Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2008, 2

Из вчерашнего века

Продолжение серии литературных портретов “Моя мозаика”, начатой в книге “Обратный отсчет” и других публикациях.

ОЧАРОВАНИЕ НОРМАЛЬНОГО ВОЛШЕБСТВА

Он был похож на грека: романтический профиль – то ли южного барда, то ли пирата. Слегка сутулый, смуглый, горбоносый. Удивительное сочетание тонкости, породы, благородства и лукавой простоты, озорства. Я любовался им, Паустовский напоминал близких мне людей – бессарабцев, одесситов. Видел его часто – он вел семинар прозы в Литературном институте, где я учился в начале пятидесятых годов, – но ни разу не удалось поговорить, да я и не смел ему навязываться.

Только после института, когда мы одновременно летом оказались в Ялте, сама обстановка поспособствовала общению. Он оказался поразительно созвучен своим книгам. Упоминаю об этом, потому что нередко наблюдал обратное. Видел, например, и слушал Шолохова и никак не мог совместить его с автором “Тихого Дона”. Правда, тут особый случай.

А Паустовский был не только тождествен своему творчеству, но неотличим от него, от своих текстов. В каком смысле? Да в том, что был блистательным устным рассказчиком, равновеликим писателю. Я говорю это в буквальном смысле. К моей радости Константин Георгиевич стал вечерами собирать на веранде небольшую компанию. Высокая веранда освещалась лишь крупными крымскими звездами. Внизу тихо шуршало море.

Паустовский чувствовал себя в своей стихии, он был на месте, не то что в Москве. Он блаженствовал и загорался воспоминаниями.

Несколько вечеров я слушал его рассказы времен осады Одессы, слушал с особым волнением, потому что одиннадцатилетним мальчиком эту осаду пережил – “от звонка до звонка”. Я впитывал каждое слово Константина Георгиевича, все запомнил и потом с наслаждением “кормил” его рассказами всех друзей и знакомых. Но однажды друг меня прервал:

– Что ты повторяешь напечатанное?

– То есть? – изумился я.

Он протянул мне свежий номер “Литературной газеты”, где Паустовский опубликовал как раз то, что я “пропагандировал”. Самое интересное – напечатал точно так, как рассказывал тогда, в Ялте. Может быть, даже слово в слово. ( В отличие от Ираклия Андронникова, оставшегося “устным” писателем, Паустовский прекрасно умел сохранить в прозе и интонации, и паузы, и жесты рассказчика – как это ему удавалось?) Тогда я понял, что Константин Георгиевич любит “обкатывать” на слушателях то, что собирается написать. То есть поступает вопреки большинству писателей, которые боятся рассказывать еще не воплощенные замыслы, опасаясь, что потеряется запал, израсходуется творческая энергия, можно погубить задуманное (к таким опасениям, наверное, примешивается и доля суеверия).

Паустовский же подпитывался живой “обратной связью”, – следя за реакцией слушателей, доводил свой стиль до совершенства.

Он был добрым писателем. Не добреньким, а призванным поборником добра. К литераторам был требователен, даже беспощаден. Тверд в своих принципах, отважен в отстаивании писательского и человеческого достоинства. Ему была свойственна мягкая, тихая, но непоколебимая форма героического поведения. Недаром он стал одним из лидеров “оттепели”, предвестником диссидентства.

В свое время я перевел воспоминания о Паустовском румынской писательницы Маргареты Шипош, тогдашней студентки Литературного института, – приведу небольшой отрывок: “…Появился в 1956 году роман Владимира Дудинцева “Не хлебом единым…”. В нем говорилось о привилегиях и излишествах высокопоставленных чинуш, об их всевластии и расправах над своими противниками. Роман произвел исключительное впечатление. Куда ни оглянись, везде люди говорили о Дудинцеве и о его отважной книге. Руководство Союза писателей решило обсудить роман. Разумеется, имелся в виду разнос. Я “просочилась” в ЦДЛ часа за три до начала заседания. И правильно сделала, потому что за час до начала здание было оцеплено конной милицией. Ни разу в жизни я больше не видела книгу, столь мощно “охраняемую”. Не помню, кто что говорил. Но когда слово предоставили Паустовскому с его глуховатым голосом, воцарилась такая тишина, что слышно было дыхание людей. А Паустовский, защищая Дудинцева, рассказывал о круизе по Средиземному морю. Он был свидетелем жесткого “классового” разграничения пассажиров на корабле. Обслуживание было, разумеется, разбито на соответствующие уровни. “Таково и наше советское общество”, – произнес Кон-стантин Георгиевич перед замершими присутствующими. Факт был известен, но никто не смел признать это вслух. Потому что, хотя Сталин умер, было еще живо мрачное пророчество Осипа Мандельштама, сказавшего, что на три поколения вперед рябой черт вселил в нас страх…”

Паустовский жил в кровавое время, пережил две мировые войны и еще одну – гражданскую. Однако при этом был особенно чуток к светлому началу в мире, в жизни, в человеке. Искал и находил доброе, чистое, прекрасное. Этим он помог многим – помог не считать веру в добро слабостью. Или анахронизмом.

В наши дни быть таким писателем – немодно. С удивлением читаю сочинения литераторов, толком ничего не переживших, которые почитают за доблесть выдавать на-гора “чернуху” или возводить в творческий принцип антиэстетизм.

Как-то в “Независимой газете” Егор Радов провозгласил: “В бездушном обществе – бездушная литература”. Нашел себе оправдание! Неужто при Паустовском тогдашнее советское общество было душевным или даже духовным? Он-то знал, что ориентир – не данное общество, а душа всей русской литературы, всей мировой культуры.

Я уверен: книги Паустовского не позади современности, а впереди ее. Читатель еще не раз вернется к этому доброму мастеру нормальной литературы, необходимой для нормальной жизни.

 

ДОЛМАТОВСКИЙ В ЛИТЕРАТУРНОМ ИНСТИТУТЕ

Как подумаешь, Евгению Ароновичу в 1950-м году было всего тридцать пять лет! А мне, двадцатилетнему студенту Литинститута, он казался весьма солидным, маститым, прочно вписанным в рубрику “видные, советские...” поэтом, у которого за спиной огромный человеческий и творческий опыт. Нас, казалось, разделяла бездна времени.

Теперь тридцатипятилетние поэты еще ходят в молодых...

Но ведь действительно нынешний возраст тогдашнему – не чета. К тридцати годам Долматовский прошел путь, по интенсивности, по качеству неизмеримо превосходящий “количественные показатели”. Только много лет спустя я узнал, что его отец, юрист, приятель Вышинского, был репрессирован, а сам Евгений Аронович в сорок первом попал в плен, бежал и сумел вернуться “в строй”...

Говорят (злые языки?), что от отца он отказался, а чудом выскочив из плена, явился не домой, но в “Метрополь”, к знаменитой и влиятельной тогда Ванде Василевской, с которой был раньше знаком. Безвылазно в гостинице прожил неделю (он был красавец!), после чего был восстановлен в правах, получил обратно награды и т. д. Если это и легенда, то не обидная.

Когда я услышал впервые песню Долматовского “Любимый город”, мне было десять лет, а моему знакомству с советской властью – всего несколько месяцев: я родился и жил в Бессарабии, куда русские (советские) пришли в конце июня сорокового года. После тех дней прошла целая эпоха, разразилась война, превратила нас в беженцев – горько звучали строки Долматовского “Любимый город может спать спокойно…”, и все-таки они были надеждой, обещанием…

Первые послевоенные годы были для меня началом молодости – с первой влюбленностью, стихотворством, эти годы были столь насыщенными, что сравнимы с целой исторической эпохой. Началась она с Москвы, с Литературного института, где после стольких лет я познакомился с легендарным автором песни “Любимый город”!

Вот и посудите сами – какими глазами я глядел на Долматовского, Симонова и их ровесников!

Но чувство исторической дистанции не мешало мне видеть Евгения Ароновича молодцеватым, моложавым. Он запомнился мне уверено живущим, удачливым. Я попал в его руки ( то есть в его творческий семинар), побывав студентом Сергея Васильева и критика Владимира Александрова (оба ушли из института), и уж Евгений Аронович благополучно довел меня до диплома, до выпуска.

Благополучно – в смысле “хорошо, что хорошо кончается”, а посредине была большая неприятность: вместе с друзьями, Евгением Карповым и польским поэтом Рышардом Данецким, я выпустил для института рукописный журнал “Март”, который тут же был сочтен “подпольным”, идейно-порочным, меня стали обсуждать (осуждать) на всех уровнях, исключали из комсомола…

Упоминаю об этом, потому что лишь теперь по достоинству оценил поведение Евгения Ароновича, вынужденного обсуждать меня на своем семинаре. В институте (и вне его) делу придали опасный характер, политический, Сталин был еще жив, шла весна 1952 года. Евгений Аронович сумел найти какой-то средний путь, больше обращал внимание на беспомощность отдельных текстов, смещал акцент в сторону непростительного легкомыслия составителей. Теперь я понимаю, как нелегко ему пришлось, – с его-то неблагополучным прошлым. Об этом тогда я понятия не имел, не сознавал и опасности, грозящей мне самому. Короче говоря, в самый трудный момент Евгений Аронович не отказался от меня, сумел повернуть дело так, чтобы “волки были сыты и овцы целы”, за что ему запоздалое спасибо (тогда я по наивности полагал, что он не решился открыто меня защищать!).

Он был руководителем моей дипломной работы, у меня сохранился его отзыв, из которого приведу заключение:

“Свой голос молодой поэт обретал в процессе учебы в Литературном институте. Ковальджи до самозабвения любит поэзию, и это подчас мешало ему найти себя в ней, в тысячах строф и строк, которые он знает наизусть. Признаться, я опасался за судьбу его творчества несколько лет тому назад, боялся, что неоперившегося поэта захлестнет литературщина. Но Ковальджи, не разлюбив чужие стихи, нашел в себе силы для того, чтобы выбрать свой путь, найти свой почерк, свою интонацию…

Молодой поэт выходит из стен Литературного института с окрепшим голосом, с серьезным взглядом на жизнь и неистребимой влюбленностью в поэзию. Лишь несколько его стихов было напечатано в центральной печати, но я уверен в том, что голос поэта мы услышим и в дальнейшем.

Евг. Долматовский. 10 апреля 1954 г.”

Не помню, почему, но Евгений Аронович не присутствовал на защите моего диплома (его отзыв зачитали), не помню его реакцию на мой первый сборник. И толком не могу объяснить, почему в последующие годы мы не переписывались, а потом в Москве, в сущности, не общались. Наверное, оба виноваты. Времена менялись, я увлекался другими поэтами, а он меня по-считал, наверное, не очень благодарным учеником…

Но так случилось, что спустя несколько десятилетий я тоже оказался преподавателем Литинститута, в котором, естественно, поменялось почти все, кроме самого здания. И – кроме Евгения Ароновича. Он был на посту, такой же красивый, виски тронуты благородной сединой. Мы встречались неоднократно на заседаниях кафедры творчества, я неизменно чувствовал его симпатию и отвечал ему тем же.

Очень хотелось бы закончить на мажорной ноте, сказать, что в институте его любили полстолетия, любили до последнего дня и долго будут помнить. Но все-таки его время прошло, он тяжело переживал перелом в судьбе страны и то, что сталось с советской поэзией. Медленно, с трудом он переосмысливал свой путь. Не отказываясь от прошлого, не кляня его или себя, он писал о своих раздумьях, о попытках связать времена, прошлое с будущим – поверх настоящего...

Еще студентом я побывал у Евгения Ароновича дома в Лаврушенском. Не помню, о чем говорили, но одна деталь врезалась в память. Я обратил внимание на глобус с подсветкой изнутри, вроде лампы.

– Он принадлежал детям Геббельса. – сказал Евгений Аронович и достал несколько школьных тетрадей. – Они тоже оттуда. Дети везде дети... А вот и они сами. – Среди фотографий он нашел одну, где на веранде стояли святящаяся улыбкой Магда Геббельс и шестеро ее детей в легких одеждах, – наверное, была весна.

Я с изумлением смотрел на вполне идиллический снимок.

Семейная гармония фашистского главаря как-то тогда не укладывалось в голове. Выдержав паузу, Долматовский протянул мне следующий снимок. Он сам, Евгений Аронович, в галифе и сапогах стоит над трупами геббельсовских детей, уложенных рядком…

Магда самолично их отравила. Следующая фотография – обгорелые трупы Геббельса и Магды...

Стыковка этих фотографий – символична.

Мне чудится тут связь с судьбой Долматовского, прямого участника трагических изломов середины двадцатого века. Не зря я говорил об исторической дистанции между нами. Теперь, когда мне самому немало лет, я вспоминаю тридцатипятилетнего Долматовского как человека, который старше меня. По пережитому каждый его год считается за два...

Долматовский незадолго до смерти с извинияющейся, но явно довольной улыбкой сообщил мне, что какую-то планету (видимо, астероид) назвали его именем.

– Пишете ли стихи? – спросил я.

– А как же! Они у меня выделяются, как пот.

Сказанул...

Вспомнился старик Антокольский, при встрече со мной в ЦДЛ воскликнувший с притворным ужасом:

– Я написал сто стихотворений! Это – как понос.

Однако после смерти того и другого ничего толком не было опубликовано. А фильтр времени основательно поработал над их обильным творчеством…

P.S. В журнале “Наша улица” (2005, №11) Юрий Кувалдин спорил со мной, приписывая окончательный текст известной песни “Журавли” Долматовскому. Но факт остается фактом – исходный текст (со всеми ключевыми словами!) принадлежит А. Жемчужникову. Кто потом доработал и переработал стихотворение – не знаю. Однако нет ни одного свидетельства в пользу авторства Долматовского. В любом случае у текста песни первый и “главный” автор – Жемчужников. Попробуйте обойтись без его строк:

О, как больно душе, как мне хочется плакать!
Перестаньте рыдать надо мной, журавли!

В них уже вся песня! Кстати, это относится и к тексту песни “Моя Москва” Марка Лисянского, о которой речь еще впереди…

 

В ЖЕСТОКИЙ ВЕК – О ДРУЖБЕ

Я благодарно любил Марка Лисянского, он во многом мне помог, но дело ведь не во мне – не я один его любил, не одному мне он помог...

Марк Лисянский был человек сердечный, его знали и любили, пели его песни. Он умел дружить, бескорыстно помогать молодым, выручать попавших в беду. В самых сложных обстоятельствах он сохранял достоинство писателя.

Ему выпала нелегкая и все-таки счастливая судьба. В сердце мальчика, сына грузчика из портового города Николаева, нежданно-негаданно загорелась искра поэзии. В окопах сорок первого года она подсказала ему слова той знаменитой песни, которая в наши дни стала гимном Москвы.

На двадцать третьем километре от Москвы, там, где захлебнулась волна гитлеровского нашествия, начертаны слова Лисянского:

“И врагу никогда не добиться,
Чтоб склонилась твоя голова”.

Немногим поэтам выпадает подобная честь.

Счастливая судьба, хотя в последние годы своей жизни он тяжело переживал распад Советского Союза – особенно тяжело, потому что его родной город Николаев оказался “за кордоном”...

В советское время в его стихах прежде всего отмечали то, что тогда положено было отмечать, тем самым затушевывая отличительное свойство поэзии Марка Лисянского, неизменное на протяжении десятилетий (и каких десятилетий – довоенного, военного, послевоенного!), настолько значительное, что им невозможно пренебречь.

Свойство это – глубоко личная тема верности, дружеской преданности, такая выстраданная, конкретная, что порой кажется биографическим свидетельством, заверенным фактом – забываешь, что перед тобою стихи. Эта тема особо важна, если вспомним, что она звучала в годы, когда торжествовала другая “мораль”: верность идее, дескать, превыше всего, выше дружбы, любви и родственных чувств...

Друзей поэт называл по именам – фронтовых друзей, товарищей по перу. И называл не только известные имена – Багрицкого, Смелякова, Твардовского, Паустовского, – как называл Пушкин имена Дельвига, Языкова, Горчакова, как называл Маяковский Хлебникова, Бурлюка, Асеева, – он называл друзей детства, юности, ничем не знаменитых, просто хороших людей, с кем был сердечно связан. Вот уж кто совсем не эгоценрист – так это Марк Лисянский. Редкость среди поэтов.

Творческое становление Марка Лисянского происходило в годы жестокой борьбы, но его стихи преисполнены доброты. Будь его воля, он с помощью своей поэзии постарался бы все уладить, всем помочь, воскресить погибших, “найти ключи от всех сердец”. Вспоминая Лисянского, поэта-фронтовика, я всегда представляю его поэзию в образе военврача, медсестры, если хотите...

Лисянский с обезоруживающим простодушием говорит о незащищенности добра:

Я пред словом жестоким немею,
Задыхаюсь чужой прямотой
И мучительно не умею
Поделиться своей правотой.

В стихах Лисянского постоянна настойчивая апология верности, дружбы: “Я славлю мужское пожатие рук, безмолвную преданность взгляда”; надо “дружбой людей дорожить. Прямо скажу вам: без этого я не сумел бы прожить”. Отсюда и его понимание поэзии – она “всем честным людям верный друг” (именно “друг”, а не “бомба и знамя”).

Воспевание дружбы имеет глубокую традицию в русской поэзии. Как не вспомнить пленительный пушкинский культ лицейской дружбы? Печально, что позднее становятся куда слышней растерянность и разочарование в дружбе. Евтушенко, остро откликающийся на драматические противоречия и разрывы, в те же самые годы, когда писал Лисянский, страшится “принять врага за друга”, а пуще – “принять поспешно друга за врага” и сетует: “О сколько нервных и недужных, ненужных связей, дружб ненужных!” А Вознесенский восклицает: “Друзья и враги, бывайте, гуд бай, из меня сейчас со свистом вы вылетаете, и я ухожу из вас...”

“Дружбе все угрожает”, – с болью писал Марк Лисянский:

Война, чума, донос, разлука,
Измена, старость наконец...

и еще:

Мне сердце порой разрывали...
Врагами друзей называли,
Моих безупречных друзей...

В годы повальной паранойи, всеобщей подозрительности Лисянский твердил свое: “В человека надо верить... Надо верить! Надо верить! А иначе жить не стоит, а иначе жить нельзя”.

Лисянский был всегда позитивен, “неисправимо” позитивен. Он часто употреблял слово “надо”. Назидательность? Конечно, но продиктованная стремлением смягчить жестокость века. Короче говоря – неизбывный идеализм. Он пытался доброту защитить именем Ленина, продолжая считать, что, отвергнув сталинизм, можно сохранить высокие идеалы, за которые боролись его сверстники.

Марк Лисянский был человек доброжелательный, я бы сказал – по-провинциальному дружелюбный. В силу своего душевного склада он выступал, в сущности, оппонентом той риторической трескотни, той апологии силы и непримиримости, которые выдавались за магистральный путь советской поэзии.

“Мы все любовью рождены”, – по-христиански (сам того не желая) утверждал советский поэт Марк Лисянский.

P.S. В издательстве “Композитор” был издан красочный буклет “Гимн города Москвы”. Хорошее дело, спору нет. Хорошее, если бы не “справка” Ю. Бирюкова, который много лет посвятил странному занятию: он упорно возвращается к истории создания песни “Моя Москва”, снова под видом восстановления справедливости пытается возвести С. Аграняна в соавторы М. Лисянского.

Напомню: в девятом-десятом номере “Нового мира” за 1941 год было опубликовано стихотворение Марка Лисянского “Моя Москва”. По просьбе И. Дунаевского С. Агранян – без ведома и согласия автора (Лисянский был на фронте) – заменил одно из четверостиший поэта тремя своими, “идейными” (одно – о 28 героях-панфиловцах, второе – о Красной площади, третье – о Сталине; последнее потом уже не исполнялось).

Без текста Лисянского (начальные строки, ритм, строфа, припев), без этого поэтического зерна, счастливой находки Агранян не мог бы ничего сделать. Перед его глазами была “модель”, которой он следовал, дописывая. Сам Агранян с согласия Лисянского получал свою долю гонорара за исполнение песни и на большее не претендовал.

Текст Аграняна самостоятельного значения не имеет (нет ни зачина, ни припева!). А текст Лисянского, хоть и укороченный, вполне может исполняться как песня. Вот и ответ на вопрос об авторе.

Из этого следует, что у “дописчика” равных творческих прав с поэтом нет и быть не может. Агранян – участник создания песни (“дописчиком” называл его Лисянский), а не ее соавтор.

Кстати, в сборнике “День поэзии. 2000” (М., “Русскiй мiръ”, 2001) совершенно справедливо автором песни указан Марк Лисянский, а в сноске дано пояснение, какие строки дописаны С. Аграняном. Кажется, ясно.

 

В ОДНОМ ЛИЦЕ

Я как-то сказал про Льва Озерова: “Это целый творческий союз в одном лице!”

И действительно – в его универсальности было нечто от эпохи Возрождения. Он был и поэт, и критик, и переводчик. Ученый и учитель (заведующий кафедрой, профессор Литературного института). Энтузиаст и организатор – основал и вел много лет “Устную библиотеку поэзии”, о которой еще будут вспоминать и писать. Музыкант и художник. И артист (он уморительно “изображал” голоса братьев-писателей!). Наверное, я не все перечислил... Да, еще он был председателем Совета по литовской литературе, составителем и редактором ряда книг, сборников...

А еще он был мемуарист. Только очень жаль, что он так мало успел поведать из того, что знал, чему был свидетелем и в чем участвовал. Все некогда было писать мемуары, он не собирался на покой, был деятельным до последних дней. И даже в посмертно вышедшей книге портретов-воспоминаний он тоже умудрился убить сразу двух зайцев. Даже трех! В книге “Портреты без рам” (1999) Лев Озеров выступил одновременно как мемуарист, как поэт и как художник. Ибо написал воспоминания стихами, сопровождая их собственными рисунками и фотоснимками. Потому получилась не просто книга мемуаров, а нечто вроде полифонической эссеистики, лирико-эпической мозаики – не нахожу точного определения! Несомненно одно: получился мир Льва Озерова, в котором столько счастливых и горьких, ярких и значительных пересечений с судьбами знаменитых поэтов, художников, музыкантов... Сам Лев Озеров в “Посвящении втором” пишет:

О красоте человеческих лиц,
Или так: о людской судьбе.
Я хотел избежать небылиц
И притом забыть о себе.

Да, себя отодвинул в сторонку, честно старался “забыть о себе”, но это если и получилось, то чисто внешне, а по сути – вся книга окутана, объята личностью автора. Тем и ценна.

Лев Озеров не успел завершить эту книгу, отсюда и некоторые ее минусы. Новизна самого способа изложения (изредка прорифмованный верлибр) требовала наладки, выверки. Особенно трудно стихами писать о поэтах. Такие попытки делались и раньше – например, биографическая поэма Асеева “Маяковский начинается”, – идея изначально была рискованной, да и в конечном счете вряд ли оправдала себя. У Льва Озерова меньше риска, задача авторского слова скромней, стих не претендует на собственную значимость, он не цель, а средство. Тем не менее ощутимы перепады – от поэтического текста до прозаического, так сказать, информативного (членение на строки в таких случаях лишь затрудняет чтение).

Уже одно оглавление книги обладает притягательной силой: пятьдесят портретов – какие личности, какие люди! – Пастернак и Ахматова, Платонов и Зощенко, Заболоцкий и Слуцкий, Паустовский и Олеша, Шостакович и Хачатурян, Уланова и Татлин, Пришвин и Бабель, Гилельс и Фаворский, – как на подбор! Высокое общество, пятьдесят прекрасных собеседников. Плюс один – сам Лев Озеров. Уйма драгоценных деталей, живые характерные черточки – россыпь наблюдений, свидетельств. Плюс воздух эпохи. Плюс быстрое перо рисовальщика – любящего и слегка подтрунивающего в своих дружеских шаржах. Плюс напряженная трагическая струна поэзии. Образные вкрапления остаются в памяти уже не как детали того или иного портрета, а как печать самого автора, который “забыть о себе” не волен. Приведу хотя бы один пример: вдове Переца Маркиша (после реабилитации поэта) звонят из КГБ, что она может прийти и получить какие-то гроши за... золотые коронки погибшего мужа. Вдова вскрикивает, падает в обморок,

А телефонная трубка
На витом проводе,
Шаря по стене,
Раскачивалась, как маятник,
Отсчитывая наше гиблое время.

В таких случаях повествовательный верлибр озаряется бликами истинной поэзии.

СЛОВО О НИКИТЕ СТЭНЕСКУ

Когда я увидел его в первый раз? Году в шестьдесят втором в Бухаресте мне сказали: “Вот идет лидер новой волны”. И я из машины увидел со спины высокого, слегка сутулого юношу, который пересекал пустынную площадь.

Прошли годы. И вот Никита Стэнеску уже пересек черту – отошел к классикам...

Один из крупнейших… нет, пожалуй, крупнейший румынский поэт после Тудора Аргези, он был в 1980 году номинирован Шведской академией на Нобелевскую премию, волновался (он стал бы первым румынским писателем, удостоенным такой чести!), но не сбылось (лауреатом тогда оказался О. Элитис). Никита получил немало премий – и свою, отечественную, и германскую, и итальянскую, стал лауреатом Стружских вечеров поэзии, но горечь от несостоявшейся Нобелевской давала себя знать. Забыв об этом, я как-то пришел к нему с приобретенной по дороге книгой о Нобелевских лауреатах по литературе и удивился его неожиданной почти брезгливой гримасе… Он переживал. А мог бы и гордиться – вместе с ним в тот раз не получили премию Борхес, Сенгор, Фриш! Великолепная компания.

У нас его не очень-то знают, хотя в 1984 году вышел томик избранной поэзии (“Стихи”, издательство “Художественная литература”). Имя Никиты Стэнеску впервые прозвучало в “Иностранной литературе” в 1968 году, и с тех пор в этом журнале и других изданиях нередко появлялись его стихи в переводах известных наших поэтов – Б. Окуджавы, Б. Слуцкого, Ю. Левитанского, Е. Винокурова, а также Ю. Кожевникова и автора этих строк.

Прежде всего бросаются в глаза необычайная свобода, раскованность, размах его вдохновения. Отличный мастер традиционного стиха, он редко пользовался его канонами – стихотворение выливалось в ту прихотливую форму своеобразного верлибра, которая возникала вместе с замыслом.

Никита Стэнеску – визионер. Его образный язык кажется непредсказуемо причудливым, лишь попривыкнув, постигаешь глубину мысли, современность мироощущения и его прозрения. Если для лирического стихотворения характерна локальность (чувства, наблюдения, мысли, образа), то у Никиты Стэнеску даже поэтическая миниатюра “глобальна” – она, словно капля, отражает в себе небо и солнце. Его стихи – больше чем поэзия (позволю себе так перевернуть формулу Евтушенко).

Кстати, новая волна румынской поэзии, лидером которой был Стэнеску, по времени совпала с невиданной славой наших “шестидесятников”. Но она была решительно другой. Евтушенко выдвинулся как поэт прямого высказывания, что было чуждо “модернисту” Стэнеску. Помню, как Евтушенко, вернувшись из Белграда, жаловался мне на молодых румынских поэтов, своим неприятием доведших его чуть ли не до слез (спорили с ним Никита Стэнеску и Чезар Балтаг). Он их запомнил и через годы все спрашивал о них. Недавно мне пришлось сказать ему, что и Никита и Чезар давно уже покойники…

Никита Стэнеску по-хозяйски уверенно владел словом и в то же время он целиком отдавался стихии, был так охвачен стремительным прозрачным пламенем поэзии, что югославский поэт Адам Пуслоич, переведший на сербскохорватский многие его произведения, сказал мне, ошеломленный (после того как всю ночь слушал новые стихи Никиты): “Это уже не человек, это только поэт”.

“У поэта нет биографии, его произведения, в сущности, и есть его биография, которая может быть лучше или хуже, может быть славной или не очень”, – писал Никита. И еще он говорил, что поэт не пером пишет, а самим собой.

Он жил широко и упоенно, с какой-то неутоленной жадностью, удивлявшей всех, кто его знал. “Цель творчества – самоотдача”, – эти слова Пастернака как нельзя лучше характеризуют Никиту Стэнеску, чья самоотдача была такой безудержной, будто он горел. И сгорел, едва достигнув пятидесяти лет...

Знали, что он большой поэт, и все-таки, когда умер, поразились, словно в первый раз обнаружили, какой он был. Почему – был? Он существует, он весь обозрим и доступен, как страна, которая становится все больше, по мере того как ее узнаешь...

Я пишу уверенные слова о творческом бессмертии, но они никак не утешают: я любил его. Приезжая в Румынию, я спешил к нему. Никогда уже не будет этого.

Так случилось, что я был у него в гостях за три недели до его внезапной смерти. Он успел узнать, что в Москве подписана в печать его книжка, с нетерпением ждал ее, строил планы на весну, собирался с женой попутешествовать по нашей стране, спрашивал, куда лучше поехать, где интереснее... Между прочим, вспоминая дни, когда он был в Кишиневе, вдруг упомянул о скоропостижной смерти молдавского поэта Петра Заднипру, а я удивился, потому что в моей памяти эти два события – приезд Никиты в Кишинев и смерть Заднипру – не связывались, хотя совпадали по времени. Почему Никита вспомнил его? Поди докажи теперь, что это было не предчувствие скорой смерти!.. В остальном же говорили “о жизни, о жизни и только о ней”.

Это был поэт огромного таланта, открытого, щедрого сердца. И была в нем удаль – не русская ли, от матери Татьяны Никитичны Черячукиной (родившейся в 1910 году в Воронеже), чей дворянский род тянется из донских краев? Недоброжелатели – а такие всегда имеются у больших поэтов! – частенько спекулировали на его происхождении. Никита обычно отвечал, что его родина – румынский язык и что он, как известно, “полиглот” этого языка…

Но, конечно, не мог не думать о России. По рассказам матери он знал, что его дед был царским генералом и преподавал в Военной Академии. После революции семья пыталась выехать из Одессы, но не нашлось места на последнем пассажирском пароходе, следовавшем в Константинополь. С грехом пополам отплыли на грузовой барже в румынскую Констанцу. Господь их спас, потому что пассажирское судно попало в страшный шторм и в тот же день затонуло…

Татьяна вышла замуж за Николая Стэнеску, крестьянского сына, ставшего мелким коммерсантом в городе Плоешть. Она боялась своего “белогвардейского” прошлого, старалась, чтобы сын чувствовал себя полноценным румыном, не учила его русскому языку. А он, слушая ее разговоры с теткой, все равно научился понимать…

Мне довелось знакомить Никиту Стэнеску с Москвой. Он волновался, как будто тщился что-то вспомнить. Про Воронеж, правда, не спрашивал…

Никита был своевольным и дерзким новатором в поэзии, но в политике держался корректности. Не кадил Чаушеску, однако не склонен был и к ссоре с властями. Компромисс, своеобразная плата за свободу быть “модернистом”. Его громкая слава была чисто поэтической (в отличие от наших шестидесятников).

К годовщине его смерти, в декабре 1984 года, вышла замечательная книга в пятьсот страниц крупного формата: “Никита Стэнеску. Мемориальный альбом”, издание литературного журнала “Viaţa Românească”. После вступительного слова следует эссе самого Никиты Стэнеску – “Автопортрет” (1982), где он, в частности, пишет:

“Поэзия поэта высвобождает сокровенную поэзию каждого. Величие поэта растет по мере того, как читатели открывают в нем не его самого, а самих себя”.

Под этими вещими словами стоит дата: “Сегодня”. Дата – непреходящая, это знак его победы над временем.

В книге сотни фотографий, сотни страниц воспоминаний, огромный биографический и литературоведческий материал, сотни неопубликованных стихотворений самого Стэнеску и десятки стихотворений, ему посвященных. В книгу вложен художественный плакат с его портретом, его подписью и стихотворным автографом, который начинается так:

Только не забудьте
что он был человеком живым
живым
и его можно было потрогать..

Среди россыпи рисунков, гравюр, факсимильных текстов – в книге снимки античных монет: Никита Стэнеску был страстным нумизматом, – так случилось, что одной из его последних прижизненных публикаций было предисловие “Богини носили бусы” к книге его друга Иона Доною “Женские образы на римских монетах”. Коллекционер – понятие, не очень-то сопрягающееся со щедростью, но, вопреки самой сущности собирательства, Никита Стэнеску был расточительным, он в порыве сердечности дарил и раздаривал.

Мы часто говорили о монетах (я – нумизмат-любитель), но я так и не видел его коллекцию. Он то и дело срывался с места, откуда-то доставал (чуть ли не из-под подушки) то одну, то другую древнюю монету, рассказывал ее историю. Увидев, как я восхитился греческой тетрадрахмой, он буквально заставил меня принять ее в дар.

Он раздавал и книги. Прочитанные, они на полках не задерживались, куда-то исчезали безвозвратно (кроме самых любимых, насущных, а таких было немного). Можно сказать – у него не было библиотеки. Даже не было комплекта своих авторских сборников. На мой недоуменный вопрос: как же можно не иметь под рукой всех своих книг, мало ли для чего могут понадобиться? – он полушутя ответил: “Главное, чтобы они были не у меня. А если какая вдруг потребуется, думаю, родина мне ее одолжит…”

Его двухкомнатная квартира была лаконично обставлена, по-японски. Ничего лишнего. На стенах картины современных художников, подаренные ему. Преобладали светлые, яркие краски…

Двери его были открыты днем и ночью, творческая жизнь превратилась то ли в круглосуточное празднество, то ли во всепожирающий огонь жертвенника. Выпив, Никита преображался, часами взахлеб читал стихи и импровизировал. К нему текло неиссякаемое паломничество – друзья, знакомые и незнакомые. Только в последние годы, когда он поселился в центре Бухареста на улице Амзей, на дверях его скромной квартиры появилась вежливая записка:

Тот, кто собирается постучать в эту дверь,
пусть подумает и о том, что хозяин сей обители
при всем его гостеприимстве и радушии
тоже нуждается в некотором времени
для уединения и сосредоточенной работы.
..

Кстати, в Румынии его любовно называли по имени – такой чести вряд ли кто из поэтов удостаивался …

Недавно в Бухаресте я шел мимо музея румынской литературы с Габриэлой Мелинеску, бывшей его женой, талантливой поэтессой, живущей теперь в Швеции. И вдруг увидел перед музеем на постаменте Никиту Стэнеску – его голову в белом мраморе. Вот – удостоился памятника. А рядом со мной шла женщина, которую он любил…

И я вспомнил, как в середине семидесятых годов Никита в баре познакомил меня с молодой Габриэлой. Он тогда неожиданно захотел что-нибудь мне подарить. “Помнишь, Габи, ту медную чеканную иконку, она у тебя?” “Нет, у нас дома”. “Давай подарим Кириллу – пусть она его хранит. Сбегай за ней. Нет, возьми такси, быстро!..”

Никита целиком отдавался минуте, мгновенному порыву. Однако, когда одна минута сменялась другой, он столь же самозабвенно переключался. Так он загорелся издать сборник молдавских поэтов: пообещал им, будучи в Кишиневе, торопил с подготовкой рукописи. Но потом… отвлекся.

Или однажды позвонил мне в номер (я только что приехал в Бухарест): я жду тебя внизу, в баре твоей гостиницы. Хочу перевести несколько твоих стихотворений для “Luceafărul”… Я примчался в бар, он решительно достал большой блокнот, – диктуй, говорит, подстрочник. И тут же за столиком стал переводить. Так мы поработали минут сорок. Он перевел полтора стихотворения, вздохнул: давай выпьем по стопочке, закусим, я не ел с утра, ты, наверное, тоже? Выпили, закусили. Ну, замечательно, говорит, я побегу. Доделаю дома.

Через два дня в газете вышла моя подборка в его переводе. Но… точно в таком виде, в каком он прервал работу. Полтора стихотворения в его переложении, полтора – девственно – в моем подстрочнике…

Никита в молодости был красавцем. С годами несколько отяжелел, стал похож на римского патриция. Последняя его жена, молоденькая Тодорица, знала все его стихи, была в курсе всех его дел. Помню, мы сидим, беседуем, вдруг он говорит: “Дора, помнишь, в пятницу на кухне я написал стихотворение? А ну найди его, принеси!” – и ждет довольный, поглаживая себя по животику. Дора приносит. “Почитай нам”. И она читает…

Вот – как последний аккорд – одно из его стихотворений, переведенных мною в свое время – “Походка девушки”:

Знай – летает под тобой
сорванное крыло,
знай – летает сорванное крыло
под твоими ступнями, когда ты идешь.

И земля мне кажется воздухом –
так ее колышут твои ступни,
о, ты, свисающая,
словно черешня с черешни,
о ты, пребывающая,
как молоко в груди.

По спине ягненка
проходит тень облака,
по спине птицы
проходит тень солнца.

Версия для печати