Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2009, 1

Универсальный человек эпохи самиздата

О Владимире Кормере рассказывают: Александр ВЕЛИЧАНСКИЙ, Анатолий НАЙМАН, Евгений ПОПОВ, Дмитрий Александрович ПРИГОВ, Дмитрий ШАХОВСКОЙ, Николай КЛИМОНТОВИЧ, Александр КОРНОУХОВ, Анна БИРШТЕЙН, Мария СЛОНИМ, Борис ОРЕШИН, Борис ЮДИН, Юрий КУБЛАНОВСКИЙ

 

В конце января исполняется 70 лет со дня рождения

Владимира Кормера (1939 – 1986) – математика, философа, блестящего писателя, иронично и глубоко выразившего дух диссидентства. Ни одно из произведений Кормера в нашей стране не было опубликовано при его жизни. Они ходили в списках, частью печатались за границей. Писатель ушел слишком рано и остался недооцененным.

Первая “здешняя” публикация прозы Владимира Кормера состоялась в журнале Октябрь.

Предлагаем читателю эссе, раскрывающие разные стороны уникальной личности Кормера, воспоминания тех, кто его близко знал и любил.

 

 

Александр ВЕЛИЧАНСКИЙ

В текст А. Величанского вошли неопубликованное предисловие к роману “Наследство” и фрагменты выступления на вечере памяти Кормера. Публикация Елизаветы Горжевской.

 

 

В майском номере журнала “Октябрь” за 1990 год был опубликован полный текст романа “Наследство”, завершенного еще в 1975 году. Автор романа Владимир Федорович Кормер скончался в ноябре 1986 года, и, как это слишком часто бывает, обретение нового литературного имени обернулось для читателей новой личностной потерей. Кем же был человек, оставивший это “Наследство”?

Владимир Кормер родился 29 января 1939 года в Красноярском крае, “где и сейчас, говорят, нет ничего, кроме лагерей”, в селе Решеты Нижне-Ингашского района. Его отец, завербованный в эти места, будучи “лишенцем” и не имея права проживать в Москве, был призван в армию в марте 1943 года. Умер в госпитале в Новокузнецке. Мальчик остался на руках у матери, Веры Владимировны Кормер, которая в полном смысле слова поставила его на ноги, дала образование и привила ему интерес к литературе. От нее же он унаследовал сильный, выработавшийся в тяжелейших жизненных обстоятельствах характер. До конца своих дней Владимир Кормер не потерял духовной связи с матерью.

Таким образом Кормеру суждено было родиться в средоточии истории и в таких бытовых условиях, что не снились “люкс-боям” советской номенклатуры, изображенным им в романе “Крот истории”, который в 1979 году был удостоен первой премии В. Даля, учрежденной в Париже (роман опубликован во Франции и переведен на французский и итальянский языки).

Уже на третьем курсе МИФИ в конце 50-х годов Кормер изучает Канта и пробует себя в литературе. Обучение в этом институте и последующая работа в Вычислительном центре, в Центральном экономико-математическом институте и в Институте социологии уберегли Кормера от прямого соприкосновения с поверхностным инфантилизмом эстрадной эстетики так называемых “шестидесятников”. Данью этой эстетике был роман “Человек и машина” с его безличным жизнерадостным “мы” и иронически безответным “я”, навеки исчезнувшими затем из лексикона Кормера.

В 1968 году, когда советские войска были введены в Чехословакию, когда на деле начались 70-е годы, Кормер полноправно вступает в русскую литературу сразу в двух основных своих ипостасях – как философ культуры со статьей “Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура” (“Вопросы философии”, 1989, №9. В свое время статья была опубликована за рубежом, с ее тезисами полемизировал А. Солженицын) и с романом “Предания случайного семейства”. Жанр семейной хроники, в котором был написан роман, мог восприниматься как вызов эпохе, когда жизнь “без быта” считалась чуть ли не идеалом. Традиционная стилистика такого рода жанра также звучала вызовом беллетристическим традициям соцреализма и наивно экспериментальной стилистике шестидесятников. В этой хронике, осмысляющей жизнь, казалось бы, ничем не примечательной семьи, отчетливо проявилось синтетическое отношение Кормера к истории: как писатель-экзистенциалист он рассматривает существование своих героев на стыке быта и бытия, а как философ культуры – на стыке быта и события, отвергая типологию отношения к истории, где либо превалирует интерес лишь к ее событийной стороне (Солженицын, Гроссман), либо к чисто бытовой (деревенщики). Существует прямая связь между статьей и романом, писавшимися одновременно. В статье вынесен приговор русской интеллигенции – несвободной, причастной ко злу. “Слабый духом, измельчавший человек”, русский интеллигент “как личность” – “ничто”, он лишь “звено в родовой цепи”. Попытки героев “Преданий”, не знающих, “кто они такие”, вырваться из этой “цепи” на личностный уровень оборачиваются в лучшем случае “духовным подпольем” одиночества, в худшем – “аннигиляцией личности”.

Темы “духовного подполья” и “аннигиляции личности” становятся основными в “Наследстве” – романе, где сосредоточен весь стилистический потенциал Кормера. Уже на горизонте благообразного хроникального повествования “Преданий” появляется отвратительный автору призрак фарса. В “Наследстве”, которое по содержательной сути также прежде всего семейное предание, прежние невозмутимые философско-культурные осмысления действительно “превращаются в плоть и кровь, скидываются зверем”, и стилистика фарса настигает автора, едва он соприкасается с идеологическим контекстом существования своих новых героев.

Следует правильно понять смысл метафоры “наследство”. С одной стороны, это метафора материальной связи двух поколений русской интеллигенции – на ней держится хроникальный сюжет романа. С другой стороны, под словом “наследство” следует понимать духовное наследие, в равной мере исказившее духовный облик двух поколений русской интеллигенции – первое из которых показано на фоне эмиграции конца 30-х годов, а второе – в диссидентской среде 60-х.

Тогдашние московские диссиденты изображены в виде неких псевдоапостолов несуществующего Мессии, и среди них, естественно, выделяется прежде всего новый тип безбожного Иуды, верящего разве что в необходимость предательства и смерти Бога. Именно безбожное предательство является воплощением той “причастности ко злу”, о которой шла речь в связи с русской интеллигенцией. Это предательство также является пародией на некую омерзительную (без)духовную связь, существующую между предавшим и преданным, если над ними нет Божьего Суда: “Ведь в конце концов это я их сделал людьми – они все вышли из меня”, – говорит о своих жертвах Иуда нового типа. Двойное дно повествования – последняя глава романа – представляет собой гротескную пародию на соборность духа этих потерянных друг для друга и для самих себя людей.

Однако в “Наследстве”, как и во всем творчестве Кормера, начисто отсутствует столь притягательный ныне пафос обличения. Автор необыкновенно точно уловил фарсовый характер ХХ века, который лишь усугубляет его трагизм. Он показал нам эту обесчещенную фарсом трагедию с необыкновенной благожелательностью, проявив в этой ясности взгляда все светлое существо своей личности.

Люди, угадывавшие в себе черты героев “Наследства”, резко отвергли роман и в России, и на Западе, куда тот был переправлен вскоре после написания в 1975 году, а опубликован лишь в 1987 году. Возможно, если бы не эта реакция, которую Кормер тяжело переживал, творческая судьба его сложилась бы по-иному. Кормер-экзистенциалист делает шаг от бытия к событию, и герои его следующего романа “Крот истории” – уже не просто “аннигилировавшие личности”. Это даже не люди, а некие исторические призраки. В “Кроте” много от гоголевского гротеска, и, говоря об этом романе-монологе, уже никто не припомнит ни Достоевского, ни Бахтина с его полифонией. Парижская публикация и премия имели следствием необходимость добровольного ухода из журнала “Вопросы философии”, где Кормер вел зарубежный отдел в течение десяти лет (1969–1979). Отныне его существование превращается в сплошной кошмар поисков литературного заработка, и надо сказать, что иные травмы, связанные с этими поисками, были тяжелее обысков и вызовов в КГБ в связи с созданием “Клуба беллетристов” или арестом одного из соавторов сборника “Каталог”, составленного Ф. Берманом и напечатанного за границей.

В ходе этих поисков Кормер начал работать над сценарием фильма о Н.Г. Чернышевском. Вскоре из этой поделки возник необыкновенно глубокий замысел философско-исторического трактата, который тем не менее должен был иметь форму все той же хроники, но уже не случайного, а весьма знаменитого на Руси семейства. Таким образом Кормер вновь вернулся к двум исходным началам своего творчества, центральное место в котором, несомненно, занимает роман “Наследство”.

Кормер, подобно герою “Преданий”, воспринимал событийную сторону жизни “экзистенциально, или, проще говоря, фаталистично”. Видимо, эту оговорку следует расшифровать так: истинное бытие человека подчинено некоему Промыслу, который воспринимается им как рок. Отчего же судьба, которая заведомо сильнее смерти, не дала Кормеру полностью реализоваться в качестве философа культуры в задуманном трактате? Возможно, ей угодно было показать ему, что он всегда был прежде всего художником и должен навсегда остаться им. Столкнувшись с такого рода обреченностью, Владимир Кормер, судя по нескольким его предсмертным высказываниям, осознал, что “экзистенциальность” вовсе не исчерпывается “фаталистичностью”, что подлинное бытие выше события, на уровне которого пресуществляется рок, что все же это не быт, а именно бытие противостоит событию не только на философском уровне, но и в обычной жизни.

 

 

…Перед тем как подарить медикам “Крота истории”, Володя перечитал эту свою книгу и, когда мы с ним впервые свиделись после операции, сказал: “Не о том я писал, надо было – о красоте”. Он не разъяснил свою мысль, а я не спрашивал – ему было трудно разговаривать.

И вот я стал гадать, о какой красоте шла речь. Мысль о том, что эти слова были отречением от дела жизни: мол, писал о тьме, а надо было о свете, – мысль о таком отречении даже не успела прийти мне на ум, ибо в той же беседе, превозмогая болезнь, он как одержимый говорил по поводу работавшейся книги о Чернышевском, где никаких особых “красот” не предвиделось.

Так о какой же красоте шла речь? Я вспомнил другой разговор. Он касался одной знакомой нам обоим поэтессы. Я спросил Володю, который знал ее лучше, отчего, по его мнению, она не только в жизни, но и в стихах дошла до такой слепой, испепеляющей всех, включая себя, и в конце концов уже безмозглой злобы – ведь так хорошо начинала. Ни на секунду не задумавшись, буквально не сморгнув глазом, Володя уверенно ответил: “Оттого, что она некрасивая”. Этот разговор происходил до болезни, но я все равно не стал выяснять, что он имеет в виду, поскольку сам пишу стихи, не будучи красавцем. Теперь, припомнив этот разговор, я подумал: быть может, красота, которую помянул Володя, – это красота мира, краса природы, увиденной из провала больничной палаты, откуда она, действительно, видится иначе.

Однако и это предположение вскоре отпало – Володе стало легче, и, рассказывая о своих вылазках на улицу, он говорил, что ему неприятно смотреть на все эти дворовые красоты. Дышать хорошо, а смотреть тошно. Эти слова уже не требовали разъяснений – разумеется, дело было не в “прелести мира”, не в зелени и не в сини. Так какую же красоту он имел в виду?

Теперь, мне кажется, я понял: он еще сам не знал тогда – какую. (Знал бы – сказал, он был щедрым.) То есть он сам еще не понимал достаточно точно, что он, собственно, понял, хоть ощущал понимание отчетливо.

Не будем гадать, что имел в виду Володя, говоря эти многозначительные и многозначные слова. Возможно, он думал о чем-то совсем ином – даже не о том, что ему самому представлялось предметом его размышлений. Живая мысль, как и подобает всему живому, живет своей собственной жизнью, разумеется, не становясь от этого безродной. И все ж я убежден, что речь шла не о красоте природы, человека или его поступков, а о некой новой точке зрения, с которой Володе захотелось взглянуть на мир, о некой еще не твердой позиции, на которой он тем не менее уже достаточно твердо стоял. Видимо, определить, что это такое, можно только там, где знание не нуждается в определениях. Теперь, сейчас, Володя знает, о чем он тогда говорил, вернее, хотел сказать. Когда времени по пророчеству не станет, иллюзия временной протяженности исчезнет, и мы поймем, что времени-то и “прежде” не было, и раз Володя предузнал эту запредельную красоту в последние дни земной жизни, значит, он предузнавал ее, пусть бессознательно, всегда предузнавал ее, и теперь, перечитывая книги Владимира Кормера, мы чувствуем или учимся чувствовать присутствие в его словах потаенного знания.

 

 

Чтобы оценить труд жизни писателя, нужно преодолеть аберрацию близости, нужен срок, который больше того, что отпущен присным его; но для тех, кто любит книги Владимира Кормера, он как писатель уже при жизни проступил из тьмы сиюминутных впечатлений. Ясно одно: по-настоящему любить писателя – значит любить и понимать его недостатки, ибо только в сочетании с ними могут быть понятны и любимы его достоинства. В противном случае мы попадаем в трясину перфекционизма, откуда возврата нет. “Прекрасное – род обвиненья”, – обронил Эзра Паунд, полагаю, имея в виду ни в коем случае не “обличение”, а некое самовозгорание чувства вины и у читателя, и у самого творца, чувства, связанного со слишком отдаленной причастностью к недостижимому совершенству движений жизни или отраженью их. Думаю, прекрасной иллюстрацией к паундовской сентенции может служить издательская судьба “Наследства” Кормера: круговое непонимание, удостоившее, именно удостоившее эту книгу, было следствием того, что многие восприняли роман как обвинение, имея для этого все основания, хотя в замысел книги, сколько я понимаю, никакие “обличения” не входили.

Об искусстве близкого человека трудней судить, чем о сочинениях до анонимности непричастного нам автора, и тем не менее я со всей необъективностью берусь утверждать, что легкость проникновения в историческое прошлое, столь поразившая первых критиков напечатанного “Наследства”, обернется не меньшей легкостью проникновения в будущее русской литературы, в отношении к которому “близость” и “даль” скоро потеряют для нас свое измерительное значение.

Почему Мандельштам назвал смерть художника творческим актом? Не только потому, что самое непроглядное совершенство хоть слегка, но тотчас очерчивается завершенностью жизни. Но еще и потому, что смерть не только завершение, но и преображение всей бывшей жизни, возвращение ее в самое себя. Блестящий поэт из окружения Джона Донна Джордж Хёрберт обратился к смерти с загадочной фразой: “Уста отверзнув, петь ты не могла”. Одна из разгадок, которая слышится мне в этой строке, сводится к тому, что, должно быть, смерть-то все-таки поет, но нам не дано услышать это пение, в котором и скорбь, и радость уже перестали быть собой, а стали чем-то гораздо более внятным. Решись я вложить ей в уста какие-то глаголы, я произнес бы всем известное: “Крепость моя и пение мое Господь, и бысть мне во спасение”.

* * *

Могильщик крикнул не грубей,

чем принято, и враз

устало стая голубей

над кладбищем взвилась

 

тысячекрыло… будто бы

из всех земных застрех

в небесный промысел судьбы

земной поднялся снег.

 

И жизни вплоть, и смерти вплоть

век связывает нить…

Чтоб праха глиняный ломоть

над прахом преломить.

 

И нет империи окрест –

ни крыш, ни этажа –

друзья, ноябрьский резкий лес,

прозрачный, как душа.

 

Анатолий НАЙМАН

Облик.

Умирая, человек оставляет знавшим его впечатление, в котором какие-то его качества проявляются слабее, какие-то сильнее. С годами на первый план выходит одно – это может быть величие, или поддельность, или элегантность, остроумие, голос, молчаливость или, наоборот, красноречие, и так далее вплоть до особенной гримасы или жеста. Я познакомился с Володей Кормером, когда ему было двадцать два, двадцать три, а мне соответственно двадцать пять, в летнюю московскую ночь на улице Горького. Меня окликнул звонкий женский голос, я увидел ленинградскую приятельницу, прелестную, большеглазую, легкую, быструю, всегда веселую, которая за некоторое время до того вышла замуж за физика и уехала с ним в новосибирский Академгородок, откуда успела прислать мне письмецо, что из всех, про кого она рассказывала мужу, больше других, неизмеримо больше, ему не понравился я. Ее держал под руку высокий крепкий и одновременно гибкий молодой человек с трубкой в другой руке. Она закричала: “Познакомьтесь!” – я поймал его взгляд, расположенный, заинтересованный, даже, я бы сказал, с желанием показаться мне приятным. Впрочем, дело происходило в цыганском свете фонаря, путавшемся в листве ближайшей липы, – которых тогда еще стояла вереница по краю тротуара, каждая в двух половинках железной решетки, закрывающей землю вокруг ствола.

Он назвался: Владимир, а мы с ней наскоро поцеловались, и я сразу спросил: “Это?..” Она бурно возразила: “Нет, нет, ты что? Тот оказался прямо такой мизантроп! Ну физик, чего ты хочешь? Я его бросила. А это, – она посмотрела на спутника с нежностью-нежностью, снизу вверх, потерлась кудряшками об его плечо, – Ко-ормер, неужели непонятно? Ты посмотри на него”. Показывая, что понимает, какая это симпатичная сцена, и меня приглашая так же понимать, Кормер спокойно и доброжелательно улыбался, а произнес только: “Хотя также физик”. “А это, – представляя меня ему, назвала она мое имя, – я тебе рассказывала. Он не такой красивый, как ты, не такой замечательный, не такой невозможный-невероятный, но тоже...” – и подкинула мне парочку комплиментов, так сказать, заодно, а точнее, опять-таки ему, но чтобы ее обожание выглядело пристойней.

После этого мы с ним (она необъяснимо и навсегда исчезла) много лет встречались, чаще и реже, дружили, теснее и отдаленнее, становились старше, непривлекательно серьезнее, печальнее, умелее, привлекательно проницательнее, терпимее, насмешливее, ну и, понятно, менялись внешне, но до самых дней его болезни облик, отпечатавшийся в памяти той ночью, никуда не девался. Я всегда видел сначала его и лишь потом, после получаса разговора, нехотя замечал какие-то прибавления к нему или убыль его, мелкие, абсолютно ненужные, ничего не меняющие. Высоко посаженная голова, чистое, привлекающее к себе лицо, глаза, передающие то, насколько больше он знает, чем говорит, крепкий по-боксерски подбородок со шрамом, физическая, подвижная сила, подвижный, уверенный в себе ум.

Он близко сошелся с Димой Шаховским и Андреем Красулиным, редкой одаренности скульпторами. Потому ли, что женился на скульпторше Лене Мунц, или их узнал через нее, этого не знаю. Упоминаю же не как факт его, а как факт моей биографии. Каждый из них был очень силен, а когда собирались втроем, эта мышечная сила ощущалась как нечто материальное и для случайного четвертого не всегда желанное. Свидетельствую как случайный четвертый. Я должен был не то что-то занести, не то взять у близкой подруги нашей семьи. Условились, что заеду к ней домой в такое-то время, но, видать, она подзабыла, и, войдя в квартиру (замка в двери не было), я обнаружил трех мужиков, хорошо выпивших и не то чтобы враждебных, но готовых извлечь из нашей нечаянной встречи какое-никакое развлечение. Один был Кормер, он держался наиболее лояльно ко мне, но прежде всего индифферентно. Красулин был готов к слову и действию, Шаховской находился посередине, не намеренный упустить ни одной из обещаемых коллизией возможностей, но и не подталкивающий действие.

Стояли зимние сумерки, свет не горел – может, по той же причине, по которой отсутствовал дверной замок, может, для создания лирического настроения. Я повесил дубленку на гвоздь в прихожей и прошел в комнату. Еще можно было разглядеть следы грязных мужских подошв, ведущих по стене снизу к потолку и дальше три-четыре уже по потолку. Со своим “занести” или “взять” я выглядел так же нелепо, как человек, зашедший в гараж с целью послушать новую запись Дебюсси. От растерянности и чтобы ее скрыть я подошел к книжной полке, на которой даже лежало вповалку несколько книг – между лезвием сапожного ножа без черенка, двумя открытыми банками нитрокраски для пола, пакетами спаржевого супа из магазина “Березка”, арматурного прута, согнутого в греческую букву “гамма”, по шву подпоротой перьевой подушки-думки и вышитого болгарским крестом мака. На кнопке висел листок бумаги с чьим-то изображением. “Угадайте”, – приказал Красулин, быстро закрыв ладонью все, кроме хвостиков нескольких линий и подписи шатающимися детскими буквами “ктота милай пянеца”. Необъяснимо каким чутьем я показал на Кормера. “Оскорбление, не так ли?” – обратился к нему Красулин, определенно предлагая просить у меня сатисфакции. При этом, убрав руку, он открыл малюсенькую фотографию – Кормера, и под ней из рук вон плохо сделанный ребенком набросок лица – похожий на Кормера еще больше снимка. Так что все трое довольно ухмыльнулись и на время этим ограничились.

Я решил, что пора и честь знать, вышел в прихожую. Ни на каком гвозде ничего не висело, дубленка валялась в углу. Я поднял, надел и обнаружил, что не хватает средней пуговицы. Кожаная пуговица, плетеный рисунок, ценная вещь, болгарская. Я стал шарить по полу, объясняя, что без нее дубленка неполноценна. “Вы хотите сказать, – вскричал Красулин, – мы украли вашу пуговицу?” Я сказал: “Может, под холодильник закатилась?” В один, как мне показалось, шаг он преодолел пространство, одной, как мне показалось, рукой, поднял холодильник. Кормер с необыкновенной, как мне показалось, учтивостью, включил электричество. Открывшееся глазам описать не могу: множество мелких предметов, укутанных в пыль до полной бесформенности. Один из них побежал, я подумал, мышь, но, ударившись о плинтус, он отряхнулся и оказался детским заводным автомобильчиком, освободившимся от неизвестно сколь долгого плена. Пуговицы не было. Я попрощался. Сунул руки в карманы достать перчатки и нащупал ее. Показал: “Вот она”. “Вы хотите сказать, – проскрежетал Красулин, – мы украли и скрыли краденое?” Я прошел к рисунку и еще раз рассмотрел. Исключительно неталантливо, примитивная загогулина, но это был безошибочно Кормер. Криво-косо проведенные линии смотрели на меня все тем же 22-летним обликом. Он распахнул передо мной дверь движением могучим и изящным, я прошел мимо, поднял глаза и опять увидел его же. Удивительно похожего на беспомощные очертания “милого пянецы”.

Мы сблизились: я имею в виду и Шаховского с Красулиным, и, само собой, Кормера. Непременное упоминание о пуговице стало паролем. Дух застоя крепчал, костный скелет общества, практически неотличимого от государства, блочно цементировался. Но личную жизнь людей, составлявших определенный круг, “наш круг”, преследовали безостановочные перемены. Хозяйка незапирающейся квартиры и ее малолетний сын-портретист эмигрировали. Кого ни возьми, все эмигрировали или вот-вот. Из твердо не собиравшихся – того отправили в лагерь, этого в психушку, к этим пришли с обыском, те сделали покаянное признание. Чем меньше оставалось, за кем следить, тем многочисленнее становились команды следящих, эскадроны черных “Волг”. К этому привыкали, как ко всему в жизни. Множились и ряды иностранных журналистов, желавших встречи с диссидентами. Сплошь и рядом их желание и создавало диссидента. К ним привыкали тоже – как к своим. Француз, сидевший за столом между мной и Кормером, говорил с акцентом русского дворянина XIX века: “Володь, надо бы еще интервью”. Книга Кормера “Крот истории” уже вышла в Париже, получила премию Даля, к нему пришла некоторая известность, его интервью чего-то стоило, тем более что он не боялся его давать. Не лез на рожон, но и не боялся. Дружелюбно поглядывая мимо кора, он попомалкивал необидно, потом спросил: “А то виски осталось?” – “Па де кестьон”. – “То самое?” – “Самое то”. – “Ну приходи. И их приводи”. – “Кого?” – “Двух по ноль-семьдесят пять”.

Кто захочет увидеть тут циничную продажу родины за заграничные наклейки, не спешите потирать лапки. Я помню морозный день на Ваганьковском кладбище, наш автобус порядочно отстал от автобуса с гробом покойницы, с которой приехали проститься. Мы торопились догнать процессию, и на этом быстром ходу Кормер рассказывал мне довольно смешную историю про нашего общего приятеля. Прилично смешную, с учетом антуража. Из еще одного автобуса выгружались другие похороны, мужчина, добротно одетый, шагнув на снег, вынул бутылку из внешнего кармана пальто и переложил за пазуху. Володя произнес: “Грамотный мужик”, – не меняя ритма, не снижая темпа рассказа, не вредя сюжету. Бутылка была валютной “Столичной”, уж если я это заметил, будьте уверены, он тоже. Качественный алкоголь – это был критерий. И здесь, и в разговоре с корреспондентом. Виски было не ценой за интервью, интервью было поводом славно выпить.

А историю он тогда рассказывал патентованно кормеровскую. Великолепный был рассказчик. Факты с коэффициентом, с поправкой на разницу между их официальной подачей и реальной подоплекой. Итальянка, едущая спасать русского бунтаря, которого преследуют власти. Но бунтарь спасаться не торопится. Во-первых, итальянка. Когда еще какая-нибудь такая пойдет для него на всё? Во-вторых, спастись – значит раз навсегда лишиться перспективы спасения, не так ли? В-третьих, Запад, конечно, спасение, но ведь и остановка жизни. Наш общий приятель был борец с режимом, кто бы спорил. Но, в первую очередь, гедонист, жуир, барин. На этих орле и решке и строился рассказ. Что он впаривал итальяночке о своем хождении по острию ножа, с которого не мог соскочить а) как рыцарь и революционер, б) как опора других, менее храбрых и самоотверженных. Стужа и тьма стояли вокруг пригородной дачи, на которой они скрывались. Стужа и тьма, от которых защита была только в новых ангорских свитерах, древнерусской колке дров, гудящей печке и обмене жаром чувств под “вальполичелло”, граппу и мандельштамовский аккомпанемент “дичок, медвежонок, Миньона”. Володя рассказывал, я смеялся, мы оба любили нашего приятеля, веселого, тоже насмешливого, одаренного парня не промах... На Кормере было тяжеловатое советское пальто, брюки чуть короче, чем требовалось, ширпотребовские башмаки, и все равно он выглядел элегантнее “грамотного мужика”.

В моем представлении он, как никто, походил на русского парижанина первой эмиграции. Русского иностранца, не обязанного следить, хорошо ли он выглядит по французским меркам. Русский ум, свободный от равнения на среднестатистическое галльское миропонимание. Носителя русской “парижской ноты” – отнюдь не жалобной, напротив, трезво мужественной, утверждающей независимость. Я отдавал себе отчет, что это все-таки мое воображение, что я примеряю его фигуру к тому, что оно мне своевольно нарисовало в качестве этого самого Парижа 1920-30-х годов, – по которому среди множества так или иначе капитулировавших русских проходит один, сохраняющий собственную манеру мыслить, философию, которой не изменяет, личное достоинство. Но после его смерти этот образ стал заслоняться другим европейским – немца. Каковым он, вероятно, и был в генетической глубине – Владимир Федорович Кормер. “И за эфес его цеплялись розы, и на губах его была Церера”. Была, была – и цвела! – все, кто его видел, вспомните! Вызовите из памяти “немца-офицера”, по русским обстоятельствам отчисленного из полка.

Склонного к философским построениям – пока верх не брали словесность, литературное творчество. Его суждения о литературе звучали точно и ясно. Но, как все мы, сильней всего он был в развенчании фальши. Однажды приехал ко мне от писателя, писавшего о написанном другими писателями, которого и я знал. Первые пятнадцать минут, как мне казалось, Кормер был словно бы в смятении, не находил себе места. Наконец я прямо спросил об этом, он сказал: “Понимаешь, он заявил, почти в начале разговора: “Я сейчас пишу две прекрасные книги о Достоевском”. Без юмора. И без дураков: констатация факта – две прекрасные книги о Достоевском”.

Болезнь набежала на него, как туча саранчи, и давай пожирать. Как большинство крепких и сильных мужчин, он терпел это, сколько мог, думая перебороть. Когда все-таки отправился к врачу, оказалось совсем поздно. Я пришел в больницу с Шаховским, уже знавшим туда дорогу. По пути купили бутылку водки, не вполне уверенные, что это правильно, скорее следуя этикету. Володя отказался, иронически и нежно улыбнувшись. “А вы давайте”. Пить не хотелось, мне, во всяком случае, но мы, сменяя друг друга, выпили – главным образом, показывая самим себе, что всё как всегда, а Володя пропускает по не зависящим от него причинам. Через неделю я уезжал в Латвию, с детьми, в рыбацкую деревню, на все лето. Оттуда написал его жене и в конце июля (1985) получил от него открытку. “Пишу тебе неверной, но любящей рукой. Видишь, тьфу-тьфу-тьфу, пока жив-здоров. Спасибо тебе, что ты написал письмецо Ленке, иначе я, конечно, по своей тупости, не догадался бы написать тебе. Хотел бы сказать очень много про себя, такого, что тебе, б. м., могло бы быть интересно, но боюсь пока завраться. Жду, осенью, если все будет в порядке, расскажу. Твой В. К.”

Когда в сентябре вернулись в Москву, у меня еще было время его увидеть. Исходя из его состояния, достаточно времени. Но когда ты допускаешь, чтобы слова так складывались: достаточно-времени – это значит, что ты не заслуживаешь узнать, чтó человек такого калибра и склада узнал о себе, умирая. То, про что он решился написать, “могло бы быть тебе интересно”. Я и не узнал. Это не катастрофа, это знак сердечного изъяна, душевной самоупоенности, просто глупости. Расписка в собственной мелкости, пусть сиюминутной, но этот вексель жизнь предъявляла мне с тех пор много раз.

Вечером накануне похорон собрались у его гроба. Приглушенно читался псалтырь. Красулин что-то пробормотал, мы стояли совсем рядом, я расслышал “видех бо во гробе лежаща брата моего, безславна и безобразна”. Через какое-то время, не помню, через неделю, месяц, Шаховской подарил мне рисунок, сделанный в тот вечер: голова лежащего Кормера. Он висит у меня на стене среди двух десятков других рисунков. Так что я вижу эту голову несколько раз в день. Неподвижная, закрывшая глаза – на эту жизнь, на мироздание, на всех, на нас, на меня. Достигшая окончательной завершенности. Я хочу сказать, что это тот самый облик, мое первое впечатление, – не изменившийся, но достигший окончательной завершенности.

 

Евгений Попов

Всюду жизнь

Низвергнутый из Союза писателей СССР после краткого в нем пребывания (7 месяцев, 13 дней), я, к некоторому своему удивлению, вдруг оказался в 1979 году не на дне, а в чрезвычайно симпатичной мне новой литературной реальности самиздата и тамиздата, где бранным отзывом о художественном произведении являлось “ну это и в журнале “Юность” можно напечатать”. Там были свои “западники”, “почвенники”, реалисты, авангардисты, личности, взыскующие “социализма с человеческим лицом”, сионисты, адепты монархии, борцы за права человека, делатели “религиозного возрождения”, клоуны, святые, таланты, бездари, генералы и рядовые диссидентских войск, не приемлющих советского социума. Там я встретил Владимира Федоровича Кормера. И если кто-нибудь сказал бы мне тогда, что я буду в 2008 году писать о Кормере в журнал “Октябрь”, где впервые будет опубликован в 1990-м его главный роман “Наследство”, законченный в 1975 году, то я даже и не знаю, что сделал бы с физиономией такого провидца.

 

Кублановский, “Чашма”, “Крот истории”

Кормера привел ко мне в 1979 году поэт Юрий Кублановский, с которым мы тогда крепко подружились, связанные одной цепью литературного дела альманаха “Метрополь”. В “Метрополе” было два вида авторов: звезды тогдашней официальной литературы и личности “широко известные в узких кругах”. И если “официалы” были немедленно подвергнуты за “Метрополь” репрессиям от писательских инстанций, то Кублановскому, который в то время был патентованным “самиздатчиком”, сплотка с Аксеновым, Ахмадулиной, Битовым, Вознесенским, Искандером скорей всего шла в плюс. А вдруг скандальный альманах все-таки разрешат? Тогда и Кублановского перестанут тягать на Лубянку, чтобы задавать там поэту нелепые вопросы типа: зачем он пишет антисоветчину и через эмигрантскую газету “Русская мысль” публично выражает безумную надежду на триумфальное возвращение домой “литературного власовца” Солженицына? Мы выпили узбекского портвейна “Чашма”. Кормер подарил мне свою книгу “Крот истории, или Революция в республике S=F”, за которую только что получил парижскую русскую премию им. Владимира Даля и вылетел из журнала “Вопросы философии”, где проработал десять лет.

 

Двойное сознание

Позднее, в долгие часы наших бесед и сопутствующих им скромных застолий, он очень интересно рассказывал мне о своем бытовании в этом идеологическом журнале, высоколобые сотрудники которого не чурались время от времени написать блистательный доклад какому-нибудь высокопоставленному советскому козлу, чтобы он проблеял его с высокой трибуны. Фальшивые авторы, вышедшие из народа, в знак благодарности приносили “философам” из спецраспределителей высококачественные спиртные напитки, которые в помещении редакции лились рекой. Когда Кормер подал заявление об увольнении “по собственному желанию”, его непосредственный начальник N. обнял экс-подчиненного со слезами радости на глазах: “Спасибо, Володька, что сам! Нам ведь давно велено было тебя гнать, да как-то неудобно, парень ты хороший!” Коллеги провожали Кормера “в диссиденты”, как на пенсию. Были накрыты столы, звучали тосты и пожелания счастья в его новой жизни. “Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура”, так называлась статья Кормера, напечатанная им на Западе под псевдонимом Алтаев и в какой-то степени послужившая толчком для создания сборника статей “Из-под глыб” под редакцией Солженицына, который на “глыбовских” страницах уважительно полемизировал с “Алтаевым”.

 

Куда попали, когда целили?

А когда я все же спросил, кто это, интересно, взял его, математика-кибернетика, выпускника МИФИ, не гуманитария, а, прямо нужно сказать, “антисоветскую морду” в такой специфический журнал заведовать отделом зарубежной философии, Кормер, потупившись, сказал:

– По блату взяли. У меня тогда был знакомый, очень влиятельный в этих кругах человек.

– Кто же это? – допытывался я, как будто уже тогда знал, что со временем буду писать этот “псевдомемуар”.

– Саша. Александр Зиновьев, – скромно ответил Кормер.

Я ахнул. Зиновьев в то время был Диссидентом Диссидентовичем. Его “Зияющими высотами” заслушивалась тогда по радиоголосам вся та самая интеллигенция, в которой исследователь Кормер и определил “Двойное сознание”. Кормер не дожил до триумфального возвращения Зиновьева домой в качестве автора газеты “Правда” и любимого “мо” весомой части нынешних оппозиционеров: “Целили в СССР, попали в Россию”. Мне трудно представить, кем был бы Кормер в наши дни, фантазии не хватает, и возможны, как говорится, варианты. Пожалуй, он все же не был предназначен для наших дней. От Игоря Виноградова, автора предисловия к отечественному изданию романа “Наследство” (М., “Советский писатель”, 1991), я узнал, что именно Александр Зиновьев переправил на Запад рукопись “Крота истории”. Кстати, “Наследство”, законченное в 1975 году, впервые было опубликовано на Западе, в сугубо антисоветском издательстве “Посев” лишь в 1987 году и то лишь благодаря многолетним стараниям Юрия Кублановского, который в то время еще находился там в вынужденной эмиграции. Опубликовано с купюрами, о чем речь чуть-чуть пойдет немного ниже.

 

“Лейтенант молодой и красивый…”

Я не ценитель мужской красоты, но теперь, перебирая старые фотографии, отчетливо понимаю: Кормер был очень красив. “И лицо, и одежда, и душа, и мысли”. Недаром на свет его обаяния, как бабочки, летели различные дамы, жаждущие от “гуру” окончательного разрешения “проклятых” вопросов: философии, религии, истории, пола наконец.

Вижу, вижу! Веселая богемная пирушка “отщепенцев” и им сочувствующих. Строгий Кормер сидит во главе стола с чашей “Чашмы” в изящной руке. Ему задают эти самые вопросы, на первую порцию которых он отвечает кратко:

– Всегда!

На вторую:

– Никогда!

На финальную:

– Думай о высоком!

После чего немедленно запевает военную песню:

– Лейтенант молодой и красивый,

Он родную страну покидал…

 

Счастье на века

Я не литературовед, не критик и не хочу распространяться о романе “Наследство”, который перечитал перед тем, как написать этот текст. Я, коллега и друг Кормера, свидетельствую, что роман сработан на века и за эти годы только прибавил в качестве, как те драгоценные вина, о которых писала Цветаева. Думаю теперь, что трудная судьба якобы антисоветской книги, между созданием которой и первой публикацией прошло целых двенадцать лет, объясняется “шумом времени” и соответствующими этому шуму политическими соображениями, когда о диссидентах можно было писать лишь с придыханием, а не как о живых, мечущихся, мучающихся, храбрых, но все же советских людях со всеми их озарениями, пороками и заблуждениями. Уж давно нет в подлунном мире прототипов персонажей “Наследства”, давно ушел из жизни Кормер, так что споры о том, можно ли ему было написать роман так, нынче уже совсем не актуальны. Можно, можно, господа…

Хотя бы потому, что роман рассказывает, как все это было не в сиятельных диссидентских сферах, освященных именами Сахарова и Солженицына, а в самом что ни на есть обыденном быту, где соседи по коммуналке, одуревшие от самогона, всерьез считают, что их странный сосед-инакомыслящий на самом-то деле законспирированный офицер КГБ. И где интеллигенты, сделавшие попытку уйти в народ, учительствуя в дальней деревне, за весьма короткое время перессорились, перелаялись, и благородная попытка эта увенчалась крахом, после чего весьма не героически развалился и сам кружок “борцов за права человека”. О ведущей христианской оси произведения я тоже не стану говорить – мало компетентен, но мне близко такое отношение автора и к Богу, и к религии. Без начетничества, ханжества и неофитства.

 

“Теща, теща, колбаса…”

Кстати, насчет КГБ. После публикации “Крота истории” Кормера частенько таскали на Лубянку, дабы шить дело “по антисоветчине и клевете на общественный строй”. Кормер, который после “Вопросов философии” уже приобрел к тому времени запись в трудовой книжке и официальный статус “помощник скульптора” (у собственной жены Елены Мунц), с утра чисто брился, надевал свежую рубашку и красивый галстук, после чего часами просвещал “лубянских” по линии русской истории и истории КПСС, “евразийства”, “остранения”, литературных гипербол, живучести в России традиций Гоголя, из “Шинели”, а вернее, из “Записок сумасшедшего” которого и вышел упомянутый “Крот”, в связи с чем Кормера можно было бы обвинить и в постмодернизме, но сделать это тогда было некому – Вячеслав Курицын тогда еще ходил, условно говоря, в детский сад. Дело не сшилось. Собеседники Кормера с удовольствием обогащали себя новыми гуманитарными познаниями. Кормер же после каждого допроса направлялся к друзьям и знакомым (а его знало пол-Москвы, знали самые неожиданные личности, включая старушку-дворничиху, в ветхой лачужке которой, когда она наливала нам опохмелиться, я вдруг углядел поясной настенный портрет царя Николая II). Где тоже с удовольствием пересказывал содержание этих бесед, ибо с самого начала отказался дать “подписку о неразглашении”, культурно объяснив служивым, что документ этот противоречит Конституции и Уголовно-процессуальному кодексу. Что, конечно, не было для гэбэшников новостью, но и прицепиться к симпатичному пьющему “философу” здесь для них возможности не имелось. Характерный эпизод. Однажды Кормера вызвали “на беседу” не в здание на тогдашней площади Дзержинского, а на скамейку Цветного бульвара. Где, после вялой пикировки о том, что “S=F” вовсе не является тайным клеветническим утверждением, будто социализм равен фашизму, а всего лишь оплошностью машинистки, использовавшей знак равенства вместо дефиса, “боец невидимого фронта” неожиданно попросил Кормера, “если его спросят”, сказать, что они “работали” не полчаса, а до шести вечера, потому что ему нужно встретить на Казанском вокзале тещу, а отпрашиваться не хочется.

– Кто же это может меня спросить? – изумился Кормер.

– А я откуда знаю? – скупо ответствовал его “визави”.

Эта художественная деталь с распеванием куплетов “Теща, теща, колбаса…” вошла в водевиль моей жены Светланы Васильевой “Обыск”, который у нее отобрали при обыске. Кормера тоже обыскивали неоднократно. Хотя он и не лез на рожон, что позволило Дмитрию Александровичу Пригову, склонному к мифологизации, некоторое время утверждать, подобно пьющим персонажам “Наследства”, что Владимир Федорович и сам является агентом ГБ. Потом Пригов не любил, когда я напоминал ему эту историю.

 

Светлая память и респект

Обыскивали нас всех и выписали так называемые “прокурорские предупреждения”, утверждающие, что гражданин имярек “находится на пути совершения преступления”, после того как мы объявили в 1980 году, в аккурат после Олимпиады, о создании независимого Клуба беллетристов и предложили властям издать ничтожным тиражом наше детище, альманах “Каталог”, который каратели почему-то сочли дочерним предприятием альманаха “Метрополь”. Членами клуба и авторами были (по алфавиту) Филипп Берман (живет в США), Николай Климонтович, Евгений Козловский, Владимир Кормер, Евгений Попов, Дмитрий Александрович Пригов и Евгений Харитонов. Троих из нас уже нет, Филипп – далече. Светлая память ушедшим, респект живым. Кстати, разгромив нас в Москве осенью 1980 года, упомянутые власти создали на следующий год практически по нашему рецепту “КЛУБ – 81” в Питере, что позволило выжить в те времена Михаилу Бергу, Виктору Кривулину, Сергею Стратановскому, Борису Дышленко, Елене Шварц и другим славным людям, чьи имена сейчас составляют гордость отечественной литературы. Ну, конечно, можно считать это случайным совпадением, хотя, как известно, у большевиков ничего случайного не бывает, а то бы не держались эти черти семьдесят с лишним лет, пока все у них не накрылось медным тазом.

 

Мистика! Сочиняя этот текст, я рылся в своих старых бумагах и вдруг обнаружил отпечатанное на мятых, пожелтевших листочках эссе Пригова.

 

Дмитрий Александрович ПРИГОВ

Все происходит в странном удлиненном помещении, типа пассажирского вагона, освещенном прямо как на картинах Веласкеса – какие-то куски пространства высветлены поразительно золотистым лучом света из бокового окна вагона. Остальное погружено в глубокую бархатистую тень, в которой, если приглядеться, через некоторое время все прорисовывается и можно разглядеть в мельчайших деталях. Какое-то время я наслаждаюсь этим живописным видением. Потом замечаю, что в вагоне нас двое – я и давно умерший писатель Владимир Федорович Кормер.

 

Я знаю, что он умер, но это нисколько меня не смущает. У нас с ним давние и весьма нелегкие отношения. Это придает всей атмосфере сна некое напряжение и большую неловкость. Я валяюсь на кровати, придвинутой к одной из боковых сторон вагона, среди многочисленных и опять-таки очень картинно перепутанных простыней. В луче света играют мельчайшие посверкивающие пылинки. Я жмурюсь.

 

Кормер сидит у моих ног за низеньким столиком с печатной машинкой. Из машинки торчит лист белой, прямо-таки сверкающей бумаги. Да и повсюду разбросаны бумажные листы. За нашими спинами присутствуют две молчаливые женщины. По одной за каждым. За моей спиной сидит, как я понимаю (но ни разу не оборачиваюсь, чтобы удостовериться в том) моя сестра. Она явно симпатизирует мне. Я это чувствую. За спиной Кормера – молодая светловолосая женщина. Но сидит она в таком удалении, что почти и не разглядеть ее черт. Она только неким дымчатым силуэтом виднеется на фоне какого-то голубеющего леса или дальней гряды гор. Да это и неважно.

Кормер расположился за маленьким столиком на такой низенькой скамеечке, что его длинные ноги приходятся выше головы. Прямо как маленький ребеночек, проносится у меня в голове, или насекомое какое. Я, улыбаясь, взглядываю на него и тут же отвожу взгляд.

В это время он, несколько неловко выворачивая голову, поднимает на меня взгляд и говорит неприязненно:

– Ты ужасно пишешь, – и смотрит вопросительно. – Последние твои вещи чрезвычайно примитивны.

– А ты читал? – с выражением произношу я. Мне неприятны его упреки, но внутренне я чувствую их справедливость. Чтобы не выдать того, изображаю на лице некий вид иронической усмешки.

– Нет, не читал. Но это и неважно. – Он уже и не смотрит на меня, склонившись опять к своей пишущей машинке.

– Конечно, конечно, – начинаю я с неким вялым безразличием. – Если понимать только на поверхностном, сюжетном уровне, то… – уже продолжаю оправдывающимся голосом. Потом неожиданно перехожу на иной, почти агрессивный тон: – А у тебя-то самого-то? У тебя самого!

– Что у меня? – неожиданно резко прерывает он меня. – Мы о тебе говорим!

– Понятно, как критиковать других, так он горазд. А его самого и тронуть не моги! – ехидничаю я.

– Нельзя! Нельзя! – кричит он и размахивает длиннющими руками. Он не на шутку взбешен. Он удивительно искренен в своем возмущении. Мне это даже нравится, во всяком случае, симпатично. Чтобы как-то снять напряжение, делаю нехитрый ход, сам понимая его слишком уж явную откровенность.

– Посмотрите, – обращаюсь я к обеим женщинам, – как он прекрасен во гневе. Действительно, очень красив! – А он и вправду красив.

 

Я смотрю на него и сам поражаюсь его неожиданной красоте. Он представляет собой нечто среднее между Мальборо-меном и юношей, рекламирующим что-то там в распахнутой на груди белой шелковой рубашке. И все это опять-таки как бы с картины Веласкеса.

 

Он взмахивает руками.

– Красив! Красив!

Но, несмотря на откровенность моего жеста, он весьма доволен этим замечанием и быстро взглядывает на женщин. Я, в очередной раз указывая на него, делаю резкий жест и проливаю на простыни красное вино из бокала, оказавшегося в моей руке. Ставлю бокал и судорожно начинаю стряхивать с простыней вино, оказавшееся сухим мелким порошком. Я мечусь по простыням, смахивая многочисленные мелкие крупинки. В это время женщина за моей спиной, наскучившись всем происходящим, встает и выходит в ближнюю к ней дверь. Я оборачиваюсь и вижу, что дверь необычайно высока, профилирована сложнейшим образом и сделана из каких-то дорогих пород дерева.

“У нас в доме таких нет”, – замечаю я про себя.

 

Дмитрий ШАХОВСКОЙ

Володя не вспоминается мне – скорее не забывается. Так ярок блеск его личности. Так много граней его одаренности удивляли и радовали долгие годы нашего общения. Так вошли в наш обиход его словечки и определения… Расскажу один эпизод, очень почему-то для меня “кормеровский”.

 

Начало мая. Малоярославец. Праздники. Мы небольшой компанией сидим на вершине высокого, крутого спуска к реке. Под нами петля реки с круглыми купами ив, дальше – заречные луга, и на краю поймы, на горизонте, – лес на горе. Кое-где на берегу – группы людей, пары, одиночки, крошечные в огромном просторе. Если взять в раму, вроде картины Клода Лоррена. Тишина, покой…

Вдруг в картину врывается движение: на том берегу появляется компания. На ходу оживленно жестикулируют, голосов не слышно – далеко. Рассаживаются на берегу, в тени и… Какая-то пауза. Не раздеваются – загорать и купаться. Не раскладывают припасов для пикника. Сидят.

Картина становится сценой. Мы, зрители, заинтересованы – сценарий нам непонятен.

Нина Жилинская, самая быстрая и любопытная, пристает:

– Володь, ну что же они? Чего сидят?

Кормер:

– Старуха, жизни не знаешь!

Следует подробный комментарий:

– Взяли, по дороге присели, поняли, что мало. Послали гонцов, а пока решили посидеть у речки…

И так далее, “по Кормеру”, с характерными подробностями.

 

И действительно: вдали появляются двое, идут-бегут. Компания оживляется – встают, машут. Один из бегущих вырывается вперед, на ходу срывает рубашку…

Нина:

– Ну вот, хоть этот купаться будет!

А он, подбежав, тормозит и спокойно садится со всеми.

Кормер (глядя на второго):

– Нет, купаться будет не он…

И тот стремительно подбегает, не останавливаясь, бросает сумки и как есть, в костюме, в ботинках, – влетает в воду.

Всеобщее ликование.

Нина:

– Ну Володь, ну откуда ты знал?!

Кормер (ухмыляясь):

– Жизнь понимать надо, старуха!

Вот это “понимание жизни” не как линейно развивающегося детерминированного процесса, а череды отдельных, будто бы логически объяснимых отрезков, разделенных… нет, соединенных спайками абсурда, гротеска – а может быть, чуда, – это мне кажется характерной чертой дарования Кормера.

 

Николай КЛИМОНТОВИЧ

Я познакомился с ним в 89-м, ему был сорок один, мне – тринадцатью годами меньше. Несмотря на разницу лет, мы подружились и были дружны до его кончины. Тем не менее я был допущен лишь к одной стороне его жизни – праздничной, – были ведь и научная, и политическая, и религиозная, и семейная, наконец. Для него, физика по образованию, сотрудника философского журнала, политико-исторического мыслителя и публициста, то есть человека со всех сторон серьезного, изящная словесность шла, наверное, все-таки по разряду именно этих, игровых и веселых, занятий (чистыми примерами игрового начала в его творениях могут быть роман “Крот истории” и комедия “Лифт”). Это не противоречит тому факту, что его литература, конечно, в высшей степени сосредоточенна.

Занятия художеством, впрочем, не являлись для него случайными: его жена была профессиональный художник, родной дядя по материнской линии – Николай Робертович Эрдман, автор “Самоубийцы”. Начались они, эти занятия, не на моих глазах, разумеется. Кажется, первым толчком к литературному сочинительству была потребность осмыслить, излагая на бумаге, историю своей семьи: этот роман “Предания случайного семейства” остался незавершенным, но именно его фрагменты выбрал Володя для нашего альманаха, который получил название “Каталог” (США, Ардис, 1982).

Кормер родился в ссылке, в Красноярском крае, в семье репрессированных русских немцев-дворян. И в Москве оказался, насколько мне известно, относительно поздно, к концу школы. Возможно, выбор естественнонаучной стези в его положении казался единственно возможным: ни в какой гуманитарный вуз его скорее всего не приняли бы. Однако ссыльные дети из интеллигентных семей очень много читали и очень много знали от взрослых, и Володя был отлично начитан и гуманитарно образован, что в среде физиков все-таки редкость. И все поздние его произведения носят явственный отпечаток этой начитанности, полны литературных реминисценций.

Я не пишу рецензию, скажу лишь, что к концу 80-х Москва была переполнена сам- и тамиздатом, перекормлена, пресыщена им. Поэтому тот факт, что роман Кормера “Наследство” в те годы стал самиздатским бестселлером, переходящим на ночь из рук в руки, из дома в дом, показателен. Я объясняю этот феноменальный успех тем очевидным обстоятельством, что в русской словесности советских лет не было другой книги – ни там, ни здесь, ни в издательствах, ни в ящиках столов – о судьбах и конце наследников русской интеллигенции, дворянской и разночинной: не одного-единственного доктора-интеллигента, а именно интеллигенции как слоя, как страты, как ордена. В этом смысле расхожее сравнение этой книги с “Бесами” – плоско и никак не полно. И будь она даже единственной написанной Володей книгой, имя ее автора все одно вошло бы в историю русской литературы прошлого столетия.

 

Александр КОРНОУХОВ

Он был для меня частью семьи, дома на Садовой-Кудринской, в который я попал трехлетним ребенком.

У того времени, когда я познакомился с Кормером, была своя эстетика. Однажды мы большой компанией поехали в Сванетию, к родственникам моей жены. Мой тесть выдал нам по сванской косе, и мы отправились косить. Понятное дело, в ночь перед этим походом в олимпийскую зону было застолье, и не все из нас пришли в себя. Но все же мы тогда были молодые и выносливые, и некоторые красавцы добрались до цели. Андрей Красулин в первый раз в жизни косу держал в руках. Дима Шаховской, конечно, прекрасно понимал, что это такое. И еще был один наш друг, который с этой косой стоял в позе Смерти у Дюрера. И каждый по-своему начал действовать. Андрюша обладает спортивным характером: он взмахнул косой и срезал половину земли. Дима действительно организовал легкую помощь. Ну а стоящий с косой был настолько прекрасен, что ему к делу даже и не нужно было приступать. Это я иллюстрирую ту атмосферу. Появились, кстати, тогда и новые персонажи: начиналось время Люси Улицкой. Она ходила в бархатных брючках, наголо бритая, очень худенькая, и двигалась невероятно пластично. Вот такая была эстетика.

А у Володи, когда он попал в “Вопросы философии”, жанр был другой, удивительный. С виду он был “парень во всех отношениях”, но при этом налет математического академизма на нем лежал. Из всех его спортивных подвигов я помню только один: по поводу рождения дочери. Собрание было на Садовой-Кудринской, где мудрый Владимир Оскарович Мунц, отец жены Кормера Лены, построил себе мастерскую, совмещенную с квартирой, как это сделал его коллега и напарник Руднев в соседнем флигеле. Место это было совершенно уникальное, я бы даже сказал – классическое. Оно было выстроено буквально в соответствии с римскими традициями. И был стол по поводу рождения Тани, и Володя совершил нечто невероятное, на него вовсе не похожее. Тамара Андреевна Шиловская говорила, что Володя очень много времени проводит на диване. Он действительно любил элегантно возлежать с длинной трубкой. Так вот Володя в тот раз сиганул с антресолей вниз, чем вызвал полный “ах!”, и потому что никто от него этого не ожидал, и потому что по сумме движений это было за гранью возможного. А в остальных ситуациях Володя только сверкал отблеском портфеля, идя с собратьями-философами по тропинке в Луцино или Свистуху от станции через поля к даче. Ничего с природой его как будто не связывало. Он был всегда элегантен, но не смешивался ни с чем. Единственное, где он чуть растворялся, – это была идея стола, пира.

После мастерской Андрея Красулина привалом №2 стала мастерская Лены на Сухаревской. Это был подвал, куда приходили всякие замечательные люди. И, когда Лена получила эту мастерскую с кирпичной аркой, вся ее классическая душа – она вообще классик – возликовала, и на фоне этого кирпича она создала там массу очень красивых скульптур. В Лене вообще поражало какое-то столпообразное целомудрие и соотнесенность с миром. Она никогда мира собой не загораживала. Володина компания тоже там как-то осмотрелась и стала вполне самостоятельно существовать. Бывал там Слава Апухтин – былинный персонаж того времени, из “бывших”, но при этом из врачей, весил он килограммов сто восемьдесят, был необыкновенно высок и силен. А при нем находился карлик Сережа, так что они вдвоем вполне продолжали эстетику и Красулина, и Кормера. Однажды после какого-то “заседания” компании я попал в мастерскую и был поражен: весь пол был устлан листками с переводом на русский текстов исихаста XIV века Григория Паламы.

…Когда проходило какое-то количество табуреток или бутылок времени, все просили Апухтина, чтобы он проверил состояние их печени. Слава клал их на стол, мял и говорил: “Ты еще можешь”. Такие вот труды и дни…

Удивительны были дачные времена, когда соловьи – сами по себе, поля – сами по себе, художники – сами по себе, а ребята-философы сиживали с портфелями, и у них были как бы выездные заседания редколлегии. И Кормер это словесное общение понимал как классическую идею пира. Вернее, то, о чем все мечтают на пиру.

В то время у нас с Леной была крупная неприятность. Состояние мое было угнетенное, совершенно беспомощное. Но случился чей-то день рождения, кажется, даже Володин, я и прибыл. Кормер на меня посмотрел, как луна глядит на все безобразия нашей планеты, и говорит: “Слушай, если у тебя плохое настроение, зачем приехал?” И это сразу смыло с моего лица весь загар невеселых забот. Начались шарады, которые Володя мастерски ставил, а потом в руках у Володи оказалась толстая общая тетрадь за сорок копеек. “Это, – говорит, – нам в журнал из Уральского централа прислали книжечку рукописную”. А там стройным почерком, без полей, без абзацев, плотненько-плотненько все исписано. Начиналось с того, что вот все говорят: коммунизм, социализм, а я говорю... И дальше шел совершенно умопомрачительный текст, написанный кровно, от себя. Некий провоцирующий айсберг внутри обыденной реальности, при котором любая власть, в том числе советская, – только техническая составляющая, потому что руки у нее ни до чего не дотягиваются, а заправляет всем вовсе другая – “нечистая” – сила. Кормер все это читает, комментирует... И я до сих пор не понимаю, что это было. Такой текст мог написать только сам Володя, но написал его не он, а какой-то неведомый аварец, неизвестно за что сидевший в уральской тюрьме. Книга была мощная и литературно, и фактологически; ее почти гоголевская гениальность поражала. И когда Володя все это выдохнул, я понял, что его мировоззрение очень созвучно тому, что он только что нам читал. Ведь в Володе, с одной стороны, математическое образование, а с другой – культура в общепринятом смысле. Но его нельзя свести к этому, так же как к увлечению политикой или философией. По-моему, ближе всего он был к дворянскому мироощущению XVIII века с его плотными, чувственными образами и со способностью воспарения над ними, как парит в ночном небе луна над землей. Володя обладал способностью одновременного отстранения и нахождения внутри ситуации. Подлинность этого сплава в нем меня настигала и поражала всегда. Сама кончина его была такой.

Он ведь по врачам не ходил принципиально, никогда. Тайна, как он терпел свою боль: в правом боку он в последнее время носил литров десять воды.

Володя взял бутылку вина и попрощался со своими детьми, а на другой день умер.

В Кормере был какой-то мощный внутренний разбег. Когда я увидел их с Леной в период жениховства, в них было что-то невероятное: с них можно было делать портреты на века, такая в обоих была концентрация собранности, зрелости личностной и момента. Рафинированность этой пары была предельной – я ничего подобного никогда не видел.

Конечно, Володя был личностью феноменальной, в которой непостижимым образом соединялось пространство реальное и литературное. Границу между ними было невозможно провести. Помню, я собирался ехать в Чечню, и Володя стал меня предупреждать, что там опасно. Дело было вовсе не в том, что его беспокоила какая-то конкретная опасность, а он приводил мне аргументы XIX века, из контекста “Кавказского пленника”.

И он был потрясающе красив. У всех, его знавших, была своя версия этой красоты. Для одних он был похож на Антуана де Сент-Экзюпери. Он и вправду внешне на него похож. Но Володя был красив как-то весь, разом: и ростом, и движениями, и манерой говорить. А говорил он, никогда не опускаясь до частного. Обычно люди ведь в плену частных ситуаций, отношений, представлений, а для Володи не было этих стен. Система его ассоциаций была такой мощной, лишенной всякого декоративного трепа, что она захватывала и обласкивала любого собеседника. С ним было хорошо не потому, что он был добр, как бывают добры от природы некоторые люди, а потому, что кинетизм его внутренних движений привел к такой форме, к такой интеллектуальной установке. Его доброжелательность выражалась в превышении темы, дающем свободу другому человеку. Ведь если рассуждать в античных категориях пира, друг – это не тот, кто подставит плечо или пожертвует собой для тебя, друг – это собеседник. С этой точки зрения свобода беседы – высшее качество человека. И в этом смысле Володя был добр.

Последний раз я его видел месяца за три до его смерти. И потом уже на похоронах. Это были похороны, ни на какие другие не похожие. Во-первых, потому, что Володя в силу своей надмирной природы не был зафиксирован ни одной медицинской конторой, и все оформление превратилось в сплошную проблему. Во-вторых, была суббота, то есть ничего не работало. А потом, когда появилась команда людей, которые его любили, Лена, человек с бесконечным способом переживания – я не имею в виду слез, беспокойства и прочего, я говорю о бездонной, глубинной энергетике, – начала танцевать. И в этом танце был архаический трагизм каких-то доисторических эпох. Это, видно, сидело в ноздрях ее предка по отцовской линии, голландского посланника, занесенного в Индонезию.

Записала Марина Алхазова

 

Анна БИРШТЕЙН

Владимир Кормер. Красивое имя. Очень красивый, очень талантливый, очень сильный человек.

Его талант распространялся на всех близких ему людей. С ним всегда было прекрасно. Он дарил счастье и любовь в самые тяжелые, трагические моменты его жизни.

Он был такой сильный, смелый, веселый, обладал таким внутренним стержнем, что ни тоска, ни безысходность не допускались никак.

Как личность он значительнее, грандиознее всего, что напечатано им. Конечно, он прожил во много раз больше лет, чем по календарю. Каждая встреча с ним, каждая история, рассказанная им с такой силой, превращались в литературу, а время, проведенное с ним, измерялось не часами и днями, а целой жизнью.

Все мои картины, написанные в то время, самые лучшие. Мне когда-то сказали: “А ты сильный художник!” Я им стала, потому что он был со мной и по-другому было невозможно.

“Это было, как удар молнии”, – сказал он мне о нашей первой встрече. Тогда настоящая встреча отложилась на время. К счастью, мы снова встретились и больше уже не расставались.

Счастлива, что мои родители его знали и любили. Моя мама доверила ему рукопись своих воспоминаний. Прочтя их, он сказал: “Все хорошо, а что дальше?” И теперь я спрашиваю себя: а что дальше?

Замечательное стихотворение Баратынского “Пироскаф”, которое он так любил и часто читал наизусть, как будто посвящено ему, оно – о его жизни, его стихии:

 

Много земель я оставил за мною;

Вынес я много смятенной душою

Радостей ложных, истинных зол;

Много мятежных решил я вопросов,

Прежде чем руки марсельских матросов

Подняли якорь, надежды симвόл!

 

С детства влекла меня сердца тревога

В область свободную влажного бога;

Жадные длани я к ней простирал.

Темную страсть мою днесь награждая,

Кротко щадит меня немочь морская:

Пеною здравья брызжет мне вал!

 

Мария СЛОНИМ

Не помню, как Володя Кормер появился в нашей богемной компании. Он как-то очень быстро стал своим и получил кличку философ. Происхождение клички понятно – Кормер тогда работал в журнале “Вопросы философии”.

От него я узнала о великом Мамардашвили, даже стала почитывать умный журнал.

А потом Володя удостоился клички писатель. Мы были первыми читателями его романа “Наследство”. Для меня это стало полной неожиданностью. Володя написал длинный роман! Я даже не подозревала, что Кормер пишет, пока не получила от него рукопись. Непонятно, когда он писал: ведь Володя и работал в журнале, и ночи просиживал с нами – как будто у него не было ни дел, ни забот. А ведь он был единственным в нашей компании, кто ходил на службу. И, как оказалось, наблюдал за всеми нами очень внимательно. Я, во всяком случае, себя в одной из героинь романа “Наследство” легко узнала. И даже гордилась этим, хотя портрет оказался до боли точным и не самым лестным.

Володя был красив, умен, ироничен и легок. И, конечно, страшно обаятелен. Причем его обаяние чувствовали все, не только женщины. Помню, как мой шестилетний сын написал на одной из его фотографий: “Ктота милай пяница” (орфография оригинала.)

Насчет эпитета “милый” мой сын точно подметил, а что касается пьянства, то, как я уже сказала, Володя как-то очень ненатужно совмещал совершенно разные свои жизни.

Я знала лишь одну из них, ту, которую он проживал с нами. Более серьезная осталась на страницах его книг. А следы – на одной из стен моей квартиры. Кормер вместе с нашим другом Андреем Красулиным взбегали по отвесной стене, соревнуясь, чьи следы окажутся ближе к потолку. Во время обыска в моей квартире следователь Сыщиков интересовался: чьи это следы и куда они ведут? Я не выдала друзей. Зато эти следы появились, кажется, в романе “Наследство”, в бардачной квартире героини, списанной, как мне кажется, с меня.

Роман “Крот истории” вышел уже, когда я была в эмиграции и работала на Би-би-си. Я горжусь тем, что приложила руку к его популяризации в России. Мы читали его на радио, но мне пришлось роман подсократить и отредактировать. Мне кажется, что он стал еще лучше, и, к счастью, Володя со мной согласился.

Я не видела Володю в последние годы его жизни, не видела его больным и умирающим.

Для меня Володя Кормер навсегда остался молодым, красивым и умно-ироничным – хорошим другом, философом и писателем.

 

Борис ОРЕШИН, Борис ЮДИН

Без малого десять лет Владимир Кормер работал в редакции журнала “Вопросы философии”. Именно в журнале мы с ним встретились, и наши дружеские отношения продолжались вплоть до его кончины. Это был, пожалуй, наиболее насыщенный и продуктивный период жизни Кормера. В эти годы были написаны романы “Наследство” и “Крот истории”, пьеса “Лифт” и другие значительные произведения. Узнав о том, что его роман “Крот истории”, опубликованный во Франции, удостоен премии имени В. Даля, Володя не счел возможным продолжать работать в журнале, дабы не подвергать редакцию вполне ожидаемым нападкам со стороны бдительных идеологических органов. Хорошо известно, к каким последствиям и для самого автора, и для журнала в те времена могло привести известие о публикации романа за рубежом, а тем более получение премии из “вражеского” источника.

Писателю, наделенному столь обостренной чувствительностью к социально-исторической тематике, работа в журнале давала богатейший материал для наблюдения “идеологической кухни”. Вместе с тем это позволяло ему быть сопричастным и тем исканиям в науке, культуре, духовной жизни и даже иллюзиям и самообманам, которыми жили все, кто всерьез задумывался о времени и о себе. Мы полагаем, что именно в журнале четко оформились представления В. Кормера о той социальной реальности, в которой мы жили, о российской истории и о том, что может ждать всех нас в будущем.

То было время, сочетавшее в себе какую-то молодую энергию, задор, будоражащую атмосферу праздничных застолий и вместе с тем – ответственное, серьезное отношение и к делу, и к собственному внутреннему росту, связанному, в частности, с узнаванием тех пластов отечественной и мировой культуры, которые открывались на зачитанных едва ли не до дыр страницах самиздата и тамиздата.

Конечно, внутренняя связь Кормера с диссидентством была очевидна для всех хоть мало-мальски его знавших, он ее не скрывал, но вместе с тем и нисколько не афишировал. Он, безусловно, пользовался высоким авторитетом и у сотрудников, и у многочисленных авторов и почитателей журнала. Нельзя сказать, что он проявлял чрезмерное рвение в выполнении заданий, исходивших от руководства, хотя, когда в том возникала необходимость, неоднократно и с блеском решал весьма сложные задачи. Главный редактор И.Т. Фролов высоко ценил это его умение и признавал его особый неформальный статус внутри редакции.

Поражал поистине безграничный объем сферы его общения – к нему в редакцию приходили люди самых разных специальностей и жизненных установок. Среди ближнего круга его друзей были художники, скульпторы, поэты, писатели, историки, экономисты, ученые-естественники; философов же было сравнительно немного. Тесные отношения он поддерживал с Вадимом Борисовым, Мерабом Мамардашвили, Юрием Сенокосовым, Валентиной Ашкенази, Львом Турчинским, Вадимом Козовым, Александром Величанским, Андреем Красулиным, Владимиром Кантором, Дмитрием Шаховским, Юрием Кублановским.

… Когда Володя лежал в больнице и жить ему оставалось совсем немного, его посещало множество людей. Сохраняя, как ему было свойственно всегда, присутствие духа, он с юмором рассказывал, как врачи и медперсонал больницы удивлялись такому количеству посетителей. “Ведь не артист он, не генерал, не академик, наверное, какой-то цыганский барон”, – такой разговор он как-то подслушал возле своей палаты.

Кормер вел в журнале проблематику современной зарубежной философии и социологии – одно из самых востребованных направлений, пользовавшееся вместе с тем повышенным вниманием официальных и добровольных идеологических цензоров. Он умел работать быстро и четко, прекрасно ориентировался в авторах – отечественных и зарубежных, находил новые темы и новых авторов. И своим внешним видом, и манерой держаться, и взглядами на жизнь Кормер был нетипичным для своего времени человеком, что сразу же бросалось в глаза всем, кто приходил в нашу гостеприимную редакцию. В нем были какое-то особое спокойствие и несуетливость, какая-то твердость, которая удерживала его от соблазна очертя голову отдаваться новомодным идеям и проектам. Одна из его особенно запомнившихся черт – это ироничное, если не сказать саркастическое, отношение к энтузиазму такого рода замыслов и устремлений. И вовсе не потому, что он был консерватором по своим убеждениям, а в силу присущего ему тонкого вкуса, позволявшего отличать наносное и беспочвенное от того, что было глубоким.

Он не любил “серьезные” разговоры “о высоком”, особенно в жанре надрывно-исповедальном, предпочитая рассказывать – а рассказчиком он был, прямо скажем, незаурядным – забавные истории и анекдоты, неожиданно раскрывая юмористические стороны каких-то привычных реалий и обстоятельств. Он был неистощимым выдумщиком, вдохновителем и ведущим сценографом всякого рода розыгрышей, импровизаций – всего того, что можно было бы назвать коллективным творчеством редакции. Несмотря на то что по своему мировидению Кормер был человеком отнюдь не склонным к оптимизму, мы крайне редко видели его подавленным, расстроенным, жалующимся на жизненные неурядицы.

Журнал “Вопросы философии” занимал особое место в пространстве духовных поисков шестидесятых-семидесятых годов прошлого столетия. Атмосфера времени во многом определялась взлетом и подавлением Пражской весны 68-го. Конец Пражской весны породил мощный поток идеологического давления, зажима и вытеснения очагов свободной мысли. Был выдворен из страны А.И. Солженицын, разгромлен Институт социологии (называвшийся тогда, когда само слово “социология” еще было подозрительным, Институтом конкретных социальных исследований), резкой критике был подвергнут курс “Лекций по социологии” Ю.А. Левады, волна идеологических чисток прокатилась по целому ряду гуманитарных институтов. В очередной раз сверху была инициирована кампания по возвеличению Сталина и обелению преступлений его эпохи. Шел процесс, который впоследствии, уже в годы перестройки, был назван “погружением в трясину”.

“Вопросы философии”, естественно, стали одной из мишеней идеологических атак. Редколлегия журнала по своему составу была неоднородной. Достаточно сильны были позиции “испытанных бойцов идеологического фронта”, но в конечном счете не они определяли политику журнала. Ведущую роль в этом процессе играли представители новой генерации отечественных философов, среди которых следует назвать такие яркие личности, как главный редактор И.Т. Фролов, его заместитель М.К. Мамардашвили, а также Б.А. Грушин, Ю.А. Замошкин, В.Ж. Келле, В.А. Лекторский.

Журнал тогда отнюдь не был изданием узкопрофессиональным, в качестве авторов на его страницах выступали и представители самых разных разделов гуманитарного знания, и ученые-естественники. Столь же широким и разнообразным был и круг его читателей, количество которых намного превышало число профессиональных философов в стране. Достаточно сказать, что тираж журнала достигал 60000 экземпляров – это на порядок больше, чем тираж любого другого периодического философского издания за всю историю мировой культуры!

Можно вспомнить о том, что именно здесь впервые были поставлены, и притом в достаточно резкой форме, проблемы гуманитарного, морального измерения научно-технического прогресса. Сегодня это может представляться самоочевидным, но тогда очень непросто было даже помыслить о том, что научно-технические достижения далеко не всегда несут человеку благо. Журнал был весьма основательно причастен к формированию нового видения истории отечественной философии. Изменились акценты в анализе современной зарубежной философии – переход от навешивания ярлыков “прогрессивный” или “реакционный” к содержательному исследованию тех вполне реальных проблем, которые пытался решить тот или иной мыслитель.

Все эти отразившиеся в журнале сдвиги общественного сознания, впрочем, протекали на фоне отнюдь не вдохновляющем. Ощущение безвременья, фарсового, карнавального характера происходящего в жизни страны сочеталось с атмосферой смутного ожидания, а скорее даже – предчувствия глубоких перемен, которые должны произойти в недалеком будущем. Причем казалось, что перемены эти придут откуда-то извне, от перестановок в высшем руководстве страны, не требуя каких-то усилий – ни внутренних, ни внешних – от нас самих. Когда просматриваешь номера журнала тех лет, возникает двойственное чувство. На его страницах соседствуют весьма различные тексты: серьезные, высокопрофессиональные историко-философские статьи чередуются с маловразумительной партийно-идеологической жвачкой, глубокий анализ проблем философии науки и культуры – с материалами, вообще чрезвычайно далекими от философии, плодотворные дискуссии по актуальным общественным проблемам – с бессодержательной публицистикой по поводу очередного пленума, съезда или юбилея.

Среди постоянных авторов и сотрудников журнала были те, для кого высшей ценностью являлись научная строгость, выверенность аргументации, которая должна была строиться вокруг традиционных философских проблем, методов и персонажей. Но были и те, кто настаивал на необходимости существенного расширения горизонта философствования, на вовлечении в орбиту философского анализа наиболее актуальных тем и сюжетов.

Эта ситуация неустойчивости в полной мере затрагивала и В. Кормера. Сам он не примыкал ни к одной из обозначенных нами “партий”. Если говорить о его взглядах на жизнь страны, на ее историю и будущее, то для него была характерна высокая степень критичности. Не только казенный оптимизм советской пропаганды, но и оптимизм в его самых разнообразных формах – прекраснодушия, бодрячества, веры в “хитрость разума” или же в универсальные космические ритмы – все это было ему глубоко чуждо. Видимо, он полагал, что за этими пестрыми оболочками скрывается нежелание принять реальность такой, какова она есть, попытки отгородиться от нее забором умозрительных схем и рационалистических построений. “Когда о худшем слышать не хотят, оно на нас обрушится неслышно” (Шекспир).

Вообще отношения с будущим у Володи были далеко не простыми. Он не очень склонен был полагать, что будущее определяется новыми технологическими возможностями, чем-нибудь таким, что свалится на людей откуда-то извне. Такого рода “технологический оптимизм” был для него неприемлем по той причине, что истоки будущего он предпочитал искать в сегодняшнем человеке, разумеется, формирующемся в ходе истории, а значит, и наследующем не только духовные обретения, но и долги прошлого.

С размышлениями о будущем, об истории, об исторической памяти мы постоянно встречаемся и в творчестве Кормера. “Что же мы, в самом деле, такое?! Каковы в нас силы, способные повести к очищению? В каких исторических формах они выступали? Почему не выявились в полной мере? Что помешало? Что за повороты, на которых спотыкалась наша идея? Или все-таки не было и нет никакой идеи?” (В. Кормер. Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура. М., 1997, с. 261). Ответы на эти вопросы всякий раз формулируются по-новому, выдвигаются различные концепции, привлекаются новые факты, и старые споры разгораются с новой силой. Эти споры, замечает Кормер, отнюдь не оставались достоянием лишь тонкого слоя просвещенной элиты: они захватили в свою орбиту решительно все классы общества и сделались одним из основных факторов, формирующих нашу культуру в целом (там же, с. 267).

Многие из читателей без всякого труда отнесут к себе такую живописную картинку: “И вот по кухням маленьких (отдельных, а не коммунальных) квартирок на окраинах Москвы, в Бирюлеве да в Медведкове, сидят и спорят до хрипоты теперешние русские интеллигенты: откуда есть пошла Русская земля? Зачем пошла туда, зачем не пошла сюда? Как это могло получиться? Точки бифуркации. Цель истории. Щель истории. Камни преткновения. Кто виноват?.. Прислушивайся к биению исторического потока… Кто это там сказал: “Ты хорошо роешь, крот истории”? – мы этого не скажем, мы совсем не уверены, что он так уж хорошо роет!..” (там же, с. 263).

Особенность этих споров и дискуссий – при всем разнообразии точек зрения, мировоззренческих и методологических позиций – Кормер улавливает очень точно: все они носят “в значительной степени внеличный характер”. Так было в историографии дореволюционной, а затем транслировалось и нередко вульгаризировалось в работах советских авторов. Г. Флоровский писал: “В русском переживании истории всегда преувеличивается значение безличных, даже бессознательных, каких-то стихийных сил, “органических процессов”, “власть земли”, точно история скорее совершается в страдательном залоге, более случается, чем творится”. (Протоиерей Георгий Флоровский. Пути русского богословия. Париж, 1937, с. 502). Здесь следует сказать, что такого рода веру во внеличность истории, в неизбежную историческую закономерность, в последовательность ступеней развития общества разделяли в те годы очень многие, в том числе и авторы и сотрудники “Вопросов философии”. Сегодня мы особенно ясно видим, что именно она, эта вера, была источником тех иллюзий, обольщений, надежд, попыток обоснования исторической необходимости именно такого общественного устройства, которое представлялось предпочтительным тому или иному из нас.

В. Кормер весьма остроумно типологизировал многообразие такого рода “внеличных” концепций. Воспроизведем здесь предложенную им простенькую матрицу:

 

Отношение

к истории

Отношение

к современности

+

+

“суперпатриотизм”

+

“реставрация”

+

“псевдокультура”

“оголтелое западничество”

 

 

Первая строка здесь характеризует позицию полного приятия и истории страны, и ее современности: особый вид розового, “в общем-то, очень удобного для целей приспособительных”, оптимизма. Следующая строка отражает представления о потерянном “золотом веке” наших предков, а применительно к будущему – реставраторские настроения. В третьей строке зафиксирована та позиция, представитель которой – “якобы во имя прогресса” – с садистическим удовольствием губит природу, потому что чувствует в ней отзвук “ненавистной ему исторической народной души”. Наконец, четвертый тип считает, что “в России никогда не было, нет и не будет ничего хорошего”.

С точки зрения Кормера все эти позиции ущербны, и дело здесь, по крайней мере отчасти, в том, что каждая из них исходит из установки необходимости, характерной для внеличного видения истории, для культуры эпохи секуляризма: “Когда человек отказывается от Бога и, следовательно, от свободы… он тем самым избирает своим принципом – необходимость. Становится исповедником или, что в данном случае то же самое, – рабом необходимости” (с. 231). Отсюда – и неверие в личность, в способность ее что-то сделать, и непонимание того, что история как предприятие личное предполагает не только какие-то вовне ориентированные действия, но прежде всего – самую серьезную внутреннюю работу. Отсюда же и всякого рода соблазны: соблазны стихии, борьбы, сокрушения старого, “музыки революции”, а также – просветительские, технократические и т.п. утопии.

На наш взгляд, эта матрица позволяет на материале истории проследить феномен дежавю – уже виденного, снова и снова повторяющегося отношения и к истории, и к современности. Действительно, в истории русской культуры тема эта отнюдь не нова, и Кормер неоднократно возвращался к ней, пытаясь представить ее в художественных образах. И, конечно же, ее нельзя считать исключительно русской.

Дело, однако, в том, что наше время ставит перед нами не только множество новых вопросов, но и требует глубоких, фундаментальных перемен в нашем сознании, в наших ценностях, в нашем понимании того, как и во имя чего должны функционировать общественные институты. Между тем то видение мира, которое ограничено рамками кормеровской матрицы, по-настоящему не позволяет искать ответов на эти сложнейшие вопросы. В современном мире уже невозможно полагаться на естественный ход событий в силу того, что время, отпущенное для решения как общемировых, так и внутрироссийских проблем, стремительно сокращается. Таковы, скажем, проблемы международной безопасности, противостояния терроризму, экологических и технологических рисков, энергетического обеспечения цивилизации, наконец, сохранения самого человека и как биологического вида, и как носителя и творца культуры.

Как раз в начале 70-х Элвин Тоффлер красноречиво заметил, что мир страдает от недостатка утопических идей и потому, оказываясь в ловушке прошлого опыта, вынужден повторять ошибки прошлого, его язык и стереотипы. В. Кормер испытывал глубокое внутреннее недоверие ко всякого рода утопиям, мечтаниям и пророчествам; вместе с тем проблема ловушек прошлого была едва ли не доминирующей в его творческом наследии.

Одна из таких ловушек – это попытки оценить прошлое с точки зрения того, что “все действительное – разумно”, поскольку оно обусловлено ходом исторического процесса. Эта известная гегелевская формула зачастую используется как оправдание любых произвольных, а то и попросту преступных деяний. Такое оправдание всего того, что происходит и что якобы с неизбежностью порождено предшествующей историей, носит характер какого-то удивительно устойчивого болезненного наваждения.

Другая ловушка носит прямо противоположный знак – отрицание, разоблачение, развенчание истории и культуры прошлого (“Клячу истории загоним!”). “По-прежнему понятия “крушения”, “распада”, “заварухи” определяют собою топику интеллигентского мышления” (там же, с. 222). Говоря о двойном сознании интеллигенции, В. Кормер, быть может, предложил не совсем удачное понятие, но оно достаточно точно описывает саму суть этого типа сознания – сознания конфликтного, видящего в противоборстве едва ли не абсолютную ценность и, уж во всяком случае, источник всего сущего. Эта конфликтность находит выражение в раздерганности, экзальтированности, подозрительно враждебном отношении к чужому и многом другом. Георгий Флоровский писал о “роковом двоении”, трагедии “двоящейся любви”, мистической неверности и непостоянстве, духовном рабстве и одержимости – потому и вся история русской культуры виделась ему в переборах, приступах, отречениях или увлечениях, в разочарованиях, изменах, разрывах. В другие уже времена Мераб Мамардашвили говорил о языке, “пронизанном агрессивной всеобщей обидой на действительность как таковую”, языке, который “не позволяет кристаллизоваться духовным состояниям человека”. Этот тип сознания, возможно, уходит корнями в архаические глубины истории и даже предыстории и потому представляется чем-то неотъемлемым для природы человека, но, поддаваясь такому зову из глубины, человек рискует деградировать до скотского состояния.

В немалой степени такой деградации могут способствовать чрезмерная политизированность общественного сознания, укоренившиеся представления о том, что власть и политика занимают исключительное место в общественной жизни. Мы можем сегодня, уже опираясь на опыт последних двадцати лет, вполне солидаризироваться с Кормером, писавшим, что “иссушающая рефлексия на темы власти осталась неотъемлемым элементом интеллигентского сознания”.

К этому можно добавить, что не меньшую опасность для общества таят аполитичность, индифферентность в отношении к тем макропроблемам, которые мы упоминали чуть раньше. И то, и другое, как это отчетливо демонстрирует наша недавняя история, сводит к минимуму сферу позитивных содержаний общественного сознания, оставляя без должного внимания широкие пространства культуры, образования, науки, нравственности. Отсюда, по всей видимости, возникает то, что Кормер называл пустопорожними спорами с самой историей, неумолчным “диалогом” с ней. Споры, которые ни к чему не приводят, никоим образом не способствуют выработке достаточно широко разделяемых обществом ценностей. Поразительная изменчивость оценок роли и значения крупнейших исторических событий и персонажей – государственных, общественных, культурных деятелей – свидетельствует об этом со всей наглядностью.

Непрекращающиеся тяжбы с историей, помимо всего прочего, демонстрируют еще и крайнюю узость мировоззрения, нечувствие и нежелание понять драматическое и трагическое в истории цивилизации, в том числе и нашего общества. Ответ на вопрос “кто мы такие?” не может быть ни идеологическим, ни научно-рационалистическим. Вопрос этот затрагивает уровень экзистенциальный, духовно-нравственный, предполагающий движение одновременно вверх – к пониманию вершин отечественной и мировой культуры и вниз – к постижению сил тьмы и одержимости, зла и греха, жестокостей и заблуждений, разрушительных влечений и неудачных поисков. Немецкий философ Франц фон Баадер проницательно заметил: “Кто не понимает и не опасается действительности адских сил, тот уже стал их добычей”. Всякое умолчание, нежелание видеть действие этих сил в реальной истории или же объяснять их причинами внешнего порядка, чьими-то происками и т.п., обрекает нас на неизбежную встречу с ними и в будущем.

Писатель Кормер обладал особого рода проницательностью ко всякого рода фальшивкам, подделкам, уловкам, рассчитанным на то, чтобы скрыть и так или иначе “облагородить” тщеславные мотивы и устремления, хронические болезни самовлюбленности, самопревозношения, сервилизма и завистливости, которыми страдают не только властвующая элита и те, кто ее идейно обслуживает, но очень часто – и те, кто ей противостоит. Среди этих последних было немало достойных, мужественных и благородных людей, но Кормер видел и другие, далеко не столь возвышенные черты – непримиримость, отсутствие чуткости к другим способам переживания и интерпретации реальности, к другим формам поведения.

Владимир Кормер никогда не рассчитывал и не надеялся на большие перемены, коль скоро эти перемены связывались исключительно с социально-политической и экономической сторонами жизни общества, коль скоро они всерьез не затрагивали проблемы глубокого духовно-нравственного порядка. Он остро чувствовал мертвящую атмосферу “пустого дома”, духовную неукорененность своих персонажей, смятенность их чувств и мыслей. Но в то же время он был исключительно восприимчивым к попыткам вырваться из духовного тупика и прийти к пониманию тех сил и творческих принципов, которые способствуют личной и социальной реализации и в конечном счете определяют нашу общую судьбу. В том, что писал Кормер, мы видим и мощный очистительный заряд, столь необходимый нам всем сегодня.

 

Юрий КУБЛАНОВСКИЙ

Легко ль ему там

теперь с непривычки,

где место кротам,

без вовремя вспыхнувшей спички?

Памяти Владимира Кормера, 1989

 

Когда тебе шестьдесят один, как-то не вмещается в голове, что твой давно, кажется, очень давно умерший друг – умер всего-то сорока семи лет от роду, что теперь ему было б семьдесят (!). Да вот и шестидесятилетнего Константина Леонтьева Розанов называл уже “глубокий старик”; впрочем, “литературный изгнанник” Леонтьев и впрямь ощущал себя тогда таковым.

…Владимир Кормер жил и умер в ту эпоху – эпоху, как мы теперь говорим, совка, – после которой мы все, его пережившие, пережили еще одну: ту, что едва-едва успела при жизни Володи забрезжить, а потом вывелась, по одним представлениям, в “Великую Преображенскую революцию”, а по другим (как оказалось, более трезвым) – в “Великую Криминальную”… После его смерти мы прожили (проживаем) еще одну жизнь, едва ли не переменившую прежние представления о мире, о людях, о своей стране, своем народе и даже вообще человечестве. Мы теперь в другой повседневности живем, на совсем “другую ногу”, в ином режиме и темпе. А ту жизнь паводок времени относит все дальше и дальше – в “жерло вечности”, начавшее уже ее пожирать. О тех своих друзьях – Володе Кормере, Саше Величанском, других покойных – невольно думаешь как о малых детях: ведь после них мы нахлебались нового, такого цинизма и в таких количествах, что и сами, видимо, стали уже другими.

Владимир Кормер считал и думал, что “софьи власьевны” хватит еще надолго, на его век, уж во всяком случае (так оно, впрочем, и вышло). И будучи самиздатчиком – тамиздатчиком, все же до последнего с концами не уходил в андеграунд, в 70-е работал в “Вопросах философии” – в общем, по своим установкам был человек умеренный. (Хотя и претерпевший по делу самиздатовского журнала “Поиски” два обыска.) Помню, как возмущался он солженицынским интервью Би-би-си, где тот назвал Временное правительство “паноптикумом безвольных бездарностей”. Владимир и сам был “февралистом без Февраля”. И весь свой, мнится, либеральный пыл вложил он в яркого своего персонажа – редактора эмигрантского политического журнала Кондакова из несравненного романа “Наследство”. “И чем безудержней его истерзанное сознание бывшего социального реформатора, революционера ночами соблазняло его, внушая, что в этом мире только политическое насилие открывает дорогу к успеху, тем упорней днем, в журнале, в каком-нибудь комитете, на публичной дискуссии он стоял за свободу печати и слова, за равноправную выборную систему, за представительное и ответственное министерство, за честь, за совесть, за благородство общественного деятеля. Более того /…/ он полагал себя человеком глубоко греховным, порочным, гораздо хуже других, считал низменной саму свою страсть к политике”…

Невероятно: это писал тридцатилетний автор в самом начале глухих 70-х. Какая зрелая и умная проза!

Впрочем, “февралисты” тоже бывают разные. Кормер был февралистом, понимающим, что без положительного осмысления национальной истории ничего дельного не построить. “Историческая память, – считал писатель, – есть необходимое условие духовного самоопределения, без которого невозможна или, во всяком случае, крайне ущербна жизнь в культуре”. С сочувствием цитировал он своего близкого друга, тоже ныне, увы, уже покойного историка Вадима Борисова: “Исторической памятью я называю таинственную способность переживать историю как собственную духовную биографию. Эта способность реализуется в двуедином акте опознания истории в себе и себя в истории /…/ Усыхание или угашение исторической памяти означало бы конец духовной культуры, привело бы (и приводит) к жалким, всегда плоским и безвкусным попыткам культурного самочиния”. Что, добавим мы уже от себя, сегодня и происходит.

…В неглавном были мы, естественно, очень разными. Я тогда был истовым приверженцем того, чтобы социально “жить не по лжи”, фанатично ненавидел всю коммунистическую идеологию и систему. Володя усмехался и рассказывал, как в “Вопросах философии” по субботам собирались они писать очередную передовицу. В этот день жены отпускали их в редакцию, как мужиков отпускают в баню, – это “святое”, и уж на это не покушайся. “Вводная часть – портвейн, основной текст – водка, заключение – опять портвейн”.

Меня такое коробило, из меня, казалось, и под пыткой невозможно было выжать ничего советского. Сотрудники “Вопросов философии” смотрели на вещи проще: как на ритуальную дань системе, облегченную хорошей поддачей.

Но и без всякой идеологии, попросту, спрашивается: зачем мы все тогда пили и чуть ли не ежедневно? Ведь сами же говорили, что совок травит людей, что алкоголь приносит власти гигантские прибыли, что все это дрянь, яд, бормотуха, что водку гонят из нефти или опилок. Сами говорили, знали, и сами все-таки пили. Что ни говори, а была, видимо, какая-то наркотическая зависимость у нас самих от тогдашнего алкоголя. Тоже и Владимиру не шло это, конечно, на пользу. Да что говорить, ранняя его смерть не только драматична, но и досадна.

Поэт – я был, если угодно, чище и горячее. Прозаик – он был трезвей и скептичней. На диссидентов, “борцов с режимом”, смотрел я как на лучших из лучших. А он видел правду, возможно, был прозорливее. Но когда в 1976-м я “в порядке общей очереди” получил, наконец, из рук Вадима Борисова толстенный фолиант, бледную машинопись, переплетенную в коленкор, – “Наследство”, то ушел в этот роман с головой, читал и, кажется, чувствовал самою энергетику написания. (Так в жизни у меня было всего лишь несколько раз – так много позднее читал я “Любью” Ю. Малецкого.) Сам аромат времени, его воздух – мощно выхвачен прозаиком, и уловлен, и заперт в прозу романа.

Самое удивительное, что и “ретроспектива” в “Наследстве” дана с органичной правдоподобностью, общественный быт довоенной эмиграции, ее дух – схвачены с такой точностью, что, читая позже эмигрантские мемуары и книги, в ту пору, естественно, Кормеру не известные, я не уставал поражаться, как все в “Наследстве” верно и зримо описано и изложено. Образы романа – верные мои спутники, а в новейшей литературе спутников таких, честно скажу, у меня немного. Тридцать лет прошло, как прочитал “Наследство”, двадцать – как редактировал его в Германии для “Посева” (впервые, кстати, обратив внимание на сюжетные нестыковки, не замеченные мною в самиздатовском “исполнении”), а роман и теперь со мною.

Но, увы, он не вошел в плоть и кровь нашей культуры, литературы, потому как был напечатан на родине только в 1990 году, когда русский читатель, читатель большой, вдумчивый, заинтересованный и серьезный словно в мгновение ока вдруг испарился.

Но если “Наследства” перечитывать мне не надо: оно со мной и во мне, то “Крота истории”, роман, за который Кормера таскали и который получил тогда в Париже премию Даля (в жюри ее входили Жорж Нива, Никита Струве, Зинаида Шаховская и Рене Герра), я на днях перечел. Удивительная (хотя в гротеске своем порой и перебарщивающая) вещь! Монолог от лица цекистского референта, марксиста и государственника-патриота в то же время – какой верный и точный тип: разом и отталкивающий, и драматичный, и жалкий, вместе идеалист и циник!

Проза Кормера пропитана одновременно и токами русской литературы, и превосходным знанием функционирования всей совдепии.

…Помню, летом начала 80-х, после отлично проведенного в Химках дня, подшофе мы заглянули к моей приятельнице. Она, открыв дверь, приложила палец к губам и тихо и быстро провела нас в комнату. На телеэкране в шутовском, с чужого плеча костюме и галстуке каялся отец Дмитрий Дудко. Мы с Володей переглянулись – и у нас вспыхнули лица (и сразу улетучился хмель). Я горячился, но Володя, хотя и расстроился, быстро пришел в себя – благодаря отменному чувству юмора.

Это чувство помогало ему как прозаику в двух словах передать всю психологию человека, даже не одного. Призрак Сталина бродит по “дальней даче” и велит старой большевичке раздобыть ему самиздат (“Крот истории”). “Вот и сами посудите, как мне быть! У нас-то ведь нет! Я уж хотела попросить у внучки, она студентка, я знаю: ей кавалер носит…” Тут сразу и старуха, и внучка, и кавалер – все наше тогдашнее время.

Написать роман динамичный, остросюжетный – от лица крупного партийца-референта на пенсии – убежден, что, кроме писателя Владимира Кормера, на это был не способен никто.

“Вопросы общественности” волновали его в соответствии с исконной нашей публицистической традицией; он не был пиарщиком и искателем, но жил болями родины. В тридцать лет – совсем молодым еще человеком – Кормер пишет и публикует за границей под псевдонимом Алтаев (в старейшем русском зарубежном журнале “Вестник РХД”) статью “Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура”. Эссе Кормера зацепило Александра Солженицына. В глубоком своем памфлете “Образованщина” он упоминает “блестяще отграненные у Алтаева шесть соблазнов русской интеллигенции – революционный, сменовеховский, социалистический, патриотический, оттепельный и технократический”.

Кстати, пожалуй, эти “шесть соблазнов” и есть краткая, хотя и не исчерпывающая формула духовно-психологического ядра романа “Наследство”, который и был задуман как раз тогда, когда вышеупомянутое эссе писалось. Основные персонажи его – живые носители этих соблазнов, в минуты просветления судорожно старающиеся спастись от их разлагающего влияния.

…Не так давно Анджея Вайду спросили, почему теперь он мало снимает. “ – Не для кого. Раньше меня смотрела интеллигенция, но ее теперь нет. – А куда ж она делась? – Не знаю, может, занимается в тренажерных залах, может, пьет пиво”.

Кажется, и у нас то же самое. Последний раз скопления интеллигенции были замечены очень давно: на старой, еще доцеретелевской Манежной она демонстрировала в защиту демократии, потом – во время путча возле Белого дома. И все. Ее не сломал царизм, не сломал коммунизм. А вот олигархия слизнула языком в одночасье.

Владимир Кормер жил и умер в другом, счастливом сознании. “Проблема интеллигенции – ключевая в русской истории. /…/ Интеллигенция опять, без сомнения, явно держит в своих руках судьбы России”. Писатель не говорил, что это хорошо, но такой интеллигентоцентризм был органической составной его мышления. Среди же интеллигенции, порой неряшливой и клочкастой, Владимир выделялся своей статью, ростом, всепокоряющим обаянием, трубкой в зубах, брюками на подтяжках…

Оборачиваюсь назад – и обязательно встречаю глазами его колоритную фигуру. Особь, каких теперь больше уже не водится. Измельчал народ.

 

 

 

 

 

 

Библиография В. Кормера

Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура. “Вопросы философии”, 1989, №9.

Наследство. “Октябрь”, 1990, №5.

Наследство. М., “Советский писатель”, 1991.

Крот истории, или Революция в республике S=F. Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура. О карнавализации как генезисе “двойного сознания”. М., “Традиция”, 1997.

Лифт. Пьеса. “Вопросы философии”, 2007, №7. (Подготовка текста, публикация, предисловие В. Кантора.)

Человек плюс машина. “Вопросы философии”, 1997, №8 и 1998, №12.

В начале этого года в московском издательстве “Время” планируется выпустить двухтомник произведений В.Кормера.

Версия для печати