Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2008, 7

Все мало

Из цикла рассказов

1

Эти трое только в качестве героев рассказа встали передо мной “ни с того ни с сего”. А так-то я знаю, чтó вытолкнуло из памяти конкретно их. Я был на станции “Пушкинская”, шел к хвосту прибывающего поезда. Десять утра, публики густовато, но самая толчея, предрабочая, уже рассасывается. Во встречном потоке женщина за шаг до меня крестится. Во, подумал, в метро, запросто, дает себе волю боговерующая, большевички-то ой промахнулись. Прохожу десять метров и вижу мертвого человека. Лежит сбоку от перехода, на спине, и при нем милиционер. А рядом рассыпавшаяся газета: не дочитал и теперь уже не дочитает. И уж вот что никаким боком, ни ноготком не касается его трепещущего сейчас где-то душевного состава, – это что в ней напечатано. Лицо крест– накрест задернуто красивым шерстяным шарфом в полоску, и вообще одет прилично: добротная суконная куртка, голубая рубашка с брусничным галстуком, джинсы, башмаки мягкой кожи. И я тоже – перекрестился, пожелал ему царства небесного и пошел. Еще разок обернулся и понял, что с галстуком ошибся, а это пуловер брусничного цвета. Опять пошел – и опять остановился: такой свитер и тоже поверх голубой рубашки носил Марик Гагауз. И вполне это может быть он – нет, этот подлиннéе. Не говоря о том, что Марик живет в доме для престарелых под Кельном, и с чего бы ему оказаться здесь?

А ехал я к мужу молодой женщины, которую я знал трех-, а потом четырех- и так далее до пятнадцати -летней девочкой. Совершенно прелестной – и стопроцентно настоящей. В смысле – какие и должны быть девочки, какими они задуманы: до верчения головой во все стороны, сосредоточенности на том, чтобы куда-то не глядеть, стрижек, сурмленых бровок, до напоказ. Муж должен был отвезти меня к ним на дачу, выделил на это день, специально ужал все необходимые дела в утро, настаивал, что заедет за мной. Но он работал в центре, туда и оттуда на машине тащиться себе дороже. Он был бизнесмен, они родили пятерых детей. Она узнала мой номер, позвонила, сказала, что хочет видеть, двадцать лет не виделись.

Я ее и ее маму – да! и папу! как же я про него забыл? – знал по латышской деревне, рыбацкой, на море, куда мы с женой и маленькими, а потом подрастающими, детьми ездили каждый год. И мама ее была прелестная – первые несколько лет. А папа вообще красавец, актер, на вид совсем юный. Картинка стоит в глазах: мама и папа по краям, Тоша трех лет посередине, держит обоих за руки, и они несутся по траве, по песку, по зеленой траве – по белому песку, к воде. Тоша заходится в хохоте, а они просто звонко смеются и что-то веселое друг другу выкрикивают. Что-то безукоризненно хорошее.

Через лето приехали уже без папы, мама пасмурная, молчаливая. Тоша чересчур для пяти годков серьезная. Похоже, что инстинктивно соответствуя маме. Они снимали верх дома, через забор от нашего. Небольшой двухэтажный, внизу хозяева, и у них дочка возраста Тошиной мамы, Рита. Эта – уже просто красавица, Голливуд. Черты лица чуть грубоватые, но вместе с волосами, которые у нее на пляже развевает ветер, с фигурой под белым ситцевым платьем, крепкой, а еще девичьи легкой, с длинноногостью и гибкостью – ну мисс Латвия. Работает на коптильной фабрике, и у нее жених, Роналд. Викинг. Сам понимаю, что перебор, что плакат, сплошная пригожесть, свежесть и энергия, но так это было. За достоверность ручаюсь, как за труп на гранитном полу метро.

В конце июля приезжает Марик в своем красном свитере на голубую рубашку с крупным воротничком. Не совсем понятно, к кому. Мы с ним в Москве дружили, но о приглашении в Латвию, хотя мы ему и рады, разговор не заходил. Километрах в десяти от нас, в другой деревне, тоже его приятели снимают. И в Риге друг живет. Так что он у нас появился как бы на пути к ним. Думаю, что у всех – как бы между всеми. Позиция в любом смысле привлекательная: никого не затрудняющая слишком и независимая. За своей независимостью и за тем, не уступает ли он кому в личных отношениях, он вообще следил, постоянно. Вплоть до внешности: был изящен, ловок, но невысок и, разговаривая с теми, кто рослее, то есть с мужчинами почти всеми, держал дистанцию шага в два-три. Отыгрывался зато на женщинах, становясь к ним чуть не вплотную. Лицо наступательное – не выражением, а глазами навыкате, широким носом, вывернутыми губами. Вьющиеся черные волосы, увы, немного редеющие.

Похож на еврея, на цыгана, но и тут был начеку, едва на эту тему заходила речь. Ты уверен, спрашивал кто-то не без подначки, но никак не антисемитски, что ты Гагаýз, а не Гагáуз? Как Кронгауз, а? Нет, Гагаýз. Фамилия как раз по национальному происхождению – как, к примеру, Франсэ: был такой живописец из барбизонцев, ученик Коро... И пошел: годы жизни, где родился, какая картина в Лувре, какая не в Лувре. Потому что именно это Марик и был: ходячий справочник. Немыслимых знаний и немыслимой памяти, так что становилось уже неинтересно... Так вот, гагаузы, есть такой народ, в Молдавии и в Болгарии, всего двести тысяч, потомки печенегов и римлян. А один немец-путешественник пятнадцатого века записал со слов турецкого паши из Измаила, что печенегов – и конкретно Овидия. Который их с десяток осеменил, а они уже друг от друга и от племен, по чьим землям кочевали, расплодились.

Женат не был и говорил, что не хочет, а хочет только сходиться и расходиться. Под это подвел базу, самую примитивную, утверждая, что в этих делах чем примитивней, тем вернее. Утверждал с уверенностью пятиклассника, постигшего закон Архимеда, что половое образование, получаемое в школьных сортирах и развиваемое в беседах на переменках и после уроков, есть полное, не подлежащее ни спору, ни тем более пересмотру. Ядро его составляют двадцать четыре точки на женском теле, при определенном нажиме на которые любая дева, дама и высохшая старушонка испытывают непобедимое вожделение и отдаются. Это он прочел в рукописи, анонимной и со многими грамматическими ошибками, такого-то числа такого-то года на пионерской линейке, посвященной сбору металлолома, и с тех пор не нашел ни одного опровержения ни в печатных трудах, ни на собственном опыте.

Точки есть более и есть менее доступные, при проникновении к двадцати трем возможен отпор. А так как он положил себе ни при каких обстоятельствах не прибегать к насилию, то при первом знакомстве использует всегда только одну, по женскому убеждению наиболее безопасную. Если быть академически точным, она распределена между двумя – симметричными и реагирующими только вместе: с внутренней стороны коленей, причем достаточно крепко сжатых. Помещение туда ладони, разумеется, сопряжено с красноречием. С доказательством невинности желания: открытая неподвижная ладонь, сомкнутые колени. С объяснением причин, по которым он в этом нуждается, и вовсе не чувственных, а душевных. Таких, как катастрофический для психики и требующий хоть какой-то, хоть столь простой и незначительной компенсации недобор нежности, которой он был лишен с раннего детства. С совершенно неожиданными переходами к темам совсем далеким, часто отвлеченным: перипетиям футбольного чемпионата, иерархии на тюленьих лежбищах, параллельности утренней зарядки у мужчин и утренней косметики у женщин и, конечно, культуре как таковой в ее бесчисленных проявлениях.

Красноречие было не классическое: пышное, яркое, потоком, – а наоборот, несколько спотыкающееся, отчего производило впечатление искреннего и естественного, не преследующего другой цели, кроме как открыться, чем вызывало доверие. Эта манера была ему свойственна органически и в деле обольщения стала его конек. Монолог служил нисколько не меньшим средством соблазнить, чем непосредственное прикосновение, к тому же доставлял удовольствие самостоятельное.

Сперва подъехал к Тошиной маме. На пляже остановился возле Тоши, та у воды строила крепостные башни из песка. Руками роет ямку, со дна вытаскивает песчаную жижу, дает ей из ладоней выливаться, вырастать пупырчатым конусом. И он рядом присел – как бы поучиться. Она сразу встала и к маме. Марик за ней, что-то ля-ля ля-ля, чего же ты меня испугалась? Ну ничего, теперь мама защитит. Мама, может, вы и меня защитите перед дочкой?.. Та на него не смотрит, молчит мрачно, курит. Он садится, достает из-за резинки трусов пачку сигарет, вынимает одну: разрешите? То есть прикурить. Она гасит свою в песок и ложится на живот, к нему спиной, от него головой. В купальнике. На Тоше трусики с оборками, на нем плавки. Он: “Прием не сказать что радушный. Но на километр больше никого нет. Давайте поговорим”. Она берет горсть песку и, не поворачиваясь, произносит: “Отвали, пока глаза не засыпала”. Он еще секунд десять сидит, Тоша говорит: “Вам, кажется, ясно сказали”. Марик улыбается, бросает не вполне понятно: “Хорошая мина при плохой игре” (возможно, о своей улыбке) – и уходит.

А потом я его увидел уже с Ритой. Он сказал ей, что идет смотреть закат, и пригласил с собой. Так они вдвоем и уходили вечером в сторону заката, а я смотрел с верхушки дюны. Через день он уехал. На следующий Рита пришла с заплывшим глазом, пошел слух, что избил Роналд. Правда, и у него был синяк на скуле, и вообще про Риту трудно подумать, что ее можно безнаказанно избить. Что было не слухом – это что Роналд бросил работу, то есть не вышел в Атлантику со своим сейнером. До конца лета его видели по всему побережью в разных компаниях пьяным – иногда вменяемым, а чаще в дупель.

Рита и Тошина мама, видимо, подружились, я стал их видеть сидящими вдвоем на крыльце, с сумерек и до самой ночи. Обе курили, с интервалами переговаривались: одна что-то скажет, другая, и молчат. Я, проходя мимо, поздоровался, Рита приветливо – лавакар, та отвернулась и не ответила. Один раз вышел посидеть на ступеньках, уже в темноте. От меня до них было метров двадцать, слов я не различал, но на лица падал свет из окон. Рита что– то сказала и рассмеялась. Та ответила, а она еще звонче, та снова, а она никак не остановится. Та уткнулась лицом в ладони и заплакала. Рита все смеется, и вдруг та в голос: а! а! а! Рита обняла ее за шею, приткнулась и тоже – не заплакала, а как-то неловко заревела, похоже на ребенка.

На следующий год Тоша приехала с бабушкой, никакой мамы. Рита, нам сказали, зимой вышла замуж за сорокалетнего, овдовевшего, переехала жить к нему на хутор. В середине лета они прикатили на “Опель-олимпии”, дряхлой, еще довоенной, но вполне на ходу. Муж в фуражке лесника, Рита с пузом – он похож на ее отца, она на свою мать. Роналд несколько раз за лето появлялся, заходил ко мне, просил взаймы, он уже только пил, ничего другого не делал. Всё. Про него, про Риту, про Тошу, про ее мать – всё. Про Марика есть продолжение.

2

Через два года мы с женой – сперва она, потом я – познакомились в Дубках с Катей. Нас моложе лет на десять, посередине между нами и нашей дочерью, сын – ровесник нашему. Дубки у нас – придворный парк, ближайший, пять минут от дома, зимой, весной и осенью мы в нем выгуливали детей. И Катя своего. Привлекательная: тон речи, манера поведения. Среднего роста, стройная, смуглая. Лицо живое, но черты строгие. Выяснилось, что какой– то предок – знатного дагестанского рода. Хану пожаловали княжеское достоинство, а непрямые потомки стали называть себя дворянами. Упомянула – без ударения, вскользь, только чтобы сориентировать, – что дальняя родственница Тарковских.

В короткое время, как это бывает – вдруг, узнаем, что ее знает – или от кого-то о ней слышали – порядочно наших знакомых, в большинстве мужчины. Что такой-то перед тем, как жениться на нынешней своей жене, ухаживал за Катей. От такого-то из-за его увлечения ею, впрочем, безответного, жена попросту ушла. Такой-то, холостой, до сих пор влюблен, хотя и понимает, что безнадежно. При этом у женщин отзывы о ней только приязненные. И те, и другие с непритворным уважением говорят о ее безупречной верности мужу.

(Тут бы, конечно, хорошо приплести бабку. Дескать, родители с утра до вечера работали, и воспитывалась она практически бабушкой, которая ее наставляла как-нибудь фольклорно вроде: до свадьбы, девка, гуляй, а замуж выйдешь – запрись в терему. Смешно, что так, кажется, и было: была бабка, души в ней не чаяла и при этом строгих правил.)

Теперь муж. Адриан. Из десятка соискателей Катиной руки он занимал, пожалуй что, последнее место. Но пока другие дарили ей цветы и водили в кино и кафе, он в один прекрасный день надел белый свитер, явился и сказал: “У меня нет физических изъянов. Рост сто девяносто. Что гладкий на вид – не значит, что не крепкий: тело литое. Но психику нет-нет и тянет вольничать. Например. Я нахожусь в комнате, сижу в кресле, разговариваю. И в то же самое время могу идти лесом, субтропическим, и тоже разговаривать с этими же или уже другими людьми. Или. Вдруг все вещи, а за ними и все люди оказываются покрыты слоем ткани со множеством рюшей, сантиметров в десять, мягкой и совершенно прозрачной, так что ты и я видим их одинаково, но я знаю, что, если на них наткнусь, не ушибусь. Или. Я читаю книгу, неважно какую, “Преступление и наказание”. Потом начинаю вспоминать. Героев зовут Шамшурин и Элеонора. Он должен ее родителям пятьсот рублей золотом. Они бегут в Америку, он становится гангстером, она певицей... У меня одно желание: чтобы ты позволила на тебе жениться. Буду делать то, что скажешь. Только дай мне все-таки решать задачки. Если отказ, я, наверно, не умру, но сердце будет разбито”.

Задачки потому, что он был математик, работал в Стеклова.

Она говорит:

– Ты лучше скажи, почему тебя зовут Адриан.

– Не понял. Так назвали. А чем плохо?

– Тем, что если у нас будет дочка, ее будут звать Адриановна.

Через полгода после нашего знакомства, действительно, родилась дочка, и она стала гулять с двумя. Как-то раз приходит к нам Марик, а я собираюсь с сыном на прогулку. Втроем отправляемся в Дубки, там Катя, я их знакомлю. Вижу, что они друг другу понравились. Не в том смысле, чтобы что-то, а в качестве, так сказать, индивидуумов. Когда приходит время ей идти домой, он говорит: можно, я провожу? Да, спасибо, поможете перейти улицу. Он через час мне звонит, говорит, что в странном состоянии. Ничего, о чем бы рассказать, все самое обыкновенное. Но обыденность какая-то чарующая. Безо всего этого. Чтобы, там, поклеить или хотя бы произвести впечатление получше, близко в голову не приходило. Что-то новое, первый раз в жизни, честно. Как будто отродясь не знал, что можно так. Даже признаваться неловко, на сентиментальничанье похоже, немного стыдно.

Потом она звонит, разговаривает с женой. Говорит: какой приятный человек ваш друг. Внутренне чистый. Штучный. Есть и общепринятое, не очень-то привлекательное, но это скорее по привычке, наносное. Так, во всяком случае, ей кажется. А еще, если только ее не подводит интуиция, от него исходит ощущение глубокого неблагополучия. Жена на это: встретимся – расскажу.

Чутье у Кати, бесспорно, было – если только она говорила о неблагополучии этого сорта. Один Мариков приятель оставил у него сумку, сказал, книги и кой-какие документы, завтра заберу. И пропал. Через несколько дней шорох: арестован. Марик в сумку: “Хроника текущих событий” на папиросной бумаге, несколько папок, и неплохая библиотека: Шестов, Федотов, Бердяев, Сергий Булгаков. Он к приятелю приятеля, обиняками рассказывает и, оказывается, чудом попадает в десятку. Тот сам уже наводил справки, куда это могло деваться, потому что доставить должны были в конце концов ему. Едут к Марику, Марик с облегчением отдает сумку, но пару книжек оставляет себе. Вдруг вызывают, Малая Лубянка. Давайте, возвращайте сумку. Какую сумку? Интонации, леденящие кровь, протоколы допросов “вашего задержанного сообщника”. Вот тут признание и тут (издали). Ничего не знаю. Коптев, Лаптев, берите ордер на обыск, поезжайте с ним и возвращайтесь – тоже с ним. И с чем найдете. А-ха, “Тьма в полдень”, “Технология власти”. Где остальное? Ну-ка, подписочку о невыезде.

Это жена ей выкладывает. Катя говорит: передайте ему, что может к нам приходить, когда захочет. И примерно в это же время начинаются у Адриана неприятности со здоровьем. Теряет силы, аппетита никакого, боли в животе. Делают анализ крови: немедленно на обследование. Лейкоцитов катастрофа, гемоглобин, эмцэвэ, эмцэаш, все никуда не годится, подозрение на лимфобластный лейкоз. В больницу. Катя мотается к нему каждый день, какие-то приезжают тетушки посидеть с детьми, им на подмену то я, то жена, то Марик.

Марик его тоже навещает, они часами разговаривают, до позднего вечера, пока не застукает дежурная сестра. И однажды Адриан шепчет Кате на ухо, что решил сказать то, что думает, про все, про что успеет сказать. В первую очередь, про преступный режим коммунистов. Но также и про более частные вещи и отдельных людей. Он просит его не отговаривать, решение окончательное, а ее предупреждает, чтобы была к такому повороту готова. Он собирается отдать это в самиздат, Марик ему поможет. Так что возможна огласка. Но она должна знать, что цель этого совсем не обличение зла и неправды, а единственно желание умереть свободным.

А дальше все переворачивается вообще с ног на голову. Катя нам звонит, что ничего больше не нужно и видеться, по крайней мере в ближайшее время, не получится. Но через несколько дней все-таки просит жену прийти и рассказывает ей вот что. Она спросила Марика, что у них с Адрианом за сотрудничество, и написал ли уже что-то Адриан, и передал ли уже Марик это дальше. Он ответил, что если бы оказался в его положении, то был бы счастлив: прожить остаток жизни без страха. Ответить обидчикам, как они того заслуживают. А обсуждать это как-либо еще отказывается: не имеет права.

Зато стал говорить про свое детство, ужасное. Все чаще и чаще, все длинней, массу мелких подробностей. Почти как наваждение, не мог ни остановиться, ни сменить предмет. Смерть отца, отчим, смерть матери, новая жена отчима. Побои, унижения, постоянное подголадывание. Диккенс! Гнали попрошайничать, не пускали в дом, если приносил милостыни меньше, чем ждали. Вышвыривание на улицу – в холод, в дождь. Он отморозил пальцы на руке, до сих пор то горят, то немеют... Протянул ей ладонь, она попробовала: действительно, ледяные. Стала растирать в двух своих ладонях. Он руку забрал и зажал у себя между коленей. Они сидели на диване, она штопала детям колготки, вечер, дети спали. Потом он говорит: если ты не возражаешь, дай я положу между коленей тебе. Не то чтобы у тебя теплее, но у меня тепло только физическое, а у тебя еще сочувственное. Со-чувственное, нежное, сестринское. Если возражаешь, не надо, и так согреется.

“Не знаю, – сказала она моей жене, а жена пересказала мне, – я ему поверила. Я и сейчас верю – почему мне ему не верить? Я его очень хорошо поняла. Пошла в другую комнату, сняла юбку, надела джинсы и вернулась. Он положил ладонь – совершенно так же, как сделал бы мой сын – как он и делал, когда возвращался зимой с улицы с замерзшими руками, – и сказал: сожми крепче... Так мы посидели, минуту, от силы две. Немного странно, но ничего плохого. Правда. И вдруг открылась дверь, и в ней муж. В носках. Смотрит на нас, и мы на него”.

3

Он ушел в свою комнату. Марик тотчас собрался и ушел. Она пошла к мужу: складывает чемодан. Спросила: надо объяснять?.. Нет... Тогда ты... Он начинает, совсем спокойно, как ни в чем не бывало. Прежде всего, ремиссия. То, что они с ней отмечали как улучшение, врачи объявили ремиссией. У него – и одновременно у соседа по палате, его возраста. Из городка под Калинином, учителя. Они поговорили, тот пригласил его к себе: чистый воздух, натуральные продукты и травница через два дома, вдруг поможет. Днем, уже во второй половине, выписались, он его проводил на вокзал, подождали прямого поезда, и вот, приволокся домой. Хотел неожиданно, сюрприз так сюрприз: замок открыл неслышно, ботинки оставил в прихожей. В том, что увидел, если она худого или, там, предосудительного не находит, то он тем более. Ехать, правда, думал через пару дней, но раз так, то можно и сегодня ночью... Что “раз так”?.. Нет, ну раз ничего, то никакого “раз так”, согласен... Стал разбирать чемодан.

Она ему рассказала, как все произошло. Назавтра позвали Марика, он страшно каялся. Многословно, путано, бесхитростно. Один только раз сказал, о чем мог бы и помолчать: мол, если прежде его еще можно было уличить, что он пользуется этим, ну, рукой, коленками, в своих, это самое, в других, в общем, целях, то вчера, он клятвенно заверяет, ни сном ни духом. Катю это покоробило. Адриан смотрел на него чуть не с обожанием, ему было все равно, что он говорит.

Через три дня Адриан все-таки уехал. А к Марику вдруг заявляется тот приятель арестованного приятеля, со здоровенным рюкзаком. Уже как к однодельцу: здесь носильные вещи, можешь не знать чьи. Твои. Открывает, показывает: джинсы, свитера, башмаки, без обмана. Пусть у тебя полежит. Имеешь ты право иметь носильные вещи?.. И тем же вечером – Лаптев-Коптев, бумажка на обыск, понятые. Ваш рюкзак? Мой. А если мы в нем что-нибудь найдем? Мой. И вещи ваши? Мои. И вот эта кожаная куртка пятьдесят шестого размера? А вот эта папочка полиэтиленовая под ванной? Понятые, наклонитесь, зафиксируйте. Внутри страница размером А4, одна. На ней от руки, печатными буквами, карандаш: вверху – “Иван Либер”, посередине – “Самовластье и право”, на обороте – “32 стр”. Где они, не скажете, Гагауз? Тоже не ваше? А чье? (Бумажка на арест... Мать моя, давай рыдать, давай думать и гадать, куда, куда меня пошлют!)

Меня дернули, но так, для порядка, вопросики вокруг и около, попугали для проформы. Кате позвонили: где муж, пусть явится для дачи показаний. (Не любят повестки слать.) В отпуске, путешествует, где – не знаю. Дней через десять: не вернулся? И на этом всё, без него обошлись. Марику – пять и два. Через полгода стали читать по радиостанциям отрывки из “Самовластья и права”: вышло статьей в “Гранях” и брошюрой в “ИМКА”. Я послушал: неглупо, но в целом ожидаемо. Не вызывающе – хотя на срок, конечно, тянет.

Адриан, Катя сказала, работает в школе учителем математики. Летом она с детьми туда поехала, осенью вернулись вчетвером, Адриан в своем обычном виде. Травница велела есть свеклу, на завтрак, в обед и в ужин. Другу тоже свеклу, плюс тюрю из рябины с малиной и вишней, плюс заваривать листья вишни, каштана и черного ореха, но не помогло, месяц назад похоронили.

Потом они из нашего района переехали, видеться стали раз-два в год, на детских днях рождения. Звонили, но все реже, пока совсем не рассосалось знакомство. Об Адриане ближе к перестройке была статья в “Литературной газете” – “Математик, ставший культурологом”. В начале девяностых я с ним столкнулся в Лондоне, на Виктории, на остановке автобуса. Оба ехали в Оксфорд, он на симпозиум, а я там проводил год в одном симпатичном колледже. Изменился он мало, волосы немножко посивели. От него попахивало спиртным, говорил легко, не останавливаясь, – видно было, что привычное дело.

Первые минут пятнадцать, которые в таких случаях уходят на “а помните?”, рассказал, что уехал тогда под Калинин не только из-за болезни, а в неменьшей степени от страха: они с Катей боялись, что Марика вынудят его выдать. “Самовластье” – его: Марик, как обещал, передал на Запад, успел за день до ареста. Кстати, такое совпадение, ему отсюда лететь в Кельн. Марик порвал все связи с, как лучше сказать, Россией? прошлым? – но он знает, где его найти, библиотеку, где тот работает, они могут встретиться – в первый раз после эмиграции Марика.

Там под Калинином было очень хорошо, может быть, лучший период жизни. Но какое надо иметь собственное внутреннее содержание, чтобы жить в таком забытом Богом городишке! После работы людей больше не видишь: домой – и до следующего утра. С ноября по март валенки, с марта по май – лед, покрытый водой, по щиколотку. Брал из библиотеки все, что там было: для чего в Москве не нашел бы времени прочесть, даже если бы имел желание. От Лукреция и Филдинга “семейного” до Анны Комниной и Боборыкина. Нельзя было позволять себе включать телевизор – то, что превращало здесь в растения тех, кого не превращала в монстров водка. Узда на самый невинный флирт. Каждодневное по много часов напряжение.

“Я там понял почти все, чем до сих пор живу. Я там начал писать “Знание и ведение” – вам не попадалась эта книга?”. Мне попадалась: открыл – и закрыл. Описание относительно интересных частностей синтаксически удушающими обобщениями. “Нет. Но я слышал”.

Он замолчал. Я, когда садились, пустил его к окну – как, в некотором роде, старожил и хозяин здешних мест. Он повернул голову к стеклу, уставился на пробегающий пейзаж. Все-таки было в нем, как однажды заметила моя жена, что-то ненормальное. Математик, объяснила она. Вдруг отключался, рот приоткрыт, глаза остановившиеся. Потом встряхнулся и заговорил: “Я знал, что вы так скажете. Вы тоже считаете меня завербованным. Что меня тогда не искали, да? И что меня цитировал директор ФСБ. Эту мою книгу. Да?”.

Ни чувств, ни соображений его слова во мне не пробудили. Промелькнуло в сознании последовательно: “Забавно... Плевать... Вот, значит, какая Катеринина жизнь”. Если бы мы были близки и любили друг друга, я бы сказал ему: косишь под дебила, а параноик. Но мы были чужие: во всех смыслах – что буквальном, что переносном – случайные попутчики. Я просто сказал: “Нет. Ничего подобного мне не приходило в голову”.

– Но ведь слышали. Я там написал про самые главные наши умы – из самых признанных, почитаемых интеллигенцией, – что они питаются объедками. Со всех столов – от Дерриды до Гагауза. Я написал, что знания в нашей стране были только у Марика. Он не стеснялся расспрашивать любого, от кого считал, что может что-нибудь узнать. И щедро, что имел, разбрасывал. А они подбирали с земли ошметки. Мне предстоит сегодня нелегкий день: они все там будут на этом симпозиуме. Я написал так, потому что свободен думать, как хочу. Никого не оскорблял, просто убежден, что это так. Те, кто оскорбился, расписались, что они такие и есть. Директору ФСБ нужно было их замазать ссылкой на независимый источник. Я ему книгу не посылал. Какие у вас основания считать, что я завербован?

Что-то тут было не так. Каждую пятницу секретарша декана приносила расписание намеченных на ближайшую неделю оксфордских событий, и ни про какой такой симпозиум в последний раз не упоминалось. Ехать было еще добрых полчаса, нелепое положение. Я решил молчать, я умею. Он говорил очередями по несколько фраз и уставлялся в окно. Я полуслушал. На последнем ротари перед Оксфордом скопилось порядочно машин, автобус двигался короткими медленными рывками, и это необъяснимо замкнуло нас с ним в тесное пространство между спинками наших и тех, в которые мы упирались, сидений. Как в каморку. Из нее не было выхода, а внутри нее невозможно было сделать ничего: ни думать, ни молчать, ни слушать, ни не слушать. Мы сидели, касаясь один другого боками, но словно бы нос к носу. Он сказал: “У меня есть дочка и есть сын. И она, и он хотели бы, чтобы я был им другом. Я тоже хотел бы. Но я им не друг. Так ли, этак ли мне скоро умирать, ничего уже не переменишь”. Мне казалось, он этого не говорит, я этого не слышу, но каким-то непонятным образом, например, читая это, как Валтасар, на стенах каморки, узнаю.

На автостанции расстались, испытывая, уверен, обоюдное облегчение. Когда пришел домой, жена сказала, что звонила из Москвы Катя, сказала, что, возможно, нас навестит Адриан. Он сейчас в Лондоне, на каком-то симпозиуме, но узнал, что в Оксфорде съезд библиотекарей и среди приглашенных Марик. Адриан постарается его разыскать и заодно зайдет к нам.

А следующим звонком она попала на меня. Назавтра утром.

– Вам уже известно, что произошло? Адриан с ним поздоровался, он не ответил. Там была делегация из России, некоторые знакомы с Адрианом лично, и, разумеется, все по имени. Может быть, вы не в курсе – он заметная фигура, из первых номеров нашей культурологии. Они все сделали вид, что не знают его. Весело болтали с Марком, смеялись между собой и не замечали Адриана. Смотрели сквозь – как он мне сказал. Он позвонил мне поздно ночью, был вне себя. Я спросила, виделся ли с вами, – ответил, что было не до того. Я разузнала, где остановились эти библиотекари, позвонила в отель, меня соединили с Марком. Я сказала ему одну фразу: “Тебе все мало?”. Знаете, что он ответил? “Мало никогда не бывает”. Может быть, вы понимаете, что он хотел сказать? Я не понимаю. Вернее, если это то, что я понимаю, это отвратительно и я не хочу про это говорить. Теперь послушайте. А вы сами-то случаем не одобряете ли Марка? Я почему звоню? Ведь это вы меня с ним тогда познакомили. Нет ли у вас с ним тайного согласия? Что бы им ни руководило, он свинья. А оттого что я ему верила, а он так поступил с Адрианом, он вдвойне свинья. Он гнусная свинья. Показать, видите ли, всем, что Адриан виноват в чем-то таком, – это такая мерзость! Ни в чем он не виноват. А и был бы, дать стае знак, что мы его за это выбрасываем из стаи, – это такая мерзость! Или вам это нравится? Или вы сами из таких и тоже не поздороваетесь с Адрианом? Мне интересно, как вам объяснил все это Марк? Когда вы его видели?

– Я его не видел, – наконец открыл я рот, но она уже повесила трубку. Тем не менее я продолжал говорить – под издевательство коротких гудков. – Я его не видел с тех пор, как его арестовали. Я ему писал в лагерь, сперва он отвечал, потом перестал. Он не объявился, когда вышел на волю. Что он эмигрирует, я узнал от других. Я понятия не имел, что он в Оксфорде. Я понятия не имел, что он библиотекарь. Обо всем этом мне сказал ваш муж. И еще о том, что он начисто порвал с Россией и с прошлым. Я тоже так думаю – единственное, про что мы с вашим мужем думаем одинаково. Почему я не верю, что он водил шашни с русской делегацией. Вы такая же сумасшедшая, как ваш муж. Я с вами говорю, а вы мне лезете в мозг гудками. И я не меньше сумасшедший, что продолжаю говорить.

Я с силой вставил трубку в гнездо. Тотчас схватил и прибавил – отвечая уже гудению длинных – ровных и приветливых:

– Если же все-таки водил, то вот это действительно мерзость. – И опять повесил, спокойно, не задумываясь.

4

Я читаю рассказы Раймонда Карвера, по-русски. Откладываю книгу и думаю, до каких прекрасных состояний он доходил, когда писал то-то или это. Не хочу знать, какой он был человек и как было с ним жить близким, ни при чем это, не нуждаюсь. Критики говорят, что он ближе всего к Чехову. Ну и Хемингуэя приплетают, но это по лености мысли: напрашивается – как пропустить? А Чехов: вроде да, никого лучше, когда примеряешь к нему, не вспомнишь. Хотя и это все-таки по обязанности. Про Чехова все со школы знают, что он писал про маленьких людей. Старенькие матери таких людей, про которых странно подумать, что у них есть матери. Жены чиновников. Не про героев, не Шекспир.

У Карвера не так. У него все обыкновенные и недалекие, это правда. И события не крупные, тоже рядовые. И только то, что в этих людях эти события задевают и в какие душевные состояния приводят, придает всему размах, который иначе как героическим не назвать. В рассказе “Жар” – три героя античного масштаба: брошенный муж, звонящая ему по телефону жена и старая миссис, приглашенная в няньки детям. И несколько второстепенных, но таких, каких мы привыкли видеть возле героев у Софокла: первая нянька-девка, его временная любовница, его бывший коллега, с которым сбежала жена.

И тут же мысль у меня, уже не по поводу Карвера, перекидывается на рассказ, который я написал полтора года назад – не зная, один ли он или один из. А потом еще восемь, сравнительно длинных, и уже на четвертом-пятом загадал, что, наверное, это книга. Девять – и книга. Так и вышло. Неожиданно обратил внимание, что почти во всех рассказах рассказчик, не больно-то далеко от меня отстоящий, что-то читает. Такое, что вплетается в происходящее наравне с действием. К чему-то его приводит ход вещей. А параллельно он читает роман, мемуары, эссе, и это чтение сказывается в его жизни, как какая-нибудь встреча, или пурга, или автомобильная авария: иногда причиной, иногда следствием. Взявшись за Карвера, я, опять-таки довольно неожиданно, спросил себя: а где же тот твой рассказ, который сопровождает чтение этой книги? И ни с того ни с сего встали в памяти три человека и то, что между ними произошло. До того, чтобы стать рассказом, этому воспоминанию было еще долго развиваться, но уже прозвучало в мозгу: вот твой рассказ!

Вообще-то я пишу стихи: сознательно – лет с восемнадцати. Но и прозы сочинил томиков около дюжины. В интервью меня нет-нет и спрашивают, и критики нет-нет и задают себе – и, стало быть, мне – вопрос: можно ли это назвать прозой поэта? Классика которой – “Охранная грамота”, “Шум времени”, цветаевская “Мать и музыка”, “Некрополь” Ходасевича. Мне неловко отвечать: а “Капитанская дочка” с “Пиковой дамой”? Но я твердо говорю: да. Не в том качестве, когда проза подчиняется закону поэтической связи слов. То есть ставит их на таком возможно далеком друг от друга расстоянии, которое, однако, обеспечивает их одно к другому притяжение. А в том, когда вещь, которая пишется, вмещается в сознание автора целиком в любой миг процесса. Как стихотворение – которое магнитом процесса в единственной первой строчке и в любой из последующих удерживается все, в полной их совокупности. Тех, что уже успели стать написанными, и тех, что ждут своей очереди.

Требуются достаточная психо-физическая крепость и проницательная сила, чтобы на протяжении долгого времени писания так владеть вещью. Охватывать ее в целом – не забывая сделанного, не упуская из виду готовящееся присоединиться. У одного их хватает на порядочную книгу, у другого на короткую новеллу. Но в обоих случаях пишущий не теряет обладания власти ни над одной частицей повествования. Все равно, логического или ассоциативного и даже – обоснованного или непредсказуемого. Раньше меня хватало на романный объем, теперь на рассказный. По предварительному ощущению, то есть на тот момент, когда ничего еще не было написано, казалось, это рассказ довольно короткий. Написанный – уж точно что вдвое длиннее, чем казалось. Слова.

Вообще-то я могу найти номер Кати, позвонить, узнать, что у них делается. Как Адриан, как Адриановичи. И до Марка могу запросто дозвониться: тошно ему там в богадельне или терпимо? Но не хочу. Зачем? Случающееся не имеет продолжения. Курочка сносит яичко, простое, не золотое. Я его покупаю в магазине “Квартал” в коробках по десять, разбиваю на сковородку и с хлебушком съедаю.

февраль 2008

Версия для печати