Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2008, 2

Проснуться в Ташкенте

Рассказ

Нелепое желание. Совершенно нелепое желание. Идет дождь, я замотался в одеяло, оставив только небольшое отверстие для дыхания и еще рюмку, которую ищу губами в пододеяльном сумраке. Мне холодно. Я жадно пью. Я давлюсь и долго с удовольствием кашляю, заглушая дождь, заглушая ненужные мысли.

Если бы это был фильм, сейчас поползли бы титры. Я бы кашлял, а они все ползли. Их было бы не очень много, белых строчек на фоне вздрагивающего одеяла. Или на фоне нежно заплеванного дождем окна. Фильм скорее всего короткометражный. Короткий, как их приезд. Как прощальный поцелуй в аэропорту. Куда я задевал эту рюмку?

Кажется, титры уже прошли. “В фильме использована музыка Шостаковича”. Всё. Я выглядываю из щели в одеяле и жмурю глаза от яркого света.



Я стою, щурясь, возле аэропорта. Футболка, джинсы, листок в руках. Да, это я – теперь я себя узнал. Вечернее солнце впрыскивает последние инъекции света. Свечусь и потею. Встречаю тель-авивский рейс. Девятнадцать ноль-ноль. От часов на запястье мокрый след. Зачем в такую жару лететь в Ташкент? Мимо меня проходят влажные, подогретые люди. Встречают, провожают, исчезают. С хрустом пеленают пленкой чемоданы.

Я лениво стекаю по лестнице к залу прилета. Смуглыми мухами кружатся таксисты. Мужчина с мятым листком “Господин Шпильман”. Мне стоило написать такой же. Смотрю на свою шпаргалку. “Zimnitski: Dan, Lea, Palme, Hava”.

Зимницкие:

Дан (папа: представляю себе что-то полное и жизнерадостное);

Леа (мама: тоже жизнерадостное и все в золоте);

Палме (сын-школьник, спортсмен, этакий семитский Маугли);

Хава…



Хава и была причиной их путешествия. Виновницей их пятичасового зависания на высоте десять тысяч метров. Температура за бортом минус шестьдесят три. Шелестя пластмассой, собирают стаканчики. Все ради Хавы.

Об этом я знал из переписки. Хотя, что я, собственно, знал?



С семьей Зимницких меня свел Шишка.

С Шишкой мы дружим еще с ледникового периода. Вместе мылили одноклассниц, плевали с третьего этажа и ходили на кружок по выжиганию. Его мама до сих пор бережет кухонную дощечку, на которой ее вундеркинд выжег звезду Давида. Вообще таланты Шишки хлестали во все стороны, приводя в ужас учителей. Шишка вечно бурлил, хватал нас за рукава, галстуки и толкал на разные экзистенциальные поступки вроде сбегания с урока химии или нападения с поцелуями на сексапильную ябеду Нинку Дворянчикову. Борьба Шишки с системой советского школьного образования закончилась для него техникумом, где он год учился непонятно чему и отращивал трогательные усы. Через год вся его семья вдруг обросла чемоданами и свалила в Израиль.

Из Израиля Шишка слал письма утопающего. “Хорошо хоть арабы что-то иногда устраивают, а то вообще сгниешь от скуки”. После того, как это “что-то” прогремело совсем близко от него, жалобы на скуку временно прекратились. Потом письма от Шишки вообще иссякли и хлынули через год уже в электронном виде. Первое же письмо поразило неожиданной солидностью тона. Долго загружалась фотография: растолстевший Шишка по-хозяйски обнимал девушку, опершись своей голиафовской задницей о спортивный автомобиль. Шишка, его девушка и даже, кажется, автомобиль – все самодовольно улыбались. Я высыпал школьные фотографии и долго сличал худенького мальчика, положившего свою руку-соломинку на мое плечо, с генетически модифицированным овощем на присланной фотке.

Через год он позвал меня в гости.

Мы шли по Иерусалиму; на ногах поскрипывали только что купленные сандалии. Шишка снова хватал меня за рукав и закидывал свою руку мне на плечо: “Смотри… смотри…” Я кивал и смотрел. Шишка женился, они ждали ребенка, хотя округлившееся шишкинское брюшко наводило на мысль, что ребенка ждет именно он, Шишка, а не его хрупкая Лена. Шишка успел обрасти загорелой уверенной плотью; я даже слегка сгибался под его рукой, весившей столько же, сколько сам Шишка в школьные годы.

Я слушал Шишку и медленно погружался в Иерусалим.

“Знаешь, он чем-то похож на Ташкент”, – говорил я, глядя на пеструю, просвеченную солнцем толпу, протекавшую мимо. “Все города чем-то похожи на Ташкент”, – замечал Шишка. “Да, кроме самого нынешнего Ташкента”. Шишка хмыкал и начинал снова меня обрабатывать: “Смотри, почему тебе не переехать сюда?”

“Нужно помнить о своих еврейских корнях, – говорил Шишка, смотря на меня так, словно эти корни волочились за мной по асфальту. – Какой ты узбек… Вот сам скажи, ты узбек?” “Да”. “Или ты еврей?”. “Да”, – кивал я. “Так нельзя, – морщился Шишка, – человек должен быть чем-то одним. Нельзя быть одновременно мужчиной и женщиной, христианином и буддистом…” “Эллином и иудеем”, – добавлял я. Шишка не слышал; Шишка давил на меня своей рукой, как статуя Командора, желавшего добра слабому и мнительному Дон-Жуану.

А я и сам не знал, кто я. То ли еврей, скрывающийся за узбекской фамилией, то ли узбек, скрывающийся за еврейской внешностью. Продукт советской межнациональной алхимии, шагающий теперь по нагретому от трения стольких религий городу. “Здесь даже деревья говорят по-еврейски, вот, закрой глаза и слушай”, – убеждал Шишка. Я не спорил.

“Я где-то прочел, – авторитетно сказал он, – что полукровки попадают после смерти в один шеол с актерами, шутами и канатоходцами”.

“А что такое шеол?”

“Шеол – это место, куда еврей уходит после смерти...”

Шишка стоял на коленях и что-то говорил на иврите в приоткрытый пупок Лены. Ему казалось, что через пупок эмбрион его лучше услышит. Лена улыбалась и, вероятно, ощущала себя акустическим приспособлением между Шишкой и его молчаливым собеседником. Я уходил на кухню и глотал ледяной апельсиновый сок.

Сойдя с трапа в Ташкенте, я поймал себя на том, что мне хочется поцеловать землю. Просто быстро наклониться и поцеловать. Пока выбирал место, толпа сзади занесла меня в автобус и, окропив незлобным матом, сдавила сумками, чемоданами и сонными детьми. Поплыли квадраты аэропорта.

После поездки наша переписка как-то потускнела. Шишка присылал без комментариев фотки своего голенького первенца. Комментарии действительно были излишни. Это был маленький Шишка. Общение через пупок не прошло даром.

Наконец Шишка написал, что у него был нервный срыв, он лежал в клинике и потратил на это кучу денег. О последнем, кажется, упоминал с гордостью.

Я был так поражен, что даже случайно удалил это письмо.

“Помнишь, мы бродили по этому проклятому городу и слушали, как разговаривают деревья?” – спросил он в следующем письме.

“Помню”, – ответил я.

И тогда он написал:

привет спасибо за трогательный письмец :-) у нас жара пьем как бешеные вчера мой мелкий сам зажег минору хотя тебе мусульманину это ничего не говорит а жаль : ( слушай у меня к тебе тут один бааалшой просьба в Ташкент собрались мои знакомые Дан Зимницкий с семьей гостиницу не хотят просят организовать частный дом с психологически тонким хозяином и чтобы он же им показал Ташкент такие вот скромные запросы :) я сразу вспомнил что ты говорил у тебя хата пустует а психологической тонкости у тебя хоть вагонами отгружай я им так и сказал надеюсь ты согласен у них там только нюанс с дочерью они тебе сами о нем напишут соглашайся они заплатят у Дана здесь вилла Монплезир отдыхает короче ты согласен целую тебя презренный сарацин твой Shishka p.s. кстати я развожусь

Вечером пришло письмо от самих Зимницких, на английском, все светящееся от любезности. Зимницкие благодарили меня за согласие (?), за понимание в отношении их бедной Хавы (??) и спрашивали о цене.

Я ответил на своем ташкентском английском. Ввернул пару декоративных оборотов, наскоро добытых из словаря. Переспросил, действительно ли они согласны остановиться в моей not very comfortable apartment, а попросту говоря, халупе. Не лучше ли гостиницу, дорогие собратья по пятидесяти процентам моей крови?

Нажав на Send, откинулся на спинку стула и стал ожидать отказ.

Представить в своей однокомнатной на Бодомзаре почтенное туристическое семейство я не мог. После маминого отъезда квартира стояла пустой, накапливая пыль и счета за свет и воду, которые просовывали под дверь. Отец сублимировал мамино отсутствие трудовыми подвигами в родном Узавтотрансе, хата была ему по барабану. Мне – тем более: я как раз ходил в женихах у одной журналистки с собственной квартиркой и гибкими взглядами на добрачные отношения. То есть извечная проблема “где?” у меня была решена.

Хмыкнув, я стал писать Шишке. Надо было узнать, что за путешественников он насылал на мою голову…

Дописав, я поставил двадцать четыре прелюдии Шостаковича и стал объедаться виноградом, сплевывая косточки в открытое жаркое окно. Вспомнил, как мама наказывала за это в детстве, как тихо и неубедительно меня защищал отец. Закрыл глаза и растворился в Шостаковиче.

В это время папа и мама Зимницкие в четыре руки писали мне ответ, что гостиница им не нужна и они надеются провести неделю в моей квартире, которую они уже как бы заочно любят.

О Хаве в этом письме не было уже ни слова.

Не написал о ней и Шишка. Вообще ни о чем не написал. Исчез. Только после одного моего письма, лохматого от вопросительных и восклицательных знаков, возник одной виноватой строкой: “прости нет сил борюсь за сына”. И снова затих. На мои звонки брала трубку Лена, плохо меня узнавала и не давала Шишкин телефон. В трубке слышался детский смех: видимо, борьба за сына шла пока не в пользу Шишки.

Зато с Зимницкими у меня кипел настоящий почтовый роман. Они расспрашивали обо всем. О Ташкенте, обо мне, о моих родителях, особенно о маме. Я отвечал, что Ташкент – город хороший, что я – обыкновенный ташкентский раздолбай, верстальщик в одной местной газете; что мои многонациональные родители прожили счастливо двадцать девять лет, пока мама не уехала в Штаты поправлять наш семейный бюджет и теперь не спешит оттуда возвращаться... Для чего я это им писал, я не знаю, разве что мой письменный английский становился все лучше и лучше. Хотя каждый раз, когда я собирался спросить их о Хаве, мне его словно не хватало...

Потом они как-то стремительно взяли билеты, и вот теперь я растекаюсь по раскаленному асфальту возле зала прилета, так и не зная ничего про их золотую Хаву (может, у нее энурез?).



Самолет рыгнул расплавленным воздухом и коснулся земли. Все еще в судороге приземления он катился по посадочной полосе; закатное солнце хлестало в иллюминатор; где-то дежурно захлопали, благодаря за то, что их жизнь не окончилась среди обломков дымящегося железа и можно получать багаж и жить дальше.

– Хава, доченька, вот мы и в Ташкенте, ты довольна? – спросила на идиш женщина, склонившись к дочери. – Ты, наконец, довольна?

Дочь смотрела расширенными глазами в иллюминатор, не обращая внимания ни на царапающие лучи, ни на слова матери.



Пальме оказался высоким белобрысым гиперборейцем в мятых шортах. Узнав меня (я высылал им свою фотку), замахал и улыбнулся крупной, слегка лошадиной улыбкой.

Рядом в темных очках шла маленькая Леа.

Моя рука, поднятая для приветствия, замерла в воздухе.

Леа была почти копией моей мамы.

Те же тонкие губы, крупные уши, широкий торс и быстрые легкие ноги. “Когда мы перестаем думать о близких, небо посылает нам их двойников”. Да, я уже месяц не звонил и не писал маме, боясь снова вызвать поток ее неуклюжих оправданий. А теперь я смотрю на эту чужую женщину и боюсь, что она снимет свои темные очки и я упрусь в серые, любимые до детского обморока глаза...

Леа уже энергично здоровалась, сжимая мою похолодевшую ладонь. Да, они прекрасно долетели. Да, да, спасибо. Да, Дан с Хавой сейчас выйдут, у Хавы закружилась голова. Нет, ничего страшного, легкое головокружение, девочка так волнуется... “Да нет, мама, Хава вела себя как молодец, – лез сверху белобрысый Пальме, играя ремнем рюкзака, – во время всей дороги, она молодец”. Да, да...

Она резко сняла очки и посмотрела на меня.

– Такси, такси керай-ми, такси... – пели, клубясь вокруг нас, таксисты. Я мотал головой и пытался еще раз посмотреть в глаза Леи, чтобы успокоить себя их несходством с мамиными...

Леа резко повернулась и что-то прокричала на иврите.

Ей ответил седоватый израильтянин и тоже помахал мне.

Другой рукой он обнимал и подталкивал девушку с коротко стриженными волосами.



Вначале исчезла толпа прибывающих и встречающих.

Растворились в последних ржавых лучах таксисты; исчезла группка бухарских евреев, выражавших свою терпкую, шумную радость. Исчезли горячие стекла аэропорта, исчез молодой человек в кипе...

Исчез Пальме, достающий из рюкзака кока-колу, подносящий ее к своим уже почти прозрачным, как сама бутылка, губам.

Последним исчез карий встревоженный взгляд Леи.

Одна Хава шла по щиколотку в пыли, прижимая к плоской груди медвежонка. Безумно худая, с выпирающими скулами.

Я протянул руку и назвал свое имя.

Она еще сильнее прижала медвежонка. Он был растрепанный и без одного глаза.

Только теперь я заметил, что она идет босиком.

Пройдя мимо, она вдруг остановилась и повернулась ко мне.

“Что это за музыка?”

Она молчала, но я услышал ее вопрос.

“Вот эта... Мне кажется, ее напевал у нас один надзиратель. Не думайте, это был добрый надзиратель, он многое нам позволял. Мне даже кажется, что он умер не от туберкулеза, а от доброты. Доброта приближает человека к смерти. Доброта и музыка. Эта музыка всегда звучит в Ташкенте? Когда меня вернут в лагерь, я буду ее тайно петь...”



Хава не дала мне договариваться с таксистами. Сама пошла к ним, вглядываясь в их потные лица. Водители переглядывались, улыбались.

Она выбрала маленького таксиста с носовым платком на голове: “Он нас не выдаст”.

Я попробовал торговаться. Дан дал знак, что не нужно.

Стали загружаться в “Тику”. Я заметил, что у них почти нет багажа.

– Это весь ваш багаж?

– Мы беженцы, – сказал Дан, глядя на Хаву.

Хава кивнула.

– Беженцы, – весело повторил Пальме и подмигнул мне.

Дверь хлопнула, пейзаж качнулся и поплыл, ускоряясь.

Хава сидела на переднем сиденье. Город втекал в ее зрачки: дома, треск трамвая, розовый от жары асфальт, беззащитный даже перед тонким женским каблуком… Потом, судя по тряске, пошла грунтовая дорога, грузовики с солдатами и техникой и какие-то люди с серыми, словно засвеченными лицами и костлявыми чемоданами в руках…



Таксист действительно не выдал. Довез, помог выгрузить чемодан.

– Девушка у них немного болеет, да? – спросил он у меня, когда я расплачивался.

Я кивнул.

– Я сразу понял. В глаз ей посмотрел и все понял. Мозгом болеет. Из Израиля прилетели?

Я снова кивнул и собрался уходить.

– Хорошо... У нас земля лечит. Солнце лечит. Вы ей лепешку давайте. Яблоки. У нас яблоки самые полезные в мире для здоровья. Виноград в этом году тоже сладкий получился. Виноград в мозг попадет – польза будет...

И сунул мне в руку клочок бумаги:

– Меня Шухрат зовут. Телефон простой. Если что от машины нужно – звоните, акя.

“Тика” проехала вперед, развернулась.

Хава замахала рукой.

Вся семья Зимницких замахала вслед за ней. Особенно старался Пальме: пару раз подпрыгнул и сбил с ветки чинары несколько пыльных листьев.



– Так, значит, ваш друг вам ничего не рассказал про Хаву?

– Нет, только то, что она... необычная.

Мы вышли с Даном покурить возле подъезда.

Как выяснилось, не курил ни я, ни он.

Зимницкие уже успели распаковаться и дружно одобрить квартиру. Перед их приездом я устроил два героических субботника, так что квартира словно помолодела и раздалась в размерах. Леа с Хавой разместились в комнате, Дан с Пальме – на бывшей кухне (кухня у нас вынесена на лоджию). Леа отправилась в ванную купать Хаву; Пальме восхитился моим доисторическим телевизором и принялся его изучать; мы с Даном тихонько вышли.

Дан был одного роста со мной, седой, с круглым лицом и мягкими плечами. Я обратил внимание на его ухоженные ногти и быстро спрятал свои, вечно обкусанные. Седина ему шла, даже “бежала”, как говорила в таких случаях моя бабушка.

Дан рассказывал.

Я понимал, что он рассказывает это уже в двадцатый, сотый раз. Люди сживаются со своим горем, как с соседом-алкашом; привыкают тихо и отстранено говорить о нем.

– Мы долго не придавали этому значения. Хава была впечатлительным ребенком. Мы думали, это игра. Мальчики играют в войну. Почему девочка не может играть в Холокост? Да, конечно, это странно, но у нас детям позволяется многое. Очень многое... Одна ее прабабка, с Леиной стороны, погибла в лагере, не помню уже в каком. Мы же не обязаны все помнить, правда? Вы были в Йад ва-Шем?

– Да.

– И вам понравился этот музей?



...Мы ходили с Шишкой по Йад ва-Шему. Шишка тоже был здесь первый раз и повторял: “Да, катарсиса у них тут маловато”. Я молчал. Мимо ходила публика, чем-то похожая на ту, которая бывает на узбекских похоронах: большинство не знакомо с покойным и ходит с деловитой скорбью, принюхиваясь к дымку поминального плова и поглядывая на часы...

Запомнился только маленький фильм перед началом осмотра.

Палимпсест кинохроники. Длинный, бесконечный дом. Века девятнадцатого. В каждом окне – танцуют, играют, шьют, торгуют маленькие фигуры, вырезанные из еще каких-то кинохроник. “Это – довоенная Европа, – говорит Шишка; он еще со школы обожает все комментировать. – А эти, в окнах...” “Я знаю – кто”, – перебиваю я.

Окна медленно гаснут.

“Ты заметил, нигде ничего не сказано про Ташкент?” – спросил я Шишку, когда мы вышли из музея на солнце.



На балконе второго этажа зажегся свет; вышел Пальме в красной майке, потом Леа в банном халате, с чалмой из полотенца.

– ...Так Хава входила в роль заключенной концлагеря, – тихо продолжал Дан. – Вначале она отказалась есть то, что едим мы. Потом стала требовать, чтобы мы с ней говорили только на идиш. Не знаю, где она его успела выучить... Пришлось Лее записаться на курсы. Вообще мы решили вначале, что она нас просто шантажирует.

– Шантажирует?

– Да. Именно. С самого детства она требовала от нас непрерывной, ежесекундной любви. Мы ее и так с Леей обожали: первый ребенок, девочка, ангел. Но она – она просто как вампир высасывала из нас нежность и заботу. Уложив ее вечером спать, а она засыпала только с Леей, мы уже ничего не хотели друг от друга. Когда ей казалось, что мы ее не замечаем, она заявляла, что она – принцесса или, наоборот, ведьма и всех нас заколдует. Приходилось... заколдовываться. Хотя, конечно, мы тоже не всегда могли уделять ей время. Леа делала свой докторат, я вкалывал на фирме. Так продолжалось шесть лет до рождения Пальме. Вам понравился наш Пальме?

– Да...

– Он всем нравится. Наше семейное солнце. Другой бы на его месте давно хлопнул дверью и ушел. А он все терпит. И обожает Хаву. Испытывает вину перед ней.

Я снова посмотрел на балкон. Пальме ухватился за перекладину, которую когда-то приварил для меня отец, и стал быстро подтягиваться. Я почувствовал благодарность, что хотя бы один член этой странной семьи оказался точно таким, каким я его себе представлял.

– А Хава рождение Пальме восприняла как личное оскорбление. Потом вроде привыкла. А потом на нас обрушилось это богатство. Да, у меня умерла тетка в Штатах, о которой никто уже не помнил, и оставила огромное состояние. Во время войны сменила фамилию и каким-то чудом вырвалась в Штаты, там вышла замуж за будущего миллионера, а перед самой смертью разыскала нас и еще пару оставшихся дальних родственников. Правда, похоже на сказку?

– На голливудский фильм.

– Мы купили дом на побережье. И все обострилось. Хава окончательно переселилась в свой концлагерь. Откопала где-то арестантскую робу. Не окончила школу, стала возвращаться вся в грязи. Где была? “Нас погнали рыть противотанковые рвы”. Что нам оставалось делать?

Дан смотрел на меня, ожидая ответа.

Я пожал плечами.

– Да, – сказал Дан, подняв голову и сощурясь, – они тоже пожимали плечами, все наши замечательные доктора. Они находили, что она психически нормальна, только нервы. Истощенная нервная система. Хотя, думаю, такой диагноз можно было поставить всей нашей семье. Конечно, мы положили ее в самую лучшую клинику. Там ее все любят. Оборудовали ей специальную палату, как в лагере, понимаете? Мы почти каждый день навещали ее. Кстати, там она и познакомилась с вашим другом, узнала, что он из Ташкента, стала спрашивать. Она еще до клиники нам что-то говорила про Ташкент... Что туда бежали какие-то наши родственники, что она за них спокойна, в Ташкенте много яблок и винограда, они прокормятся и выживут...

– Яблок и винограда? – переспросил я.



Когда я вернулся, папа все еще сидел на кухне.

– Тебе твоя Марина звонила.

Марина – моя невеста. Как бы невеста.

– Ну что там, как твои израильтяне?

– Все нормально, пап, встретил, завтра поеду Ташкент показывать.

Отец промолчал. Налил себе кипяченой воды, выпил.

– Пап, ты ужин приготовил?

Он посмотрел на меня.

– Что за привычка всегда обращаться на “ты”? Я разве приятель? В других узбекских семьях к родителям обращаются только на “вы”!

– Хорошо, если нужно, я буду обращаться на “вы”.

– Мне ничего не нужно!

Встал, пошел в зал. Включил телек и стал яростно переключать каналы. “По сообщениям, поступающим из Ирака...”

– Пап, что-то на работе?

– На работе меня уважают, – ответил он, глядя в мелькание на экране.



Я лежал в своей комнате; сквозь полуоткрытую дверь вползал тяжелый, мучительный храп отца. В последнее время он храпел особенно сильно.

Ночь была душной, перед глазами вставали то Леа, то Хава, то снова Леа, почти сливающаяся с моей мамой, особенно в этих темных очках...

Я вышел в коридор. Осторожно, стараясь не зацепить за что-нибудь шнуром, вынес телефон на кухню. Порылся в бумажках, нашел мамин американский номер.

Шорох, медленные, неуверенные гудки.

“Hello, this is Ella Neiman’s apartment. I’m unable to answer you right now…”, – начал маминым голосом автоответчик.

Мама четко, как отличница, выговаривала каждую фразу.



Утро хлынуло в город, зашумело тысячью веников, открытых кранов, спускаемых унитазов, закипающих чайников. Город открыл свои глиняные веки и сощурился от яркого света. Солнце уже жгло вовсю, блестя в щедро, с запасом политых дворах…

Хава стояла у окна. Внизу мели сухой двор, высекая веником серые летучие розы. Розы пахли глиной, счастьем и безразличием.

За ее спиной, сопя от удовольствия, доедал свой утренний йогурт Пальме. Он уже принял душ, потыкался губами в стареющие щеки родителей, желая доброго утра, и смазал волосы гелем. Волосы блестели, йогурт мягко входил в организм, обволакивая кишечник.



Мы ехали по городу, я рассказывал. За рулем был Шухрат, с которым я договорился еще вчера. Вчера мы разработали и план экскурсии. Экскурсии по пустоте. По снесенному, исчезнувшему иудейскому Ташкенту.

Все ради Хавы.

Она выходила из машины, подходила к старым деревьям, к морщинистым одноэтажным домам, уцелевшим в эпидемии строительной чумы, охватившей город. Губы Хавы шевелятся. Она трогает кору, побелку, кирпич. Она разговаривает с ними?

– Она расспрашивает, – сказала Леа.

– О ком?

– Кого-то ищет…



“А в это дерево переселилась душа Марка Злотникова. А вон в то, рядом, – душа маленькой Доры, которая не помнит своей фамилии. Она говорит, что ее эвакуировали со всем детдомом. А вот то дерево совсем пустое, в нем никого нет”.

Тысячи испуганных, высосанных войной лиц плыли в Ташкент. Душным желтым облаком с детьми, чемоданами, фурункулами и гортанным ночным бредом.

Их было негде селить; когда они стали умирать, оказалось, что некуда пристроить и их души. Пришлось временно селить их в деревья. Многие там и остались. В Ташкенте не успели оборудовать шеол для такого наплыва... “Да, у каждого города есть свой шеол”.

Мы уже осмотрели площадь Независимости, подышали возле фонтанов, побывали на площади Дружбы народов. Пальме приседал с фотокамерой, сбивал нас взмахом ладони в маленькое стадо, увековечивал. И снова мы отыскивали уцелевшие старые дома, откуда выбегали дети и смотрели на Хаву, а иногда выходила женщина и выплескивала ведро мыльной воды.

– Как тихо... Как будто нет войны.

– Ее действительно нет. Она закончилась более шестидесяти лет назад.

– Это все слухи. Думаете, я не вижу, как отец всем дает денег, чтобы они повторяли, что война закончилась? Он думает, что деньги его спасут. Он же член Юденрата, сотрудничает с ними. Думает, что избежит газовой камеры…



Ночью – мама. “Одно ваше слово, я все брошу и приеду!” Я молчал в трубку. “У папы никто не появился? Я имею в виду...” “Мам, зачем ты это спрашиваешь?” “Мне так было бы легче, – сказала она, помолчав. – Что он там делает?” “Спит”, – ответил я. Молчание. “Он всегда спал, – сказала мама, – все эти тридцать лет, даже меня заразил этим сном... Знаешь, я только здесь проснулась...” “Мама, сейчас час ночи, все спят”. “Час ночи... Ладно. Так мне пока не возвращаться?”

Неверные мужья заражают жен триппером, верные мужья – зевотой. Отец был верным мужем. Мама была любящей женой. Я был их сыном.

…Отец вышел из спальни в своей доисторической пижаме. Стал смотреть, как я сижу на корточках возле телефона. Мамин голос уже исчез, стерся из трубки; вместо него в ней шумели волны Атлантического океана, поднимая со дна песок и обломки.

Отец хотел что-то сказать, но только сжал губы и ушел к себе.



Следующим утром, пока Зимницкие собиралась, я общался с Пальме. Он уже стоял готовый, улыбался и гладил ладонями шорты. Не помню, о чем говорили. Совершенно не помню. Нет ничего более ненормального, чем нормальный человек. Пальме улыбался и трогал свои ноги. Ему нравится в Ташкенте? Да, ему очень нравится.

Из комнаты вышла Хава в майке без рукавов. На левом предплечье у нее было вытатуировано: 7041. И корявая шестиконечная звезда.

Мы шли по Алайскому.

Базар шумел, как горизонтально растущее дерево, ветвился и трепетал бесконечными рядами. Пахло перцем, потными подмышками, синеглазыми коровьими головами с мясных рядов.

Три дня сижу я на Алайском рынке...

Пальме бегал между прилавков, пробовал белые слюнявые дыни, фотографировал. Прозрачные голубые купола бросали зеленоватые отсветы на лица и прилавки...

Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое в этом мире,
И даже есть хорошая приятность
От голоса и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой...
Здесь столько горя, что оно ничтожно;
Здесь столько масла, что оно всесильно.
Молочнолицый, толстобрюхий мальчик
Спокойно умирает на виду.
Идут верблюды с тощими горбами,
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О, сонный разворот ташкентских дней!..

– Чьи это стихи?

– Владимира Луговского. Он был здесь в эвакуации.

Эвакуация, поляки в желтых бутсах,
Ночной приезд военных академий,
Трагические сводки по утрам,
Плеск арыков и тополиный лепет,
Тепло, тепло, усталое тепло...
Тоскливый полдень. Кубометры свеклы,
Коричневые голые лодыжки.
И запах перца, сна и нечистот.

Хава разглядывает огромный юсуповский помидор.

Трет его о впалую щеку.

Не выпуская его, срывается с места. Бежит сквозь ветвящееся дерево базара. Бежит, как воровка, сжимая податливое мясо помидора.

...Еле-еле уладили.



– Зачем ты это сделала, Хава?

Хава, вся залитая помидорным соком, смотрела на нас и молчала.

Потом мы бродили по другим базарам, щупали хан-атлас, пробовали глиняные свистульки, осторожно укладывали в сумку волшебный пучок исрыка. Пальме торжественно нес свернутый чапан. Потом ходили по обмелевшей Тезиковке*, купили патефон, пластинки к нему, керосиновую лампу и старые открытки с видами города.

– Мы хотим оборудовать одну комнату в нашем доме под Ташкент, – говорит Дан.



Я стою в Хеседе, за дверью поет хор. Хор поет на идиш, песни все не кончаются. Я заглядываю, десять старческих лиц смотрят на меня. Я называю фамилию.

Ко мне медленно идет старуха. Ее ногти покрашены лаком морковного цвета.

Мы выходим, я знакомлю ее с Зимницкими. Хава медленно обрывает гроздь винограда.

Мы идем, поддерживая старуху за локоть. Она останавливается, поправляет крупные дешевые бусы.

– Я уже готова. Я начну.

Она хлопает в ладони и начинает петь.



За свою жизнь Люба Холоденко сочинила более тысячи песен. Пела обо всем, что видела. О войне, о рождении сына, о работе на Чкаловском заводе. Одни считали ее слегка чокнутой, другие приглашали на вечера: “Спой, Люба!” Люба хлопала в ладоши и начинала петь. Она пела о каждом из гостей, о накрытом столе с бордовой розой селедки под шубой и запотевшей “Столичной”, о том, чтобы был мир и дети хорошо питались.

А началось это с войны, с эвакуации; они жили на Кашгарке дом в дом с одним известным певцом-акыном. Акын был стариком, целый день ходил с веточкой райхона за ухом и пел обо всем, что видел. Правда, далеко не все, что он видел-пел, устраивало начальство, поэтому в отличие от других более понятливых акынов, он не был обласкан и осыпан орденами. Но его не трогали. Люба подружилась с его детьми, которые тоже пели и играли на инструментах, с его женой, а потом и с самим акыном. Акын садился под старый тутовник во дворе и пел, глядя на Любу. “Я слишком стар, чтобы понять новую власть и ее прихоти, но, когда я вижу прекрасную пионерку Любу, я готов принять и Маркса, и Энгельса, и других неверных. Ее родинка как фисташка, щеки – тюльпан, на устах – веселый смех”. Люба не оставалась в долгу и тоже пела... О чем пела, она уже не могла вспомнить. Запомнились только хлопающие ладони и счастливые голодные лица.

Теперь она снова пела о войне; иногда она переходила на узбекский, и тогда стоявший рядом Шухрат начинал переводить. Она пела о том, как они долго ехали с Украины, как в пути умерла бабушка и пришлось платить казахам, чтобы они ее похоронили. “Только по-человечески! Только по-человечески!” – кричала ее мать с отъезжающего поезда, и казахи кивали и молчали, потому что были уже мертвецки пьяны. Она пела, как около Ташкентского вокзала стоял адский табор из беженцев, раненых, больных, пухнущих от голода, и все это издавало вонь и стоны, и никто к ним не проявлял интереса, кроме жирных ташкентских мух. Как потом появился сутулый ангел, парень с фурункулом на щеке, как он ходил среди всего этого и тихо спрашивал на идиш: “Евреи? Здесь есть евреи?” – и выводил за руку из ада. Как он привел их в большой двор, где женщина купала в железном корыте худого, как скелет, мальчика; как парень усадил их, прочитал молитву и обещал похлопотать.

– А потом, а потом угостил каждого из нас кусочком редьки! Ах, какой был тот кусочек редьки...



Ночной разговор с отцом. Он сидит на моей кровати; я, поджав ноги, слушаю.

Отец:

– Они устроили себе государство, отняв землю у палестинцев, даже ООН это признает. А США? Они же там всем правят. И война в Ираке – их делишки. Они везде, везде у них капитал. Везде делают свои дела. А ты их защищаешь!

– Я никого не защищаю, папа. Что вдруг с тобой случилось?

– Со мной ничего не случилось, это со всем миром случилось. У них везде свои щупальца, и Джордж Буш – тоже их человек. И перестройку они сделали, все эти Сахаровы, Гайдары. И премию мне тогда не выписали, был у нас Абрамсон, начальник главка такой, все только своим, теперь у себя в Израиле, я представляю, что там вытворяет! Я тогда смолчал, а надо было не смолчать. А сколько у меня друзей было, и Лешка этот, Рубин, ты его не помнишь, и Эдик. И все они теперь туда. Для чего тогда они здесь у нас жили – сразу бы родились там у себя и жили! И не нужно было мне их дружбы, и на деньрожденья свои меня приглашать не нужно было! И книжки мне читать не нужно было давать, у меня дома тоже книжный шкаф был! А врачи их на тепленьких местечках во всех поликлиниках, чуть что – им конфеты, а то еще не так диагноз напишут, мне случай такой рассказывали. И где теперь они все, к кому я сейчас со своей язвой должен идти? А мне операция нужна, а им всем наплевать – уехали! Потому что им наплевать на нас было, и Элле наплевать...

– Маму не трогай только.

– А почему не трогай? Она точно такая же. Точно такая. Она с ними всеми заодно, потому что у них это в генах, притворство. Вот теперь она у себя в Штатах, и уже притворяться не нужно, там у нее уже истинное лицо!

– Пап, зачем ты так?!

– Не надо мне на “ты”, сто раз говорил! – Он вскочил с кровати. – Я – вы, вы, уважение, мне уважение, а не это, вот умру, будешь “ты”, а Эллочка даже на похороны не приедет, у нее там бизнес, авто… тветчик…



Я принес из кухни банку кипяченой воды. Отец лежал лицом вниз, только вздрагивала спина. Я погладил его по руке:

– На, выпей... Выпейте...

– Ты с ней вчера разговаривал? – спросил, не поворачиваясь.

– Да.

– Что она говорит?

– Сказала, что скоро приедет.

– Когда, не сказала?

– Про тебя спрашивала. И что очень скучает.

Отец промолчал. Достал платок, выбил нос. Отглотнул из банки.

– Как ты думаешь, – посмотрел на меня, – тех денег, которые она там скопила, мне на операцию хватит?

– Хватит. А не хватит – ту квартиру продадим, все равно пустая.

– Э, нет! В этой квартире ты будешь жить, когда женишься. Только обещай мне одно – что только на узбечке. Тогда я спокойно умру. Обещаешь?

– Зачем ты... Вы... все о смерти говоришь?

– Я знаю, что говорю. Теперь надо только найти невесту... Невесту...

Он засыпал.

Я поднялся и тихо направился к двери.

– Слушай...

Я остановился.

– А эта твоя израильтянка, которая приехала? Как... ее дела?

– Она больная, папа, – сказал я, уловив направление его мыслей. – Тяжело больная.

– А, это хорошо... Бедная... Надо ей что-то подарить... Возьми набор для специй, он почти новый...



Хотя мы договаривались на десять, Зимницкие еще спали.

Мне открыл Дан и тихо провел на кухню.

– Хава всю ночь не спала, – сказал он шепотом. – Кажется, она нашла ее.

– Кого?

– Свою подругу.

Минуту мы сидели молча.

– Поешьте виноград, Шухрат угостил. – Дан придвинул ко мне мокрую миску.

Я вежливо положил в рот пару ягод.

– Я пойду, – сказал я, вставая.

Дан тоже встал.

– Я думал, вы подружитесь с Пальме. У него столько друзей. Но все младше него.

– Ну мы с ним общались... – начал я, словно оправдываясь.

– Я понимаю, – сказал Дан. – Вам с ним неинтересно. Вы не знаете, какой Пальме. Очень талантливый, ранимый. И все прячет. Наперекор всему делает из себя нормального человека. Это у него теперь как религия. Быть нормальным. Честно сказать, я боюсь за него больше, чем за Хаву... Кстати, где у вас можно купить редьку?

– Летом ее не бывает.

– Жаль.

Вышла в халате Леа, снова поразила меня сходством с мамой. Сварила кофе, рассказала, как участвовала в археологических раскопках. Вышел, потягиваясь, Пальме; Леа ловко кинула ему упаковку йогурта. Дан уехал куда-то с Шухратом, мы с Пальме сели играть в шахматы. Играл он хорошо, еще больше меня поразило, как изменилось его лицо, как зажглись умным светом глаза. Или мне это просто казалось после разговора с Даном?

Хава вышла последней. Умытой, благоухающей чем-то. Увидев меня, улыбнулась.

– Вам мат! – объявил мне Пальме.



– Почему он мне сам ничего не сказал? – кричала вечером в трубке мама. – Почему я от тебя узнаю об этой операции? Я его сюда привезу, его здесь прооперируют... Ну не могу я сейчас здесь все бросить, милые мои, сладкие мои, не могу! Я столько сил вложила, а от вас же мне ничего не нужно, только понимание! Ну что он там делает?

– Из двери выглядывает.

– Дай ему трубку.

Словно почувствовав, отец сделал шаг вперед.

– Будешь с еврейкой разговаривать? – спросил я тихо.

Отец виновато улыбнулся, погрозил мне кулаком и потянулся к трубке.

– Алло, Элла? Эллочка?

Я ушел к себе, нырнул головой в наушники и врубил девятую симфонию...

...Отец заглянул ко мне в комнату. Я отлепил от уха один наушник.

– Тебя!

Выполз в коридор.

– Да, мам?

В трубке кто-то тяжело дышал. Потом раздался острожный голос:

– Это... Слушай, это я, Шишка.

– Шишка? Блин! Ты где, тоже в Штатах?

– Нет... Какие Штаты? Здесь я. Короче, в Египте.

– Где?

– Тише. В Египте, или не знаю где. Короче, пустыня кругом, никаких знаков.

– Бли-ин! Да что ты там делаешь?

– Кочую. С бедуинами. Тише... Я мелкого своего у Ленки увез. Ну похитил, типа. Суд ей его оставил, я, типа, нервнобольной, а она, сучка, – здоровая. Все бабки на адвокатов спустил, конкретно без трусов остался. Ну и что мне было терять? Хорошо, один араб знакомый меня с этими ребятами свел, бедуинами, теперь по пескам ходим...

– Шишка, ты это что, серьезно?

– А думаешь, шучу? Я теперь все, вне закона. Сына, блин, родного похитил. Границу незаконно пересек. Так что дело точно в Интерпол пошло. Ничего, здесь меня ребята понимают, не выдадут. Мелкий мой уже немного по-арабски чешет, а один из них вообще когда-то у нас в Ташкенте учился, мне как отец родной, узбеком меня называет... Я уже корзины плести научился. Что, не веришь? Хочешь послушать, как песок гудит?

Шишка замолчал. С полминуты я слушал сухой шелест в трубке.

– Шишка...

– А?

– Приезжай в Ташкент! Мы здесь вас как-нибудь это...

– Да я уже думал сто раз об этом! Не получится. У Узбекистана с Израилем такие, блин, отношения, меня сразу выдадут. И не доеду я, мои данные уже в компьютере. Ничего, помотаюсь пока по пустыне. Главное, сын со мной, вот. А когда вырастет, пусть сам решает... Зимницкие приезжали?

– Сейчас здесь, послезавтра уезжают. Мог бы, блин, предупредить насчет Хавы...

– А что?

Я коротко рассказал.

– А, ну это еще ничего. Она здесь и не такие выкидывала номера. А если честно... Знаешь, я, наверно, один человек, который знает ее секрет. Другой раз расскажу, тут у меня уже лимит на исходе... Короче, она не сумасшедшая. Вот. Ладно, пока.

– Шишка, не пропадай!

– Ладно, выкарабкаюсь. Главное – сын. Сын...

Гудки.



На следующий день мы собрались на прощальный ужин у Зимницких.

Пришел Шухрат в галстуке и уже без трогательного платочка на голове. Приковыляла Любовь Холоденко с семилетним внуком: “Это мой кавалер!” Пришел и мой отец; специально его пригласили, и теперь он прижимал отмытый и увязанный в тряпочку набор для специй.

Все как-то разместились на кухне. Тускло горела керосиновая лампа, сопел патефон: “Счастье мое... я нашел в нашей дружбе с тобо-ой”. Шухрат неожиданно поднялся, вздохнул и пригласил Любовь Борисовну, и они затоптались на маленьком пятачке около стола. “Я не знала, что вы так элегантно танцуете”, – говорила Леа, а Шухрат краснел: “А я не всегда шофер был. Это я сейчас, чтобы детям хлеб был, а в прошлой жизни в Домкультуры работал!”

Потом пластинка доиграла, все посмотрели на Любовь Холоденко. “Я очень волнуюсь”, – сказала она, обмахиваясь веером. Отец налил ей воды.

Отпив, она хлопнула в ладоши.

Вот мы все здесь собрались,
Чтоб доставить друг другу радость,
Керосиновая лампа,
Озарявшая мою юность,
Снова горит, доставляя нам радость.
Только бы не война!
Вот сидит Дан Зимницкий
И смотрит печальными глазами
На эту старую лампу,
Так пусть же он будет здоров...

Я тихо переводил на английский. “Не надо, – шепнула Леа. – И так понятно...”

Вот стоит красавица Хава,
Ей дал Бог две жизни, и обе она живет разом;
Как будто пьет вино из двух бокалов.
Я встречала таких женщин, Хава,
Они были, как пересоленный суп, Хава,
Как переперченный фиш, Хава,
Но люди их любили...
Только бы не война!

Спев о каждом, певица поклонилась и села.

И тогда встала Леа.

– Дорогие гости, в комнате накрыт стол. Но до этого просим разделить с нами ужин, который заказала моя дочь Хава. Она извиняется, что не может участвовать с нами потом, поэтому – вот...

Пальме снял с антресолей жестяную миску и пошел по кругу.

В миске лежала нарезанная редька.



Каждый по очереди брал один кусочек.

– Бабуленька, не плачь, – говорил внук Любови Борисовны, старательно вытирая ее щеки платком. – А то сейчас как косметика потечет!

– Это у твоей мамы – косметика, а я уже свое открасила…

– А откуда летом редька? – спросил я.

– Шухрат где-то достал.

– Представляю, сколько за нее заломили, – вставил отец.

– Нет, акя, сам удивляюсь, только им сказал, для чего беру, – вообще денег не взяли.

Отец на это что-то промычал, а потом наклонился ко мне.

– Слушай, а эта... Леа, она маме нашей случайно не родственница?

– Похожа, да?

– До мурашков! Ты бы предупредил хотя бы...

...А я смотрел на Хаву. Она стояла в дверном проеме и медленно откусывала редьку. Тени мотыльков, кружащихся вокруг лампы, проскальзывали по ее лицу; в глазах отражалась нищенская кухня, где сидели и медленно ели редьку люди, большинство из которых она вскоре уже никогда не увидит...

Публика перетекла в зал. Здесь уже горели свечи и был накрыт огромный, роскошный стол. Мужчины стали разливать шампанское.

– Иди, покушай, – говорила Любовь Борисовна внуку, – а я пока в креслах посижу. Что? Да. Уже наелась. Чудесная была редька...

Странно, мне тоже не очень хотелось есть. Прожевав что-то, я вернулся на кухню.

Хава все так же стояла возле лампы. Стояла и смотрела.

Предупредив Лею, мы вышли. Мы с Хавой.

Я чувствовал спиной долгий, напряженный взгляд Леи...



Мы держались за руки и молчали. Никогда еще в моей ладони не было такой хрупкой, все понимающей женской руки.

Так дошли до Курантов. Пересекли Сквер, свернули на когда-то шумный, а теперь совершенно стерилизованный Бродвей. Иногда Хава выскальзывала из моей ладони и шла к какому-нибудь дереву. Или дому. Наверное, прощалась.

Внезапно воздух прорезал металлический звук.

Несколько человек пилили огромное старое дерево; сыпалась листва.

Хава сжала мою ладонь: “Его зовут Роман. Роман Осипович Крейнис, скрипач”.

Рухнула еще одна ветка.

Я бросился вперед.

Она схватила меня за край футболки. Я смотрел на нее. Ее глаза: “Ну что ты им скажешь? Про Романа Осиповича? Разве кому-то есть дело до души нищего еврейского скрипача, едва не пропившего скрипку? Лучше закрой глаза и послушай. Сейчас он будет играть на скрипке в последний раз”.

Я послушно закрыл глаза.

Было слышно, как снова завизжала пила, как рухнула еще одна ветка. Ругнулся кто-то из рабочих.

Потом на секунду наступила тишина.



И я услышал скрипку. Так отчетливо, что вздрогнул и открыл глаза.

Мимо нас, размахивая двухкассетником, шли подростки. Звуки скрипки неслись прямо из мафона и совершенно не вязались с этой толпой, пустой и плоской. Будто вставили не ту кассету и не успели еще этого заметить...

– Это Шостакович, музыка к фильму “Овод”, – узнал я.

Хава кивнула.

– Прощайте, Роман Осипович...

Подростки, шаркая и шелестя плевками, прошли; снова завыла пила.



Когда я вернулся, папы еще не было. Надрывно звонил телефон.

– Алло!

– Привет.

Марина. Моя невеста. Как бы невеста. Сейчас спросит, почему не звонил.

– Что не звонишь?

Только не оправдываться. Ни в коем случае не оправдываться.

– Маринка, я... был занят. Да, занят.

– А я тебе звонила... Мог бы номер набрать...

– Марина!

– Да.

– Ты меня слышишь?

– Да, говори.

– Мы не поженимся. Отец сказал, чтоб я женился только на узбечке. Да, серьезно. Алло... Алло, ты меня слышишь? Алло! Алло, Марина... Марин, я пошутил. Ну не молчи, я пошутил, алло! Ну говорю, пошутил... Пошутил!..

Какое счастье на Алайском рынке,
Когда шумят и плещут тополя!
Чужая жизнь – она всегда счастлива,
Чужая смерть – она всегда случайность.
А мне бы только в кепке отсыревшей
Качаться, прислонившись у стены...

Вечером они улетали.

Я стоял рядом с огромным чемоданом, в который был умят будущий интерьер “ташкентской комнаты”. Корзина с виноградом и яблоками, дар Шухрата.

Пальме все время разговаривал по мобильному, отвернувшись и почесывая спину. Хава неожиданно заснула, прямо на плече Дана. Дан отнес ее в тень и теперь пытался прикрыть телом от шума и грохота аэропорта.

Только Леа в тюбетейке стояла рядом. На пальцах мутно горели кольца. С шеи свисали золотые цепочки в росинках пота. Темные, непроницаемые очки.

– Леа…

Стали объявлять какой-то рейс.

– Леа, я хотел вас спросить.

– Если насчет моей дочери, то бесполезно.

Она вытерла щеки серой от пыли салфеткой.

– Это бесполезно. Мой муж сделал все, что хотел. Свел с ума дочь, теперь разыгрывает короля Лира.

– Свел с ума? Дан?

– Послушайте, ну что вы лезете? Что вы все время делаете вид, что понимаете, что вам интересно? Вы обычный добрый, порядочный человек, разве вы можете нас понять?!

– Вы очень похожи на мою маму…

Леа усмехнулась.

– Дан тоже говорил мне всегда, что я похожа на его мать. Потом, много лет спустя, я узнала, что он ненавидел ее. Ненавидел всю жизнь. И женился на мне только для того, чтобы ей отомстить.

“Объявляется посадка на рейс…”

– Но для мести он почему-то выбрал именно нашу дочь… Вот, кстати, он вас зовет! Смотрите, как машет. Ну только посмотрите на него! Заботливый папаша…



Дан протягивал мне конверт с деньгами.

– Нет-нет, возьмите, вы потратили на нас столько времени!

– Отпуск мне и так полагался, – отклонял я его руку.

– Мы жили в вашей квартире!

– За житье в такой квартире еще я вам должен доплачивать. – Я пытался шутить.

– Хорошо... – Дан опустил руку с конвертом. – Может, у вас будет какое-то пожелание… Мы состоятельные люди.

Я посмотрел на Пальме, который все стрекотал по мобильному, заполняя паузы рыжими глотками “Фанты”. На Лею. На моложавое лицо Дана в нелепой седине.

И на Хаву.

Она спала внизу на расстеленной куртке.

– Я бы хотел поцеловать Хаву. На прощание.



Я наклонился. Мои губы мягко приземлились на впалую ее щеку. Теперь немного левее. Я уже ловлю ее дыхание, горячее дыхание в горячем пыльном воздухе.

Ничего не произошло.



…голос Дана говорил, что это не желание, что они пригласят меня к себе, оплатят дорогу и повезут по всему Израилю. Потом голос Леи сообщил, что объявили начало регистрации и нужно идти. Потом голос Пальме стал произносить слова, которые произносят все нормальные люди при прощании, его голос зазвучал совсем рядом, потому что Пальме решил обнять меня; от его спортивных объятий пахло потом и “Фантой”. Потом голос Леи тихо просил меня забыть все, что она мне сказала; просьба была хрустко обернута в поцелуй, прошуршавший где-то возле уха, как неловко брошенный букет...

Дан уносил на руках спящую Хаву.

Рукав на ее тонкой, свисавшей руке задрался, стала видна выжженная звезда и порядковый номер. Пальме, шедший рядом, стал быстро поправлять рукав. Потом их заслонило толпой.



Назад меня вез Шухрат. Я сидел молча, боясь потерять оставшееся на губах ощущение от впалых щек Хавы.

– Хорошо, что дочка уснула, – говорил Шухрат. – Проснется здоровой. У нас же земля лечит. Вода-хлеб сладкий, виноград сладкий, яблок сладкий... Отлично проснется! Эх, какой клиент хороший был... Солидный!



Потом я получил от них письмо...



Хава Зимницкая, 7041, открывает глаза. Она чувствует, как рядом открываются еще десяток глаз. Открываются и смотрят в спертую, непроветриваемую темноту барака. Она чувствует, как открываются в темноте гнойные рты; они пытаются что-то сказать, предостеречь, завыть. Ее рот тоже поддается этой слабости, и она зажимает его рукой. Лают собаки, женщины поднимают головы, опускают сухие стебли ног, ощупывают темноту. Потом к ним заходят с фонарем, обжигающим глаза, начинают выводить. “Простимся, Хава”, – говорит ей маленькая Дора и пытается ее обнять, но желтый луч фонаря разрубает их объятия, расталкивает, оглушает нарастающим лаем. Хава слышит, как начинает петь Певица, она всегда поет в бараке, и за это ее бьют больше других, еле ноги передвигает. “Ломер але инейнем, инейнем...”**, – дрожащими руками складывая в узелок вещи, потом: “Вот нас ведут так рано... Такое раннее утро, мы еще не успели... Доглядеть наши сладкие сны, Боже, Боже мой...” Хава видит, как Певицу бьют наотмашь и ее поющая голова исчезает, потом появляется уже с красной трепещущей ветвью во рту: это не кровь, девочки мои, это наши песни... А Хава уже совсем проснулась, она идет, почти касаясь бритым затылком серого неба, и тучи, как отрубленные косы ее сестер, пытаются сплестись в одну бесконечную дымную косу. Она чувствует, как их ведут вдоль колючей проволоки, как удлиняются ее собственные руки, почти касаясь земли; концы пальцев загораются, уже горит одежда, но пока еще рано, думает Хава, и огонь гаснет... “Вот они нас ведут так рано, так рано... – тихо напевает Певица, растирая по лицу сок красной ветки. – У меня еще не было ни мужчины, ни сына... Моим первым мужчиной будет огонь, вторым – Господь наш Израилев, а сына у меня не будет...” Хава слышит выстрел, но не оборачивается. Новая мысль уже наполняет ее. Эта мысль приходит теплым глотком света, нагретой гроздью винограда, опускающейся прямо на ладонь. Мысль из оборванного, недосказанного сна, где выходили из берегов арыки, глиняные улицы и базары и затопляли собой далекий город, куда успела бежать ее тетка, а потом и остальная семья... Этот город, теплее и прекраснее которого не может быть ничего во вселенной, город, где поцелуй пахнет пылью и соком граната, где нет ни голода, ни войны, а только бесконечный свет... Этот город снится Хаве каждую ночь, его огромные деревья, говорящие на идиш и других неведомых языках, его бесконечные глиняные дома и общие дворы, где в каждом окне шьют, играют на скрипке, чинят обувь, возжигают свечи... И перед сиянием этого города бледнеет черная труба крематория, и лай овчарок – Господи, зачем они так страшно лают?! – и крики конвойных... И сама Хава уже растворяется в этом свете и уже бродит между нагретыми стволами чинар и бегущими в пыли детьми, прижимая к груди розовую мякоть огромного помидора и обветренный кусочек редьки... И смеется, захлебываясь от лучей солнца, изливающего на город свою бесконечную, горячую, ничем не объяснимую милость...

* Известный блошиный рынок в Ташкенте.

** Начало застольной песни.