в начале их брака перспективы довольно туманны.

Только ли сугубой раздражительностью Достоевского, беременностью жены, изолированностью от внешнего мира и, наконец, непреодолимым, казалось бы, «несходством характеров» можно объяснить далеко не идиллическое протекание их «медового года»? Конечно, все указанные моменты играют определенную роль. Но, по-видимому, существует еще одна, не столь явная причина, о которой следовало бы упомянуть.

Достоевский выезжает в Европу, забрав у Каткова в общей сложности 3000 рублей вперед за еще не написанный роман. За границей этот долг возрастает до 4000 и более. Автор намеревался тотчас же по приезде на Запад засесть за работу. Сроки (декабрь, когда нужно послать в «Русский вестник» первые главы) неотвратимо приближаются, а у автора еще не написано ни строки. Все летние месяцы 1867 года он почти ничего не пишет, если, как уже говорилось, не считать двухлистной, через силу слагаемой заказной статьи о Белинском («до того дрянная, что из души воротит»). Посланная издателю статья бесследно исчезнет. (Это, пожалуй, самый большой по объему из не дошедших до нас текстов Достоевского, исключая, может быть, его ранние драмы.) Летом нет даже плана будущего романа, то есть того, чему всегда, еще до начала писания, уделяется исключительное внимание. Вместе с Анной Григорьевной он осматривает достопримечательности (до которых, кстати, никогда не был большой охотник, предпочитая «наблюдать нравы»), гуляет по живописным окрестностям Дрездена, Бадена и Женевы, обедает в ресторанах, изучает в читальне русские газеты, ходит слушать «дешевую музыку» (в смысле – за умеренную плату, на свежем воздухе), отчаянно играет, проигрывается, закладывает свои и женины вещи и т.д., и т.п. Дело между тем не двигается.

«Пока не требует поэта…» Хотя вряд ли все это время душа его вкушала «хладный сон», до принесения «священной жертвы» еще надо было дожить. И вообще не было уверенности, будет ли она в конце концов принесена. А пока: «И средь детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он».

Достоевский знал Пушкина наизусть.

«Что же я делал? – пишет он А.Н. Майкову 28 / 16 августа 1867 года. – Прозябал. Читал, кой-что писал, мучился от тоски, потом от жары. Дни проходили однообразно». В отличие от Гоголя, которому неплохо писалось в Риме, где, правда, за неимением жены он был по преимуществу один, Достоевский свое зарубежное далёко не почитает столь прекрасным. (Они не поехали сразу в Италию из-за неспокойствия политического. Но чем лучше Германия, где недавно закончилась австро-прусская война и где их позже застанет война франко-прусская?) «Ничего или почти ничего до сих пор не сделал, – продолжает он письмо Майкову, – и только теперь принимаюсь за работу серьезно и окончательно». (Первая запись к «Идиоту» появится только через две с лишним недели, 14 сентября.) И тут же, частично опровергая себя, добавляет, что за это время все-таки «кой-чего выдумалось; но написанного, но черного на белом еще немного, а ведь черное на белом и есть окончательное; за него только и платят».

Разумеется, этот относительный творческий простой, эта тоска неписания, вынужденное внутренним непокоем самоотлучение от труда чрезвычайно тяготят Достоевского. Он не может собраться и заставить себя сесть за работу, которая только и способна обеспечить его существование. Постоянно преследующая его тревога, вечное недовольство собой находят исход в перепадах настроения, в угрюмстве, в повышенной раздражительности, жертвой чего прежде всего становится жена. Да и кто бы еще (ведь не равнодушные же к его хулам немцы!) смог бы в этих условиях исполнить роль идеального громоотвода?

Но неверно полагать, что они только бранятся и, согласно народной присказке, тешатся этим.

«Когда мы устроились (в Дрездене. – И.В.), – пишет Анна Григорьевна, – наступила для меня полоса безмятежного счастья… Воспоминания о том чудном времени, несмотря на протекшие десятки лет, остаются живыми в моей душе». Нет основания не верить мемуаристке. Счастье, возможно, и не было безмятежным, но оно – было.

«Милый Федя, какой он славный и как меня любит. Это он мне говорит, и я вполне этому верю», – подобных записей в дневнике ничуть не меньше других, не столь радостных по тону. Автор дневника никогда не игнорирует то, что Достоевский сообщает ей о своих чувствах – о том, что если бы она ушла от него или умерла, то он «просто бы сошел с ума от горя». Он признается, что «никак не ожидал встретить такой жены» и не надеялся, что она будет «такой хорошей». Правда, почти одномоментно упомянутой жене ставится на вид, что ничтоже сумняшеся она позволила себе прилечь на собственную постель не раздеваясь; но это, как говорится, издержки жанра.

Жена в России больше, чем жена (а их пара за границей, конечно, сколок России). Его избранница становится для него открытием и чудом, по мере постижения которого удивление его возрастает. «…Анна Григорьевна, – пишет он А.Н. Майкову, – оказалась сильнее и глубже, чем я ее знал и рассчитывал, и во многих случаях была просто ангелом хранителем моим; но в то же время много детского и двадцатилетнего, что прекрасно и естественно необходимо, но чему я вряд ли имею силы и способности ответить».

При этом он вовсе не желает, чтобы их отношения были пущены на самотек.

Сколь бы ни поглощали его повседневные заботы и раздумья художественные, он в письмах к ней старается сформулировать свою педагогическую и нравственную задачу: «Мне Бог тебя вручил, чтоб ничего из зачатков и богатств твоей души и твоего сердца не пропало, а, напротив, чтоб богато и роскошно взросло и расцвело; дал мне тебя, чтоб я свои грехи огромные тобою искупил, представив тебя Богу развитой, направленной, сохраненной, спасенной от всего, что низко и дух мертвит…»

В отличие от иных гениев, самонадеянно полагающих, что им воздастся именно за талант, он не обольщается мыслью выручить себя на Страшном суде предъявлением своих бессмертных творений. Нет, он хотел бы в свое оправдание указать на одну-единственную спасенную и выпестованную им душу. Она для него – последняя надежда: на искупление собственных «огромных» грехов. Недаром он говорит (и Анна Григорьевна старательно записывает эти слова), что благодаря ей он может «решительно переродиться», что она дала ему много новых, хороших чувств и мыслей, «так что он и сам становится лучше». Кстати, один близко знавший его современник в своих биографических записках как общее впечатление отмечает, что после возвращения из-за границы он стал значительно мягче, терпимее и в характере его произошли благодетельные сдвиги.

Можно сказать, что в отличие от Анны Григорьевны, поведение которой диктуется исключительно чувством, брачная тактика Достоевского если и не «просчитана» им намеренно, то, во всяком случае, твердо осознается и даже закрепляется письменно. Пусть житейская проза, отягченная к тому же его трудным характером, нередко заставляет его отступать от прокламируемых идеалов, нет сомнений, что «в высшем смысле» он ориентирован именно на них. Он не старается избежать ни домашней рутины, ни нелегкого бремени главы семейства, ни добровольно взятых моральных обязательств.

Он не забывает о метафизике брака. Для него крайне важен его религиозный смысл. Замечательно, что при этом он расценивает исполнение своего семейного долга как акт покаяния и самоспасения: только это должно зачесться ему.

В том, что Достоевский на деле не отступал от этой «теории» и что их семейная жизнь, как и в случае с Пашей Исаевым, еще и роман воспитания, убеждают помимо прочего свидетельства воспитуемой: «С глубокою благодарностью вспоминаю я, как относился Федор Михайлович ко мне, как оберегал меня от чтения безнравственных романов и как возмущался, когда я, по молодости лет, передавала ему слышанный от кого-либо скабрезный анекдот. В своих разговорах муж мой всегда был очень сдержан и не допускал циничных выражений. С этим, вероятно, согласятся все лица, его помнящие».

Эти строки вызваны нуждами посмертной полемики. Они содержатся в «Ответе Страхову» (к тому времени уже покойному) и написаны после публикации в 1912 году письма последнего к Л.Н. Толстому, где ставрогинский «поступок с отроковицей» (соблазнение малолетней) приписан самому автору «Бесов». Но в «Ответе» Анны Григорьевны нет полемических преувеличений. В ее, как мы убедились, чрезвычайно откровенных дневниках нельзя найти ни одного указания на известного рода разговоры или шутки, а тем паче – на какие-либо «цинические выражения». «Каналья» и «проклятая гадина» – пожалуй, самые сильные из них.

Напечатавший в «Гражданине» статью о безграничных возможностях русского мата (где описывается, как несколько подвыпивших мастеровых изъясняют всю сложность занимающих их проблем при помощи одного-единственного «нелексиконного» существительного, к тому же «чрезвычайно удобно произносимого»), сам он, по-видимому, крайне редко обращается к этому универсальному национальному средству. Во всяком случае, при публикации всей его огромной эпистолярии издателям считанные разы пришлось прибегать к стыдливым академическим купюрам. (Чего нельзя сказать – и это вовсе не этическая оценка, а простая констатация факта – о письмах многих других писателей земли русской.) И дело здесь, разумеется, не в каком-то нравственном аскетизме (хотя и в нем тоже), а в общей стилистике жизни, в вербальных предпочтениях автора, владеющего, конечно, всеми ресурсами языка. Творец шокирующих его современников литературных сюжетов, он не склонен акцентировать внимание жены на рискованных темах. Но наверняка посвящает ее в мотивы своих художественных решений.

«Из совместной 14-летней жизни с Федором Михайловичем, – замечает Анна Григорьевна, – я вынесла глубокое убеждение, что он был один из целомудреннейших людей. И как мне горько было прочесть, что столь любимый мною писатель И.С. Тургенев считал Федора Михайловича циником и позволил себе назвать его “русским маркизом де Сад”». У Тургенева были свои резоны, у Анны Григорьевны – свои.

…Они никогда не разлучались слишком надолго. В Германии и Швейцарии – на несколько дней, когда он «отрывался» на рулетке в Гомбурге или Саксон-ле-Бене; в России – когда ездил в Москву, или один из супругов находился в Петербурге, а другой – в Старой Руссе. Были и более продолжительные отлучки – четыре раза он отправлялся в Эмс на минеральные воды. В эти промежутки времени супруги обменивались посланиями чуть ли не ежедневно.

Письма Достоевского к жене – это еще один его эпистолярный роман, по объему во много раз превосходящий его первую – эпистолярную – прозу. Они исполнены высокого интереса – как, скажем, и письма Пушкина к Наталье Николаевне. Правда, в своих, как правило, лаконичных и проникнутых легкой иронией супружеских посланиях Пушкин достаточно сдержан. Во всяком случае, он не позволяет себе никаких лирических излияний. Его чувство к жене уловимо лишь в тоне, в лексике, между строк. Сохраняется и возрастная дистанция: это письма старшего к младшей, письма умудренного жизнью зрелого мужа к женщине молодой, неопытной и любимой. Пушкин может себе позволить обратиться к жене с нежным укором – «какая ты дура, ангел мой». Для Достоевского, не избегавшего в устном общении с Анной Григорьевной и более сильных выражений, на письме подобное невозможно. Его адресат либо просто «ангел», либо «ангел милый, бесценный» (как выразился бы Макар Девушкин, «ангельчик»). Вольности, присущие устной речи, не допускаются в «канонический» текст.

Его письма к Анне Григорьевне – это песнь любви, что в равной мере относится как к ранней, первого года их брака эпистолярии, так и к письмам последнего года. Он неистощим в своих любовных признаниях – и не только потому, что женщины, как он, очевидно, догадывается, любят ушами. Для него эти бесконечные уверения внутренне необходимы – он как бы фиксирует на письме, в твердом и окончательном виде («черное на белом»!) то, о чем, может быть, было говорено между ними неоднократно. Верящий в силу запечатленного слова, он спешит придать тому, о чем толковал изустно, статус официальный. Он начинает первое в их первой разлуке письмо: «Обнимаю тебя и целую крепко-крепко. Всю дорогу думал о тебе» и заканчивает его: «Аня, ясный свет мой, солнце мое, люблю тебя!» – это, собственно, лейтмотив всей последующей его с Анной Григорьевной переписки.

Конечно, это идеальный образ их отношений, очищенный от всего случайного, необязательного, преходящего. При том, что письма переполнены разного рода бытовыми подробностями, в них почти нет следов тех мелочных житейских неудовольствий, которые нередко отравляют им кровь в повседневной жизни. Более того, именно отдаленность в пространстве и возникшая в этой связи дистанция позволяют Достоевскому обозначить и собственную идеальную ипостась: «Ты меня видишь обыкновенно, Аня, угрюмым, пасмурным и капризным: это только снаружи; таков я всегда был, надломленный и испорченный судьбой, внутри же другое, поверь, поверь!»*.


* “На лицо ужасные, добрые внутри”, – словами известной песенки в исполнении Андрея Миронова мог бы прокомментировать данный текст нынешний “румяный критик” (он же “насмешник толстопузый”). Пренебрежем, однако, этой нечаянной перекличкой. Укажем лучше на удивительное совпадение аргументации Достоевского с той, какую он употребил в письме к учителю Паши Исаева М.В. Родевичу (оно будет приведено ниже), оправдывая свой нелегкий характер.


Она любила получать его письма, уверяя, что он пишет «как никто».

В этих пространных посланиях, перегруженных повторами и подробностями (что всезнающие медики склонны объяснять характерной для эпилептиков вязкостью, а мы, признаться, еще и другими причинами), захлебывающихся, страстных, отчаянных, радостных, горестных, исповедальных, с «выворачиванием души», Достоевский говорит с Анной Григорьевной не только на равных, но сверх того – взывая к ее снисходительности, кротости и уму – как бы признает ее душевное старшинство и просит простить ему его легкомыслие, невзрослость, его ребяческий азарт.

В первую очередь подобное самобичевание относится к игре.

Глава 2. БОЛЬШАЯ ИГРА

«Не называй меня подлецом!»

Разумеется, с первых дней она знала об этой сокрушительной страсти. Ей диктовался «Игрок», где все симптомы болезни, ее зарождение, протекание и неизбежный финал были исследованы с исчерпывающей художественной полнотой. Это был взгляд одновременно извне и изнутри – дана анатомия игры, и поставлен не вызывающий сомнения диагноз. Анна Григорьевна, своей рукой как минимум дважды воспроизведшая этот текст (стенографически и обычным письмом), могла полагать, что «Игрок», говоря нынешним слогом, есть акт сублимации и человек, с такой беспощадной творческой трезвостью обобщивший собственный горестный опыт, навсегда избавлен от искушения его повторить.

Увы, она ошибалась.

В ее мемуарной апологии именно она, а вовсе не «дорогой муж», представлена виновницей его первой в их общей жизни поездки на рулетку. Хотя Достоевского и тянуло «попытать счастья», он-де не мыслил оставить ее одну. «Я стала уговаривать мужа поехать в Гомбург на несколько дней, уверяя, что за его отсутствие со мной ничего не случится». Долго уговаривать, однако, его не пришлось. «Я знала, – записывает Анна Григорьевна, оставшись одна, – что уж никто не придет разбудить меня поцелуями» («и речами», – строго добавляет она спустя десятилетия, словно опасаясь, что поцелуи – слишком легковесный предлог для ночного визита).

Он пишет ей из Гомбурга каждое утро, чтоб успеть отправить письмо с очередной почтой, и она в Дрездене с нетерпеливым волнением ждет момента, когда покажется едущий от вокзала почтовый шарабан. «Как Федя умеет писать письма, – это удивительно, просто как будто говоришь с ним». Иногда он непосредственен, как ребенок (с кем она его неоднократно и сравнивает). Он горячо убеждает ее, что открыл главный игральный секрет. «Вот мое наблюдение, Аня, окончательное: если быть благоразумным, то есть быть как из мрамора, холодным и нечеловечески осторожным, то непременно, безо всякого сомнения, можно выиграть сколько угодно». Сам он, однако, не в состоянии следовать этой победительной методе. Как сказано в письме к Майкову: «А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». В этом он схож с некоторыми своими героями.

Еще в 1862-м, во время его первого выезда за границу и дебюта за игорным столом, покойный брат предостерегал его: «Ради Бога, не играй больше. Где уж с нашим счастьем играть? Что головой не возьмем, того счастье нам не даст». Но он-то как раз надеется «взять головой»: все рассчитать и, оставаясь «как из мрамора холодным», сорвать банк. В следующем, 1863-м, во время измучившего его совместного путешествия с Сусловой (когда после ее признаний в измене интим по ее настоянию был исключен), они посещают Баден, где он ведет отчаянную игру. «Не понимаю, – вновь укоряет его Михаил Михайлович, – как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь».

Для Достоевского это не являлось проблемой. Правда, можно было бы объяснить его первое баденское безумие как раз отсутствием интимной близости с женщиной, «которую любишь», – тем, что вся неудовлетворенная страсть уходила в игру. Но теперь-то, в 1867-м, указанная причина как будто отсутствует. Он путешествует с женщиной, которую любит и которая в свою очередь любит его. Однако это ничуть не мешает ему самозабвенно предаваться пороку и, кляня себя, «колебаться над бездной».

Само собой, в Гомбурге он проигрывает все – «до последней копейки». («Что делать: не с моими нервами, ангел мой, играть».) Он закладывает за бесценок часы, чтобы было на что вернуться домой, но проигрывает и это. Он умоляет жену незамедлительно прислать ему двадцать империалов, дабы он смог расплатиться в отеле и выехать наконец в Дрезден. Она присылает деньги – результат предсказуем. «Аня, милая, друг мой, жена моя, прости меня, не называй меня подлецом! Я сделал преступление, я все проиграл, что ты мне прислала, все, все до последнего крейцера, вчера же получил и вчера проиграл». Он вновь взывает о помощи – «Присылай скорей, сию минуту денег на выезд – хотя бы были последние» – и умоляет на сей раз поверить ему: «Ангел мой, не подумай как-нибудь, чтоб я и эти проиграл. Не оскорбляй меня уж до такой степени! (Это она-то его оскорбляет! – И.В.) Не думай обо мне так низко. Ведь и я человек! Ведь есть же во мне сколько-нибудь человеческого».

Получив этот душераздирающий вопль, Анна Григорьевна уделяет происшествию несколько сухих слов, а именно: идя на почту, она «уже предугадала это письмо, т.е. что все проиграл, что просит денег». Тут, впрочем, не надо было быть ясновидящей.

В свое время А.С. Долинин обратил внимание, что тон вышеприведенной дневниковой записи никак не соответствует характеру полученного Анной Григорьевной письма. Но, собственно, как должна была она отозваться на это эпистолярное покаяние, на уже не новый для ее слуха крик души? (Оформленный, впрочем, вполне литературно: «Но не оттого я истратил, что был легкомыслен, жаден, не для себя, о! у меня были другие цели!») Она уже слишком изучила характер мужа, чтобы предаваться сантиментам. Она немедленно высылает ему просимое и спешит на вокзал – встречать приходящие из Гомбурга поезда.

Она не очень верит (а точнее, не верит совсем) в его навязчивую идею – получить разом «весь капитал». (Осуждающий пасынка за подобные мысли, сам он в настоящем случае, невзирая на разность мотивов, не слишком отличается от него.) Ее не прельщает быстрый и баснословный выигрыш, долженствующий разрешить все их денежные затруднения и, главное, удовлетворить кредиторов. Она не сомневается, что большая часть выигранной суммы тотчас уйдет этим «подлым тварям», как именуются петербургские родственники мужа (аттестуемые также «подлецами», «щенками» и – наиболее обобщенно – «поганой ордой»).

Однажды они в шутку сделали расчет: как им распорядиться деньгами, если бы у них вдруг оказалось 20 тысяч. Достоевский определил так: 11 тысяч – долги, Паше – 2, Эмилии Федоровне и Феде (племяннику) – 3, им самим – 4 на жизнь в течение года. Затем предполагаемая общая сумма была щедро увеличена до 100 тысяч. (Любопытно, что все эти грандиозные расчеты производятся как раз в те дни, когда в доме даже отсутствуют находящиеся в закладе часы и супруги определяют время по бою городских курантов.) Тогда Паше перепадает 10 тысяч, Эмилии Федоровне – 15, и наконец, пишет Анна Григорьевна, «как-то случилось, что раз хотя обо мне вспомнил и сказал, что мне 15». Ее, очевидно, задевает, что «цена» жены равняется сумме, отпускаемой семейству покойного брата. «Заслужила, нечего сказать», – в сердцах заключает счастливая обладательница гипотетических 15 тысяч.

Она понимает, что даже крупный выигрыш не сможет радикально изменить их жизнь. Достоевский отпускаем на рулетку по соображениям иного порядка.

Анна Григорьевна надеется, что вылазка в Гомбург развлечет и встряхнет его, снимет раздражение, освежит кровь и – что важно – усилит его чувства к ней. Кстати, в последнем она была не так уж неправа. После каждой рулеточной катастрофы наступало сближение. Неудача сплачивала семью. Психотерапевтический эффект был несомненен. Кроме того, Анна Григорьевна питает надежду, что постоянные проигрыши станут для мужа хорошим уроком и порочная страсть сама изживет себя: «Пусть лучше эта глупая идея о выигрыше у него выскочит из головы».

Догадывается ли она, что идея эта не есть единственный движитель его сумасбродных поступков, что существует еще одна, глубоко скрытая причина, заставляющая его упорно влечься к почти неизбежному катаклизму, к тому, чтобы очутиться в положении крайнем, отчаянном и безнадежном? Поскольку: все пути к отступлению отрезаны, все средства испробованы – и остается уповать только на самого себя.

«Напротив, теперь, теперь, после такого урока, – пишет он ей из Гомбурга, – я вдруг сделался совершенно спокоен за мою будущность. Теперь работа и труд, работа и труд, и я докажу еще, что я могу сделать!» Он хочет доказать всем – себе, жене, родственникам, кредиторам, Каткову, всей читающей России, что способен собраться и победить в той Большой игре, которую он ведет, можно сказать, всю свою жизнь.

Эпилептик или лицедей?

Он всегда любил рисковать. Чем иным, как не величайшим риском, был его внезапный выход в отставку в 1844 году, удаление от налаженной и дающей хоть какое-то обеспечение службы – поворот к гадательной и неверной литературной карьере? Бросив все ради еще не написанных «Бедных людей», он идет ва-банк: без имени, без литературных связей и, главное, отрезав себе все иные пути, он выбирает словесность. У Тургенева при «вступлении на поприще» в качестве «тыла» оставались его крепостные, у Толстого – армейская служба и родовое поместье, у Гончарова – принадлежность к классу чиновников, у Некрасова – хотя бы журнальная поденщина. У Достоевского не было ничего. Он рискует головой, ввязываясь – фактически без малейших надежд на успех – в опасные политические игры: входя в круг петрашевцев (потенциальных смертников) и особенно – предпринимая попытку завести тайную типографию*. Он рискует потерпеть полный крах, отважившись после десятилетнего отлучения вернуться в литературу. Он рискует именем, а как выяснится позже, и состоянием, предпринимая вместе с братом издание «Времени» и «Эпохи». Он оказывается «на краю бездны», добровольно взяв на себя долги по этим изданиям. И даже два его брака – первый, вступая в который, он продолжает тянуть армейскую лямку, с неясной надеждой на будущее, и второй, чреватый непредвиденными опасностями из-за «страшной» разницы лет – оба они исполнены отваги и риска. Можно сказать, он ставит на zero.


* Об этом “суицидном синдроме” см. подробнее: Волгин И.Л. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 г. М.: Либерея, 2000. С. 403–405.


Стихия игры – его родная стихия. Игра как бы собирает его в кулак. Он пишет из Гомбурга: «Я здесь здоров совершенно». И еще раз – успокаивая жену: «Здоровье мое превосходно. Это нервное расстройство, которого ты боишься во мне, – только физическое, механическое! Ведь не нравственное же это потрясение. (То есть он хочет сказать, что игра не затрагивает его главных душевных струн! – И.В.) Да того и природа моя требует, я так сложен».

Во время ристалищ за игорным столом у него ни разу не случалось припадков. (Как, впрочем, ни разу и во время его позднейших публичных выступлений, визитов и встреч – с Катковым, с Тургеневым, с членами императорского семейства и т.д., когда нервное напряжение тоже достигает высокой точки*.) Анна Григорьевна – единственный человек, кто оказывает ему первую и фактически последнюю помощь.

Припадки, как говорилось, случаются чаще всего во сне: поэтому Анна Григорьевна чутко прислушивается к дыханию мужа. «В десять минут шестого, когда я была уже вполне уверена, что припадка не будет, он вдруг закричал». Однажды, проснувшись, она страшно испугалась, увидев мужа распростертым на полу. Он, однако, молился. (Представить в подобной позе Тургенева, а тем паче Толстого весьма затруднительно.) Анна Григорьевна всегда наготове, всегда начеку. Во время припадка она укладывает мужа на постель или сама опускается на пол и держит его голову в руках, чтобы он ненароком не поранил себя. «…Судороги был страшные, руку всю скрючило ужасно и ноги тоже». В другой раз она замечает, что «губы у него совершенно посинели и лицо было совершенно красное».

Некоторые новейшие авторы, в основном медики по специальности, вообще ставят под сомнение наличие у Достоевского столь мучившего его недуга**. Почти протокольные описания Анны Григорьевны, хотя она и не врач, кажется, не оставляют сомнений на этот счет.


* См. подробнее: Волгин И.Л. Колеблясь над бездной. Достоевский и русский императорский дом. М.: ЦГО, 1998.

** “Эпилепсия – священная болезнь Достоевского, – на наш взгляд, во многом является хотя и красивой, но достаточно сомнительной легендой…” (Кузнецов О.Н., Лебедев В.И. Достоевский над бездной безумия. М., 2003). Авторы полагают, что эпилепсия являлась для больного едва ли не формой социальной мимикрии: “Нам кажется в какой-то степени обоснованным подозрение о наличии элементов демонстративности, частичной нарочитости в его припадках…” (Уж не для проверки ли подлинных чувств аудитории, состоявшей за границей всего из одного человека, прибегал он к этому сильному средству? – И.В.) “Для придания максимальной достоверности умению Смердякова внутренне проиграть припадок, а при необходимости изобразить или вызвать его, Достоевский, по вероятности, использует свой личный опыт”. Согласно этой замечательной логике, творца “Преступления и наказания” можно заподозрить и в использовании личного опыта при описании им убийства Раскольниковым старухи-процентщицы и сестры ее Лизаветы, и в “поступке с отроковицей” Ставрогина (в чем его, собственно, и обвиняли) и т.д. Авторы полагают, что “красивая, романтическая (! – И.В.), но мрачная легенда о тяжелой эпилепсии Достоевского” должна быть наконец разоблачена. Ср.: “Слишком жизненно важно было для него не только на каторге, но и в дальнейшей многострадальной жизни использовать этот психологический механизм для утверждения своего пророческого предназначения и “уходя в болезнь” в непереносимых ситуациях” (Те же. Легенда о “священной болезни” Ф.М. Достоевского // Атеистические чтения. Вып. 20. М., 1990. С. 80–90). Между тем “непереносимые ситуации” возникали столь часто, что Достоевскому, как правило, мужественно с ними справлявшемуся, было бы, очевидно, выгоднее вообще не выходить из болезни. См. также: Богданов Н.Н. “Священная болезнь” князя Мышкина и morbus sacer Федора Достоевского // Роман Ф.М. Достоевского “Идиот”: современное состояние изучения. М.: Наследие, 2001. С. 337–357.


Первые дни после припадка (особенно, по наблюдениям единственного свидетеля, неблагоприятен третий день) Достоевский пребывает в крайне раздраженном состоянии, мрачен, угрюм, тяжел и т.д. Бывает, очнувшись, он теряет на время память, обращается к жене по-немецки и просит оставить его в покое. В Баден-Бадене, куда они переедут из Дрездена, он удивит Анну Григорьевну тем, что после одного из сильных пароксизмов станет требовать у нее денег, чтобы сей же час, немедленно отправиться в игорную залу. «Вот хорош игрок, – иронически замечено в дневнике, – воображаю, как бы он там играл, но мне кажется, что именно тогда бы он и выиграл…»

Она понимает иррациональность удачи.

«…Вспоминая проведенные в Баден-Бадене пять недель, – говорит она в мемуарах, – и перечитывая записанное в стенографическом дневнике, я прихожу к убеждению, что это было что-то кошмарное, вполне захватившее в свою власть моего мужа и не выпускавшее его из своих тяжелых цепей».

Мемуаристка ничуть не преувеличивает. Баденское лето 1867 года – это, пожалуй, самый критический период их брака.

«Пусть только он успокоится»

Они едут из Дрездена на юг, в Баден-Баден – через Лейпциг и Франкфурт, останавливаясь там ненадолго и наслаждаясь местными видами и историческими красотами. Волнует и злободневность: так, за сравнительно высокую цену приобретается «Колокол» – уже не лондонский, а женевский, доживающий свои последние дни и в России почти забытый. С издателем Достоевский в последний раз встретится осенью – уже в Женеве.

Во Франкфурте Анна Григорьевна первый раз в жизни видит осла (не того ли самого, который в «Идиоте» будет аттестован князем Мышкиным как «добрый и полезный человек»?). В дневнике, правда, сказано проще: «Мне осел понравился, такое милое, покорное животное, просто чудо».

В вагоне Достоевский ссорится с немцем, который претендует на взятое – по недоразумению ими обоими – место. Сцена идет на повышенных тонах – и неуступчивый русский (или, как выразились бы сейчас, россиянин) бросает в адрес своего оппонента: «Das Herr ist sehr hutzig» («Господин очень горяч»). Анной Григорьевной замечено в этой связи, что ее муж, обычно с трудом справляющийся с немецкой речью, – если захочет выбранить кого-либо из аборигенов, «откуда и слова берутся, так и льются, точно он отлично говорит по-немецки». Конфликтная ситуация пробуждает его лингвистические ресурсы.

В письме к А.П. Майкову от 16 / 28 августа 1867 года он изобразит свое посещение «Рулетенбурга» как некую туристскую прихоть: «Проезжая недалеко от Бадена, я вздумал туда завернуть». Так, мимоходом, попутно – «подъезжая под Ижоры». Меж тем Баден выбран осмысленно и прицельно: цель от Майкова, собственно, не скрывается.

«Соблазнительная мысль меня мучила: пожертвовать 10 луидоров и, может быть, выиграю хоть 2000 франков лишних, а ведь это на 4 месяца житья, со всем, со всеми петербургскими» (то есть с обеспечением оставшихся в столице родственников). Далее следуют уже приводившиеся выше слова о собственной страстной натуре, о всегдашнем неудержимом переходе «за черту». Автор подробно описывает свои «подлости и позоры» – впрочем, с условием не отдавать их на суд людской*. Он говорит, что во всем виноват попутавший его бес: выиграв «с необыкновенной легкостью» 4000 франков, трудно было остановиться. «Знаете ли, как это втягивает. Нет, клянусь Вам, тут не одна корысть, хотя мне прежде всего нужны были деньги для денег». Иными словами, сам процесс игры, само единоборство с судьбой имеет для него безусловную ценность.


* Слово “позоры” употреблено Достоевским в “Записках из подполья” – в речи главного героя: “Я влюбляюсь, будучи знаменитым поэтом и камергером; получаю несметные миллионы и тотчас же жертвую их на род человеческий и тут же исповедываюсь перед всем народом в моих позорах, которые, разумеется, не просто позоры, а заключают в себе чрезвычайно много “прекрасного и высокого”, чего-то манфредовского”. Ощущал ли Достоевский, откровенничая с Майковым, некоторую самопародийность текста?


(Кстати: незадолго до них в Баден-Бадене проездом побывал государь, еще не вполне оправившийся от выстрела, произведенного в Париже Березовским. Надо полагать, он не пытался развлечь себя в местном казино.)

…Они приезжают в Баден-Баден с единственной целью – выиграть. Вернее, цель эту преследует исключительно Достоевский. Но и Анна Григорьевна – по крайней мере внешне – как будто бы покоряется его необузданной страсти. Она изъявляет согласие не противиться року. В первый день по приезде он обещает супруге сегодня не приступать к игре. Но, отправляясь в вокзал (то есть на рулетку), чтобы лишь оглядеться и присмотреться, на всякий случай берет с собой 15 золотых (из 65 у них имеющихся). Через три часа он возвращается, проиграв все. «У нас осталось ровно 50 золотых (один золотой равен 20 франкам. – И.В.). Было еще возможно жить». Да, жить еще было бы очень возможно, если не принимать во внимание характер самого игрока.

…На новом месте она продолжает свои записки. В лавочке за тридцать крейцеров покупается новая книга «для записывания наших похождений». Она находит точное слово: в нем сквозит дух скитальчества и авантюры.

Казино, куда переписчица «Игрока» попадает впервые (проигравшийся муж доставляет ее туда в первый же день), не производит на нее особого впечатления. По настоянию своего чичероне она ставит на impair одну пятифранковую монету – и вопреки примете об удачниках-новичках проигрывает. Кажется, это единственная ее попытка искусить счастье, в которое она, впрочем, не верит.

В отличие от нее Достоевский выигрывает два пятифранковика: по сравнению с проигранными утром тремястами франками этот «утешительный приз» не столь велик. Правда, при позднейшей редактуре дневника эта скромная сумма превращается в «сотни две» пятифранковиков: вполне извинительное стремление укрупнить в глазах потенциальных читателей масштабы события*.


* Вспомним увеличение до 50 рублей тридцатирублевого гонорара, причитающегося Анне Григорьевне за стенографирование и переписку “Игрока”. Здесь та же тенденция, но явленная еще сильнее: цифра возрастает уже на порядки.


Выигранный куш (упомянутые два пятифранковика) по рачительному предложению выигравшего укладывается в носок – с условием потревожить этот неприкосновенный запас лишь в случае крайней нужды – «когда проиграем весь капитал».

После обеда удача опять улыбается вновь прибывшим. Еще пять монет (при расшифровке дневника щедро увеличенные в два раза) отправляются в только что учрежденное убежище капиталов. (Далее, очевидно, устав корректировать выигранные и проигранные суммы, автор дневника решила оставлять все как есть.)

Проводив Анну Григорьевну домой, Достоевский четвертый раз за день отправляется к «непобедимой силою» (как будет петь «Смердяков с гитарой») влекущему его зданию в парке. «Но через несколько времени воротился, сказав, что проиграл все 5 золотых и просил достать эти 7 (пятифранковиков. – И.В.), положенных в носок. Я достала. Он просил меня приказать чаю, потому что он скоро сам придет домой. Я была в этом уверена», – саркастически заключает Анна Григорьевна, очевидно, в глубине души полагая, что чайник еще не успеет вскипеть. «И действительно, не прошло и получаса, как он воротился, сказав, что проиграл все». Естественно, проигравший очень встревожен. Тем не менее у них остается еще сорок пять золотых монет.

Собственно, первый их день в Баден-Бадене – это синопсис, краткий сценарий пятинедельного пребывания в городе, который запомнится им навсегда. И это при том, что первый день – один из самых благоприятных.

За восемь флоринов в неделю, рукой подать от вокзала, они снимают двухкомнатную квартиру. (Ныне на фасаде здания красуется бронзовый бюст постояльца – кажется, первый на Западе памятник автору «Игрока» – с надписью, что именно здесь писался этот роман. Ошибка невелика: во всяком случае, здесь разыгрывался не менее захватывающий сюжет.) Вскоре выясняется, что жилье находится прямо над кузницей: удары молота взбадривают путешественников начиная с пяти утра. Кроме того, хозяйские дети оказываются сверх меры плаксивыми. Их перманентный рев также скрашивает досуги русской – пока еще бездетной – семейной четы.

На следующее утро Анну Григорьевну сильно тошнит («лицо было зеленое, глаза мутные»), и она проводит день на диване. Взяв десять золотых из оставшихся сорока пяти, Достоевский отправляется в вокзал (чуть было не написалось – «к месту службы»). «Я проспала, я думаю, довольно долго, как вдруг, открыв глаза, увидела у моего изголовья Федю. Он был ужасно расстроен. Я <тотчас> поняла, что он, вероятно, проиграл эти десять золотых. Так и случилось».

Что же предпринимает мигом очнувшаяся Анна Григорьевна? Она уговаривает мужа не сокрушаться из-за такой ерунды и участливо осведомляется, не надо ли ему еще денег.

«Он попросил еще пять. Я тотчас дала, и он меня ужасно как благодарил…» На сей раз он отсутствует семь часов. Обеспокоенной Анне Григорьевне начинает мерещиться, что на рулетке с ним случился припадок, в результате чего он «не знает, как им объяснить, где я, и он может там умереть, а я с ним не успею проститься». В одиннадцать вечера муж наконец является.

Его горестное повествование выстраивается по схеме, которая ей прекрасно знакома и с которой она будет сталкиваться еще не раз. Выиграв до четырехсот франков (взамен имевшихся ста), счастливец возжелал большего – и не в силах был отойти от стола. Это своего рода «сказка о рыбаке и рыбке», приспособленная к условиям казино. «…Я его утешала, уверяла, что это ничего, что это пустяки, пусть только он успокоится». Роль старухи из той же сказки явно не для нее. Напротив, Анна Григорьевна выступает в неизменном качестве жены-утешительницы, «старик» же сулит золотую рыбку, предается отчаянию, просит прощения, уверяет, что он ее недостоин, что она ангел, а он подлец. Без этой борьбы благородств им было бы совсем худо.

Странное дело. Казалось бы, молодая и пекущаяся об их общем благе супруга должна умирять и умерять страсти своего беспутного мужа, укорять его в небрежении интересами семьи, взывать к благоразумию и по мере сил сводить на нет его безответственные порывы. Сделать это ей тем удобнее, что все наличные деньги по их обоюдному соглашению находятся у нее – и Достоевский каждый раз вынужден испрашивать необходимые суммы. Но, увы. Никаким «противовесом» супругу Анна Григорьевна быть не желает. Здесь действует не одна лишь женская интуиция, подсказывающая, как уберечь семью от неизбежных скандалов и в конце концов от развала. Это еще и глубокое понимание характера мужа, который, встреть он откровенное сопротивление, может быть, еще больше бы ожесточился. И еще безрассуднее предался б пороку – уже в качестве оскорбляемой и унижаемой стороны. Этого, однако, не происходит. Не встречая ни малейшего осуждения извне, Достоевский обращает весь гнев на себя. Он бурно переживает свои «подлости и позоры». Он не устает обвинять себя во всех смертных грехах, главный из которых, по его убеждению, это то, что он мучает любимое им существо. Если в нем и присутствует внутренняя потребность того, что в просторечьи именуется мазохизмом, то Анна Григорьевна дает ему полную возможность реализовать этот самоистязательный потенциал. Она не требует от него ничего, не твердит ему о необходимости регулярного труда, не напоминает даже об его обязанностях по отношению к будущему ребенку. Она просто – любит.

…Известно, какое сугубое неблагорасположение питала Анна Ахматова к женам «поэтов и отчасти писателей всех времен и народов». Особой неприязни удостаивалась Наталья Николаевна Пушкина-Гончарова (это ахматовское чувство вполне разделяла и Фаина Раневская: «ненавижу ее люто, неистово»). Надежда Яковлевна Мандельштам в этой связи замечает: «Не помню, за что доставалось Анне Григорьевне Достоевской, скорее всего за бездарность и деловитость» (а Наталье Николаевне, по-видимому, за ее красоту). Что ж, Анна Сниткина – это, конечно, не Анна Ахматова, но толковать о ее бездарности несправедливо. У нее был свой – и немалый – талант. Речь идет не о литературных способностях, которые, кстати, тоже имели место. Но можно говорить, повторим это еще раз, о ее конгениальности мужу – разумеется, имея в виду не объем дарований, а поразительную способность находить с ним общий язык. Надо было иметь особый душевный дар, чтобы стать необходимой ему больше, чем кто-либо на свете*.


* Из не столь большого числа преданных писательских жен следует упомянуть ту же Н.Я. Мандельштам. Ради того, чтобы остаться с ней, поэт пожертвовал связью с бесспорной красавицей − Ольгой Ваксель. Меж тем впечатляющий образ мемуаристки, сотворенный Надеждой Яковлевной в ее мемуарной прозе, не всегда совпадает с отзывами современников. “Анна Андреевна любила это чудовище, верила ей, жалела, говорила о ней с нежностью… Анна Андреевна очень чтила Мандельштама и была дружна с крокодилицей его женой, потом вдовой, ненавидевшей Ахматову…” (Ф. Раневская). Ср. эпиграмму Н. Харджиева на смерть Н.Я. Мандельштам: “Потоки грязи источила и христианкой опочила”. Однако при всем различии (иногда громадном) и Н.Н. Пушкина, и Е.С. Булгакова, и Н.Я. Мандельштам, и теперь еще Н.Д. Солженицына – все они так или иначе вписываются в тот ряд, “эталонное” место в котором занимает Анна Григорьевна.


В записках об А.А. Ахматовой Лидия Корнеевна Чуковская приводит следующую реплику своей героини: «Анна Григорьевна жадна и скупа. Больного человека, с астмой, с падучей, заставляла работать дни и ночи, чтобы “оставить что-нибудь детям”. Такая подлость!»

Что касается «жадности и скупости», к этому сюжету мы еще обратимся. Но ни в одном известном источнике нет и намека на то, что за весь 14-летний период их брака Анна Григорьевна хоть день заставляла Достоевского трудиться сверх меры, дабы обеспечить будущее детей.

Напротив, об этом в первую очередь пекся сам Достоевский.

За полгода до смерти он пишет жене из Эмса: «Надо копить, Аня, надо оставить детям, мучает меня эта мысль всегда наиболее, когда я приближусь лично к коловращению людей и увижу их в их эгоизме…» В ее письмах к нему мы не встретим таких ламентаций. Она не чувствует себя вправе говорить с ним о том, что мучает его неотступно и о чем ей даже страшно помыслить. «Я все, голубчик мой, думаю о моей смерти, – пишет он ей тем же летом 1879 года, – сам (серьезно здесь думаю), и о том, с чем оставлю тебя и детей. Все считают, что у нас есть деньги, а у нас ничего».

«Мне и рубля не накопили строчки», – мог бы он молвить вслед за еще не рожденным поэтом, который позаимствует словцо из его последнего романа для названия своей любовной поэмы (Алеша Карамазов не любил разговоров про это). Он не станет богаче даже тогда, когда после Пушкинской речи и «Карамазовых» будет вознесен на вершину прижизненной славы. Денег достанет только на текущие расходы – и на похороны. Что же говорить о баденском лете – 1867: строчки были запроданы намного вперед, и из них не написана еще ни одна.

Суета вокруг рулетки

Если верить Л.К. Чуковской, Анна Ахматова, комментируя эпистолярные отчеты Достоевского супруге в том, что он «пообедал на рубль», с негодованием замечала: «Зарабатывал десятки тысяч и не мог пообедать за два рубля!» Но, во-первых, «десятки тысяч» он не зарабатывал никогда. А во-вторых, на тот же рубль можно было вполне прилично закусить. (В Бадене обеденный стол обходился им в один флорин, то есть 60 копеек, на двоих.)

На 7 июля 1867 года (все зарубежные даты приводятся по новому стилю) все состояние Достоевских заключается в двадцати пяти золотых. Впрочем, их скоро останется двадцать, ибо пять будут употреблены на игру. Тут нервы Анны Григорьевны не выдерживают. Ей становится «невыносимо грустно», она «даже несколько раз плакала, просто с ума сходила». Заметим, что все это происходит в отсутствие мужа. При нем Анна Григорьевна не позволяет себе ни стенаний, ни слез.

«Наконец, он пришел и я очень хладнокровно спросила: “Проиграл?”, он отвечал: “Да”…» Натурально, после очередных самобичеваний, уверений в любви и кратких объятий он просит спонсировать его – пусть даже в минимальных размерах. Анна Григорьевна колеблется, советует сегодня больше не рисковать, подождать хотя бы до завтра. «Но он меня умолял дать ему хоть два золотых, чтоб он мог успокоить себя. Я вынула и отдала». Деньги даются уже не для победы, а исключительно как седативное средство. Успокаивается, правда, только берущий. «Он ушел, а я ужасно как плакала».

Два золотых проигрываются мгновенно. Остается восемнадцать. Накануне, помним, их было шестьдесят пять. Достоевский спрашивает еще три монеты, объявив, что если он и их проиграет, то завтра они уезжают из Бадена. Как она и предполагала – он проигрывает все, причем на сей раз в ее присутствии. С пятнадцатью золотыми решено отправиться в Женеву: там, по счастью, нет игорных домов.

Возвращаясь с рулетки, они встречают Ивана Александровича Гончарова. (Он стоит в престижной гостинице «Европейский двор», платя два флорина в день и еще за два получая там обед из восьми блюд.) Автор «Обломова» тоже поигрывает, хотя и не так интенсивно. Два сошедшихся на чужбине русских писателя вспоминают третьего – И.С. Тургенева: он обретается тут же, неподалеку. (Для кворума не хватает только Льва Толстого!) По словам Гончарова, автор «Отцов и детей» наблюдал Достоевского на рулетке, но не подошел к нему, ибо «знает, что играющие не любят, когда к ним подходят». Достоевский понимает, что он открыт, мало того – что оказался в положении весьма деликатном. Он должен Тургеневу пятьдесят талеров – еще с 1865 года (они были присланы ему в Висбаден – кстати, вместо просимых ста, – когда он, проигравшись, сидел там без копейки – в размышлении, как получить в журналах аванс за еще не написанное «Преступление и наказание»). После встречи с Гончаровым он решает, что немедленно должен сходить к своему кредитору – «иначе тот подумает, что Федя боится прийти из боязни, что тот потребует свои деньги». Если не потребовать, то хотя бы слегка намекнуть Тургенев имеет все основания. Ибо тогда, в 1865-м, заемщиком было заявлено: «Само собою, что раньше трех недель, может быть, Вам и не отдам. Впрочем, может быть, отдам и раньше».

По дороге домой он мягко намекает супруге, что проиграл потому, что в ее присутствии был нерасчетлив, нервничал и торопился (не подошедший к нему Иван Сергеевич косвенно как бы ставится ей в пример). Тогда Анна Григорьевна решительно предлагает ему взять еще три золотых и уже без нее «в последний раз попытать счастья». Она подробно описывает реакцию мужа на это великодушное предложение. «Федя был удивительно как рад, начал меня называть разными хорошими именами, говорил, что желал бы лучше, чтобы у него была жена дерево, чтоб она его бранила, чем так кротко его принимала и даже вместо брани только утешала, потому что это больно, когда кротко с ним поступают».

Да, конечно: он бы меньше страдал, когда бы его поползновениям давали отпор. Легко представить, какие сцены закатывала бы в подобных случаях Марья Дмитриевна, которую, к их обоюдному счастью, миновал игорный кошмар.

С двенадцатью оставшимися золотыми и с полным спокойствием, которое дается лишь осознанием полной безнадежности, Анна Григорьевна ожидает возвращения мужа. Он приносит взятые деньги плюс двадцать пять выигранных талеров, которые отправляются «в чулок». (Не способствовало ли успеху то обстоятельство, что накануне он выбросил свой старый «несчастливый» кошелек и приобрел новое портмоне, в которое «для развода» был положен презентованный Анной Григорьевной пфенниг?) Он говорит, что принес бы и больше, но часть выигрыша поставил на среднюю – и проиграл. После чего счел за благо отправиться домой. Анну Григорьевну радует не столько выигрыш мужа, сколько его решимость – по собственному желанию оставить игру. Это случается с ним нечасто.

В Женеву, разумеется, они не поедут.

После совместной прогулки и «музыки» они вновь отправляются на рулетку (он – так пятый раз за день). У Анны Григорьевны зоркий глаз, обостренный к тому же таким учебным пособием, как «Игрок». Она примечает все: и великолепно одетую русскую даму, которая неизменно выигрывает, и бедную немку, с сокрушением проигрывающую последний талер, и везучую старуху в желтой шляпе, то и дело срывающую пятифранковики, и по виду благородного, но при этом жарко сопящего господина, который играет с переменным успехом… Достоевскому не везет. «Проиграв все, мы с Федей вышли из зала и отправились домой». Дорогой он говорит, что благодарит ее за счастье, которое она ему подарила, но боится, что все изменится, когда она его разлюбит. «Но я так думаю, – жестко заключает Анна Григорьевна, – что этого совершенно не будет, а что всегда будем так любить друг друга».

Скандинавские предки могут спать спокойно: наследственный дар предвидения не изменяет ей.

В любви везет неудачникам

Любил ли ее Достоевский?

В этом можно не сомневаться: стоит только взглянуть на их переписку, где частота признаний, их откровенность и пылкость гораздо заметнее с его стороны. Казалось бы, она не должна задаваться вопросом на этот счет.

И все же однажды она позволяет себе высказать одну крамольную мысль.

Рассуждая об их общем желании – как можно скорее вернуться в Россию, Анна Григорьевна не скрывает, что ее в то же время пугает подобная перспектива. Она страшится, что там, в России, муж перестанет ее любить. (Видимо, она исходит из тех соображений, что здесь, за границей, у него просто нет альтернативы.) Ее терзает тайная мысль, что на родине «другая займет в его сердце то место, которое я теперь занимаю». И в этой связи делается неожиданный вывод: «Мне представляется, что этот человек никогда никого не любил, что это ему так казалось, а любви истинной вовсе не было. Потому что думаю, что он даже и не способен на любовь: он слишком занят другими мыслями и идеями, чтобы сильно привязаться к чему-нибудь земному».

Сказано вскользь, мимоходом – и следующая фраза как раз о «земном»: «Я прочитала в “Баденском Листке” цены на дрова – это просто ужас». Любовь и дрова соседствуют вполне органично.

Под «мыслями и идеями» понимаются, конечно, не относящиеся к рулетке. Несмотря на явленную к ней страсть эта соперница Анне Григорьевне не страшна. Смущает другое – абсолютная поглощенность Достоевского тем, что, собственно, и составляет смысл его жизни. Анна Григорьевна – правда, только единственный раз – ревнует Достоевского к нему самому. Но не всех ли без исключения женщин, имевших дело с вместилищами таланта, одолевали подобные страхи?

В настоящем случае такие терзания длятся недолго. Ибо в тот же день, 30 июля, описывая их восхождение на вершину местной горы, откуда открывался «довольно хороший вид», Анна Григорьевна замечает: «Разговаривали мы тут с Федей несколько времени и решили, что хоть у нас и денег нет, зато любовь есть, зато мы так любим друг друга. Потому что, может быть, у других и деньги есть и хотели бы любви, да нет ее. Я с ним была совершенно согласна». Последняя фраза удостоверяет, что излагается мнение собеседника. Интересно, доведены ли до его сведения ее недавние опасения?

Да, первый их год – это, конечно, испытание. Кажется, все оборачивается против них. И за неимением иных объяснений остается признать: действительно, их спасает только любовь. Ну, может быть, еще и издатель «Русского вестника» – единственный источник поступления средств. «Сегодня Федя видел во сне, что Катков ему пустил кровь. Что это такое значит?» Кровопускание, как известно, могло спасти от удара.

Удары между тем следуют один за другим.

…Все последующие дни счастье то улыбается, то отворачивается от них. Случается, что «в чулке» (носке) остается один золотой. И тогда Достоевский закладывает свое обручальное кольцо, которое, впрочем, выкупается всего через час – после очередного выигрыша. Он становится перед женой на колени. И она безропотно отдает ему последние деньги, внутренне приуготованная к любому исходу.

Но зато они умеют ценить и мгновенья удачи.

Утром 10 июля, отправляясь на рулетку, он берет у Анны Григорьевны свою обычную «рабочую долю» – пять золотых. Затем, вернувшись домой, «с досадой» сообщает, что все проиграл («его все толкали и не давали спокойно ставить ставки»: вечная жалоба проигравшихся), и просит еще пять. Разумеется, деньги даются. «Осталось у меня опять 5 золотых, – меланхолически записывает Анна Григорьевна, – но я нынче попривыкла к этим историям, и они меня не так сильно беспокоят. Когда Федя ушел, я сделалась удивительно спокойна, как будто бы это были вовсе не последние наши деньги». Живя с игроком, поневоле становишься фаталисткой.

Вернувшийся с рулетки в очередной раз, он покажется ей бледным сверх меры. Не сомневаясь в причине, она, как обычно, примется утешать его, уверяя, что проигрыш не беда и что ничего страшного не случилось. Окажется, однако, что он выиграл. Целое состояние – сорок шесть золотых монет.

Окрыленный, он изъявляет готовность самолично отправиться за свечами, кофеем и вином. «Я всегда удивляюсь, – замечает Анна Григорьевна, – когда Федя у нас занимается хозяйством». Она говорит, что не поверила бы, что такой серьезный человек, которого она впервые увидела 4 октября прошлого года, «такой угрюмый человек» может интересоваться подобными пустяками. (Позже, в России, эти заботы – например, покупка сластей – будут непременно входить в круг его добровольных обязанностей.) С мальчиком-посыльным доставляется корзина земных даров – наподобие тех, что были наблюдаемы ими на полотнах Дрезденской галереи: малина, абрикосы, персики и особенно любимый Анной Григорьевной крыжовник. Затем является муж с еще одним живым натюрмортом – роскошным букетом цветов, где желтые и розовые нежные розы красуются в обрамлении скромных гвоздик и фиалок. Кажется, это первые цветы, возникшие за месяцы их супружества или хотя бы за время пребывания за границей. Анну Григорьевну, не привыкшую к подобным знакам внимания, чрезвычайно трогает этот жест. Тем более что за букетом мужу приходится путешествовать довольно далеко.

Итак, имея в запасе уже пятьдесят золотых монет и чувствуя себя богачами или по меньшей мере прочно обеспеченными людьми, они отправляются на прогулку. Анна Григорьевна усиленно просит мужа больше в тот день не играть. Она примечает – удача не выпадает дважды за столь короткое время. Достоевский, однако, претендует на свои законные пять золотых. И, мысленно распрощавшись с ними, Анна Григорьевна продолжает прогулку уже одна.

На сей раз муж отсутствует вовсе недолго: он смиренно поджидает ее на скамейке – в одной из аллей. Как и предполагалось, проиграно все. Естественно, это объясняется тем, что его снова толкали. «Плохому танцору…» – могла бы заметить Анна Григорьевна, если бы, положим, знала это присловье. Само собой, берутся еще пять золотых и проигрываются таким же манером. Очередную пару монет, назначенных для реванша, постигает аналогичная участь.

Остается просто прогуливаться в парке. При этом Анна Григорьевна старается избегать особенно людных мест, где фланирует нарядная публика: «Признаться, мне не особенно приятно ходить вечно в моем черном платье (уж не в том ли самом, в каком она прошлой осенью регулярно являлась к нему для диктовки? – И.В.), которое далеко не так хорошо среди их блестящих костюмов*». Они возвращаются домой. И только теперь, за чаем, муж вспоминает еще об одном происшествии, которое как-то затерялось в треволнениях этого дня.


* Сюжет этот весьма волнует автора дневника: “…Федя постоянно мне толкует, что я очень дурно одета, что я одета как кухарка, что на кого на улице ни поглядишь, все одеты, туалеты, только одна я одета, как Бог знает кто. Право, мне это было так больно слушать, тем более что я и сама вполне хорошо понимаю, что я одеваюсь уж из рук вон плохо. Но что мне делать, разве я могу что-нибудь сделать: ведь если бы он мне давал хотя бы 20 франков (то есть один золотой! − И.В.) в месяц для одежды…” Видимо, Достоевский ощущал эту вину. В письме к Анне Григорьевне из Саксон-ле-Бена, где после очередного проигрыша “расписывается” очередная сумма, которая будет испрошена в долг у Каткова, сказано: “…И, наконец, 100 франков для твоих летних платьев (это во что бы то ни стало!)”. В своей последней (декабрьской) дневниковой записи она отмечает, что Достоевский подарил ей “4 пары перчаток разных цветов, заплатил 10 франков”. Так аукнулся их первый за границей конфликт − ссора “из-за перчаток” в Берлине.


Он рассказывает о своем визите к Тургеневу.

10 июля 1867 года: свидание в Бадене

К Тургеневу, впрочем, он заходил и раньше, но не обнаруживал соотечественника дома. В этот день Достоевский встал в десять утра и отправился на Шиллерштрассе часам к двенадцати, еще до своих подвигов на рулетке. Он застает коллегу за завтраком. Нелишне заметить, что рассказ о встрече созрел только к вечеру. До тех пор утренние впечатления были перекрыты счастливым выигрышем, а затем тщетными попытками повторить успех. Анна Григорьевна утверждает, что муж просидел у Тургенева часа полтора. Интересно, была ли предложена гостю чашечка кофе?

О знаменитой баденской ссоре двух столпов российской словесности написано столько, что можно подумать, будто при сем присутствовала толпа взволнованных очевидцев. Между тем свидание проходило тет-а-тет.

«Вернулся от него муж мой очень раздраженный, – кратко отмечает в воспоминаниях Анна Григорьевна, – и подробно рассказывал свою беседу с ним». Однако никаких подробностей не сообщается.

То, о чем в мемуарах сказано глухо, одной фразой, в стенографической тетради расшифровано (вернее, зашифровано!) в более полном виде. Еще подробнее говорит об этом Достоевский в письме к А.П. Майкову. Хотя оба документа восходят к одному источнику, то есть к самому Достоевскому, они не во всем повторяют друг друга.

Тургенев крайне раздосадован неуспехом своего «Дыма» (напечатанного в третьей книжке «Русского вестника» за 1867 год). По словам визитера, тот поминутно сводит разговор на этот предмет. Это неудивительно. За месяц до баденской встречи автор романа напишет П.В. Анненкову: «Мне кажется, еще никогда и никого так дружно не ругали, как меня за “Дым”. Камни летят со всех сторон. Ф.И. Тютчев даже негодующие стихи написал».

Тютчев действительно отозвался стихотворением «Дым». Кроме того, ему приписывали эпиграмму – надо признать, не слишком изящную:

«И дым отечества нам сладок и приятен!» –
Так поэтически век прошлый говорит.
А в наш – и сам талант все ищет в солнце пятен,
И смрадным дымом он отечество коптит!

Напротив, А.Ф. Писемскому роман понравился – и обрадованный автор благодарил его за это от души. Но общие толки были нелестными.

«И представьте себе, – продолжает Тургенев свое письмо к Анненкову, – что я нисколько не конфужусь: словно с гуся вода». (Чуткий стилист, он мог бы заметить, что тон письма говорит как раз об обратном.) В тот же самый день отписано А.И. Герцену: «…Меня ругают все – и красные, и белые, и сверху, и сбоку – особенно сбоку…» «Сбоку» – это, очевидно, единомышленники, свой, ближний круг. Достоевский к нему не принадлежит. «Дым» его огорчил: свои впечатления он не счел возможным скрывать от автора.

«Федя, по обыкновению, говорил с ним несколько резко», – пишет Анна Григорьевна, и это, конечно, его собственная самооценка. Резко, но не настолько же, чтобы всерьез заявить, как будет уверять позднее Тургенев, что «Дым» подлежит «сожжению от руки палача». Может быть, это была, так сказать, ироническая метафора – «Дым», восходящий к небу вследствие аутодафе? Зато, несомненно, было произнесено (и нехитрая эта шутка, по-видимому, признана чрезвычайно удачной, поскольку повторяется как в письме Майкову, так и в записках Анны Григорьевны), что Тургеневу надлежит выписать из Парижа телескоп, дабы с помощью этого оптического прибора издалека наблюдать возлюбленное отечество («Федя, как он говорил, разговаривал все больше с юмором»). Остроумец не подозревает, что сам он окажется в России без малого через четыре года и связь с родиной будет поддерживаться преимущественно путем изучения русских газет, которые он находит время читать даже в этом бедламе.

Смех смехом, но истинное негодование у тургеневского гостя вызвало заявление его собеседника, что «если б провалилась Россия, то не было бы ни убытка, ни волнения в человечестве». Достоевский, естественно, возмущен. Слова Тургенева подаются им как официальная декларация автора «Дыма», как заветное его убеждение. Между тем можно предположить, что это не совсем так.

Слова эти могли заключать и горечь, и боль. Кроме того, это своего рода цитата из «Дыма», где нечто подобное произносит один из героев – Потугин: «…Если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца (Лондонская всемирная выставка 1862 года. – И.В.) все то, что тот народ выдумал, – наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы, родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут – эти наши знаменитые продукты – не нами выдуманы».

Звучит очень эффектно. Потугин, однако, всего лишь художественный персонаж.

Достоевский упрекает Тургенева в ненависти к России. «Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно». Но то же можно сказать, допустим, и о В.С. Печерине с его способным покоробить даже не очень патриотическое ухо:

Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья.

Между тем не лишена основания мысль, что это мог сказать человек, горячо любящий свою родину. И ведь не укорял же Пушкин Чаадаева в нелюбви к России. Хоть в том же «Философическом письме» присутствуют горькие исторические укоры.

«Опыт веков, – говорит Чаадаев, – для нас не существует. Взглянув на наше положение, можно подумать, что общий закон человечества не для нас. Отшельники в мире, мы ничего ему не дали, ничего не взяли из него, не приобщили ни одной идеи к массе идей человечества... Мы ничего не выдумали сами, и из всего, что выдумано другими, заимствовали только заманчивую наружность и бесполезную роскошь… Если бы орды варваров, возмутивших мир, не прошли, прежде нежели наводнили Запад, страны, нами обитаемой, мы не оставили бы и одной главы для всемирной истории. Чтобы обратить на себя внимание, мы должны были распространиться от Берингова пролива до Одера».

Слова, брошенные Чаадаевым, тяжелы и обидны. Для многих его соотечественников они звучали как личное оскорбление: «…В крови у нас есть что-то отталкивающее, враждебное совершенствованию… что бы ни говорили, мы составляем пробел в порядке разумения». Автор «Философического письма» даже отваживается говорить о «немоте наших лиц».

Пушкин спорит с Чаадаевым, «по пунктам» возражает ему, однако не «шьет» ему дело о национальной измене. Трудно заподозрить в русофобии и Белинского, написавшего приятелю в начале 1840-х годов: «Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциональное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло». Это «страдальческое чувство», эту «странную любовь» можно заметить и у самого Достоевского: правда, они выступают у него в несколько иной эстетической огласовке.

Видимо, Тургенев в то утро был задет и другим. Он заступился за немцев, перманентно ругаемых гостем, и в полемическом гневе заметил, что относит себя к их числу.

Это могло быть сказано в «высшем», как любил повторять Достоевский, то есть в культурно-историческом, смысле. А именно – заключать ту же мысль, что содержится и в авторском предисловии к немецкому изданию «Отцов и детей»: «Я слишком многим обязан Германии, чтобы не любить и не иметь ее как мое второе отечество». Эти слова признательности могли бы повторить многие из идеалистов 40-х годов. (Кстати: не упоминался ли в баденском разговоре один из них – их общий наставник Белинский, о котором Достоевский вымучивает в то время большую статью, а Тургенев обнародует вскоре восторженный мемуар?)

«Он побледнел (буквально, ничего, ничего не преувеличиваю!), – сообщает Достоевский свои наблюдения Майкову, – и сказал мне: “Говоря так (о немцах. – И.В.), вы меня лично обижаете”». Говорящий спешит извиниться – надо думать, не без оттенка язвительности: он, мол, не ведал, что Тургенев онемечился до такой степени. Через несколько лет в «Бесах» «великий писатель» Кармазинов (то есть Тургенев) с гордостью заявит: «Я сделался за немца и вменяю это себе в честь».

И, наконец, может быть, отголосок именно баденского спора вдруг промелькнет в словах Смердякова: «Я, Марья Кондратьевна, всю Россию ненавижу».

В изложении Анной Григорьевной утреннего эпизода содержится один нюанс, который отсутствует в письме Достоевского Майкову. Она пишет: «…Тургенев объявил, что он, Тургенев, реалист, но Федя говорил, что это ему только так кажется».

Этот проходной, на первый взгляд, обмен репликами глубоко знаменателен. Сдается, собеседники касались не только сугубо политических или, скажем так, этнофилософских проблем. Кажется, не обошлось без эстетики. Достоевский, решительно отказывающий автору «Накануне» в праве быть реалистом, смотрит, разумеется, со своей колокольни. Он считает истинным реализмом – собственный, который будет квалифицирован им позднее как реализм в высшем смысле. Но для Тургенева, сравнившего – частным образом – «Преступление и наказание» с продолжительной холерной коликой, такой творческий метод совершенно неприемлем. В Бадене спорят между собой не одни лишь идеологические противники. Здесь происходит сшибка художественных систем.

«Затем, – пишет Достоевский, – мы распрощались весьма вежливо, и я дал себе слово более к Тургеневу ни ногой никогда». В отличие от иных клятв, даваемых Анне Григорьевне, это обещание он исполнил.

Может быть, именно стресс, пережитый «тургеневским утром», принес ему игровую удачу. В тот день, будучи в выигрыше, он мог бы отдать Тургеневу его пятьдесят талеров. Он упустил этот шанс. Но был упущен и другой.

Еще ничего не зная о ссоре, Анна Григорьевна записывает в дневнике, что она очень рада выигрышу, потому что он поможет им продержаться, и, главное, «не придется ходить к Тургеневу и просить у него дать нам денег до присылки от Каткова». Выходит, того, долг которому еще не погашен, «держат в уме» как потенциального заимодавца. И кто знает, не желал ли утренний гость прозондировать почву, когда направлялся туда, где покойно завтракал его долготерпеливый кредитор? И не помешал ли замысленному делу тот оборот, который принял их разговор – может быть, неожиданно для них самих?

Во всяком случае, утром 10 июля, когда после целой череды неудач в кармане помещаются пять отложенных для игры золотых, а последние десять, готовые разделить ту же участь, покоятся дома в чулке, Достоевский пребывает, очевидно, не в лучшем расположении духа. Что тоже могло послужить одной из причин его раздражения, принимаемого им за язвительную иронию…

Могло, впрочем, раздражить и другое. Вряд ли для него оставалось секретом, что Баден-Баден выбран местом постоянного жительства и здесь заканчивается сооружение тургеневской виллы – бок о бок с жилищем семейства Виардо. Недаром через много лет в записях к «Дневнику писателя» появится желчное: «”Записки охотника” и крепостное право, а вилла в Баден-Бадене на чьи деньги, как не на крепостные, выстроена?» Вне зависимости от справедливости суждения оно весьма характерно.

…Первая половина XIX столетия не знает крупных писательских ссор. Ни Жуковский, ни Пушкин, ни Гоголь, ни Баратынский, ни Вяземский, ни Одоевский, ни прочие не вступают в конфликты друг с другом и не разрывают отношений. Внутри пушкинского круга могли временами возникать какие-то недоумения, но они никогда не заканчивались скандалом. Сопровождаемое личными оскорблениями противоборство наблюдается лишь в отношениях с «маргинальной» словесностью – Булгариным, Гречем…

Литература между тем набирает силу. Вторая половина века запомнится в том числе и писательскими конфликтами. В частности, между Тургеневым и Толстым – в мае 1861 года.

Толстой поступил неосторожно, заснув над данной ему для прочтения рукописью «Отцов и детей». Еще печальнее, что автор романа, зайдя к гостившему у него в Спасском Льву Николаевичу, стал невольным свидетелем этого сна. На следующий день оба писателя отправились к Фету, в Степановку. За обедом Тургенев с чувством поведал о своей незаконнорожденной (от крепостной крестьянки) дочери, которая, обучаясь во Франции и имея английскую гувернантку, не забывает о малых сих: собственноручно чинит беднякам их ветхие и грязные одежды. Толстой с присущей ему прямотой (сейчас бы сказали – упертостью) объявил девичьи труды неискренними и театральными. Уязвленный отец потребовал от Толстого выбирать выражения. Автор «Детства» ответил в том смысле, что привык говорить то, что думает. Тургенев, потеряв самообладание, совершил, как он сам признавался потом, «безобразный поступок» – в присутствии потрясенного Фета крикнул: «Если вы будете так говорить, я дам вам в рожу!» После чего, схватившись за голову, выбежал из комнаты.

Дуэли – хотя и с большим трудом – удалось тогда избежать. Отношения были погублены: думалось – навсегда. Через семнадцать лет Толстым – с высоты достигнутого величия и как частное следствие совершившегося с ним духовного переворота – будет написано примирительное письмо. Тургенев с радостью примет протянутую руку.

И в 1861-м, и в 1867-м в подоплеке конфликта, конечно, отношение к тексту: «Отцы и дети» и «Дым» играют здесь роль запала. Несходство характеров усугубляется несходством художественных натур.

С Достоевским формальной ссоры как будто бы не случилось. (До угрозы физического насилия дело, слава богу, не дошло.) «История одной вражды» приняла тлеющий характер. Личные отношения были прерваны. В прежнем виде они уже не восстановятся никогда.

…Тургенев, будучи человеком хорошего тона, отдаст визит. Он явится на следующий день в самый «невизитабельный» час – десять утра, когда Достоевские еще спят (о том, что они встают не ранее одиннадцати, он был извещен накануне). Не заходя в дом (а может быть, даже не выходя из кареты), он оставит визитную карточку: знак отказа от дальнейшего диалога. Долг вежливости будет формально отдан. Притом что денежный долг за одним из них по-прежнему остается.

В 1871 году автор «Рудина» напишет Я.П. Полонскому, что Достоевский пришел к нему «лет 5 тому назад в Бадене – не с тем, чтобы выплатить мне деньги, которые у меня занял – а чтобы обругать меня на чем стоит за “Дым”…» Но, конечно, баденский эпизод волнует его не из-за неотдачи пятидесяти талеров. (Позже они-таки будут возвращены, но Тургенев по забывчивости решит, что Достоевский задолжал ему не пятьдесят, а сто талеров, и потребует уплаты, что повлечет очередное между ними недоразумение.) Волнует другое. Копия письма Достоевского Майкову – с описанием происшествия – по неосторожности адресата попало в третьи руки (а именно к издателю «Русского архива» П.И. Бартеневу). Узнавший об этом «донесении потомству» Тургенев спешит взять свои меры. Он посылает тому же Бартеневу нечто вроде опровержения, где твердо заявляет, что уж никак не мог открывать перед Достоевским свои заветные убеждения, ибо считает его «за человека, вследствие болезненных припадков и других причин не вполне обладающего собственными умственными способностями». Этот изящный диагноз как бы предваряет позднейшие публичные обвинения автора «Бесов» в его, мягко выражаясь, неадекватности. «Впрочем, – скромно заключает Тургенев, – это мнение мое разделяется многими другими лицами».

В Бадене они виделись еще раз, в вокзале, но – не поклонились друг другу.

Тургенев если и бывал на рулетке, то эпизодически – «как турист». Он не принадлежал к кругу поклонников азартных игр. Достоевским же, несмотря на провозглашаемые им благородные цели, прежде всего движет азарт.

В этой своей страсти он вовсе не одинок.

«Секрет выигрыша прост…»

Влечение к игре отличает не только русских литературных героев. Оно в высокой степени присуще и самим творцам – во всяком случае, многим из них. Не будем касаться Пушкина, проводившего ночи за зеленым столом: в конце концов он умел находить упоение и в такого рода бою. Но вот тот же Белинский, чей неистощимый задор, казалось бы, должен быть целиком поглощаем журнальными бранями, пишет своим московским друзьям: «Страсть моя к преферансу ужасает всех. Я готов играть утром, вечером, ночью, днем, не есть и играть, не спать и играть».

Интересно, был ли молодой Достоевский очевидцем этих скромных безумств (игра шла на копейки, и самый счастливый выигрыш не превышал одного-двух рублей) и собирался ли он упомянуть о них в своей сочиняемой ныне статье? Как, например, упомянул об этом другой воспоминатель, К.Д. Кавелин. По его словам, Белинский (который однажды с упреком бросил Тургеневу: «Мы не решили еще вопрос о существовании Бога, а вы хотите есть!») вносил в картежные баталии «все перипетии и страсти, отчаяния и радости, точно участвовал в великих исторических событиях… Садился он играть с большим увлечением и, если ему везло, был доволен, весел», а проиграв, «становился мрачным, жаловался на судьбу, которая его во всем преследует, и наконец с отчаянием бросал карты и уходил в темную комнату». То есть вел себя так же, как большинство игроков, в том числе – Достоевский. Правда, в отличие от автора так его восхитивших «Бедных людей» Белинский не проигрывал последнее.

Вряд ли «неистовый Виссарион» сражался в преферанс со своим молодым протеже: они толковали по преимуществу о высоком. Зато другой его ученик, желавший, как помнится, смиренно преклонить колени перед именем учителя, пожалуй, мог быть признателен ему еще и за эту науку. У нас нет сведений, что Достоевский расписывал пульку с указанным учеником (и первым своим издателем): Некрасов предался этой страсти позднее. Но в отличие от прекраснодушных коллег сумел стать в этом деле истинным профессионалом.

Игра повела к изменению всех его домашних привычек. Она захватила ночь, еще недавно отдаваемую срочным литературным трудам. «Некрасов возвращается домой в 12 часов утра уж наготове и производит скандал в доме, – пишет А.Я. Панаева М.Л. Огаревой. – Все люди дивятся перемене его: бывало ложился 7 часов вечера и вставал 6 утра, а теперь по ночам его с собаками не сыщешь». Все это случится тогда, когда автору «Кому на Руси жить хорошо» удастся поднакопить некоторый материальный ресурс.

А.М. Скабичевский замечает, что редактор «Современника» служит «вопиющим опровержением» той аксиомы, согласно которой карточная игра «отнимает у человека волю и разум». Железную волю, обретенную в жестокой борьбе, у Некрасова не так-то легко было отнять. Его рассудок был в полном порядке. Он держал себя в ежовых рукавицах, и «кто не знал его близко, тому он мог показаться человеком совершенно бесстрастным». Но тем, кто находился рядом с ним долгие годы, так не казалось.

«Часто, целыми неделями, он не мог думать ни о чем, кроме игры», – пишет А.Н. Пыпину из своего вилюйского заточения Н.Г. Чернышевский, получивший горестную весть о смерти поэта. «Он знал: я смотрю на его игру, как на пьянство. Любил же я пьяниц и уважал же. Из всех этих бесконечных рассказов об игре я скоро вывел убеждение: “он играет честно”. И, я уверен, я не ошибался».

Фраза о честности произнесена не случайно. Сплетня про «шулерские приемы» Некрасова переживет его самого: посмертный отголосок завистливой к чужому успеху молвы. В отличие от своих литературных друзей Некрасов вел крупную игру, и партнерами у него были не бедные литераторы, а такие, например, люди, как министр императорского двора генерал-адъютант граф Александр Владимирович Адлерберг. «О какой недобросовестности игры может быть речь, – говорит современник, – если мы вспомним, что Некрасов играл много лет сряду в чопорном Английском клубе, где у него никогда не было никаких недоразумений с партнерами, принадлежащими к лучшему столичному обществу?»

Достоевский тоже играл честно. И не потому, что на рулетке возможности мухлежа ограничены (хотя бдительная Анна Григорьевна и заподозрила одного крупье в переглядах и, видимо, сговоре с помянутой выше удачливой русской дамой, которая три раза срывала zero). Он играл честно, потому что иначе не мог. Но в отличие от «ледяного» Некрасова ему не удается избежать столкновений.

16 июля, через неделю после ссоры с Тургеневым, он возвращается домой чрезвычайно взволнованный: пожалуй, даже в большей степени, чем тогда. Оказывается, во время игры он нечаянно загреб монету рядом стоящего господина. «Когда тот Феде это заметил, – записывает Анна Григорьевна, – то Федя тотчас же отдал, извинился и сказал, что это случилось по рассеянности. Но господин сказал, что “это было вовсе не по рассеянности”. Тогда Федя подошел к нему и хотел его отвести в сторону, чтобы с ним объясниться. Но господин отвечал, что “теперь это все кончено”. Тогда Федя при всей публике назвал его подлецом, и тот этим не обиделся. Федя был в выигрыше около 40 монет, но этот случай так его раздражил, что он начал играть без расчета и проиграл эти деньги».

Было отчего прийти в ярость: тут задевалась личная честь. Его, собственно, обвиняли в присвоении чужих денег. И, что еще хуже, с пренебрежением прощали несуществующую вину. На косвенное оскорбление Достоевский отвечает прямым. По российским понятиям, этого достаточно для дуэли. Но кто же в Бадене в погоне за ускользающим счастьем будет следовать сословному кодексу чести? Неизвестно, в каком звании состоял господин, публично названный подлецом, и был ли он дуэлеспособен, но он не захотел или убоялся выяснять отношения. На рулетке, как со слов мужа повествует Анна Григорьевна, «часто происходят разные истории и часто ужасные грубости говорят друг другу, и это все ничего». Не сама ли чрезвычайность ситуации вызвала в его памяти, как это случалось и раньше, грубое немецкое словцо (Schuft, Bub, Lump или особенно обидное Dreckkerl?), сильно обогатив его обиходный словарь?

Надо сказать, что инцидент происходит после большого выигрыша – у Достоевских «в заначке» 166 золотых. «Следовательно, можно быть спокойной насчет жизни», – с несвойственным ей легкомыслием замечает Анна Григорьевна: впрочем, ее оптимизм может быть не рассчитан на срок более суток. Для Достоевского важен сейчас уже не успех, а «демонстрация флага». «Он пришел домой, чтобы просить дать ему еще 20, которые он хотел непременно проиграть для того, чтобы показать, что он вовсе не ходит с целью выиграть, а ставит большими кушами и проигрывает». Намерение исполняется быстрее, чем он ожидал. Проиграв двадцать золотых (то есть четыреста франков), он берет еще столько же – и с таким же успехом. Затем, не посягая на сам принцип дозировки денежных выдач, возвращается несколько раз: двадцать, двадцать, десять, десять – все рейсы заканчиваются одинаково. Две тысячи франков проигрываются с легкостью необыкновенной. «Под вечер, – с грустью говорит Анна Григорьевна, – у нас осталось всего только 66 монет».

На следующий день этот капитал стремительно сокращается до двадцати. Причем с Достоевским снова происходит история. Высокий и толстый господин толкает его; на высказанное недовольство резонно ответствует, что рулетка – для всех. «Федя сказал ему, чтоб он не брал чужого места. Тогда господин сказал, что “это не кончится для него так, как в прошлый раз”; очевидно, он намекал на трусость того господина и говорил, что в другой раз Феде это так не пройдет». Достоевский слышит, как в стороне кто-то сказал: «Началось!» Он понимает, что его могут почесть возмутителем спокойствия и тогда вход ему на рулетку будет заказан – подобно тому, как это случится с его будущим героем Аркадием Долгоруким при еще более драматических обстоятельствах: он будет обвинен в воровстве, обыскан и с позором изгнан из «подлой залы» – игорного петербургского подполья.

«Меня вывели, но я как-то успел стать в дверях и с бессмысленной яростию прокричать на всю залу:

– Рулетка запрещена полицией. Сегодня же донесу на всех вас!

Меня свели вниз, одели и… отворили передо мною дверь на улицу».

Рулетки в объединенной наконец Бисмарком Германии запретят только через несколько лет после пребывания Достоевских в Бадене. Но не указывает ли приведенная сцена, что автору «Подростка» были знакомы и тайные притоны Петербурга?

Его герой говорит, что он пристрастился ездить «в один клоак», где все происходило с некоторой грязнотцой, «что многих, впрочем, и привлекало». Для Аркадия даже «клоак» – это все же какое-никакое, но общество, где он страдает оттого, что никак не научится себя держать. «На всех этих рулетках и сборищах я решительно не умел приобрести себе никакой осанки: то сижу и упрекаю себя за излишнюю мягкость и вежливость, то вдруг встану и сделаю какую-нибудь грубость. А между тем какие негодяи, сравнительно со мной, умели там держать себя с удивительной осанкой – и вот это-то и бесило меня пуще всего, так что я все больше и больше терял хладнокровие».

Разумеется, все эти комплексы характерны преимущественно для незрелых юношей. Но можно ли категорически утверждать, что здесь не отразился еще и «взрослый» игорный опыт? «Я, конечно, испытывал наслаждение чрезвычайное, но наслаждение это проходило чрез мучение; все это, то есть эти люди, игра и, главное, я сам вместе с ними, казалось мне страшно грязным». Баденская рулетка – это, разумеется, не аналогичное заведение в Петербурге. Но игра – она и в Африке игра.

Проигрывая, он почти всегда находит причину. То его нещадно толкают, мешая делать удачные ставки; то «богатый поляк с полячком» выводят из себя своей болтовней; то находящийся рядом англичанин распространяет острый запах духов… В Английском клубе, где англичан особенно не наблюдалось, Некрасову было, по-видимому, куда комфортнее и веселее.

Тут, правда, существовала известная разница. Достоевский играет с судьбой напрямую: один на один. Он не вступает в единоборство с лицом, если только это лицо не толкает его и тем паче не упрекает в мошенничестве. Некрасову, напротив, необходим олицетворенный противник. Между ним и фатумом всегда присутствует третий.

«Он, – говорит о Некрасове наблюдатель, – сразу определял слабые стороны противника и пользовался ими, заставляя его горячиться и тем делать ошибки…» Для автора «Железной дороги» это прежде всего психологическая дуэль. Он чувствует не только поэтику игры, он знает ее технологию, ее тайные пружины и смертельные риски. «Он множество раз, – говорит Чернышевский, – излагал мне теорию, как играть, чтобы выигрывать. Сущность верна: “Кого я мало знаю, я смотрю в глаза ему. Не выдержит он моего взгляда, я иду на большую игру с ним: знаю, выиграю, но если он выдерживает мой взгляд, неизвестно, кто кого обыграет. Лучше нам разойтись”. Он понимал, впрочем, и без моего толкования: “Это – испытание силы характера”».

«Муза мести и печали» здесь, разумеется, отдыхает. Некрасов во время игры не столько «страстный к страданью поэт», как назовет его Достоевский, сколько опытный, профессиональный психолог. Трудно сказать, как вел бы себя за картами, если б они его увлекали, тот, кто именовал себя изобразителем «глубин души человеческой». Подобное знание, явленное в тексте, не обязательно сказывается в игре. Писатель за карточным и писатель за рабочим столом – это два разных существа. Достоевский скорее всего горячился б, срывался и вряд ли сумел бы достичь некрасовских высот. Тем более что у Некрасова была своя система.

Его тактика заключалась не только в навязывании визуальных единоборств. У него был особый картежный фонд, предназначенный исключительно для игры – и ни для чего иного. Деньги, правда, откладывались не так, как у Достоевских – в отдельно взятый чулок, а в особенный, специально для этой цели заведенный бумажник. Они были заранее обречены на игру, и сама игра велась лишь в пределах отложенной суммы. «Самое большое зло в игре, – признается Некрасов А.М. Скабичевскому, – проиграть хоть один грош, которого вам жалко, который предназначен вами по вашему бюджету для иного употребления». Он полагает, что в каждый момент существуют две разных игры – безумно счастливая и несчастная. «Вся мудрость в картах в том и заключается, чтобы уметь уловить первую и во-время воздержаться от последней. Если же вы будете упорствовать в несчастной игре и добиваться в ней поворота счастья, – пропащее дело».

Эти универсальные заповеди вполне приложимы и к рулетке. Достоевский нарушает их как только может. У него нет специально отложенных сумм: на кон ставится все. Aut Caesar, aut nihil! (или Цезарь, или ничто) – вот его внутренний игорный посыл. (Недаром, однако, один из его героев говорит, что игра, если полагать ее выходом из беды, есть выход лакейский. Автор «Подростка» знает это как художник, но пренебрегает – как игрок.) Продуваясь вчистую, он тщится переломить игру. Притом, сколь это ни странно, у него тоже имеется система.

Еще в 1863 году он напишет В.Д. Констант, что на рулетке все «проигрываются дотла, потому что не умеют играть». Меж тем секрет выигрыша прост. Он состоит в том, «чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться». Пишущий уверен, что при соблюдении этих простых условий проиграть невозможно, зато выигрыш – гарантирован. Но, не без усмешки (в том числе, видимо, и над самим собой) добавляет Достоевский, дело в том, что «постигнув секрет, умеет ли и в состоянии ли человек им воспользоваться? Будь семи пядей во лбу, с самым железным характером и все-таки прорветесь. Философ Страхов и тот бы прорвался».

Николай Николаевич Страхов упомянут скорее всего не случайно. Только что по его литературной оплошности (из-за статьи «Роковой вопрос», благонамеренной, но туманной и потому превратно истолкованной начальством) было закрыто «Время». Достоевский, очевидно, хочет сказать, что при всей своей философской предусмотрительности Страхов не смог бы расчесть последствия*. Жизнь – это тоже рулетка.


* Кстати, через много лет Страхов-таки “прорвался”, если иметь в виду его печально знаменитое письмо 1883 года Л. Толстому с крайне негативными оценками Достоевского, в том числе обвинением того в педофилии. И этот его “прорыв” − в историко-литературном плане − повел не совсем к тем последствиям, на которые рассчитывал автор.


И тогда же, в 1863-м, редактор «Времени» Михаил Михайлович Достоевский рекомендует младшему брату придерживаться тактики, весьма похожей на некрасовскую: «Так, брат, [как ты играешь] всегда будешь в проигрыше: нужна известная система в игре. Выиграл 10/т. и баста на время. Из них 7/т. на другой же день ты должен был послать ко мне, для того чтоб я положил их для тебя в банк, а на остальные продолжай играть, и поверь, ты будешь играть на них совсем легче». Но такие советы – не для будущего автора «Игрока».

«А так как я, – заявляет Аркадий Долгорукий, – и до сих пор держусь убеждения, что в азартной игре, при полном спокойствии характера, при котором сохранилась бы вся тонкость ума и расчета, невозможно не одолеть грубость слепого случая и не выиграть – то, естественно, я должен был тогда все более и более раздражаться, видя, что поминутно не выдерживаю характера и увлекаюсь, как совершенный мальчишка».

Автор «Подростка» ведет себя именно так: как мальчишка.

В ожидании Годо

Если «тургеневский день» принес ему игровую удачу, то назавтра от вчерашних пятидесяти золотых остается лишь двадцать пять. Однако не проходит и пары-тройки часов, как семейный капитал стремительно возрастает – на сорок монет, что вновь немедленно отмечается фруктами и вином. Является и букет – «немного меньший, но тоже великолепный». Это повторное подношение еще более утешает скромную в желаниях адресатку. «Решительно Федя меня балует», – замечает она. Цветы знаменуют успех: они становятся частью победного ритуала. Их постоянному покупателю предоставляется скидка. Хозяйка магазина, где Достоевский приобретает вино, увидев его с очередным букетом в руках, осведомляется, как давно он женат. «Я думаю, – замечает Анна Григорьевна, – она удивилась, что вот уже люди живут пять месяцев вместе, а муж носит своей жене букеты…» Пять месяцев, по мнению автора дневника, – слишком долгий для букетоношения срок.

…У него была такая привычка: «сначала огорчить человека, а затем сильно обрадовать». Чаще всего он возвращается с рулетки далеко не в лучшем расположении духа. Но иногда после ритуальных жениных утешений вдруг вываливает на стол кучу серебра. Известный детский прием – оттенить удачу обманным нагнетанием негатива, усилить грядущую радость временным отдалением от нее – этот нехитрый розыгрыш удается ему на славу. И тогда, вдохновленный собственным везением и искренним ликованием близких (в число каковых входит одна Анна Григорьевна), он, как уже говорилось, рьяно берется за устроение быта.

«Феде так и не сидится на месте. Он спросил меня, не надо ли чего-нибудь купить. Он нынче ужасно как любит ходить за покупками, так что совершенно избавляет меня от этого затруднения», – записывает благодарная Анна Григорьевна.

Он приходит нагруженный, доставляя заказанные супругой сыр, апельсины, лимон. И сверх того – презент, о котором здесь, в центре Европы, Анна Григорьевна не смела и помыслить: любимые ею рыжики. Он находит их в какой-то немецкой лавке, хозяин которой после долгих расспросов, коверкая милое русскому уху название, признается в наличии экзотического продукта. «Ну, это так муж! милый муж, что достал для жены в Бадене русских рыжиков», – восклицает Анна Григорьевна, удивленная не столько проявленным к ней вниманием, сколько расторопностью и сметливостью «милого мужа», который, живя долгое время в Дрездене, никак не мог запомнить, где располагается королевская картинная галерея, куда нередко хаживал, а тут, в Бадене, без затруднений нашел примеченную им ранее съестную лавочку.

К рыжикам присовокупляются клюква, французская горчица, икра – «одним словом, все, что я только люблю». Этот преимущественно русский стол доставляет Анне Григорьевне неизъяснимое утешение. Во-первых, в какой-то мере удовлетворяется ее патриотическое чувство. А во-вторых, этот ностальгический рацион как нельзя более соответствует вкусам женщины, находящейся на втором месяце беременности.

Рыжики покупаются в понедельник 15 июля. А в четверг 18-го проигрывается последний золотой. Накануне их было 166 (3320 франков, или свыше 800 рублей) – сумма достаточная не только для более или менее сносного существования за границей, но и для того, чтобы поддержать «поганую орду». Теперь же не на что не то чтоб играть – не на что жить. Нет даже денег, чтобы уехать из околдовавшего их ненавистного города («О баденцы, проклятое отродье…» – начнет сочинять стих не склонная к поэтическим медитациям Анна Григорьевна). Спешно закладываются единственные материальные ценности – а именно серьги и брошь. «Мне это было ужасно как больно; я так любила эти вещи, ведь они мне были подарены Федею». Она понимает, что больше их не увидит никогда. И Достоевский понимает это не хуже ее. «Федя стал предо мной на колени, целовал меня в грудь, целовал мои руки, говорил, что я добрая и милая, что еще и нездоровая, и что лучше меня нет никого на свете». Он уходит на рулетку, оставляя ее в состоянии полного отчаяния, которое, впрочем, при нем никак не выказывается. Зато в его отсутствие она плачет громко, навзрыд – как случилось с ней лишь один раз, накануне свадьбы.

…Разумеется, он проигрывает все: в том числе только что полученные закладные деньги. Тогда в ход идет сначала его, а затем и ее обручальное кольцо. И уже не он, а она становится на колени и пытается, как может, утешить его.

«Федя облокотился на стол рукою и заплакал. Да, Федя заплакал; он сказал: “Я у тебя последнее украл, унес и проиграл”… Потом мы несколько времени сидели на диване, обняв друг друга». В очередной раз произносится клятва (которой вряд ли верит кто-то из них), что это – в последний раз и что больше он на рулетку ни ногой.

При всем при том она старается быть веселой: смеется, даже рассказывает анекдоты. Достоевский же, хотя и не предается веселью, тоже не теряет надежды. И надежда эта одна – он сам. Он знает, что у него есть только один спасительный выход – данный ему Богом талант. Его ничуть не волнует, что на проценты с этого капитала будет жить вовсе не он. А те отдаленные от него потомки, для коих слово его станет душевной необходимостью или на худой конец – плановой темой. Об этом он не задумывается. Ему внятно одно: для того чтобы выжить, он должен без всякой пощады тратить свой дар – здесь и сейчас.

Проигрываясь в прах, он как будто намеренно загоняет себя в тупик. Все средства испробованы, все козыри биты, отступать более некуда и надеяться не на что. Остается только одно – писать. Это – то, что в старину обозначалось на пушках: Ultima ratio regum («Последний довод королей»).

…Для Анны Григорьевны ужас положения отчасти смягчается тем, что, явившись «прощаться», он говорит ей о своей любви – столь сильной, что за нее готов положить голову на плаху. Очевидно, сделать это ему легче, чем вовсе отказаться от игры.

…Попытки заложить или продать носильные вещи, как-то: шубку Анны Григорьевны, ее же мантилью, его пальто и сапоги и т.д. оканчиваются ничем или приносят копейки (которые, впрочем, тут же проигрываются). Достоевский решается идти в «Европейский двор» – к тоже проигравшемуся, по его наблюдениям, Гончарову – и просить его одолжить три золотых (то есть шестьдесят франков или пятнадцать рублей). «“Сколько, сколько?” – вскричал Гончаров. Федя повторил, что три золотых. “Ну столько-то я могу всегда ссудить”, – отвечал тот, – “но никак не больше, потому что я и сам еду через неделю в Париж, следовательно, мне деньги нужны”». (Позднее благодарный заемщик (который когда-то в частном письме так охарактеризовал Гончарова – «с душою чиновника, без идей и с глазами вареной рыбы, которого Бог будто на смех одарил блестящим талантом!») с чувством напишет Майкову: «Но дай Бог ему здоровья милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота), он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: “Зачем я все проиграл, а не половину, как он?”»)

«Так они расстались, – сообщает Анна Григорьевна, – очень сконфуженные друг другом». Чуть позже неловкость возрастет в сильнейшей степени: они узрят друг друга на рулетке как раз в тот момент, когда Достоевский будет проигрывать гончаровские деньги.

«Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом…» – будет сказано годы спустя в «Дневнике писателя». Уж не баденские ли встречи имеются тут в виду?

«Голова моя обратилась в мельницу…»

…27 июля был их день: пять месяцев, как они стали мужем и женой. Событие отмечается с приличествующей случаю торжественностью – на последние деньги покупается бутылка вина.

…Они пробудут в Бадене еще почти целый месяц. Счастья (если подразумевать под оным крупный выигрыш) так и не случится. Случится другое: семья устоит. Безнадежнее часа в их жизни уже не будет. Хотя впереди их еще ждут не столь малые беды: опять безденежье, опять кредиторы, болезни, размолвка с родными, смерть детей… Они едут из Баден-Бадена в Женеву – спасая себя и будущего ребенка, которому суждено совсем ненадолго скрасить их жизнь. Достоевский, проведший лето «в ожидании Годо», как можно поименовать его предроманное состояние, наконец садится за рабочий стол. (Что не мешает ему иногда «срываться» к другому столу, в игорный Саксон-ле-Бен – все в той же надежде: а вдруг?) Долг Каткову (деньги, забранные вперед за роман) достигает четырех с половиной тысяч. А в «Русский вестник» все еще не отправлено ни строки. Однако «черным по белому» за осень написано, кажется, не так уж и мало. Чтобы поспеть в первый, январский номер (редакция честным словом заверена, что автор не подведет), надо отправить начальные главы не позднее 11 (по новому стилю) января. «…Но, – напишет он Майкову, – 4-го декабря иностранного стиля бросил все к черту». Практически за месяц до срока он уничтожает написанное и начинает с нуля. «Уверяю Вас, что роман мог бы быть посредствен; но опротивел он мне до невероятности именно тем, что посредствен, а не положительно хорош».

Он мог бы отправить и этот, как он полагает, посредственный роман – и больше не знать забот. Ведь о его посредственности догадывается пока только он сам. Редакции «Русского вестника» об этом вовсе не обязательно знать. Они готовы принять любой текст – не только потому, что Достоевский задолжал им огромную сумму. Но и не в последнюю очередь потому, что автор – Достоевский.

Однако именно по этой причине написанное им не устраивает его.

Он начинает выдумывать новый роман (за месяц до публикации!). «Я думал от 4-го до 18-го декабря нового стиля включительно. Средним числом, я думаю, выходило планов по шести (не менее) ежедневно. Голова моя обратилась в мельницу. Как я не помешался – не понимаю. Наконец 18-го декабря я сел писать новый роман…»

«Начал диктовать новый роман, – подтверждает Анна Григорьевна в записи от 22 декабря, – старый брошен». И чуть ниже приписывает: «1867 год кончен».

Но здесь кончается и дневник. Их семейная жизнь, фиксируемая ежедневно, закрывается для постороннего взгляда. Возможно, что это и к лучшему.

5 января 1868 года по новому стилю первые главы «Идиота» отправляются в Москву (вся обещанная в январский номер порция уйдет 11-го). В России еще продолжается 1867-й – их первый год.

Излагая Майкову идею романа – «изобразить вполне прекрасного человека» (не потому ли роман должен быть не посредствен, а «положительно хорош»?), – он говорит как о грандиозности замысла, так и о неимоверной трудности его исполнения. «Только отчаянное положение мое принудило меня взять эту невыношенную мысль».

Далее следует фраза: «Рискнул как на рулетке…»

Что ж: по крайней мере он верен себе.

(Окончание следует.)

Версия для печати