Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2008, 11

Складень

Окончание

О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь” №8, 9 с.г.

АЗ

Толя Зверев. Художник. Известнейший.

Нет, скорее всего – знаменитый.

Так и было – в далекие годы.

Так и есть – всем понятно – теперь.

Так и будет – в грядущем. Чудеснейший.

Узаконенный. Именитый.

С обретенной толикой свободы.

С бесконечным шлейфом потерь.

 

Зверев был человек многогранный.

Как стакан, привычный, граненый, из которого он частенько пил порою, не морщась, водку или прочие, столь же крепкие, словно жизнь, пронзительно-жгучие, по традиции нашей, отечественной, ритуальные вроде напитки.

Словно ясный кристалл, магический, надо помнить, читай – провидческий, то есть творческий, сквозь который прозревал он такие связи и такие улавливал ритмы, что, вселенским единством сущего наполняясь, творил, как пел.

 

      Зверев был человек своенравный.

      Одинокий. По-своему славный.

      Безобразничал – и чудил.

      Жил в грязи – и в кругу светил.

      Вдохновлялся – и тосковал.

      Изумлялся – и рисковал.

 

      Зверев был человек своевольный.

      Жестковатый – и хлебосольный.

      Подозрительный вдруг – и вздорный.

      Звук мажорный – призвук минорный.

      Словом – сонмы противоречий.

      В жизни. Творческой. Человечьей.

      В жизни. Той, что была – его.

      И вот это – важней всего.

 

      Зверев был – проводник. При даре.

      Был – в единственном экземпляре.

      Повторений – не может быть.

      Чашу жизни – пришлось испить.

      Создал мир он. Огромный. Свой.

      Зверев – миф? Или – дух? Живой?

      Да, живой. Потому что – жив.

      Новым граням – лицо открыв.

 

Зверев был – к нам, живым, вниманием.

Рисование рисованием – и оно, как давно уж принято считать, и вполне справедливо, разумеется, прежде всего, – но свет клином на нем не сошелся.

И оно, рисование зверевское, это странное, дивное, страстное, фантастическое малевание тех мгновений, когда он творил, прямо в вечность – сквозь жизнь – продлевание, камлание, вроде шаманского, движенье во времени, действо, за которым всегда – лицедейство, свойство этой мятежной души, чьи порывы к добру хороши, чьи прорывы к вершинам прекрасны, чьи пристрастия огнеопасны, чьи провалы в темноты страшны, чьи надежды – подобье весны боттичеллиевской, чья любовь – на крови прораставшая новь, чья в бесчасье хранимая вера – не причуда отнюдь, не химера, но спасительный в сумраке свет, чьей отваге подобия нет, как и горечи, как и печали, как и нежности, чистой вначале, но потом загрубевшей от бед в яви грозной всех прожитых лет, в детской радости, взрослой тревоге, пребыванье привычном в дороге, в неизменном, высоком пути, в том, что в муках сумел он пройти, метеором пронзив расстоянья, даровав нам сплошное сиянье, – на поверку было одним из бесчисленных звеньев цепи, той, златой, на дубе зеленом, этом, эхом звучащем, символе мирового могучего древа, цепи, по которой бродил – налево и направо – сей кот ученый, зверь тамбовский, песнь заводил или сказку вновь говорил, все-то складно, с умом и с толком, с блеском, этак по-русски, лихо, с маху, с ходу, но и со смыслом, потому что нельзя иначе: сказка ложь ведь, да в ней намек, добрым молодцам впредь урок, правда сказки с правдою песни выживают везде, хоть тресни, как преграды словам ни строй, пусть казались они порой то игрой, то забавой просто, нет забвенья им, нет погоста, все живут они да живут, пусть чудачествами слывут, наплевать, пересуды сгинут, – где-то в будущем скором вынут из фамильных чьих-то ларцов, чемоданов пыльных, столов, из каких-то бумажных груд этот с речью друживший труд, эту звукопись, скоропись, летопись, или тайнопись, или светопись, – эти зверевские писания, к тайнам быстрые прикасания, с чем-то рвущимся к сути сближением, круговым, лукавым движением, вне приевшихся категорий, в глубь нежданных фантасмагорий, в даль прозрений и высь открытий, в мир, в сплетенья незримых нитей, из которых ткань бытия будет соткана, – воля твоя, о художник, твои творенья – и горение, и даренье нам, читающим их, – поверь: не случайно пришли теперь к нам они – ведь всему свой час, – что ж, баюн, говори – для нас.

 

…Так, на довольно высоких, отдающих сверкающей медью оркестровых пронзительных труб и звучащих в полную силу, чтоб взлетать к небесам желанным то и дело, скрипичных струн, достаточно веских и властных в мире смутном, хранящих музыку сфер и судеб, светлых тонах – и начнем? Почему и нет? Как известно давно, в начале было слово. Не так ли? Звук. Звук, входящий в магический круг – жизни. Творческой. Человечьей. Невеселой. И – непростой. Разумеется, не святой. Но – достойной. И – легендарной. С непокорностью календарной скуке дней. С открытым лицом. С тем волшебным – сквозь мглу – кольцом, покатившимся, чтоб найти не когда-нибудь, а в пути, сквозь года, и поднять его не кому-нибудь там из многих, кто хотел бы им обладать, но единственному из всех, одному, всего-то. Бывает. Правда, редко. Увы. Слишком редко. Реже – некуда. Но – бывает. Потому-то и говорим со значением вдруг: удача. Потому-то и понимаем смысл понятия этого: дар. Понимаем – как получается. Понимаем – как удается. Не умом, а чутьем скорее. Видим свет порой. Это – дар. Слышим дивное – въявь – звучанье. С ним – лишь встреча. С ним нет прощанья. Лишь общение. Это дар. Звездный купол. Хрустальный шар. Миг прозрения. Узнаванье: почвы, неба. Всему названье он дает. Неизменно – сам. Он – осознан. И он – упрям. Словно в детстве: иное зренье. Изумление. И – роенье: сонмы образов, граней. В дар. Всем живущим. И всем грядущим. Зрячим. Чающим. Чуда ждущим. Взгляд с прищуром. Подспудный жар. Дар. Искусство. И – естество. Небывалое торжество. Жар души. Давний жар в крови. Дар наития. И – любви. И – надежды. И – веры. Взлет – ввысь. И – вглубь, сквозь метровый лед, к водам чистым, отважный шаг. И – наверх. Да повыше. Благ не приметив земных. К звезде. Той, своей. Что всегда – везде – меж порывов, сквозь боль – видна. И юдоль потому ясна, что присутствие жития в ней – забота уже ничья из людей. Это свыше дан – знак однажды. И вышел – пан. Мог – пропасть. А поди ж ты – стал неким символом. Видно, дал Бог избраннику вдосталь сил. Жил – по-своему. То-то был на виду. Такова звезда. И остался – здесь. Навсегда. На земле своей. Словно весть из бесчасья: отрада – есть.       

…“Выставка Анатолия Зверева в залах Фонда культуры, недавно прошедшая с таким небывалым успехом, открыла широкому зрителю художника очень яркого, уникального дарования, трагической, сложной судьбы...”

Так, не особенно рьяно стараясь преодолеть приевшуюся инерцию пресловутой эпохи застоя, можно было бы мне начать – не сейчас, в двадцать первом столетии, в дни прозрений и гроз, но – когда-то.

Когда-то. Уже давно. Совсем давно. Представляете?

Надеюсь. При новых ритмах времени – это прошлое.

Прошлое – наше с вами. Давнее, так уж вышло.

Далекое. Не видать его, как ни смотри в окно.

Поэтому вместо “когда-то” скажем: давным-давно.

Где-нибудь в самом конце странных восьмидесятых.

Когда повеяло вдруг свободой, для всех желанной.

Повеяло новизною – всего, что ждало впереди.

Чего же конкретно – все мы в ту пору просто не знали.

Жили. Привычно ждали. С гореньем прежним в груди.

Или же в самом начале стремительных девяностых.

Бурных – и бестолковых. Смутных – и роковых.

С иллюзиями, оставшимися в чьих-то заздравных тостах.

С утратами. С обретением пути – для еще живых.

 

Но довольно, пожалуй, отписок. И – канцелярских “галочек”, “птичек”, отнюдь не певчих. Нам теперь не до них.

Шаблоны, скучные схемы, стереотипно-приторные, слишком уж закругленные и толком впрямь ни о чем не говорящие фразы нас, кое в чем разобравшихся и отчасти прозревших, сегодня никак не могут устроить.

Так ли уж та, давнишняя выставка, после которой было и вдосталь других, Зверева всем – “открыла”?

Почему, скажите, – с таким чудовищным запозданием?

 

Не в каком-нибудь из научной или в меру бредовой, свободной в проявленьях своих прихотливых и догадках случайных фантастики, впрочем, сросшейся с явью советской, искусственно созданном вакууме, в изоляции строгой от всех и всего, что его окружало, ведь жил покойный художник, не в глуши, не в глубинке замшелой, а в столице, в центре страны колоссальной, невероятной, для умов чужеземных, трезвых страшноватой, непостижимой, для отечественных умов – без излишних словес понятной, осененной красными флагами и украшенной транспарантами, закопченной дымами фабрик и заводов, пропитанной запахом алкоголя, волшебной, сказочной по количеству дарований самых разных, жестокой к ним и отзывчивой, иногда, между делом, под настроение, под хмельком, небывалой страны, жутковатой и все же прекрасной, грустноватой, огнеопасной, не страны – державы, империи, что держалась лишь на доверии неизвестно к чему и зачем, как и встарь, посреди теорем, и шарад, и коварных ребусов, и кроссвордов, и формул с подвохом, в назиданье грядущим эпохам или в пику им, так точнее, ничего не поделать с нею, ни зубами ее не взять, ни узлы на ней развязать, ни подкрасться к ней, ни подольститься, ни расстаться с ней, ни проститься, ибо родину не выбирают, хоть с огнем в ней вовсю играют, потому что она – одна, потому что она – страна, потому что она дана всем, на всех, на все времена, пусть жестокая, пусть несуразная, пусть нелепая, грубая, властная, но зато уж – родная, и этим было связано все, заметим, было спаяно все воедино, – вот какая была картина, вот какая была пора, где от худа не ждали добра, но добро, как в неволю письмо, приходило для всех – само, как положено в сказке, с кольцом для чудес, да счастливым концом, да еще и с терновым венцом, чтоб держался герой молодцом, чтоб страна его приняла, оценила его дела, полюбила – как своего, чтоб запомнила как никого, по возможности – навсегда, и грехи – как с гуся вода, словно не было вовсе их, – так, живее других живых, входят люди в легенду, так жизнь их помнят как вещий знак, некий подвиг – во славу всех, жертву, с коей придет успех, раньше, позже ли, но придет, непременно, и вот войдет в дом любой животворный свет, чтобы каждый им был согрет и поддержан в изломах смут, потому-то героев – ждут, потому и художник сей жил, понятно, среди людей, как уж водится, жил всегда, вместе с ними шел сквозь года, пил с похмелья, беседы вел о душевном, куда-то брел, ну а что наконец обрел – не о том ли всем ореол над башкой его скажет сам? – жил как все, одинок, упрям, беспокоен, в гуще людской, вместе с давней своей тоской, вместе с мукой, среди людей, хоть отчасти был чародей, жил – и все тут, и весь тут сказ, без пристрастий и без прикрас, хоть и был вдохновенно смел, жил – как выпало, как умел, причем, заметим, сознательно и даже целенаправленно.

 

Ни от кого не прятался, если на то пошло, если уж начистоту, если уж, в корень глядя, припоминать былое, радостное и злое, жуткое и веселое, легкое и тяжелое, всякое, самое разное, как ни крути, прекрасное, хоть иногда ненастное, к людям всегда пристрастное, – ни от кого не прятался, прячась от всех напастей просто на всякий случай, изредка или частенько, по жгучей необходимости, по причинам, из ряда вон выходящим, таким, с которыми не сразишься и не поспоришь, потому и прятался, нехотя, заставляя себя таиться где-нибудь подальше от бед, чтобы грозы суметь переждать, а потом появиться вдруг, “вот он, я”, нежданно, стремительно, в полной силе, во всей красе, в окружении своих творений, средь людей, закрутиться вновь, завертеться в блаженном вихре прибауток и восклицаний, похождений, ночей бессонных, пьянок шумных, похмельных баек, путешествий по всей столице с рисованием неизменным всех и вся, чтобы с маху, лихо, по традиции богатырской, как любил говаривать он со значеньем, увековечить соотечественников, соратников, собутыльников, современников, незнакомцев, гостей случайных, собирателей, забулдыг, дам прекрасных, друзей своих, – отшельничество, подчеркиваю, было не для него, не по его нутру, не в его, наконец, характере.

 

Наоборот, всегда, принципиально, упрямо, сознательно, стойко, дерзко, даже с вызовом, был на виду, несмотря на подчеркнуто вольный, по-цыгански, по-кочевому, по-скитальчески, буйный, свободный, независимый, близкий к бродячему не случайно, да просто бродячий, вот и все тут, и скромничать нечего, и замалчивать это незачем, потому что правды не скроешь, потому что все было так, было именно так, согласитесь, и никак иначе, поскольку по-другому и быть не могло, было так, сложилось, представьте, получилось так, поневоле, почему-то, само собою, так уж вышло – и все, образ жизни.

При некотором желании его довольно легко и просто, без лишних усилий и напряжения ненужного, можно было, сосредоточившись, поразмыслив, кому звонить и куда идти, разыскать.

А чаще всего, неожиданно, он появлялся сам.

Надоедало, наверное, отшельничать – где-то там.

(В Свиблове-Гиблове. За городом.

Где-нибудь. Не все ли равно?

В дурдоме – затравленным, загнанным.

Сквозь решетку глядя в окно.

В ментовке – с разбитой мордою.

В какой-нибудь мастерской.

С верой – в хорошее – твердою.

И с горькой – в душе – тоской.)

Появлялся – из ниоткуда.

На пути своем. В никуда?

Нет. Вела-то его – звезда.

Знал – куда. И – к кому. Всегда.

И невзгоды – как с гуся вода.

Ну бывает и так. Иногда.

Уж такие, братцы, года.

И тогда начиналось – чудо.

Просто – любил, ценил нужное всем позарез в годы былые общение, дружескую беседу, застолье, живой разговор.

Просто – сроду, поверьте, не был он эгоистом, жил для людей, течение жизни, бурное, быстрое, ощущал, как хороший пловец.

 

Все, кто действительно любит и ценит наше искусство, подлинное, героическое, без чуждого нам идиотского, лживого, силой навязанного властью советской, махрового, паразитически-цепкого, приспособленчески-шустрого, краснознаменно-парадного, с гимном официоза, наконец-то вдруг перешедшее из поистине легендарного, с ореолом давнего, дивного, с традициями, сложившимися в борьбе с кафкианской машиной державы тоталитарной, добровольного, плодотворного, как ни странно звучит это нынче, закономерного мученичества, вовсе не официального, наоборот, подпольного, подвального или чердачного, квартирного, полузапретного, богемного, вечно гонимого, безвыставочного, бесправного, но выстоявшего, сквозь все невзгоды, и состоявшегося, и все-таки победившего, в разряд уже узаконенного, признанного повсюду в мире, передового, все, кто хоть мало-мальски был когда-то причастен к художественному процессу в период с пятидесятых по восьмидесятые годы в таинственной, терпеливой, богатой на дарования, многострадальной, выносливой, небывалой нашей стране, – знали художника Зверева: многие, даже весьма многие знали его и лично, порою довольно близко, но чаще все же так, немного, по случаю, то есть слегка, чуть-чуть, а основная масса его земляков, сограждан, а также людей заграничных – по бесчисленным, словно звезды в ясном небе, его работам, буквально сиявшим годами в городских тесноватых квартирах, лишь изредка появлявшимся на смелых каких-нибудь выставках.

И присутствие этих работ рядом, в мире, среди людей – одно из особых знамений нелегкого нашего с вами времени, отшумевшей эпохи, со всеми вкупе, оптом, и драматическими, и радостными событиями.

 

Смело могу сегодня утверждать, без всякого пафоса, что Зверев давным-давно, еще в полнокровной, нищей молодости своей, достиг настоящей славы, десятилетиями, полными самых разных, зачастую полярных, событий, жил в лучах этой очень особенной, притягательной, прежде всего самой своей фантастичностью, небывалостью, странностью, нет, сказочностью, да и только, несомненной, прекрасной сказочностью, очень русской, домашней, славы – на фоне внешне почти беспросветной, убогой жизни, нередкой нужды, запретов, гонений, сплошных бездомиц.

В этом была несомненная, с долгим эхом, явная мания.

В этом была какая-то необъяснимая магия.

Магия – с ностальгией.

По сказке. Но – со стихией.

С историями. С победами.

Над сонмами будней. Над бедами.

С обидами. Но и – дарами.

С открытыми – вдруг – мирами.

С оправданностью судьбы.

С изведанностью борьбы.

Во всяком случае, ореол подвижника, да и только, героя, вне всяких сомнений, и даже, бери повыше, крупнее, размашистей, мученика, по чисто российским понятиям, отчетливо, так, что все при некотором желании могли его разглядеть, виделся встарь над карими, необычайно умными зверевскими глазами, над широким, с твердою костью, с тонкой кожей, морщинистым лбом, над взлохмаченной, круглой, массивной головой, над всей его крепкой, кряжистой, узловатой, но ладной, подвижной фигурой, вовсе не городского, столичного человека, но тамбовского, по природе, от почвы своей, крестьянина, – и это было еще давно, при жизни художника.

 

И куда бы ни приходил он, что-то сразу вокруг менялось, как бы свет появлялся во мгле, свет, отчетливо различимый, как бы некий, не очень понятный, но реальный, давно существующий здесь, в округе, и там, в пространстве, странноватый источник света оказывался почему-то близко, буквально рядом, вот здесь, не во сне, наяву, в яви нашей и в жизни всеобщей, невеселой, непостижимой, небывалой, но все же нашей, той, что всем нам была дана в отшумевшие времена, и тогда уже поневоле, самым что ни на есть привычным, скажем так, естественным, но вместе с тем и сказочным образом внимание окружающих концентрировалось на Звереве, хотя, замечу сознательно, поскольку вот это и важно, сам он не прилагал к этому ровным счетом никаких, даже малых, пустячных, даже крохотных самых усилий.

Но энергия, коей он обладал, энергия мощная, живая, буквально прущая откуда-то изнутри, из него, ну, а может быть, все же проходящая сквозь него, так-то будет куда вернее, говорила сама за себя.

 

Ценность работ Зверева осознавалась многими – всеми почти современниками, пожалуй, – уже давно.

Ценность эта – особая.

Ценность – неравноценная.

Пестрая. Даже сумбурная.

Но – целостная. Уникальная.

В единстве разных работ – шедевров и проходных, набросочных, торопливых, случайных – да все же зверевских.

В любой почеркушке, в любом штрихе, акценте, слиянии линий и пятен броских – знак: рисовал – Зверев.

Попаданий в десятку, в яблочко, удач – великое множество.

Промежуточных, второстепенных или третьестепенных даже, для заработка, работ – неизмеримо больше.

Но в любых работах – лицо.

И, конечно же, мастерский почерк.

Просчеты? Еще неизвестно – просчеты ли. Кто его знает!

Время придет – разберутся: что это? Вдруг – новизна?

Прозренья его – вне школ.

Вне течений. Вне категорий.

Загадки его – надолго.

Удачи его – на века.

Ценность работ Зверева доселе никем не измерена.

Ценности этой свыше тайною быть велено.

Гордостью национальной.

Песнею величальной.

Радостью: цвета, полета.

Данностью: вот – щедроты.

Ценность эта – значительна.

С нею – судьба державы.

(Стало быть, жизнь мучительна?

Даже в сиянье славы?

Да, мучительна. Верно.

Слишком. И все же – прекрасна.

Суть ее – достоверна.

Кажется, это ясно?

Мало ли что бывало?

Мало ли что случалось?

Гроз, да и грез, – немало.

Что-нибудь да сбывалось.

Нет умиранья свету.

Гибели нет – сиянью.

Даже на грани где-то.

Или – уже за гранью.

Гранью – чего? Судьбины?

Жизни ли? Все едино.

В мире всему – причины.

И для всего – кручины.

Свет – порождает свет.

Зоркий. Живучий. Белый.

Свет переходит – в цвет.

Чистый. Певучий. Смелый.

Зрение – дар небес.

Вместе с чутьем и слухом.

Вдосталь у них чудес.

Разных. Творимых – духом.)

Ценность работ Зверева – ценность любви. И надежды.

Ценность веры. Всегдашняя. Мудрости ценность земной.

Была она прежде – крамольной.

Сейчас она — право, бесспорна.

 

Зарубежные – поначалу, а потом и уже проходившие кое-где, с непременными сложностями, при советской-то власти, с трудом, но зато во пределах отечества, дома вроде бы, и опять зарубежные, Бог знает, где и зачем, поди разберись в этом неумолимом движении, в этом рвении творений к зрителям, в этой тяге их к путешествиям по планете, по дальним странам, зверевские, привлекавшие внимание общее, выставки, как правило, становились ярчайшими проявлениями русской культуры, событиями первостепенной важности.

Каталоги, журналы, альбомы с репродуцированными на страницах этих изданий зверевскими работами передавались из рук в руки другие и далее, по всей богемной Москве, по кругу, по эстафете.

Число таких публикаций с трудом поддается контролю.

И уж вовсе обезоруживает приверженцев канцелярских, что ли, почти бухгалтерских, с учетом чернильным, строгостей в жизни людской и в творчестве, буйное, дерзкое, гордое, вольнолюбивое, скифское, впрямь по Блоку, представьте, русское, с русским духом, с душою русскою, в лучшем смысле, тьму побеждающее, светоносное, разом презревшее всяческие границы и рамки, победное шествие зверевских славных работ по всему подлунному, полному самых диких противоречий и бессчетных сложностей, миру, которое, не сомневаюсь ни на секунду в этом, не остановить никогда.

 

И не надо, вовсе не надо быть семи пресловутых, из присказки, всем известной, пядей во лбу, чтобы, даже не все понимая или пусть не все принимая, не видеть в Звереве редкостного, могучего, уникального, неповторимого мастера.

И нечего, с придыханием, с замиранием сердца, с привычным для кое-кого запозданием, наивно и долго дивиться прозорливости удивительной немалого, кстати, числа вполне достойных людей на родине и в зарубежье:

будь то Фальк, еще на заре зверевского, экспрессивного, максималистского творчества решительно всем сказавший, что такие вот колористы рождаются раз в столетие,      

или вовсе уж знаменитый, сверхизвестнейший Пикассо, считавший русского Зверева лучшим, следует помнить эти слова, рисовальщиком двадцатого бурного века,

или замечательный, по-своему, наш, московский коллекционер Георгий Дионисович Костаки, долгими годами собиравший, увлеченно и целенаправленно, зверевские разные работы: маслом, гуашью, акварелью, серии стремительных рисунков, даже в пору трудную спасавший их, своих любимцев, из огня, из горящей, кем-то подожженной дачи выносивший их, рискуя жизнью и здоровьем, помогавший любимому художнику деньгами, много сил отдавший для серьезной пропаганды творчества его, везде, где можно было сделать это, в отечестве у нас и за границей, везде, где знали зверевское имя, бесспорно, звездное, как нынче говорят,

или наши славные сограждане, современники, ценители художника, из более чем скромных, минимальных, по-нашенски, точнее, по-советски, своих зарплат, скорей подачек жалких от государства, так, на пропитанье, для нищенского, встарь, существованья, в порыве жертвенном, сплошь из любви к искусству, запретному, желанному, родному, выкраивавшие в ущерб себе, что делать, столь же скромные, по силам и по возможностям своим тогдашним, слишком ничтожным, смехотворным, но, увы, все время оставлявшие прорехи в семейном незначительном бюджете, поистине мистические суммы, чтоб наконец опять приобрести то зверевскую чудо-акварель, то простенький рисунок (впрочем, знайте, малоимущим сам художник шел навстречу и обычно уступал их за чисто символическую цену или охотно, искренне, порою сознательно поклонникам дарил),

или же иные собиратели, иностранцы, страстные любители авангарда нашего, искавшие здесь, в России, щедрой на таланты, сказочной поистине стране, для пополнения и украшения своих коллекций, видимо, немалых, работы Зверева, да, именно его, –

все эти десятки тысяч жителей самых разных городов и стран больше трех десятилетий, то есть времени, когда творил художник, делали единое и важное, доброе в своей основе дело: сберегали малые частицы жаркого, великого огня.

 

Ибо у Зверева был не просто большой, даже очень большой талант, но, пожалуй, природный, народный гений.

Ибо жил он так щедро, стремительно и открыто, что у него просто не оставалось времени для того, чтобы выкраивать что-то меркантильное, деловое из своей дарованной свыше щедрости, крохоборничать, прикидывать, как там лучше, мудрствовать этак лукаво, да и ни сам характер, ни творческие установки, ни жизненная, не железная, но стальная буквально, твердая, только так, и все тут, позиция не позволили бы унизиться до скупости, до расчетливости, до праздного состригания купонов, до нарочитого утаивания энергии, до нелепейшей экономии своих неизменно праздничных выплесков и полетов или пошлой торговли ими.

 

Зверев сиял годами на отечественном небосклоне звездою слишком уж яркой, первой величины, и это прекрасно, давно и отчетливо понимали художники всех возрастов, и школ, и любых направлений.

С натяжкой можно считать феноменальную, мощную, безграничную живопись Зверева только лишь авангардом.

Прирожденный новатор, лидер, неутомимый труженик, он, уходя вперед, чтил между тем традиции.

Его многогранность, ярость, кротость, полифоничность, гибкость, разносторонность – от избытка клокочущих сил.

По всей своей сущности, всей природе сердца, души, зрения, слуха, дара, чутья человек Возрождения, он и тянулся всегда к мастерам высокого ранга, решительно раздвигая, как пришлось, временные пласты.

Русская иконопись, фреска – были великой, страстной, неугасающей, пылкой его любовью.

Равнялся он, например, на Леонардо да Винчи.

И в этом, заметим, не было никакой совершенно позы.

Он был всегда уважителен к предшественникам своим, понимал, как никто, все значение преемственности, хорошего учения, настоящей, полноценной, серьезной школы.

 

Я помню, с каким восторгом и восхищением искренним говорил мне порою о Звереве в середине шестидесятых великий акварелист, мастер дивный, волшебник, труженик, мэтр, затворник давнишний, Артур Владимирович Фонвизин.

Глаза его – сквозь очки – вспыхивали огнем, озорным и каким-то детским, восторженным, добрым, лучистым.

На лбу его появлялись веселые, легкие складки.

Улыбка вдруг возникала – разом, сама собою.

Руки его совершали таинственные движения.

Во всей фигуре художника появлялась молодцеватость.

Он расправлял плечи.

Он – молодел, хорошел.

Он говорил – и слова его звучали в пространстве тесной московской комнаты музыкой молодости и силы.

Помню и высочайшие – “пять с плюсом”, “художник – блеск!” – от сердца идущие отзывы Зверева о Фонвизине.

Подобных примеров, поверьте, предостаточно. Приводить их здесь нет особого смысла. Что было – то было встарь.

 

О своих друзьях, современниках, соратниках по искусству – о нынешней “старой гвардии”, авангардной, российской, – Свешникове, корешах своих давних Немухине, Плавинском и Харитонове, о Яковлеве и Пятницком, Ворошилове и Беленке и некоторых других – он везде и всегда отзывался с подчеркнутым уважением, даже порой с пиететом.

Себя он воспринимал как одного из блестящей плеяды художников наших. То есть среди своих.

И намеренное выдвигание колоритной своей фигуры кем-нибудь из богемных умников-знатоков на передний план нередко, вмиг ощетинясь, походя на ежа сердитого, подавлял своим же, немалым, заметим, авторитетом.

Зная себе прекрасно цену, он не кичился собственной, несомненной для многих вокруг, значительностью.

Если его начинали усиленно где-то хвалить, предпочитал он сразу перевести разговор на другую, нейтральную, тему, с блеском шутил, частенько, без всяческих церемоний, брал в руки первый попавшийся лист бумаги, любой, какая нашлась у хозяев, школьную, любимую им акварель и кисточку, хоть одну, или что-нибудь там еще, карандаши цветные, допустим, или сангину, или тушь, а то и чернила, и мгновенно “увековечивал” голосистых своих приверженцев, тем самым тут же, немедленно, приглушая их похвалы, а ежели посмотреть поглубже, внимательней, в корень, тем самым решительно, властно расставляя точки над “i”.

 

Внешняя, традиционная для многих когда-то, ставшая образом жизни, богемность была у Зверева маской.

 

С богемностью – все мы квиты.

Богемность – отчасти защита.

От обыденности, например.

От фантомов. И от химер.

От банальностей. От шаблонов.

От земных – прежней власти – поклонов.

От всеобщей – вокруг – схематичности.

От излишней самокритичности.

От сомнительной демократичности.

Богемность – разгул артистичности.

Карнавальность ее – поголовная.

Повальная. Безусловная.

Подвальная. И чердачная.

Горячечная. Удачная.

Сумасшедшая? Вовсе нет!

Никакая не блажь, не бред.

Выделенность – из мрака.

Праздничность – средь чумы.

Сон в ожиданье знака.

Лето в снегах зимы.

Бездомничанье сплошное.

Шествие – сквозь века.

Действо. И впрямь – земное?

Маска. И с ней – тоска.

 

Зверев жил здесь, в повседневности, в яви, – и вовсе не здесь.

Где же? Да кто его знает!

Поди разберись теперь!

Во всяком случае, где-то далеко, глубоко, высоко.

Далеко – не видать отсюда.

Глубоко – не шагнешь туда.

Высоко – не взлетишь, не пробуй.

Жил – на грани. За гранью. Над гранью.

И незримой, и очевидной.

Нужной, видимо, – для него.

Мозг его был постоянно как бы настроен на самые высокие, недостижимые для прочих людей частоты.

Он улавливал волны и токи особенные, космические.

Он чувствовал ритмы вселенские.

И – земные впитывал ритмы.

 

Он был чрезвычайно умен.

По-крестьянски?

По-простонародному?

Пусть и так.

И не только – так.

Ум его – был при нем.

И – баста.

С ним.

Всегда.

Где бы ни был он.

Что бы с ним ни случалось.

Всюду.

В каждом жесте.

И в каждом слове.

В каждом взгляде светился – ум.

С каждым шагом был связан. Прочно.

С поведением.

С рисованием.

С пребыванием – Бог знает где.

Ум – и в радости, и в беде.

Ум – и в праздности, и в труде.

При высокой – сквозь жизнь – звезде.

Ум. Тамбовский? Или столичный?

Незаемный. Зверевский. Личный.

С хитрецою.

С прищуром глаза.

Проявляемый – с ходу, сразу.

Тот, с которым сроднился дар.

Мир волшебный. Хрустальный шар.

Тайна? Тайна.

Судьба? Судьба.

Взлет в пространство.

Да пот со лба.

Зов – сквозь время.

Врожденный слух.

Имя. Семя.

И – свет. И – дух.

 

Зверев, как и всегда, по-своему, необычно, пусть и слегка сумбурно, да все-таки великолепно, знал, действительно знал живопись мировую и литературу, особенно русскую, им любимую.

Знания эти, дремлющие, нерастраченные, подспудные, скрытые там до поры, обнаруживались непредвиденно и бурно, и на собеседника обрушивался каскад парадоксов, сопоставлений, цитат, параллелей, острых, с юмором, с прибаутками, едких соображений.

Знания эти – не результат учебы систематической.

Скорее это действительный факт одаренности фантастической.

Знания – часть призвания.

Силы – для выживания.

Или же – для прозрения.

И – навсегда – горения.

 

Зверев, под настроение, неизменно по вдохновению, не регулярно, порывами, но достаточно часто писал весьма сумбурные, впрочем, как еще поглядеть на это, если были в сумбуре блестки восхитительных попаданий, наблюдений точнейших, нотки грусти, нежности и любви, нет, скорее напевов стройных и гармоний разнообразных рой, пчелиный ли, человечий ли, оркестровый подспудный гул, голоса природы, зовущие к постижению тайн извечных, отголоски знакомых строк и услышанных разговоров, корневое переплетенье звуков, смыслов, игра, как в детстве, с каждым слогом и словом всяким, в поле зренья, в области слуха, трезвость мысли, смятенье чувств, изумление и восторг, все, что дорого, все, что свято, все, что празднично и крылато в жизни этой, и потому-то замечательные, по-своему, чудеснейшие стихи, по редкостной раскрепощенности и ведической чистоте близкие разве что к хлебниковским.

 

Вспоминаю весну, далекую и такую близкую, семьдесят четвертого года, Сретенку, с миром своим, таинственным для меня, московским, холмистым, блаженным, непредсказуемым, пронизанную насквозь влажным, напористым ветром, переполненную воробьиным неумолкающим щебетом, и небо синее, в космах белых и сизоватых, летящих на юг облаков, и сретенские, характерные, традиционные, видимо, для мира здешнего, частые, в обе стороны от основной улицы разбегающиеся, тесно, теснее некуда, застроенные переулки, и дом в одном из таких, давным-давно обжитых, можно сказать – домашних, во всяком случае – чем-то близких душе, переулков, и в этом доме – квартиру, конечно же – коммунальную, и комнату в этой квартире, и в комнате – Надю Сдельникову, художницу, славную женщину, с глазами, как темные вишни, полугречанку, полумордовку, с гремучей смесью совершенно полярных кровей, широколицую, милую, редкого обаяния, да и ума, затворницу, сдержанную, но со взрывчатостью где-то внутри, талантливую, труженицу, путешественницу – по самым глухим краям страны, себя находящую – в светлом и тихом творчестве, внимательную к современникам, добрую той добротой, что часто граничит с жертвенностью, отзывчивую и чуткую, с улыбкою неизменною встречающую гостей, решивших вдруг навестить ее и вошедших в Надину, с окном во всю стену, комнату, с огромным, во всю длину, столом, с деревянным Ангелом в сторонке, в углу, а там – на стенах – что это? – графика? – на больших, в половину ватманского, листах с арабесками, с росчерками – зверевские стихи.

Стихотворения – изо-творения.

Помню одно из них.

 

Сирень.      

– В саду, в тени, буквально в гуще самой, сидела в черном – черная краса. Коса – упала. У куста – уста чуть блеклых губ мечтательницы странной. Дух чародеев, дух весны, дух грусти и любви-печали, и небо – синее – в сиреневом цвету. Открыты взоры на – ту-ту! – сирена дикая... Душа – ушла. Неизъяснимая щемила грусть-тоска. И, закусив букет волос своих, она писала тихой живописью стих. Вы – узнаете их? В саду цвела сирень – у них.

 

В гуще тех же нескладных, бездомных, несравненных семидесятых, бывало, показывал мне Зверев свои, хранившиеся у “старухи”, Оксаны Михайловны Синяковой, вдовы Асеева, да к тому же и страстной Толиной многолетней, серьезной любви, – целыми грудами, плотными, слежавшимися, запылившимися кипами, накопившимися в асеевском кабинете, записанные вдохновенно в толстых общих тетрадях, – бессчетные стихотворения и эпические поэмы.

И не просто показывал, то есть давал почитать с листа, но еще и читал их – охотно, увлеченно, читал помногу.

Получалось это – читать свои собственные писания – у него, человека орфического, артистичного, игрового, живого, пленительно творческого, надо сказать, замечательно.

До сих пор слышу Толин – в ритмах, чуемых им так, как следует, верно, хребтом, – хрипловатый, с грустинкою, но вдохновенный, с лукавинкой, но и с певческим лиризмом, взволнованный голос.

 

До сих пор, представьте себе, тексты зверевские не собраны, раскиданы по различным, порою случайным домам.

В некоторых местах, до поры до времени, видимо, хранятся они большими, слежавшимися скоплениями.       

Там ими плотно забиты внушительные чемоданы.

Там, где-нибудь, в столице, посреди междувременья нынешнего, тексты эти безмолвствуют – в точности как народ наш, в той, хорошо всем известной, давней пушкинской драме.

Ждут своего часа.

Могли бы – заговорить.

 

Зверев писал и прозу.

В том числе и художественную.

И даже, что показательно, приключенческую, фантастическую.

Не удивительно. Жизнь его – была полна приключений.

Жизнь его – (житие?) – была сплошною фантастикой.

Что до художеств, то налицо все они, перед вами.

Художественная натура.

Художественная судьба.

 

Зверев оставил потомкам единственные в своем роде, тоже художественные, приключенческие, фантастические, так я скажу, потому что читаешь их, не отрываясь, поскольку они всегда интересно, ярко написаны, провидческие, мистические, с ерничеством, перемешанным с прозрениями, трактаты по вопросам важнейшим искусства.

 

Говоря по возможности проще, много чего, слава Богу, человек небывалый этот за жизнь свою написал.

Кто когда-нибудь соберет эти зверевские писания?

Кто издаст их когда-нибудь?

Сделать это – подвиг. Серьезный.

Человеческий подвиг. Творческий.

Прочитают ли наконец все, что было создано Зверевым?

 

Интуит, возможно, и маг, несравненный импровизатор, вопреки бессмыслице быта и жестокостям всем режима, дороживший своими дивными озарениями, влекомый упоительными наитиями, он, мятежный, одновременно выделялся во всей богеме, в той художнической среде, где известен был, как никто, здравым, ясным, я бы сказал – самым что ни на есть исконным, русским, крепким, крестьянским, врожденным словом, сызмальства максимально приближенным к почве мышлением.

 

Был художник необычайно, как-то истово проницателен.

Был по-своему благороден, по-хорошему, просто, честен.

Многократно, а не единожды совершал не просто решительные, но почти для других невозможные, по чутью, по наитию, поступки.

Уверен, что был он способен и на подвиг. Особый. Свой.

Да, собственно, все его творчество и было таким вот подвигом, настоящим, неповторимым, иначе теперь не скажешь.

 

Анатолий, для всех нас Толя, по батюшке Тимофеевич, Зверев, Зверь, как его называли (вспомним подпись его – АЗ – всем известную ныне), родился в ноябре тридцать первого года в Москве, в беднейшей семье переселенцев с Тамбовщины.

Занимался в детской, художественной, поминаемой им с любовью, неизменной и верной, студии, вот ведь где, при Дворце пионеров.

Из училища, где хотел на художника обучиться, несмотря на явный талант, был с неслыханным треском изгнан.

Обучился – на маляра.

И работал себе – маляром.

Да где он только и кем в молодости не работал!..

 

Известность его, а вскоре и слава, достаточно громкая, стремительно стали расти с тех пор, как в году, незабвенном для всех, пятьдесят седьмом, во время разбушевавшегося по старушке-Москве фестиваля молодежи разноплеменной и студентов, он получил, за минуту буквально какую-то вдохновенно, в порыве дерзком и прекрасном, намалевав с маху фирменный свой шедевр, не какую-нибудь, а первую, то есть очень серьезную, премию на международном конкурсе художников молодых (куда он забрел случайно, поскольку намеревался попить пивка, по традиции, летом, на ВДНХ, а вовсе не рисовать), врученную тут же ему потрясенным вконец Сикейросом.

 

В ту пору, в конце лирических советских пятидесятых, в Сокольниках, на природе, на пленэре, как выражались импрессионисты-французы, средь птичьего звонкого пения и шелеста листьев зеленых, ларьков пивных, павильонов с мороженым, аттракционов, прудов с водой застоявшейся, слонявшихся по дорожкам граждан, слегка разомлевших от выпитого алкоголя и свежего чистого воздуха, Зверева можно было, при некотором желании, увидеть вовсе не праздным, но рисующим одержимо пейзажи окрестные масляными красками, не на холсте, не на картоне вовсе, но на обычных газетах, акварелью же – на оберточной, выпрошенной в магазине, бумаге, грубой, но прочной, по причине простой, потому что на нужные материалы у художника не было средств.

Зверевская энергия, творческая, клокочущая, требовала немедленного, тут же, сейчас, выхода.

Там-то, в просторных Сокольниках, прогуливаясь неспешно, его и увидел однажды и увиденному изумился человек по фамилии Румнев, тонкий знаток искусств.

И – познакомился с Толей.

И – вывел художника в свет.

В люди вывел. Представил другим знатокам в Москве.

Зверев, само собою, произвел мгновенно фурор.

Впрочем, было чему и кому тогда удивляться.

Дар? Несомненный. Щедрый.

Даже, возможно, гений.

Сгусток энергетический порывов и дерзновений.

Открытие! Чудо! Событие! Герой! Сама новизна!

(Сокольническая закваска. Школа – на все времена.)

Вот с этого все когда-то – надолго – и началось.

Время рванулось к имени – и впору ему пришлось.

 

Неистовая работа, единственная забота и отрада, не прекращалась ни на час, ни на миг, никогда.

Известнейший из известных, с годами, с ростом своей славы, уже мировой, Зверев не превратился в мэтра, был прост в общении, обостренно внимателен к людям.

 

Видимо, никогда уже не удастся восстановить целостной, общей картины, ни за что уже не собрать в отечественных музеях лучшее из бесчисленных, чередою прошедших сквозь время зверевских звездных периодов.

Своими работами он успел населить не только родную державу, но весь, полагаю, земной шар.

 

Умер художник зимой, в декабре заснеженном восемьдесят шестого года, в своей квартире, в Свиблове-Гиблове.

На его могиле друзья установили вскоре простой деревянный крест с надписью:

“Царь славы”.

Творчеству своему Зверев навек даровал свет золотой души русской – а с ним и бессмертие.

                        

На этом поставим… Точку?

Нет. Что же? Тире? Двоеточие?

А может быть, многоточие?

Поставим такой вот знак – – –

 

Все это – лишь цветочки.

Ягодки же – “и прочее”.

Тексты, до слов охочие.

Будет, пожалуй, – так.

 

 

 

Версия для печати