Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2008, 10

Золото и Г. Тонкоструйное письмо в фрагментах

Журнальный вариант. Нумерация фрагментов дана без изменения.

Родился в 1963 году в Казани, выпускник филологического факультета КГУ. Прозаик, сценарист, режиссер. Печатается в республиканской прессе.

Золото и Г.

тонкоструйное письмо в фрагментах

От автора: Речь пойдет о картине фламандского художника Пуга “Точильщик”. Портрет этот, в отличие от “Грозного, убивающего своего…*”, довольно небольшой (28х42 см.) и невзрачный, благодаря продавцу картин оброс всевозможными вымыслами, как корабль – красивыми ракушками. Рассказ его с небольшими вставками (я тоже не удержался от соблазна прилепить ракушку) перед вами. Единственное, что я могу сказать о продавце, так это что родом он из Казани и зовут его Надир, этакий татарский трувер или шпильман, как вам угодно.


* Рассказчик, как всякий татарин, любит вставить там-сям это несчастное имя.


Правда, сам я, так же как и вы, никогда портрета не видел – я слепой. Но зато вы могли видеть “Девушку с веером” О. Ренуара!

 

Когда отец играет с сыном,

Бог улыбается.

Когда отец убивает сына,

Бог хмурится.

Из эпитафии на могильном камне XV века,

найденном на берегу озера Верхний Кабан близ Казани

Мое сердце –

словно свинцовая куча,

сожженная пламенем заката;

сжавшееся, потемневшее от боли,

пронзенное – светом, пламенем, золотом!

Хуан Рамон Хименес

DI SORTITA

Входная ария

вет зажгли только для него. Слепые от рождения нашли свои стулья, расселись. Их некрасивые лица покрылись бледным румянцем и застыли, как маски. Во время разговора он научился смотреть не в глаза (их не было), а на живые, бегающие руки. Иногда становилось жутко от вида полусотни копошащихся рук, внимательно прощупывающих воздух. Если бы в это время в комнату залетел воробей, он был бы тотчас схвачен и ощипан как любопытный предмет.

ОДИН СЛЕПОЙ. Мне не совсем ясно, что такое “фиолетовый цвет”? Конечно, я рисую себе кое-что… Ну приближение сорокапятилетней женщины, например… От нее пахнет фиалками… Это правильно?

ПРОДАВЕЦ (рассеянно). Скорее всего…

ДРУГОЙ СЛЕПОЙ (самодовольно). У моей жены, гы-гы, был фиолетовый фланелевый халат!

ПРОДАВЕЦ. По-моему, это больше натюрморт, чем портрет. Цветы и фрукты на прилавке в манере французских импрессионистов.

СЛЕПОЙ СЛЕВА. Да-да, мы знаем, импрессионисты – это что-то вроде слепого дождя! (Упоминание о слепом дожде понравилось остальным, и они зашумели, подражая шуму ливня.)

КТО-ТО ИЗ СЛЕПЫХ. На этой картине есть яркое светлое пятно. Что это? Лицо? Луна?

ПРОДАВЕЦ. Нет, это белые хризантемы. (Пауза.) Я принес с собой скрипку, я поиграю?

СЛЕПЫЕ. Да, играйте.

СЛЕПОЙ СПРАВА (шепотом). Мне все казалось, что вы пришли не один, а с каким-то мальчиком, но я удивился, ведь дети не ведут себя так тихо!

 

КАРТИНА первая

КАЗНЬ В КАЗАНИ

Фрагмент 1

Знойный полдень сушил прихлопнутую томиком Надсона ящерицу. Ветер поднимал газеты, как слабых птиц. Писатели, уничтожив снедь, тяжело покачиваясь, разбрелись по полю. Корабли. Земляники было много, но больше свежих теплых коровьих лепешек, засасывающих пухлые пятки драматургов и прокуренные носики поэтесс.

Идиллию, эту хрупь витражей в стрекозьем крыле, рассыпал женский вопль поэта Альбано. Вместо того, чтобы как все наступить на лепешку, он встал на гадюку. Она выскользнула из-под каблука, взвилась под брючиной по ноге и…

Бедняга бегал в секции прозаиков, критиков, незамужних поэтесс, слезно умолял отсосать кровоточащие дырочки, но никто не решался.

– Вы меня, конечно, извините, – сказала поэтесса Теньковская, – я ценю вас как поэта, но… Это могла бы сделать только супруга, ну или близкий вам человек!

Альбано сел на пенек, поплакал немного и умер. Его приятель и собутыльник поэт Хабиб крикнул, грозя кулаком шевелящимся кустам: “Гадюка – сука!” А секретарь Союза писателей, забрасывая в рот землянику, принялся наскоро переделывать недавно использованный некролог: “Поэт деревни… Принял революцию… В памяти нашей пребудет… Туда-сюда”.

Фрагмент 2

Осколок зеркала сверкнул из-под опавших листьев. В нем отразилось розовое небо и свежее от утреннего морозца лицо Булсары. Нельзя сказать в точности, что это было за лицо. Не худое, не толстое, не татарское, не русское. Лицо как лицо. Его было ровно столько, сколько надо, чтобы сказать, что это лицо.

Я как-то спросил одну старушку, которая в молодости питала к Булсаре слабость:

– Что вы можете добавить к моим словам?

Она вдруг стала серьезной и заговорщически произнесла:

– Лицо у него было не татарское и не русское! Вот…

Булсара свернул на улицу Тихомирнова и узнал деревья, с которых падал в детстве. Это были свои в доску американские клены, которые трещали в январе от русских морозов, а весной истекали соком, будто пускали по-алкашски в штаны. Он положил золотой листик в нагрудный карман – на память! – и вспомнил летнюю прохладу сумеречных комнат, тяжелые ковры и пьяную от нафталина моль.

В последний вечер своей жизни дедушка наблюдал с тахты, как Булсара кормит пластилином майского жука. Он подозвал внука и сказал:

– Я расскажу тебе сказку. Ты еще не слышал такой…

Но Булсаре хотелось играть, и он не стал слушать. Глупый мальчишка! Разве не интересно знать, что за сказки рассказывают дедушки в последний день своей жизни? Они итожат, пытаются ухватить смысл в своем бездумном пути, нет, топтании…

Дедушка был богатый. Бывший казначей пулеметной роты, уничтоженной подчистую туркестанской холерой, брызнувшей из арбузной ночи 1922-го.

Булсаре запомнились его долгие, тщательные приготовления перед выходом на улицу. Одежные щеточки разнообразной формы: в виде русалки, единорога… Серебряный набалдашник трости, начищенный до сияния зубным порошком “Оффенбах”.

Все это растерялось, осталась только странная вещица – золотая карманная плевательница с крупным плевком изумруда на крышке. Булсара за неимением плевков превратил ее в портсигар. Он щелчком откинул крышку, внутри вспыхнул лунный свет и заныла виола. Гавот. Полюбовавшись, вынул вонючий бычок, скрюченный буквой “г”. Надо сказать, Булсара любил контрасты.

 

Фрагмент 3

В начале улицы показалась похоронная процессия из семи-восьми человек. Малиновый гроб плыл на плечах, золотые листочки залетали в гроб.

– Кто это?

– Альбано… Поэт Альбано!*


* Здесь рассказчик что-то напутал. Явно временное несоответствие. Альбано умер, видимо, в июне, поспевшая земляника тому свидетель. Где же лежал все это время труп?


Булсаре стало жаль покойника – ни толпы поклонников, ни оркестра… Он готов был приоткрыть свою плевательницу, чтобы хоть виола взвизгнула! Он присоединился к процессии и даже сел в желтый автобус-катафалк. Когда на кладбище вдова поинтересовалась, что он думает о творчестве Альбано, Булсара соврал, будто многие стихи его знает наизусть.

– Бедный, бедный… Он ушел в расцвете сил!

– Говорят, он боролся с коброй до конца! Он проявил гражданственность, накрыв своим телом разъяренную змею…

– Поэт и гражданин!

Парень, приятно пахнущий молодым чесноком, признался Булсаре:

– Конечно, про поэта Альбано здесь много хорошего сказали, оно конечно… Но мне трудно судить, я живу с ним в одном доме, то есть жил. И почти каждый день слышал, как он лупил свою жену. Крики, беготня, полный тарарам… Потом смотрю в окно – она развешивает во дворе его дурацкие трусы в крупный цветочек. Вы меня, конечно, извините… Но когда я открываю его книжку, эту… (заглянул в бумажку) “Конфиденциальный разговор” – и углубляюсь в поэзию… Поймите, я хочу насладиться, но мне мешают трусы!

– Я вас очень даже понимаю.

– С Шарлем Кро у меня таких проблем не возникало!

Комья сухой глины стучались в занятый гроб. Понурая береза бросила вниз три золотые денежки. Вокруг шептались:

– Знаете, что сказал Альбано перед смертью? Не ставьте, говорит, никакой ограды на моей могиле, не отделяйте меня от простого народа и от золотистых волн спелой ржи!

– Выпимши был. Он любил это дело.

– Да, пил, но трезво смотрел на вещи. Я же сам слышал вот этими ушами, как он просил свою: “Когда буду лежать на смертном одре, положи Лермонтова мне на грудь, а мои книги – под зад! Да смотри не перепутай: его на грудь, мои…”.

– А единственная дочь его Злата так и не приехала!

 

Фрагмент 4

Ну, помянем покойного!

– Не чокаться!

Они сидели за длинным, сколоченным наспех из грубых досок столом, где помимо прочих деревенских блюд выделялась гора горячей картошки, с которой неумолимо скользил вниз, разрушаясь, куб сливочного масла.

Люди за столом ожесточенно хрустели репчатым луком и запихивали в маленькие злые рты (родственный признак) мягкие пучки укропа. Они были несносны, некрасивы и нетерпимы друг к другу, но сейчас, примиряемые поминальным столом, сидели молча, потупив взоры, как ножи. Неожиданно за их спинами бесшумно отворилась дверь, и Булсара увидел комнату, где лунный свет висел тюлевой занавеской.

Булсара подумал, что эта комната – как символ одиночества и покоя – всю жизнь будет мерещиться ему, неслышно витая над ним. Ему страшно захотелось туда!

Луч света переместился, и он увидел, что в кресле-качалке сидит девушка и сверкает спицами.

– Злата приехала! – догадался он. И все поперхнулись.

 

Фрагмент 5

Послушайте-ка, что я здесь вычитала! – Злата подняла с пола книгу и пальчиком ткнула в нужное место. – “Когда цветет юность, то утоптанная дорожка, ведущая в старость, зарастает буйной зеленью, а вьюны начинают оплетать черные трухлявые кресты. И давайте забудем о смерти! В эту светлую ночь здесь горят костры из крестов, играет волынка, и девушки в красных сарафанах водят хороводы…”

Прильнули к окошку и увидели костры до небес! Ужасные красные лица хохотали, отмороженные руки неуклюже откупоривали бутылки с кровавым вином.

– Это все поклонники поэзии Альбано – красноармейцы! – хмыкнула Злата. – Мама, выйди к ним, пожалуйста, и расскажи что-нибудь о папе.

– Что же я им расскажу? Как он выступал на собраниях правления?

– Да не то, господи! Их интересует совсем другое – сколько он выпивал: ведро, два? Или сколько у него было женщин. Почему он косолапил, отчего у него щелкала челюсть, когда он декламировал стихи? Ты понимаешь?

– Неправда! – крикнул юнец с красными, припухшими от поцелуев и вина губами. Он стоял в дверях и размахивал тлеющей головешкой. – Я хочу знать, что делал этот поэт на земле? Где его стихи? Где отчет?

– Ну бывают же поэты без стихов! Они слагают напрямую, минуя слова: облака, шапки гор, женские ножки с родинками на лодыжках или…

– Но как? Я же помню, вот… – Он очертил палкой огненный круг в воздухе и начал нараспев:

Когда меня заманят в дом

Луною, втиснутой в графин,

И толстым женственным котом,

И бабьей пухлостью перин…

Я весь растаю без…

– Молодой человек! – одернула его вдова. – Это не его. Это только приписывают ему. Альбано никогда не писал лирических стихов про какие-то там перины, он творил патетическую лирику!

Поэт в этот вечер умер окончательно, без остатка.

– У вас сегодня был тяжелый день? – Булсара коснулся плеча Златы.

– Он и меня принимал за свое стихотворение, – пожаловалась она, – постоянно пытался подправить, переписать. Посмотрите, какой у меня маленький и злой рот! Уже не перепишешь… Шиш!

– А мне нравится это его стихотворение, – признался Булсара.

 

Фрагмент 7

Они сидели за столиком. Она вяло щипала цыпленка, он щекотал ее шею полевым цветком, пачкал тычинками. За забором, совсем рядом, шумела река.

Булсара исподтишка разглядывал Злату и думал: “Удивительно, что делают белый хлеб и куриное крылышко с женщиной. У нее белеет и становится тоньше кожа, стружка волос у виска тщетно пытается скрыть синюю веточку вены. И надо же, у какой-то казашки вдруг начинают расти ноги! Они уже не умещаются в юрте…

Но скажите, как отсталому казаху со своим коротким умишком поспеть за длиннотами этих ног? Ему по-прежнему нравятся ноги коротенькие, будто култышки скатанного теста. И тогда длинноногую казашку изгоняют из юрты, а почтенный аксакал мочится в ее босоногий след и получает от этого половое удовольствие.

Обессилев, она тонет в зыбучих песках, и барханы, как волны, накрывают ее, а вараны прокусывают ее тонкие лодыжки. И еще ни одна казашка не дошла до заветного Парижа, мираж которого раз в году нависает балдахином над Жангизтобе! А та, что сидит напротив меня, устроила под Казанью для своих ног небольшой передых. Пройдет совсем немного времени, и ее каблучки застучат по Елисейским полям”.

– О чем задумался?

– Кажется, нарождается новая нация, стягивается со всех концов света на свой парижский конспиративный съезд.

– Хочешь курицу? Самая аполитичная птица, ни на одном гербе не встречала. А на гербе Казани что за зверь?

– Курица!

Фрагмент 9

Драпать, пока еще цел, пока не сожрали с потрохами! – Булсара швырял тяжелые камни в реку, в сторону чадящего на горизонте города. – Бежать! В Ауровиль к Шри Ауробиндо! В Гиперборею, в рощу Уравеллы, в башню Мартелло, на речку Лиффи… – Дискантом: – Желаю зеленые башмаки или конских копыт!

– Ну такие прикольные башмаки еще можно напялить на собственные похороны, а вот с копытами-то что делать собрался? Холодец варить? – Злата протянула ему штопор.

Булсара откупорил, запрокинул, кровь в бутылке забурлила, его узкие глаза (с похмелья он походил на татарина) постепенно загорались молдавским блеском.

– Ты меня спаиваешь, молодец! – Он отдышался и развязал язык: – Был у меня приятель. Он говорил так: “Я устал противостоять бездарности. Г. в Казани основательное, очень убедительное и постоянно выдает себя за Золото”. И знаешь, он, человек умный до едкости, вдруг стал валить глупые стишки в большом количестве! Но, слава богу, через полгода где-то на лесном озере, неторопливо скрипя уключинами и раздвигая веслами тяжелые лилии, пришел в себя и понял, в какое влип!

По приезде уничтожил все свои тетрадки, даже послал некоторым поклонницам извинительные письма. Он просто ненавидел себя в последнее время. Так и говорил про себя: “Вонючка Мансур!” Представляешь? Каково?

Потом пропал года на два. И вот – объявился! По-моему, свихнулся малость. Сделал пластическую операцию: на монголоидном лице – орлиный нос! Перекрасил волосы в жгучий черный, кроме того стал есть много аджики, хмели-сунели, дома развесил копии Пиросмани, где-то раздобыл запиленную пластинку “Ореро”, принял православие, начал изучать грузинский. Короче, Мансур стал Манусом, из одной тюряги перебрался в другую… А я тоже перебрал, грузинская кислятина, они ногами топчут, ноги волосатые, виноградины застревают промеж пальцев. Но я им прощаю, они танцуют здорово на носочках, тонкость не мужская, странная тяга к плавностям изгибов, кувшин, переходящий в стан, кинжал, переходящий в сердце, дымок чубука – в дыхание Казбека, мужская струя – упругая, винноцветная – в шум Терека…

Вот слышал я, в Казани объявились некие “парижане”. Подай-ка мне сыру… Как-то собрались за кулисами или на кухоньке татары городские и чуваши всякие. Ну закусили и порешили, что теперь они – “парижане”, правда, беспарижные! Налью себе, раз нет желающих! Новая ишь нация! Начали с того, что изобрели свой язык – помесь французского бульдога с улицей Эсперанто: и пяти минут не проговоришь, язык обломится. Само собой, придумали культуру, фольклор, полмесяца на это понадобилось, не более. Да, еще и религию! Что-то там типа поклонения святой Лу-Лу в храме “Мулен Руж”. У них даже появилась своя национальная кухня, я помню, потому что отравился. Фирменное блюдо – “ботвинчики”, такие невкусные блинчики с картофельной ботвой и колодезными улитками. Но как они их ели! Нет, вкушали! Они гордились своей кухней и обитали в Казани, как бы не замечая этот город под своими ногами. Нет, у них не было брезгливости к этому городу, но полное равнодушие, они попросту ничего не хотели о нем знать!

Не знаю, где сейчас мои “парижане”, хорошо, что я к ним тогда не примкнул, отравился я, может, они уже в Париже, а? Да нет, куда уж, в Канаше они, они там…

Хе, ботвинчики! М-ме… Я ведь тебе не то хотел сказать, а что-то очень, очень важное!

Дура ты…

Булсара так и заснул за столом. Рука, не дотянувшись до стакана, обвисла на полпути, слюнявые губы что-то еще: бу-бу-бу…

 

Фрагмент 10

Скрестив руки на груди, он завис, как демон, над Парижем. Ветер резал глаза, катились слезы. Но он все же подглядел, как парижане исподтишка тушат окурки сигар во влажных вазонах. Он ловил жадными ноздрями запахи Парижа. Париж, как говорил Зюскинд, вонял откровенно! С площади Согласия поднимался резкий запах резеды, щеки румянил дух жаровни, в которой лопались каштаны, какая-то сволочь (видимо, туристка из Татарии) выпустила из-под юбки голубка, и тот ринулся в небо, ударив Булсару по носу.

Булсара, как воздушный змей, вибрировал на натянутой суровой нити, которая уходила далеко на Восток. Там кто-то баловался: то натягивал нить, то ослаблял.

Булсара заигрывал с толпой. Он бросал ей записочки неприличного содержания. Потом начал плеваться, и праздная толпа с визгом уклонялась.

Он всем понравился. Девушки, воспитанницы пансионата генерала Леклерка, выложили на площади ярко-красными астрами имя Булсары. И, сбросив туфельки, принялись, шаркая, осеменять татарский танец эпипэ в его честь, а после от души топтать русский коровяк.

– Мы ждем тебя, Булсара! Мы любим тебя до беспамятства! Ты наш смуглый ангел над белокожим Парижем, ты…

…Тревожные судороги воздуха растолкали его, он стал различать раскаты цинкового таза на веранде. Злата стояла в дверях, истекая золотыми струйками, позади нее ярко блестела зелень сада.

– Из-за тебя промокла!

– Знала бы ты, как мне тяжело возвращаться. Из Парижа в Казань! Лучше не улетать.

– Что – во всем виновата Казань?

– В задницу Казань!.. Я хочу знать: где мой сын? Где? – Булсара ухватил ее за локоть.

– Отпусти, дурак, мне больно! Откуда мне знать?

– Постой! Не обижайся. Послушай. Я полный кретин, это однозначно… Но, когда ко мне стучат, я думаю, это он!

– Я не знала… У тебя – сын?

– Он есть! Он вокруг, везде… – Булсара обвел руками обвислый сад. – Я вчера стоял у края бескрайнего поля и рыдал. Так соскучился по своему сыну. Где ты, сынок?.. Послушай, ты знаешь немного грузинский? Давай споем, а?

 

Фрагмент 13

Отсюда до сада “Аркадия”, – сказал Булсара, – шлепала колесная “Ласточка”. Говорят, там был неплохой ресторан. На задворках этого ресторана, за выгребной ямой (самой престижной из всех помоек, как же: гузка индейки, носик осетра, надкусанные трюфеля!) обитала одна знаменитая на всю губернию отшельница, но вся по уши в дерьме. Когда наряд полиции пытался ее выкурить из землянки, не прикасаясь руками, она умоляла: “Не выгоняйте меня из моей милой пещерки! Не выгоняйте! Лучше привяжите кусочки дыни к ноздрям и думайте спокойно о своем Боге. Бога нет, но есть мы, есть моя пещерка… Неужели это известие не способно сплотить нас в нашем общем несчастии? Не выгоняйте меня!”

Злата, скомкав носик от живописного рассказа про пахучую старушку, потянула Булсару за пуговицу к свободному столику.

– К столу такие гадости не говорят!

– …В средневековой Италии, – продолжал он, – перед рубкой голов священник держал у глаз несчастного специальный такой экранчик с изображением умилительных пастушек и овечек… Пусть голова не думает о смерти, пусть забывается за разглядыванием дешевых пасторалей, не надо мне устриц и снулых раков, подайте седло и бедро Данаи, исполосованное золотыми мазками! Голова недорубленная сверяет подпись автора под картиной и переживает, как бы не надули! Поперчить? Почему они пишут: “Ресторан с видом на озеро и Архиерейскую дачу” и не упоминают об отшельнице? Ну дайте же мне шоры для глаз! – внезапно взвыл Булсара, но, вдруг узрев в вазе темные гладиолусы, набросившие на лицо Златы фиолетовую вуаль и слегка подкрасившие вечер, разом обмяк и успокоился, сволочь.

 

Фрагмент 16

Он купил на привокзальной площади бордовые розы. Выдергивая их из охапки, искоса поглядывал, как старушка скатывает в рулончик керенки. Было странно принимать эти пронзительные розы со строго очерченными гранями от лохматой, закутанной в дырявую шаль старухи.

Цветы пахли иначе – тоньше, проникновеннее. Значит, все-таки запахи меняются со временем или умирают?

Оберегая ладонью букет от пыльных туч, Булсара время от времени заглядывал в клочок бумаги и шел на колокольный звон.

– Напротив церкви Святой Варвары. Дом m-lle Осоргиной. Напротив… – повторял он.

Его внимание привлекла афишная тумба с бахромкой объявлений, с яйцевидными лицами артисток с пририсованными усами.

– Так-с… Цыганские романсы в исполнении… Ага, куплетист Волжин-Рижский… Разнохарактерная танцовщица Вера Панская… Не надо. А! Вот.

25 iюля 1919 г. въ 9 час. вечера

въ зале бывш. Дворянского Собранiя

дан будет первый въ Казани эротоконцертъ

ПРОХОРА СБРУЕВА

въ 3-хъ отделенiях.

Авторъ исполнит 99 эротических

проказъ и неприличную поэму “ТПРУ!”

В буфете дешевая водка из овса

и астраханские арбузы!

Предварительная продажа билетовъ

книжный магазин “Одамесъ”,

ул. Ямская, дом Брабансонова.

Булсара свернул на унавоженную Ямскую, заглянул в книжный. Над головой заплясал колокольчик, закатный луч, отрезанный дверью, утонул в золотых корешках.

Неистребимо пахло пыльными книгами, даже несмотря на то, что на прилавке, еле прикрытая газетой, дышала, истекая соком, выпотрошенная селедка.

Из задних комнат навстречу Булсаре, шаркая тапочками, выполз скрипучий еврей.

– Пожалуйста, мне один билет на концерт г-на Сбруева!

– Увы, это невозможно!

– Как так? Все распродано?

– Так вы что, приезжий? И вы не знаете, что тов. Поэт померли, поперхнувшись эчпэчмаком*? Я всегда говорил, что надо есть только свое, национальное…


* Татарский пирожок треугольной формы.


– Боже мой!..

– Может быть, желаете-с приобрести последний нумер “Искры”? Тссс! – Еврей оглянулся – нет ли сзади хвоста?

Ватные ноги сами принесли Булсару в дом мадемуазель Осоргиной. На звонок затявкал с балкона один из лохматых пионов. Дверь приоткрылась, из комнат вырвался обрывок грассированной речи: “Ах, что вы такое говорите, голубчик! Моя Козловка лучше, гораздо лучше вашего Баден-Бадена. Уж поверьте мне, мой милый друг!”

– Что вам угодно? – Старушенция прищурилась и дохнула плесенью.

– Мне… Не покажете, какие комнаты снимал г-н Сбруев?

– Желаете снять?

– М-да… – соврал он.

Горничная повела его наверх в комнату-келью, выходящую окнами на задворки.

– Прислуга еще не успела прибрать… – оправдывалась старуха.

– Ничего. Так даже лучше. – Булсара взмок от предвкушения.

– А вы не революционер, нет?

Булсара отстранил старуху и ввалился в келью. Чтобы старуха оставила его, он попросил чаю. Булсара опоздал всего на сутки, но его время было так фантастически далеко, что эти 24 медленно остывающих часа, отделивших его от немыслимой встречи с Поэтом, из-за своих мизерных размеров были попросту невидимы, непонятны ему!

Он прильнул к окну, по двору бегали худые куры, одноногий инвалид раскочегаривал сапогом-гармошкой поющий романсы самовар, сонная прачка лузгала семечки, насыпая из кожурок горку за горкой…

Еще вчера они отвечали Поэту поклоном, еще опухший, как якут, кучер не успел истратить полученный из его рук двугривенный (завалился в подкладку), еще куриную косточку, которой позавтракал Поэт, не изгрызла до конца вертлявая Каштанка…

Булсара заглядывал в самые укромные уголки комнаты, надеясь отыскать не то чтобы обрывок чернового листа или отлетевшее в сторону письмецо, а хотя бы какую-нибудь зубочистку, пусть не серебряную (хотя именно такой она должна быть у Поэта Серебряного века!), пусть обыкновенную спичку, но очень личностную, интимную. Или даже ресничку в конце-то концов!

Но ничего не было, абсолютно никакого намека на недавнее присутствие здесь Поэта: “Кумир умер!”

Горничная внесла чай на подносе. Тонкий стакан в тяжелом обрамлении подстаканника красиво светился под обстрелом лучей, преломленных зеркалом. Стакан напоминал неисправную музыкальную шкатулку, которая позвякивала и булькала в руках старухи. В малиновом варенье, стекающем из розетки, завяз пропеллер осы.

– Я сказала девушкам, сейчас приберут. А вы бы погуляли с часок или посидели в гостиной, там есть карты и старые журналы. Откровенно говоря, г-н Сбруев, – они, кажется, стихи писали-с? – были очень неряшливы, водили сюда непорядочных женщин, их в нашем городе немного, всего три, да и те не местные – польки… Прожгли вонючей сигарой матрац да еще и, не заплативши, померли, царствие им небесное. – Она скоро перекрестилась ложечкой. – Вона, – старуха брезгливо ткнула той же ложечкой в этажерку, – носки свои забыли-с!

Булсара расплескал себе чай на колени, вскочил, сел, снова вскочил, пожевал недовольно жужжащую осу и вдруг рывком кинулся к носкам. Прижал к лицу и зарыдал:

– Отдайте их мне! Они мои! Они пахнут Высокой Поэзией!

Горничная присвистнула от удивления, хрюкнула, шаркнула, качнулась из стороны в сторону и выронила ложечку, которую так и не отдала постояльцу, наверное, надеясь, что тот полезет в варенье пальцами!

– Что ж, они ваши…

 

Фрагмент 20

Мне это сегодня на голову свалилось. – Злата протянула тетрадь. – Тут такое!.. – И она прочла наугад: – “Лежа на проститутке, я вдруг исполнился чувства братства со своим народом!”

Булсара поморщился:

– Это уже начинает раздражать. Его шуточки, ухмылочки. Я-то ждал от него другого! Хоть бы раз подошел ко мне и просто положил ладонь на плечо. Без слов. Через руку мне бы все передалось. Я даже припрятал его рубашку и тайком от матери нюхал перед тем, как идти в школу, где меня били. У меня не было отца, у меня была рубашка!

Булсара стоял у окна и разбавлял вино дождевыми каплями. Круг фонаря, скрипя, перемещался и выхватывал из мрака пьяного соседа, которого не пускали в дом. Тот матюгался, катал бутылку по асфальту, журчал, потом смолк на минуту и вдруг нежно, другим голосом, окликнул: “Сажида, матурым, чыгале балконга!”* На кухне перестали громыхать тарелками, ушки навострились…


* Сажида, миленькая, выйди на балкон! (тат.)


– Не знаю, город, что ли, такой – чертов или я такой? Идешь по улице, немного задумаешься, взгрустнешь и вдруг как-то незаметно входишь, как в стену дождя, в другое время… Чистое, еще не нагруженное моей болью. Надо только знать места, где гулять. Вон двухэтажное Г-образное в плане под двускатной крышей здание из четырех объемов. Выполнено в стиле неоренессанса с элементами “мореска”. В Казани изобилие Г-образных домов да и людей тоже…

Видишь, подъехал ассенизатор. Золотарь! – так их называли до революции. Это они сегодня стесняются своей работы и пишут на своих говновозах “Вода” или “Бензин”, как будто бы нос можно обмануть, а раньше такого не было. Золотари гордились своей работой и белой краской, аршинными буквами во всю бочку малевали: “Осторожно! Горячее Оно!”

Форточки захлопнули, носики на прищепку и апельсиновым ароматизатором побрызгали вокруг. Вон около того дома явно творится что-то неладное. Временная яма! Или выгребная…

Я уже бывал там! Школьница в белом фартуке отворяет двери, приглядишься, а это – горничная. Телега прогрохотала, копыта цок-цок, часы на Пассаже – динь-динь! И тогда все и начинается…

Да, до этого обязательно старушка в черной до пят юбке со стоптанными рюшками появится. На поводке за ней истоптанный лисий воротник крадется. Старушка ходит и пищит: “Подайте рублик с маком моей собачке – ровеснице революции! Ну а мне коньячку рю-юмашку или овсяную кашку!”

Боже, сколько горя людского разлито вокруг! Каждый по капельке, а кто-то и целый ушат… Мы – нет, один лишь я – захлебнусь в этом Океане, как серый мышонок!

Как-то во Фландрии замерз я на ветру. Ну зашел погреться в один вонючий погребок. Надо сказать, моча пахнет сейчас точно так же. Растолкал я одного лиловоносого художника. Он весь в краске. Позолота, нет, гуммигут.

Мочились тут же, втихую под стол, нет, журчали шумно и долго, остатки закуски смахивали одомашненным крысам, у каждой было имя. Они чавкали и поблескивали зенками. Один молодец, не найдя веревки, отхватил ножом у крысы хвост да подвязал портки. Крыса заплакала и ушла навсегда! Вот такие там были твари…

Я расплатился за две оловянные кружки экспромтом, который нацарапал ногтем на липкой стойке. Пена так и осталась свисать у него со шнобеля. Он еле языком ворочал, но вдруг, прищурившись, рывком схватил меня за грудки. “Якоб! – заорал он. – Это ты, сукин сын? Ты же утопленник!”

Мне как утопленнику налили еще одну кружку, таковы здесь правила.

Девять лет назад мы расписывали с ним свод капеллы Сьянто-де-ла-Море. Потом меня послали на остров Рафаэль за лазурными камушками. Корабль не вернулся, камушков много набрал. Так он говорит.

И все эти девять лет меня ждали молодая жена с сыном да еще не расписанный свод!

Любопытство, нет, даже не так… неясная тоска, которую я унес с собой в другую жизнь, начиналась где-то здесь. Я пошел искать свой дом. Ноги мои знали дорогу. Память ног? В узком, как сапог, переулке снег свисал, заворачиваясь с крыш. Из труб вылетали кольца дыма. Скользили редкие фигуры, закутанные в плащи, шпаги высекали о лед искру. Я отдышал кружочек в окне.

Она резала на доске овощи, и если можно резать морковь грустно, то она именно так и делала. Она прислушивалась к каждому шороху, и дверь была не заперта. Я заплакал.

Еще я разглядел на спинке стула свой порыжевший камзол, одна золотая пуговица отпорота. Ушла на жизнь. А где же сын? Мой сын? В море? Или…

В глубине комнаты, огарок сильно коптил, двигалась картина. Это был мой холст. Точильщик с веером брызг из-под ножа. Я захотел немного переписать его руку. Складки плаща. Высохшие кисти стояли в кувшине. И тут я вспомнил. Я все вспомнил. Я вспомнил, что меня зовут Якоб. Якоб Делфейл, или Делфзейл, по кличке Пуг. Это точно. А жену? Сына? Кажется, Тео…

Я стоял у окна и не понимал ровным счетом ничего. Где я должен быть? Там или здесь? Мне захотелось толкнуть обледеневшую дверь…

…Может быть, с ума схожу? Но мне нравится это. Я вижу время, как дубовые рамки картины. Все одной рукой в одном стиле. Я видел, существовали даже облака в стиле барокко, ампир или сталинского романтизма. Теперь нет таких облаков, рука – умерла!

Все меняется: конституция тела, свет глаз, походка, почерк… Люди одного времени никогда не переходили в другое. Они сгорают, наступая на запретную черту, как на оголенный провод.

Чувствуя ноздрями конец, мы стараемся растянуть наше время, перетаскиваем из прошлого дорогие сердцу вещички: подсвечники, фотографии, плевательницы всякие или вот носки поэта Сбруева.

Булсара бросил на стол пахучие комочки носков.

– Но вещи тоже умирают и остаются в своем времени, как верные псы фараоновы. – Он ткнул пальцем в носки. – Они мертвы и уже воняют апельсиновыми корками, а не натруженными, как у ассирийца, ногами поэта! Нам, увы, достается только сухая шкура змеи...

Булсара посмотрел на пустые, в потеках дождя стены и страстно зашептал:

– Я вновь утолю свою живописную жажду и напишу золотом человеческие лица, выступающие из мрака небытия!

 

Фрагмент 21

Каждую осень Булсара ходил в Шамовский овраг посмотреть на листопад. Многие казанцы ходили на листопад сюда, как в свое время на берег Волги, чтобы полюбоваться грандиозным ледоходом.

Булсара стоял в сторонке от толпы и думал: “Еще ночь, и дворники нагрузят овраг листьями до краев, кошки будут купаться! Среди листьев встречаются такие гиганты, которые с трудом переворачиваешь носком ботинка, как убитую птицу. Лист бумаги, на котором я пытался что-то записать, вздрогнул и улетел. Я вспомнил, как когда-то давным-давно нацарапал одной одалиске свою эпифанию на большом кленовом листе. Осенью все подыгрывает Золотому. Коричневый “Вандерер”*, мягко шуршащий шинами, рыжие усы садовника, в которых дымят осенние костры, сумасшедший кокер, ныряющий в листьях, и ее красное пальто…


* Марка немецкой машины.


Если вдруг бабьим летом вам повезет раздеть женщину и вы обнаружите у нее желтый фиговый листок, знайте, это Осень! Просто Золотая Осень!”

Булсара почувствовал себя стариком, эдаким профессором с тросточкой. Он щурился на слабое солнышко, виновато улыбался детишкам, водящим вокруг него хоровод. Ему захотелось с кем-нибудь поговорить о литературе, но никого рядом, кроме какой-то вяленой воспитательницы, не оказалось, и он, вздохнув, сказал ей:

– Образы, м-м… бесконечные сравнения одного с другим – это инстинктивное желание объединить мир в одно целое, повязать его логической нитью, но гнилушка рвется и расползается…

– Это я-то гнилушка? – обиделась та.

И тут Булсара увидел, как местный хроник Григорий Мелихов пошел, уминая траву. От арбы по траве потек за ним колыхающийся след. Булсара попробовал пройтись так же – не вышло: никакого тебе следа, бесследно прошел свой путь.

С возвышенности сквозь ажурную листву Булсара увидел ржавую крышу своего старого дома. Дом качался, как брошенный командой пароход у пирса, обтирая канаты о железный околышек, тайно лелея надежду пуститься в обратное плавание. В золотое прошлое!

Булсара стоял в отглаженном кителе, сверкая форменными пуговицами, и под медные тарелки и колотушку отдавал швартовы...

На его корабль набилось много желающих. Зайцы! Лопнули пестрые ленты, как нити на Гулливере, и они вышли в открытое море. Море винноцветное. Старое вино молодело на губах, старухи, как змеи, сбросили свою сморщенную кожу и сверкнули юнью глаз!

Слева по борту разбуженным китом всплыл остров Маркиз*. “Человек” ударом полотенца согнал соснувшую в селедочнице щуку. И сам маркиз Паулуччи грузно привстал со своего кресла и, смахнув толстыми пальцами в корсете перстней чешую с галстуха, щелчком разбудил свору мокрых и озябших цыган.


* До революции – увеселительное место, славное своим рестораном. Ныне затоплено.


– А-а-ах ручеечек-ручеек, давал воду на чаек! Дай на водку! Дай на икорку милпароход! – потянули они свои наглые руки к белому миражу, шлепающему по сонной воде своим веселым колесом.

 

Фрагмент 23

У моего сына в столе осталась коробка гуаши, краски давно высохли, и нет некоторых цветов, но есть желтый! И я смогу нарисовать сказку, которую услышал от своего отца летней ночью, когда за окном сад вибрировал от сверчков, осыпая скороспелки, а легкое стеганое одеяло волнами накатывало на голову.

Отец рассказывал про Золотой дворец Катикомба, который зарос джунглями, и теперь его никто не может отыскать. Еще про доброго Императора, который одним касанием магического перстня оживляет мертвых, про золотые каравеллы, которые он дарит нищим.

От отца мне остался простуженный свисток. Когда моему сыну исполнилось пять, я подарил ему эту свистульку, в которую дул и сопел глухими ночами, а если бы я знал слова степной казахской песни, я бы пел песню.

Ну а эта чертова машина, будь она!.. Трофейный “Вандерер”, в свое время, наверное, возивший по хорошим немецким дорогам какого-нибудь фон Херца. До сих пор в салоне нет-нет, да и появлялся запах гуталина и коньяка. Казалось, что и черные, кожей (не человечьей ли?) обтянутые кресла имели свои офицерские звания и при случае больно стреляли пружинами в вялые гражданские задницы.

За что я невзлюбил эту машину? Я просто боялся ее, я ощущал затылком чей-то взгляд. Ей-богу, он целился в меня. Я дал ему имя – Мюллер!

 

Фрагмент 24

Мой сын подбежал к реке. Река была сонная, разомлевшая. На мшистых камнях блестела чешуя. Всклокоченный шар водорослей поднялся со дна. Он потрогал его палкой и стукнул.

На горизонте всплыл город, сверкнул луковицей храма и сусальной звездой Кремля. Волна накатила на город, и колокол захлебнулся.

Он просто дубасил палкой мочалку водорослей и ни о чем не думал. Думал я.

Мы загорали неподалеку от моего сына и бывшей жены. Я нарочно привез Злату в Нижний Услон. Я искоса подсматривал за ним.

Злата спала, придавив камушком трепыхающуюся страницу летнего романа: “…словно там, на погосте, он был еще дальше от сына, чем здесь, где под снегом сохранились летние неисчислимые следы его быстрых сандалий”. Мне захотелось вырвать эту страницу.

Вот моя прежняя жизнь. Вечер на даче, чеховская грусть, дымящийся в траве самоварный сапог, кислое яблоко, стянувшее зубы, музыка (что-то из итальянской эстрады), долетающая в сад с палубы парохода…

Я читал в гамаке какую-то дрянь про жизнь корякских лесорубов, потом ко мне залез Конор. Мы разыгрались, оборвали гамак и со смехом выбирались из него, как из сети…

Вижу, как Назмия шествует по саду в уборную, расталкивая полными коленками взлохмаченные головы пионов, и они рассыпаются.

Она еще больше располнела, купальник, еще тот, старый, больно врезается. Я вспомнил, как познакомился с ней. Был такой же знойный денек, я искал пиво. Мои парусиновые тапочки забрызгала поливочная машина. Я уступил тень худенькой девчушке, которая дырявила каблуками босоножек асфальт. Завязь разговора, испарина на верхней губе, хочу и это, и пиво, но сначала пиво. Она спросила: “У вас только парусиновые тапочки или есть где-нибудь настоящий парус?” Хорошо насчет тапочек, да? Я расхотел пива.

Но вскоре тени стали посещать мой сад. Кто-то подвешивал по ночам на суровых нитках глиняных чертиков, втыкал иголки в ранет…

Соседка сказала, что надо начертить мелом крестик на пороге. Я думаю, полумесяц для татарина как-то логичнее! Заварить в кружке корешок, найденный на берегу в грозовую ночь, пойти на кладбище и отыскать могилу тезки, взять землицы и сыпануть в отвар. В полночь выйти на порог, отпить глоток, остальное выплеснуть на крест и сказать: “Айе-сарайе, айе-сарайе!” В глубине кружки должен вспыхнуть голубой свет, и существо величиной с белку выскочит оттуда: это Мэтр-Леонард. Неясное свечение, окружающее его тело, будет виться спиралями и отвратительно пахнуть, ты должен…

Но я лишь посмеялся, дурак!

Сын вскакивал ночью, просил зажечь свет. Мать говорила, что это ежики шуршат, но он не верил. Тогда я вспомнил о свистульке. “Когда станет страшно – дунь в свистульку, и я обязательно приду!” Я так сказал ему.

И ночью, когда мгла топила огни в реке, с лязганьем опускались засовы, шевелились замки, и деревня замирала до спасительной зари, в полночь Царь появлялся в саду. Царь заглядывал в окна и царапал желтым ногтем стекло, он звал моего сына: “Милое дитя, иди ко мне, иди за мной! Я буду играть с тобой в чудные игры. На побережье моем много пестрых цветов, у моей матери много золотых одежд!”

Мальчик вытащил из-под подушки свистульку и со всех сил дунул в нее. И тут же с неба донеслось ржание коня, и копыта застучали по железной крыше.

“Это мой папа! – сказал мальчик Царю. – Он тебя убьет”.

 

Фрагмент 25

Это сделал другой: другой я.

Стивен Дедал.

Мы тысячу раз сходились, разбегались. Все это сложно. Когда вспоминаю, до сих пор колотит. Самая настоящая война: психическая атака!

Последний год мы жили в Зеленодольске. Раздеремся, она схватит ребенка – и к матери, а я – в лес. Уйду в глушь, где ни души, обниму сосну, прилипну к смоле и успокаиваюсь.

Когда я полгода отдельно жил, почти не ел ничего, крупой с червями питался, копил, как дурак, зарплату и гонорары ей на шубу. Через минуту после встречи она мне морду расцарапала, я напился, сгреб деньги и картину в антикварном купил. Дорогую – ужас!

Неизвестный мне фламандский мастер по фамилии Пуг. На холсте намалеван точильщик. Было в этой картине что-то… Она будила меня, я звуки точильного круга слышал и сопение точильщика, хотя написана была, на мой взгляд, грубовато, но, может быть, так и нужно, не знаю… Это потом уже была Фландрия, тюльпаны, а тогда…

Как-то был я проездом в Харькове, не помню, в каком году, не важно. Март месяц, слякоть… Я ночевал на вокзале, через каждый час мент-собака, извините, милиционер, будил меня и просил показать документы. Мент-документ!

Ну я поплелся с утра, в темень, на рынок. И вдруг – как из-под земли – сотни подвенечных платьев на ветру над жирной хохлацкой грязью трепыхаются, мне показалось, снег кружит! Только потом я увидел этих самых точильщиков. Человек десять в ряд. Тут же под боком мясные ряды – усталые топоры, секиры, да и так – кто из дома ножницы, ножики принесет поправить. И вот – эти брызги огня из-под жирных ножей! Зрелище, я вам скажу…

– Итак, продолжим. – Молодой человек в сером (серый в сером!) кончил заполнять бумаги и поднял серые глаза на Булсару. – Мы остановились на том, что вы сели в машину…

– Да-да… Школа была в пятнадцати минутах быстрой езды. В тот день стояла ужасная жара. Все вижу сквозь полусон. Если вспоминать тот день, то получится что-то нездоровое, сплошной impression!

Резкий запах резеды у светофора, девушка с эскимо, отпрянувшая в последний момент. Капли мороженого на капоте, вялая струйка из стеклоомывателя. Я даже, кажется, приоткрыл рот, так хотелось пить! Что еще? Да, потом… прыгнувшая вот отсюда, справа, тень. Слышу визг женщины у летнего кафе. Я часто там поджидал своего сына.

– Ну, дальше…

– Дальше… Я вышел. Растерзанный ранец лежал вот там. – Булсара указал в угол комнаты. – На нем сидел хомячок и стряхивал с лапок капельки крови.

– Ваш сын подавал признаки жизни?

– Жизни?

– Ну шевелился, стонал…

– Хомячок был жив, а мальчик… Да, на его белой рубашке были пятна от ягод. Вот здесь, здесь…

– Хорошо. – Молодой серый нахмурился, придвинул пепельницу. – Так, потом вы взяли его и повезли домой…

– Нет, хомячка я выпустил в рощице.

– Сына, сына вы повезли домой! Я спрашиваю: почему домой, а не в больницу? Он же еще был жив! Васильев, дай воды!

– Спасибо. Была жара… Там, в кафе, стояла такая визгливая женщина, она кричала, что меня надо схватить и отправить в тюрьму, что меня надо наказать! А как?

Фрагмент 27

Соседи говорят, что он бил свою машину и разговаривал с ней.

– Шиза точная, я сразу сказал.

– Подключим медиков?

– Ага…

– Ты чего куришь? Дай-ка…

– Знаешь, что он теперь говорит? Утверждает, что его сына убил Мюллер!

– Мюллер? Это который группенфюрер?

– Куда вы дели свою машину? Нам необходимо осмотреть…

– Спросите у Мюллера!

– Послушайте, Кучумов…

Шершавые стены, пыльный столб света из зарешеченного оконца. За столом молоденький следователь, сначала он что-то записывал, потом бросил это занятие. Он устало разглядывает неряшливо одетого мужчину, тот, тупо уставившись в грязный пол, говорит, говорит… Столб света падает ему на голову и золотит венчик волос.

– …он исчез куда-то. Запропастился! Но спустя некоторое время я стал часто видеть его то в Музее искусств – он прятался от меня за мраморными колонами, то в стайке школьников, бегущих в буфет. Я преследовал его, но в самый последний момент что-нибудь да мешало мне. Я чуял его запах, я знал, что он где-то здесь…

Потом я понял, что они сговорились. Его товарищи божились, что не знают его, моего сына!

Но я все же поймал его! Слышите? Это случилось в июне, шестнадцатого числа, на улице рядом с Оперным. Я могу показать вам это место.

Он поднял глаза к потолку и, подражая голосу ребенка, стал разыгрывать сценки:

– Здравствуй, сынок! Я тебя столько искал.

– Здравствуйте, здравствуйте…

– Как ты подрос! Ты стал похож на мать, помнишь ее, мой сын?

– Помню, помню…

– А помнишь, как мы с тобой гоняли на велосипеде?

И тогда же я дал тебе деньги и листок, который ты, повертев, сунул куда-то. Пожалуйста, прочти его.

Солнце за горы зашло,

Плачет павлин на суку,

И не понять дураку,

Как нам с тобой хорошо.

Только раскроет свой хвост

И закри…

– Как же так получилось, сынок?

– Не знаю. Машина выскочила из-за поворота, я не успел…

– Тебе было очень больно?

В меня закралось нехорошее подозрение, имеющее разрушительную силу. Мелкими шажками подкрадывалась ко мне эта крамола: в электричке, вдруг, среди ночи, и даже когда узелки на шнурках ковырял, – о том, что… Я отгонял ее, смахивал с головы – на Небе так же пусто! Я отгонял ее и из-под ног – ни черта там, никого! Бабочкой упорхнул!

Сейчас без пятнадцати двенадцать, и Он еще раз народится в своем Вифлееме. Но не буду, не буду хотя бы в эту ночь… даже у печатной машинки есть свой +!

 

Фрагмент 29

“Точильщик”, – прочла вслух златорыжая дама подпись на темной раме и нахмурила переносицу. Даму звали вычурно – Саския.

– Что? – В дверях возникла Злата с откупоренной бутылкой.

– Говорю, грязь хорошо вылеплена, нервно даже как-то… – Саския пальчиком потрогала мазки. – И брызги удались. Холодные искры, из-под камня.

– Я узнала обо всем только вчера (винная струя лилась в бокал медленно, будто прислушиваясь). Как же так? Как же… Не понимаю…

– Знать бы, кому он вытачивает нож, может, убийце?

– Что ты говоришь?

– Мне много не наливай. Я быстро пьянею, потом хочу мужика.

– Мне обязательно надо выпить… Винноцветное море!

– Ты разлила в спальне вино?

– Это кровь, его… Теперь надо будет прятать от него лезвия.

– Да брось ты, дура, расстраиваться. Поди, не муж тебе. Я бы из-за мужа тем более плакать не стала! А в психушку вместе сходим, я тебя не оставлю. Я бы ему, знаешь, какую штуку подарила? Вот я читала, что япошки изобрели такую фигню: берешь фотку ребенка и закладываешь в компьютер. Через минуту он тебе выдает несколько вариантов, каким ребенок будет лет через пять, через десять и так до самой старости. Здорово, да? Несуществующий футур! А потом…

– Я бы подарила ему сына. – Веки у Златы дрогнули и выпустили слезу.

– Мои вон нарожали нас кучу, – задолдонила Саския, – и сидят теперь на печи – не горюют! Имена-то выбирать устали. Где в журнале или на открытке какой увидят, да и нарекут тут же, не думая особо, хоть там Даная, хоть Нона… Вон дед мой шутит, говорит Нонке, младшей сестре: как тебя окликну, так лошадь у меня трогается!

Саския захохотала, держа бокал в руке, и вино расплескалось на ее полные рыжие колени. Она шутила, по-деревенски окая, все пыталась отвлечь Злату от мрачных мыслей. Злата подняла глаза на точильщика.

– Был такой в Древней Греции бог, которого звали Кронос, он съел всех своих детей.

– Во гад! – Саския искренне хватила кулаком по столу и, подумав немного, добавила: – А самоубийства я не одобряю! У нас в деревне Старый Дрюш попёнок молодой удавился лет семь назад. Сама видела, как к нему подошел дед Сильвестр, взял так за грудки, приподнял из гроба и спросил: “Ты зачем это людей подводишь, сукин сын?”

Злата забыла про подругу и ушла в другую комнату. Ее потянуло к письменному столу Булсары. Где-то здесь лежала его душа, вся в чернильных и винных пятнах. Она выдвинула ящик, приподняла ворох бумаги и увидела плевательницу с изумрудом. С трудом догадалась, как открыть. Плевательница распахнулась, зажегся свет, и тонко потянула виола. От неожиданности Злата чуть ее не выронила. По комнатам робко поползла грустная музыка, на душе защемило. Она отыскала еще старую коробку из-под папирос “Шурале”, внутри лежал маленький снимок Конора и фантики от “Дюймовочки” и “Бон-Бона”.

Злата вытащила распухшую амбарную тетрадь с блеклой надписью: “Дневники Булсары Кучумова”.

Тетрадь была в бахромке поздних вклеек, исписанная вдоль и поперек рецептурным почерком. Сразу же выпорхнуло несколько листиков-оборвышей: “Сегодня сыну исполнилось три года. Он сидит, аккуратно сложив ручки на столе, почти целиком скрытый кустиком жасмина. С трудом задувает три свечки на торте”.

“Думаю, когда человечество поумнеет (вырастут другие мозги!), начнут поступать так. Каждый индивид через оговоренные пять-шесть лет будет легко менять свою роль и антураж. Каждый будет волен бросать свое имя, город, возраст, веру, язык, профессию, а также семью и переходить в другое, ему незнакомое, другого сословия, семейство. Там принимать чужих детей и плодить новых… И так блуждать!”

Злата неожиданно засобиралась к нему, слила в бутылку из-под “Колы” остатки красного вина, нарезала белый хлеб, сыр…

– Ты куда это, подруга? – удивилась Саския. – Ночь на дворе!

Злата нахмурилась, замерла посреди кухни и вдруг улыбнулась:

– Есть что-то в тебе домашнее, даже татарское… Да и имя-то у тебя тоже татарское – Саския!

 

Фрагмент 30

Дверь постоянно хлопала, шастали санитарки с громкими ведрами и гигантскими швабрами. Глаза ела хлорка.

Булсара стоял под горячим душем. Он поднимал руки, и ему казалось, что он – ветвистое дерево с дуплом, полным меда, стоящее под проливным дождем. В затуманенный мозг толчками проникали неестественно яркие образы. Вот он видит в окне двух женщин, одна из них делает ему пальцами знаки, а он показывает ей желтый от лекарств язык. Она плачет, а он смеется.

Сквозь витринное стекло столовой с застывшими на морозе толстыми струями талой воды проплывает по бирюзовому небу старый баобаб. И, перебив щебет колибри и нарастающий гул внутри дупла, бесцеремонно, во все небо, басом санитара Вяземского:

– Александр Сергеевич, это черт знает что такое! Ваши напакостили целую бочку да и перевернули ее под конец. Такая вонь пошла по всему помещению! Велел курить можжевельник. Да куда там! До сих пор не продохнешь.

Александр Сергеевич, обиженно оттолкнув от себя ручную газонокосилку (то есть косу) и по-африкански сплевывая через нос:

– А ты, сукин сын, не можешь вообразить себе, как неприятно получать от тебя проколотые карантинной службой письма, такие шершавые, что невозможно ими подтереться!..

Булсару отогнали от окна. Ему дали листок бумаги и фломастеры. Он нарисовал голову художника в момент вдохновения. Точнее, это был фужер с шампанским. Пена толстым чулком стекала по тонкой ножке. Потом он пытался объяснить санитару, что ему негде писать свой роман, что ему надо разложить свои бумаги, перфокарты, обрывочки обоев, салфетки… Что для них нужны громадные территории: необъятный стол, часть стены, пол и кушетка, а еще запущенный парк с лягушачьим прудом…

Пока его не закололи инсулином, он все семенил по бульвару Психеи – длинному коридору с шахматными плитами. Психи и ходили по ним, как шахматные фигуры.

– Лично я понимаю так. – Старичок, болезнь которого заключалась в том, что он тщетно пытался поймать свой прыгающий кадык, настиг Булсару и раскрыл секрет: – Коммунизм наступит в полпервого ночи, пионеры затрубят подъем. Ту-ту-ту! В атаку-сраку!

– Слышь, дед, а ты скажи, менты будут при коммунизме, а? – Зекообразный псих хитро сощурился.

– Какая милиция, вы что? – Старик испуганно замахал руками. – Никакого насилия! Если даже кто шапку в темной подворотне с женщины сорвет, то лишь для того, чтобы ее волосами полюбоваться!

Фрагмент 32

У меня гопники убили сына… – Женоподобный мужчина с грудным голосом подсел за обедом к Булсаре. – Он возвращался с экзамена, а они взяли и закидали его камнями, как собаку. Когда его внесли в дом, я даже не узнал своего собственного сына – это было кровавое месиво! Представляете? В то время я прапором служил на складах. Я взял гранату и пошел. Так точно. Они стояли у стеклянных дверей ресторана. Три долговязых придурка в одинаковых сине-зеленых спортивных костюмах да рядом две соплюшки.

Я крикнул одному: “Эй, придурок!” Тот сонно так, пренебрежительно обернулся. Я метнул в него гранату, точнее, покатил. Он хотел отпиннуть, остальные подпрыгнули. Ну со стороны посмотреть, как будто мы в футбол играем!

Я увидел, как длинная манекенская нога подлетела вверх и чья-то сине-зеленая рука попыталась ухватить ее за вспыхнувшую пламенем ляжку. В следующий раз буду носить в портфеле кубинское мачете, сладкое от тростника. Так меньше грохота!

Булсара тупо уставился в тарелку с гороховым супом, и фиолетовая морковь показалась ему оторванным пальцем.

– Вы знаете немного татарский? – поинтересовался прапорщик.

– Немного…

– Как будет “сын”?

– Улым.

– А смерть?

– Улем.

– Странное созвучие…

– Не слушайте его, – вдруг встряла старушка, несшая в дрожащей руке компот. – Прапорщики, они все – пьяницы! А вот у меня жених – генерал! Настоящий, не свадебный… Он скоро приедет за мной. Я ему сказала: не смей являться без белых цветов! (Прапорщик покрутил у виска, за соседними столиками заулыбались.) Он сейчас на войне! А вы знаете, где идут бои? – Компот закипал в ее дребезжащей руке. – Бои идут уже в городе, наши берут этаж за этажом! И мы должны выпить за героев!

– Ха-ха, выпить, ну дает! Пилюлек?

– Иди, попку для укольчика готовь, генеральша хренова!

Дверь распахнулась. Запахло лекарствами. И полупьяный санитар, пережевывая слова с ветчиной, выдал:

– Кушумафф, просе – ык! – дурную! Поня?

Фрагмент 33

Доктор стоял у окна, распахнутого в сад. Несвязно насвистывал, бренчал ключами в кармане снежного халата с монограммой, похожей на черного паучка. На генеалогическом кресле сквозняк перелистывал тисненный золотом по переплету томик Гейне.

Больные панически боялись его. Каждый из них уносил из этого кабинета кровоподтеки от цепких и холодных, как у спрута, пальцев. А конфеты, которыми он угощал, вызывали припадки и тошноту.

Уже одна его фамилия подсознательно вызывала ужас: Менгеле! Хотя и утверждали, что она происходит от татарского слова “мэнгелек”, то есть “вечный”...

Верили, будто в тело казанского однофамильца иногда вселялась та, окровавленная душа, и тогда Менгеле действительно становился вечным. Вечный шваб!

Он прижигал плечи больных дорогой сигарой и с любопытством заглядывал в расширенные зрачки, пытаясь узреть там доблестное будущее объединенной Германии! Он видел, и в этом нет сомнения, как Бисмарк сморкался в российский стяг, как Гитлер брал гитару и канючил, бренча: “Ева, дай мне яблочко с коричневой гнильцой!”

Но сегодня неухоженность сада (садовник оказался евреем!) действовала особенно разрушительно на “нордический характер”. Правильные мысли, выпущенные из-под белого колпака, как-то некрасиво растрепались на вольном майском ветру…

Менгеле взгрустнулось. Он снял с переносицы пенсне и увидел деревню Кукряково, что под Арском. В старушке, загоняющей во двор гусей, он чудом признал мать, и ему захотелось понюхать ее шерстяную кофту, которой она накрывала его прохладными вечерами, а он цеплял на нее свои козявки.

Он бы сейчас с удовольствием выпил, нет, съел жирный катык*, который она делала, а свой эрзацкофе выплеснул в окно!


* К а т ы к – ряженка по-татарски.


В такие минуты к доктору мог подойти каждый: славянин, турок или даже лягушатник какой-нибудь и поговорить о природе, о еврее Гейне (или даже о Левитане!), о ценности человеческой жизни, о гуманизме… Или попросить о чем-нибудь.

Недавно в момент припадка телячьей нежности к нему действительно подошел старый еврей и попросил… не вырывать ногти!

– О, майн Готт! – закрыл Менгеле холеной рукой деликатное лицо и замямлил сквозь рыдание: – Вы не поверите, мой милый друг, я целый вечер думал о вас! Я плакал навзрыд! Простите меня, тойфеля такого, я больше не буду!..

Менгеле всхлипнул и только тут заметил, что он у себя в кабинете не один.

– Я вас вызывал, мой милый друг? Ах, да… – Он пальцем снял слезу, потом взял со стола серую папку и сдул с нее лепестки. – Хотите кофе? Правда, он ненастоящий. Лучше я вам помидорку прямо из окна сорву.

– Уже осень?

– Бабье лето. Паучки летают! Вот тебе и “рожденный ползать…”.

Менгеле отыскал нужную бумагу и, откашлявшись, официально сообщил:

– Из Берлина пришла шифровка! “Ввиду научной необходимости данного эксперимента следует в кратчайшие сроки выявить в рядах татарской интеллигенции меланхоличную натуру мужского пола для последующей трансформации ее в женскую особь”. – Менгеле прильнул к Булсаре. – Ну как, готовы помочь Великой Германии?

– Мне что, надо будет возглавить татаро-башкирский легион? Но я же поэт…

– Вы не поняли! – И Менгеле зачитал шифровку еще раз, но членораздельно.

– Я? – раскраснелся Булсара. – Я? Я согласен.

– Вы у меня молодчина! Это весьма важный гешефт с вивисекцией. Я дам распоряжение, чтобы вас перевели на усиленное питание.

– Вы сами сделаете меня женщиной или это будет профессор Калнберг?

– Я! Я! – Менгеле взвился над креслом, его водянистые глаза вскипели. – У вас не только появится возможность взглянуть на весну глазами женщины, но и родить себе прехорошенького СЫНА! У вас же, насколько мне известно, проблемы с сыном?

– Но… Буду ли я красивой женщиной, вот в чем вопрос? У меня на ногах растут, и довольно густо, волосы!

– Я сделаю вас похожей на Марлен Дитрих!

– А волосы на ногах?

– Ну это элементарно… Садитесь поудобнее в кресло, а я пока поищу свой пинцет.

 

Фрагмент 34

Булсара вышел из кабинета совсем другим: хотя до операции было еще несколько дней, но он уже как-то по-бабьи семенил по коридору, трогал свои отросшие за месяцы, проведенные в больнице, волосы и пугался ощущения, что ласкает женскую головку.

Если до посещения кабинета Менгеле его голову теснили какие-то мысли о внутренней конструкции романа, то теперь там пахло бисквитом!

Булсара вошел в палату, устало опустился на кровать и признался самому себе:

– Как хорошо глупеть, по телу разливается нега! Моя последняя мысль оборвалась давно, я даже не помню, когда, но она была, как гибкая фацелия, темно-фиолетового цвета. Она впитывала, как морская губка, свет торшера и издавала шум прибоя!

К Булсаре подсел известный татарский писатель (который, кстати, отважился перевести на татарский одну главу из “Улисса”, правда, перевод получился больше, чем вся книга!), ежегодно по весне проходящий здесь курс лечения, и продолжил начатый еще утром разговор:

– …Я лично думаю так, что за каждой фразой должна быть темная комната со своей таинственной жизнью. Помните, “в тенистом холодке выгнутых ресниц”?

Булсара насупившись посмотрел на писателя и произнес:

– В этой комнате можно поставить детскую кроватку, а для того, чтобы она не была такой темной, ее надо оклеить светлыми обоями!

У писателя дернулась бровь, и он бочком-бочком вышел из палаты, бормоча:

– Я за компотом… Я за компотом…

Ночью Булсаре приснился красивый сон. Светящийся, как хрустальная люстра, дворец. Из ночи в освещенный круг входят грациозные цапли и хватают вытканных на ковре золотых рыбок. Он увидел мужчину в безупречном смокинге, рассматривающего на свет пузырящийся бокал. Булсара, как сомнамбула, плыл по залу и вдруг услышал капустный хруст. Толпа расступилась, он оцепенел: перед ним стояла гигантская цапля с окровавленным клювом.

…Мужчина падал медленно и почему-то все продолжал пить свое шампанское. Гарсон с подносом спросил Булсару:

– Вы не знаете, когда он умер? Сам заказал гуляш, а сам умер! Это форменное безобразие, а еще в смокинге. Кто же теперь мне заплатит за гуляш? Может быть, вы?

– Дайте мне воды! Воды! – Булсара зашуршал пересохшими губами.

– Извините, а как ваше самочувствие? Вы не повторите такой же фокус? – Водянистые глаза гарсона закапали на Булсару дешевой шипучкой.

– Пить!

Глаза (в сторону):

– Намочите ему марлечку! – И тут же поправились: – Ей!

Уходя, доктор Менгеле распорядился в регистратуре, чтобы больной обменяли штаны на халат.

Фрагмент 35

Хочешь увидеть себя? – Менгеле мягко подтолкнул Булсару к зеркалу.

Булсара с опаской открыл глаза и увидел на рыжем холме обнаженную женщину. Она шла легко, пружиня на свежескошенной траве. По вульгарным движениям бедер было видно, что она дикарка и ее спутавшиеся волосы – настоящая грива, отросшая для того, чтобы мужчинам было за что схватить на скаку и опрокинуть дикую, необъезженную женщину в траву.

– Это первобытный дух женщины, который я вселил в тебя, – пояснил Менгеле. – Но брыкаться долго не будешь. Нужно только привыкнуть к нижнему белью (это может быть и весьма приятной процедурой), к узкому, связывающему ноги, платью и есть много шоколада. Это одомашнивает! Но главное – нужен всадник!

– Вы, мужчины, всегда говорите загадками. – Булсара опустил ресницы.

– ...а чтобы тебе легче было перешагнуть эту черту, – Менгеле помял Булсаре мочку, – я готов сделать комплимент. Ты будто бы переродилась сейчас. Все у тебя новое: взгляд, жесты, ужимки… Я вспомнил, глядя на тебя, из моего любимого Бальзака: “Все в ней очистилось, просветлело, и на лице забрезжил отблеск пылающих шпаг ангелов-хранителей, которые ее окружали”. Хорошо, да?

– Я счастлив, счастлива!

– Ну что ж, будем прощаться.

– Да, мне пора на ужин.

– Твой ужин в коробочке. – Менгеле протянул ей коробку из-под сигар. – Так сказать, на дорожку. Можешь уйти прямо в окно!

В коробке лежала плитка сливочного шоколада и один орешек в золотой фольге. Это был первый ужин женщины. Уходя через сад, она увидела, как к парадному подъезду клиники подкатила роялевидная “Чайка”, из которой кряхтя выбрался седой генерал. Шофер смахнул с его кителя несуществующую пылинку, сунул ему бутылку шампанского и безукоризненно белые калы, или каллы, бог их знает…

Фрагмент 36

Булсара робко входил в свое новое тело, осваивал его с неловкостью. Он прислушивался. Внутри происходили сложные метатезы, перемещения, что-то вроде смены декораций…

Он сел в трамвай №2, прокомпостировал талончик и, уплетая плитку шоколада, поехал к матери. Она с опаской приняла его, освободила спальню, а сама перебралась в зал, на жесткий сталинский диван.

Булсара принес в дом запахи больницы, целыми днями валялся в постели, присматривался к себе. Он часами бездумно взирал на своего точильщика. Смотрел, пока не начинал слышать визг камня и голландскую песню, напеваемую под нос. Он смотрел-смотрел сквозь прозрачное, как ломоть спелой дыни, лезвие на кровавое солнце, и ему вдруг показалось, что точильщик отсекал этим ломтем крепкие путы, держащие его на горькой земле…

Как-то утром он проснулся необычайно легким, как подушечное перышко, и увидел в распахнутом окне высокое бледно-голубое небо. Голова закружилась, он вцепился в матрац, чтобы не улететь! Потом вскочил, задернул наглухо шторы и вдруг в полумраке ощутил чье-то прикосновение, подушечки пальцев еле касались кожи, и она покрывалась мурашками. Он ощущал прохладу шелковой ткани, будто бы на нем было длинное, до пят, платье, а влажный ветерок из окна бултыхался в ногах, тыкаясь в живот.

Булсара раздвинул ноги, чтобы впустить настырный ветерок, и тот вдруг силой вдавил его в пухлость перины и стал втискиваться глубже и глубже, грубо вламываться. Именно так воры пихают стонущую дверь мещанки!

Надо признать, это все было Булсаре чрезвычайно приятно. На глаза навернулись слезы. Он судорожно всхлипывал, стонал и проваливался в темные, мягкие складки батиста.

Булсара, покачиваясь от слабости, выбрался на улицу. Припекало утреннее солнышко, но его после сумеречных комнат старого дома все еще бил озноб. Он выбрал скамеечку без похабных надписей, нагретую солнцем.

– Хочешь орешков? – неожиданно раздалось за спиной.

Смуглый парень в белой рубашке с короткими рукавами протянул кулек. Булсара насторожился. Что-то было в этой заботе пугающее…

– Может быть, перейдем в тенек? – предложил парень.

– Здесь хорошо…

– Как тебя зовут? – Лицо незнакомца оказалось совсем близко.

– Булсара.

– Сара? – переспросил парень.

– Да, – безразлично согласился он.

– А я – Дюла! – протянул плоскую ладонь парень.

Смущение прошло. Приятно защекотало щеку дыхание юноши, от случайных прикосновений запылала кожа. Неясное чувство преклонения перед мужчинами проснулось в Саре. Парень украдкой разглядывал ее, и это льстило.

– Погуляем?

Она вдруг обнаружила, что у нее длинные ноги, чинно переступающие лужи. Ноги начинали жить своей жизнью, что-то требовали, отвергали, и им уже начинало нравиться играть своей силой. Они как бы стращали: “Вот мы сейчас залезем к тебе на плечи, обовьем лианами шею, и куда ты, дружок, денешься от нас?!”

–…да, сейчас вот работаю в одном коммерческом банке, но это не главное. Я – художник! Не верите? Смотрите, руки в краске…

“Какой смешной, – подумала Сара. – Говорит – художник!”

– Но здесь невозможно жить! Осенью собираюсь в Париж, друг зовет. Он там уже с семьдесят пятого… И что ты думаешь, устроился на радиостанцию. Клевещет! Если же этот номер не пройдет, картины свои буду продавать. А там, если “а ля рюс”, – с руками оторвут! Ей-богу!

“Умный, хороший парень… А как трезво рассуждает!”

Сара почувствовала, что Дюла постепенно затягивает ее. Сладковатый запах лимонного одеколона кружил голову, ей захотелось коснуться щекой его загорелых плеч, пахнущих солнцем и речной тиной, и забыться на гладкой, как гладильная доска, груди.

– Но где же я тебя мог видеть? Может, у Сазоновой?

“А кто это? Кто это?” – вдруг заревновала Сара, но вовремя спохватилась и спокойно спросила:

– А кто это?

– Слушай, – Дюла схватил ее за руку, – а поехали вместе, а?

– Куда это?

– В Париж махнем, а? Я ведь такой. Влюбился я…

Дюла притянул ее к себе и сочно прилепился к губам. Она замычала.

– У тебя губы, как куриная гузка, – отдышавшись, сделал он ей комплимент.

– Не успели познакомиться, как уже лапаешь! Как некрасиво! – закудахтала Сара.

Фрагмент 37

Он пропустил Сару вперед. Она проскользнула вглубь сумеречных комнат. Наглухо задернутые шторы, позвякивающие от редких трамваев фужеры.

Дюла взмок, говорил рваными фразами, задыхаясь:

– Вот здесь я, это… как бы живу! Сплю тут… Ем…

– Все пропахло табаком…

– Курю…

Сара взяла с полки Мари Дюрваля.

– Даже книга пропахла!

– Подай мне сигареты… Там!

Она протянула ему тощую пачку. Дюла смял ее вместе с пальцами Сары. Она вскрикнула. Вдруг перестал сжимать, и Сара обвисла, как ветка ивы. Он толкнул ее на кровать и ударил Дюрвалем по голове.

– Давай лучше чай попьем! – предложила, активно отбиваясь, Сара.

– Щас, щас, попьем, – рычал, наседая, Дюла.

– Ой, телефон звонит! – кричала она.

– У меня нет те-е…

Они перевернули кровать, потом скатились на пол и там, ударившись об острый угол книжного шкафа, затихли.

“На его потном и красном лице стеклышки очков тают!” – подумала она. Ей стало чудовищно хорошо, она скривила от наслаждения рот и скорчила гримасу. Показалось, что кости черепной коробки заскрипели и слегка деформировались, как это бывает со старыми трамвайными вагонами на крутых поворотах.

– Сара! – кричал он, догоняя вагон.

– Дюла! – махала она ему рукой из окна.

Две взмокшие пары ног осьминогами перепутались на полу и, посвистывая (ничего себе!), шипели… Потом она вдруг заплакала, тихо, по-бабьи.

– Ты что?

– Ты меня изнасиловал! Наобещал девушке Париж, а сейчас, когда я уже женщина, хотя бы в занюханный Канаш позвал!

– Я же… женюсь на тебе, дура! – Он утирал ей какой-то тряпкой слезы. Когда стали одеваться, оказалось, что это его трусы.

– Теперь я должна буду тебе и трусы стирать! – сокрушалась Сара, забившись в угол.

– Будешь! – успокоил он ее.

Тоненькие березки в рощице робко шумели на горячем ветру мая. Сара на слабых ножках приплелась к речке Казанке. Еще холодная река обдавала свежестью, гладкая поверхность, будто покрытая тонким льдом, отражала пламя солнца. Дюла виновато тащился сзади.

Сара смотрела, завороженная, на движение реки, и лицо ее светлело. Обида уходила прочь вместе с тяжелой водой, туда, дальше, за плавный изгиб. Она краем уха ловила приносимое ветром: “Женюсь на тебе… Эх, блин! Париж… Женюсь, эх, блин, дурак!”

Вдруг она повернулась к нему и спросила в лоб:

– Ты подаришь мне сыночка?

– Я, что ли? Заделаю, чего там! Умеем, а то как же…

Потом все закружило, запуржило… ОВИР, визы, чемоданы, прощальные визиты, безумное раздаривание вещей, придурковатая улыбка, примерзшая к лицам ожидающих отъезда (они вроде бы еще здесь, но, собственно, уже почти там!), последний ужин, молчаливый и безалаберный. Чем-то все это было похоже на приготовление к самоубийству…

Я и не знал, что суру из Корана, называемую “Ясин”, мусульмане читают как умершим, так и путешественникам. Разницы нету!

…Сара выглянула в оконце WC и с трудом признала в изгибе реки, в разбросанных там-сям кубиках родные места. Ей показалось, что она даже разглядела свой дом. Хитро сощурив глаз и прицелившись, как бомбометатель на “Энолле Гей”, она спустила подкрашенную воду. Впереди шевелился Париж!

 

КАРТИНА ВТОРАЯ

О, ЯПОНСКИЙ ПАРИЖ!

 

Утешь меня Шопеном чалым,

Серьезным Брамсом, нет, постой:

Парижем мощно-одичалым…

Осип Мандельштам

Фрагмент 1

…А в Париже была молодая осень. Старые магнолии сбрасывали сухие панцири черепах. Когда ветер перекатывал их по бульвару генерала Леклерка, худые печальные старики учтиво уступали дорогу. Было много старушек, пестро разодетых под девочек… Выцветшие усталые глаза, как у старого спаниеля, выплыли из-за хрустнувшей “Фигаро” и ухмыльнулись: “Шерше, это я!”

Саре не хотелось к себе на чердак “за тридцать франков в месяц без биде и какао по утрам”. Она открыла книгу и прочла: “Париж. Маленькое кафе в пять утра – окна запотели – варится кофе – посетители Центрального рынка и торговцы – утренняя рюмочка и божоле”.

Захлопнула и посмотрела, как в другую книгу, на тяжелую дверь, изредка позванивающую дерганым колокольчиком под золоченой вывеской “O’ Paris!”. У нее не было денег, чтобы войти в этот проклятый “Париж”. И французский сквер, где она сидела, показался ей блуждающим в вечности кусочком Казани, чем-то вроде закутка на Черном Озере, рядом с руинами Пассажа. И она замахнулась книгой на этот несносный мираж, но только вспугнула упитанную голубку, перемазанную бисквитом. Сара встала, чтобы уйти, но тут к ней подскочила незнакомая женщина с монголоидным лицом, оцарапанным саксаулом, и больно ухватила за локоть:

– Сез татар мэ? Мин сезга ике сагат карап торам...*


* – Вы татарка? Я на вас уже два часа смотрю… (тат.)


Сара вырвала локоть и бочком побежала по бульвару, разрушая умиротворение осеннего парка. Где-то на улице Сен-Шапель она налетела на Миттерана, разглядывающего меховое манто в витрине. Переплет несчастного Камю лопнул.

– О, пардон, мадемуазель, пар…

– Madame, – поправила его Сара.

Миттеран поднял с тротуара листок и прочел вслух: “Париж. Дождь и ветер усыпали улицы осенними листьями. Идешь по влажному рыжему меху”, – и вновь вспомнил о манто.

Фрагмент 2

Они снимали маленький скворечник в небе Парижа. Засаленные стены были исписаны женскими именами и изрисованы пошлыми любовными сценками.

Целыми днями ворковали сытые голуби. Кто-то, громыхая, ходил по крыше: трубочист?

Из чердачного оконца было видно чайную розу, трепетавшую над пропастью. Правда, потом оказалось, что “трубочист” – это обыкновенный клошар, по-кошачьи ловко ощипывающий голубей, а роза – кусок пластмассы.

На чердаке было сыро и сумрачно. Даже в холодные, дождливые дни Саре казалось, что на улице теплее, а сумрак исходит от Дюлы, который теперь целыми днями смотрел в окно, курил и плевался. Место на радиостанции он так и не получил, один армянский диссидент занял вакансию. Его аляповатые, как татарские ворота, картины в Париже сразу же как-то поскучнели, будто попали под серый триумфальный дождь. Последние дни они жили как во сне, боясь всплыть из глубин и увидеть айсберг вместо оазиса!..

 

Фрагмент 4

Она теперь часто просыпалась по ночам от ощущения одиночества. Дюла курил, освещая спичкой ужасную маску на лице. Саре становилось страшно, ей казалось, что Дюла хочет уйти от нее… в окно!

– Сара, ты спишь? – И, не дожидаясь ответа: – У меня остался последний франк. Эх, уехать бы сейчас в Моркваши. Взял бы я свою удочку с зарубками. Я щук так помечал. Крючки, наверное, порыжели… Пошел бы в залив и натаскал карасей. Я с первого дня в этом Парижопе вижу один и тот же гастрономический сон: огромную закопченную сковородку, а в ней, в золотом подсолнечном масле, пузырятся караси. Они-то знают меня с детства! Помнят мои худые белые икры, светящиеся в зеленой воде, и мои ржавые крючки, на которые клевали из одолжения…

Как-то поймал я леща, закинул за спину. Уже зной припекает, я плетусь домой, а меня по заднице холодный хвост лупит, все штаны мокрые насквозь. Эх, где вы теперь, мои штаны и рубашка с налипшей чешуей?!

На следующий день Дюла просто слинял. Сказал: пойду схожу за керосином – и с концами. Сара только потом уже подумала: “А зачем нам керосин?”

Она отупело смотрела на франк, который он оставил вместо прощальной записки. Сначала пыталась припомнить название деревни, чтобы поехать искать его, но вовремя спохватилась.

Из скворечника Сара вышла только через неделю. Консьержка, бывшая русская, отнеслась к ней с пониманием, дала в долг пакетик ярко-оранжевых леденцов. Сара хрустела леденцами и уже на третий день не могла вспомнить Дюлиного лица, только еще долго по ночам мерещился силуэт у окна, чиркающий спичкой. Она швыряла в него тяжелым франком, и он исчезал. А однажды Сара проснулась от голодных спазмов с какой-то странной фамилией в голове: “Бефстроганофф”, – начала было вспоминать, где она могла слышать ее, но, решив, что это герой какого-то женского романа, задремала.

Вскоре консьержка потребовала вернуть ей долг и даже пригрозила полицией. Сара, проплакав всю ночь, наутро поплелась искать работу.

…Ее взяли в маленький японский ресторанчик “Дзуси”, где она должна была отмывать жирные палочки и тонкий фарфор, из которого ели разную гадость: пахучие драконьи плавники и кровавую сюмпубатэйкеку.

Маленький японский островок в центре Парижа, куда не пускали шансонье и где не разрешали пить коньяк “Хеннесси”, оказался для нее замкнутым кругом. Она жила в Париже, а вокруг нее все было японским!

Сара быстро пропахла благовониями, ее уже мало от чего могло стошнить, и даже имя претерпело изменения: Саре-сан, так теперь ее называли.

Японцы все, как болванчики, на одно улыбчивое лицо. Когда они обращались к ней, она терялась, не понимая, чего от нее хотят: ласк или кошачьих яиц в миндалевом соусе. Накладывала и то, и другое.

Японцы издавна упорно отказывались верить в существование Парижа. Они мужественно игнорировали его и как-то в темную ночь перенесли на крысиный пустырь в центре Европы рисовый кусочек Сохо. Традиции, которые дома можно было бы и подзабыть, здесь вспоминались и блюлись строго.

– Саре-сан! – подозвал ее хозяин “Дзуси” Мэйтэйсэнсэем. – Ми любис васи больсе, есили ви носиси э-э-э…

Старый и желтый, как высохший лимон, официант, у которого дедушка в русско-японскую войну попал в плен, худо-бедно лепетал по-русски. Он объяснил:

– Матя твой, сукасибляти, зопа-зопа! Нате хакама, но эти носи тама (он указал на ноги), а есё нате – такасимада. Эти тудами носи (он показал на голову).

В пакете лежали широкие брюки, надеваемые поверх кимоно, и мудреный парик с яркими личинками гусеницы в локонах….

 

Фрагмент 5

В четверг, 19 сентября, около семи вечера в “Дзуси” вошла Злата. Она была в центре мужской компании, все они шумели, кто-то фалдами сбил пиалу саке. Позднее к компании присоединилась еще одна русская, кажется, из актрис. Они сдвинули столики-дзэн, принялись болтать и щипать кибиданго, которое подавалось бесплатно.

Сара поняла, что Злата ищет ЕГО. И усмехнулась: “Он, конечно, был. Но ушел так далеко! Чем измерить это расстояние?..”

Сквозь звуки кото и шелест бамбуковых жалюзи Саре-сан ловила обрывки фраз:

– Я чувствую, он где-то здесь… Наверное, живет один в захудалой квартирке где-нибудь на чердаке.

– Мало шансов…

– Это невероятная история, нелепая, страшная!

– Я слышал, будто…

– Что-то с тормозами. Это ужасно!

– Тедзубати, пожалуйста, и омаров по-хоккайдски.

– Сколько себя помню, всегда рвалась в Париж! Но тот Париж, который я напридумывала сама себе, был другой… Он был – настоящий! А этот так себе, обыкновенный. Потом я вышла замуж. Вы его не знаете. Он – казахский посол. Скорее я вышла замуж за Париж, а не за него. Но он хороший, добрый человек… Да, я живу прямо там. Улица Андре Жида, 77, вход со двора… Я и француза-то живого еще не видела. Под боком у нас – итальянцы, каждую ночь – фиеста! Еще один сосед – настоящий русский алкаш. Так и живем. По утрам дерганая итальянка вывешивает за окно желтые простыни. А мы – флаг!

– Саре-сан! – окликнул ее Мэйтэйсэнсэем. – Почему вы не поставили на тот столик чистое тедзубати?

– Извините меня…

Я несу по уходящей из-под ног палубе чаши с благовонной водой для омовения пальцев. На дне дрожат две золотые рыбки. С каждым шагом Злата становится все ближе и ближе, ее лицо яснее (мне слышится: “Я с нею!”). Смуглая шея (волжский загар), в волосах перламутровый блеск раковины-зажима.

Я иду к ней долго-долго, не через маленький, обкуренный палочками зал, а через всю Францию, переступая отяжелевшие виноградники, заросшие мхом замки… – в Казань, окутанную золотой пылью.

Я испытал на себе самый изощренный рецепт японских кулинаров. Я почувствовал себя угрем, в которого впивается острый соус, которому втирают перец в глаза.

“Ну, здравствуй, Злата! – Я с опаской пробую это имя на вкус. И тусклое золото на макушке Николы Чудотворца накаляется в первых лучах. – Ты только не поднимай головы, можешь остаться заикой. Смотри на меня сквозь полный бокал! Нет, ты никогда не узнаешь, что тот, кого ты искала, стоял рядом…”

Я осторожно ставлю чаши на стол и легонько касаюсь локтя Златы. Ноздри жадно втягивают запах. Запах, которым пропахли подушки в моем казанском доме. Ты ушла из моей жизни и унесла свои запахи, которые уравновешивали мои…

Я повторяю про себя: “Мой адрес – Бордо вив, 8. Спросить Саре-сан. У меня всегда допоздна горит свет. Я курю длинную трубку, читаю Ли Бо. Иногда у меня бывают мужчины. Японцы. Тогда на чердаке пахнет палочками, подогретым саке и… японцами. Эти пахнут креветками и сырыми от волн электричками”.

– Спасибо. Еще, пожалуйста…

“Бордо вив, 8… Бордо вив…”.

Я стоял за твоей спиной и дрожал… Я мог бы сейчас перевернуть все столики, открутить голову бронзовому Тэнгу, вышвырнуть вон из Парижа всех японцев! Я бы… А ты сказала: “Спасибо, мэм!”

Я оттолкнул хозяина и провалился в дымный трюм кухни. Что мне теперь делать – бить тарелки? Втыкать ножи в расхлябанное тело сома? Я плакал, как женщина, потому что я и был – женщина!

– Саре-сан, вы нездоровы? – Хозяин покачал головой.

Я, кажется, сказала ему по-татарски что-то про задницу и поцелуй! Я прошел сквозь стеклянные двери, сквозь самурая-зазывалу. На перекрестке купил желтые гладиолусы “Дебби Турк”. Вернулся и положил их у порога. Они вскрикнут под твоими ногами.

На Саре-сан оглядывались прохожие. Она плелась, стащив с головы потный такасимада и мела им брусчатку. Ей казалось, что Булсара идет рядом и свободно входит и проходит ее насквозь. Саре-сан трясло. Она чудилась себе двуполым чудовищем.

Она шла и старалась думать о тайваньских ныряльщиках за жемчугом, о личности Радулеску, глубокого знатока баховского творчества, о способе В. П. Кожухова по уничтожению четвертой девитации с помощью судового инклинатора, о “лесте” – пыльном ветре в районе Каира. Она вспомнила какую-то дурацкую песенку:

На Востоке слыву я первейшей

Ах, первейшей

Красавицей-гейшей…

Но о Злате Саре-сан не думал. Фыркал, громко выдыхал, пытаясь забыть ее запах. И вдруг, на спуске к Сене, у замшелого валуна он услышал глубокие звуки: чьи-то пальцы окунались в клавиши, выдавливая слезы. Лунный голос плыл над гладью реки, морщиня старую сентябрьскую воду… Откуда это? Где это?

И небо разверзлось над ним, и Булсара увидел лицо сына. Трава двигалась под ногами и в трех шагах от него переходила в волны… Он совсем забыл, куда шел. Что его теперь могло держать на этой зыбкой земле, если сын был уже ТАМ?

Саре-сан и не заметила, как очутилась посреди своего скворечника. В голове дул суховей, обжигая цветные образы из прошлого: тяжелая кувшинка в руке, мокрая ладонь, которую пригибает к земле сильная дождевая струя, золотой линь, покусывающий палец, и тут же, всюду, везде – ОН! С удочкой, зонтом, с купальным полотенцем через смуглое плечо. Он смеется, журчит, что-то кричит мне с того берега.

Сара, наверное, так бы и сошла с ума, если бы не пучок обыкновенного укропа, растущий на подоконнике. Симметричное расположение веточек, нежный цвет успокоили ее. Сара заснула, проспала сутки, как после тяжелой болезни. Она собралась было идти к врачу, но, струсив по дороге, нашла компромисс и зашла в библиотеку за медицинской энциклопедией.

“Гермафродит, сын мифических Гермеса и Афродиты”, – прочла она и мысленно поблагодарила авторов за этот комплимент. “При истинном г. вид наружных и внутренних половых органов, тип волосяного покрова, молочные железы, строение скелета, характер голоса, психика могут быть крайне разнообразны”. “Врач-эндокринолог Роберт Грипблат утверждает, что Наполеон не был отравлен мышьяком, а скончался от гормонального заболевания, которое постепенно превращало его в женщину”.

“Какая аналогия!.. Но с чего это я взяла, что я – г.? – вдруг засомневалась Сара. – Я – женщина и нравлюсь мужчинам! Да и был ли мальчик?”

 

Фрагмент 6

Посмотри, у меня есть его зажигалка. – Злата поставила на стол цилиндр с золотой кнопкой. – Ее только надо заправить русским керосином, но его в Париже не найти.

– Если хочешь, мы можем связаться с “Русским домом”, может, они… Я слышал, они сидят в замке Монжерон, – сказал молодой мулат, светя зубами и белоснежными манжетами, и взял ее за руку. Гад!

– Ты думаешь, “Русский дом” подскажет, где искать татарина?

– …У моей подруги, – влезла в разговор женщина в темной вуальке, скрывающей заплаканные глаза, – сын погиб в Чечне. В день его гибели у нее под окнами всю ночь маршировал военный оркестр лилипутов. Она вынесла им тарелку горохового супа со шкварками. Шкварки их не удержали, они все утонули… Ее увезли на Волкова*, с этого дома весной громко падает вода. Я на “двойке” мимо проезжаю, до конечной, до Шамовского оврага. А вы помните, помните Казань?


* На улице Волкова находится психиатрическая клиника им. Бехтерева.


Злата, барабаня пальцами по столику:

– Там у лосей из золота рога,

Еще там что-то та-та-та…

Там водяная ведьма каждый год

По мальчику иль девочке берет…

Женщина в вуальке, промокая салфеткой винное пятно на столе, продолжила:

– Я играла в театре. Последняя моя роль, которая состарила меня, выбила из жизни, – роль женщины, у которой погиб ребенок. Режиссер придумал такой ход: героиня попадала в иной мир и там встречалась со своим ребенком, а потом вновь возвращалась к себе, в себя! И так каждый день…

Ей было тяжело говорить, лицо покрылось пятнами, она мяла в пальцах рисовый шарик.

– Я с большим увлечением играла. Но однажды, придя в гримерную, я увидела в зеркале незнакомую мне женщину… Она перед вами.

 

Фрагмент 7

Саре-сан различила в дыму благовонных палочек очертания игрушечного города. Конки передвигались тяжело, как комоды, гимназистка пускала “зайчика” на китель городовому, и тот отупело и старательно оттирал рукавом дрожащее пятно.

На белокаменном Кремле сидел двуглавый орел. Саре-сан шла по Воскресенской улице и читала вывески: “Фотографическiй институт Г.Ф. Локке”, “Казанскiй телеграфъ”…

В руках у нее были воспоминания Дюма о поездке в Россию, она открыла страницу, посвященную Казани, и гуляла по городу, сверяясь с написанным: “Запомнились мне вывески, которые попадаются в городе на каждом шагу, – это вывески парикмахеров: на одной половине изображен мужчина, которого причесывают и бреют, а на другой – женщина, которой пускают кровь и прижигают бородавки! Древняя мусульманская традиция утверждает превосходство мужчины. Он красив, и его предназначение покорять сердца. Женщина, напротив, создание слабое и болезненное, годное лишь для кровопусканий”…

Саре-сан очнулась, толкнула оконную раму, разогнала сладкий дымок. Вытащила из-под кровати картину, обернутую в клеенку. Сорвала веревки.

Точильщик сверкнул ножом, посыпая голландскую грязь огненными брызгами!

Саре-сан отыскала на стене гвоздь, повесила. Из чемодана, не открываемого с самого приезда в Париж, она достала плевательницу и огромную морскую раковину. В комнате зашумело море и тихо-тихо заныла виола.

Саре-сан вспомнила казанское утро. Трехногий журнальный столик, с которого сквозняк смел газеты. Осталась только морская раковина с вывернутыми влажными губами – подарок Златы, привезенный ею из Коктебеля. От раковины пахло похотью, и Булсара не знал, что с ней делать. Она возбуждала его.

Саре-сан приподняла сорочки и увидела на дне чемодана фотографию рисующего на песке мальчика. Она провела пальцем по его головке… “Значит, мальчик все-таки был?!”

Фрагмент 8

В дверь ласково постучали, она встрепенулась, быстренько привела себя в порядок. На пороге стоял улыбчивый японец, коммерсант фирмы “Батаки корпорейшн”, господин Хокусака, он часто ходил сюда, тоскуя по гейшам.

Они почти не разговаривали. Саре-сан ставила пластинку с музыкой кото, готовила кутитори*, подогревала саке…

Он быстро захмелел, расслабил галстук и стал молоть чепуху:

– Я почему согласился ехать во Францию? Только здесь можно поесть разные японские кушанья – хочешь из эпохи Тэммэй, хочешь в стиле Манъесю. А в Японии что? Куда ни пойди – написано одно, а на деле выходит другое! Для меня Япония – это саке, гейша и (ха-ха) – ханагами!** – Хокусака постепенно раздевался. – Ты не обижайся, но мне больше нравятся европейские женщины, у них ноги длиннее. А японки – как лошади Пржевальского… Я хожу к тебе только из чувства патриотизма. Дерьмовое чувство!


* Закуска из того, что выплюнет волна на берег.

** Бумажные носовые платки.


…Казалось, что он протолкнул свою штуку ей в голову и там шевелил мозгами, будя старые образы, выталкивая из извилин позабытые русские слова вперемешку с татарскими.

– О, Алла, хазер*, ой! Я не могу…

Хокусака кусал ее во второй подбородок. Он раздвигал складки и отыскивал на теле такое, о существовании чего не подозревала и она сама. Саре-сан хихикала, плакала, но не мешала Хокусаке лазить по ней и заниматься исследованием.

“Я хочу родить сына, – сердце у Саре-сан екнуло, – у меня это должно получиться!.. Если же у меня будет сын, я назову его… – И вдруг из помутненного сознания выплыло имя: – Конор! Да, мне нравится это имя, я именно так назову моего мальчика. Конор!!!”

Услышав от кого-то, что яшма вылечивает от бесплодия, она стала носить в паху статуэтку яшмового Будды. Каждый день скрупулезно ощупывала живот, подолгу крутилась около зеркала и при помощи рулетки фиксировала каждый новый миллиметр. Живот действительно рос. Саре-сан порхала вокруг своего живота, баловала его дорогими конфетами, фруктами… Возникло даже желание покормить еще не родившееся дитя, сунуть горячий пэремэч** прямо в пах. Ням-ням!


* Сейчас (тат.).

** Татарский круглый пирожок.


Собралась было уже шить пеленки да распашонки, но начавшиеся слабость и головокружение помешали ей.

Фрагмент 9

Постепенно она утрачивала связь со своим телом и стала с опаской наблюдать за ним как бы со стороны. Ей казалось, что даже пучок морковки заметно наращивал ее вялые мышцы, множил моржовые складки. Каждое движение вызывало колыхание большой, дряблой массы. И то, что ноги не распухли, лишь подчеркивало дисгармонию. Тело раскачивалось, как стог сена на шестах. Оно таило в себе прелые запахи, готовые вот-вот вырваться на волю. Духи “Лу-Лу”, которыми она усердно обливалась, лишь создавали вокруг тела удушливый туман.

Она напоминала сама себе хрипящий вулкан, перевернутый вниз кратером. Бывали дни, когда кратер просыпался, это было сущим адом. Он издавал такие неприличные звуки, что Сару тошнило. Она испытывала к себе жуткое отвращение! Старость пришла к ней именно снизу и не добралась пока только до глаз. А глаза были такие, будто бы в стоге сена спряталась маленькая девочка.

Вдобавок ко всему прочему и Природа-мать словно бы отреклась от нее. Бывало, безумный порыв ветра так поддавал ее под зад пудовой калиткой, что она долго бежала по инерции, не имея возможности остановится хоть на минуточку. А тут еще и подлая молния сожгла дотла ее любимую аукубуку в Булонском лесу. Она сидела на горячей скамейке и тихо материлась. Или вот селедочная косточка впивалась в горло. Сара начинала плеваться и хрюкать, и ее тотчас выставляли из благотворительной столовки.

Теперь ей подолгу приходилось собирать по утрам свое лицо в нечто единое целое. Она усердно, как картограф, вычерчивала тонюсеньким карандашом линии несуществующих островов. Слюнявила свои хомячьи щеки, терла их картофелиной, артишоком, а когда кто-то принес банан, она извела и его, а лучше б покормила сыночка!

Ей казалось, что лицо – животное, пусть доброе, но прожорливое! К тому же у нее в горле постоянно что-то клокотало, а иногда звучали бравурные песенки. Она подумала, что там поселился маленький человечек.

С каждым днем Саре становилось все хуже. Ей казалось, что в хрусталики глаз вшиты миниатюрные микроскопики. Она так ясно видела трещинки на своих руках и с ужасом наблюдала, как туда заползает всякая гадость с ножками и усиками. Сара обдавала руки кипятком и кричала от боли. Входные ручки, обувь, даже апельсины – все это она обрабатывала стиральным порошком. Теперь покинуть пределы своей квартирки для нее стало мукой. Париж был настоящей клоакой: навозные мухи, рыжие тараканы, микробы… они везде караулили Сару.

Однажды в два часа ночи из туалетной комнаты послышался глубокий вздох. Потом раздалось бормотание. Сара побежала на звуки, поскользнулась и ударилась переносицей о край унитаза. Она истошно зашептала:

– Пришел час каловращения! Летите ко мне, копрофаги!*

Пирушка будет мировая…

Фрагмент 10

Ребенок на экране рентгена превратился в темную опухоль. Саре-сан подумала, что ей показывают маленькую трагедию в театре теней.

В старую клинику “Валь-де-Грас” не заглядывали лучи солнца. По утрам дворник включал хилый фонтан и отряхивал от росы ковер плюща, который тянулся до самого чердака. Улитки заползали по ночам под колючее одеяло и облепляли холодные ноги Сары.

Эй, ползи, ползи,

веселей ползи, улитка,

на вершину Фудзи!

Она целыми днями лежала, смотрела на трещины в потолке и шевелила беззвучно губами. Однажды она услышала сквозь сон, как профессор, стоя у ее изголовья, сказал кому-то:

– Commint se fait-il qu’il y ait sur la terre une femme seule désesperée?**

“Надо же! – удивилась она. – Не только милые улитки думают обо мне…”.

Она уже смотрела на многие вещи иначе. Как-то Саре-сан поймала себя на том, что чувствует необъяснимую нежность к грибку на ступне, который сопровождал ее, мучитель, всю жизнь!

За все время ее навестила только консьержка. Она принесла в палату фляжку с водкой и крашеные яйца.

– В России теперь Пасха, дорогая! – Она поцеловала ее трижды. – А это, – она разложила на газетке снедь, – поможет тебе снова почувствовать себя русской.

Сара заплакала:

– Хочу домой! Я хочу помочить ноги в Кабане!*** Хочу съесть эчпэчмак! Я татарка!

– Брось, какая ты тарака?! Я приведу священника, и тебе станет легче…

– Ой-ой, же ме сан, трэ маль! Пусть придет mon fils!****


* Животные, охотящиеся за экскрементами.

** Как же это могло случиться, что на свете живет такая одинокая женщина? (фр.)

*** Озеро в центре Казани.

**** Мне очень плохо… мой сын (фр.)


…На следующий день Саре-сан навестил русский священник отец Альберто. Он распахнул окно, впустил апрельский воздух. Ветерок пошевелил на ее голове пучки седых волос. Ей показалось, это елейная рука священника гладит ее. Она лежала неподвижно, не чувствуя своего сильно усохшего тела. Будто сдувшийся шарик! Золотой требник в его руках казался тяжелым, он пускал упитанных зайчиков по стенам и был единственной роскошью в этой убогой палате.

Отец Альберто лихо распевал мантры, приплясывал, рисовал в воздухе перстами кресты и пятиконечные звезды. Холодная роса из серебряной чаши, стекая с требника, окропляла окаменевшее лицо Сары.

Она закрыла глаза и увидела июльский полдень. На берег выбрасывались волны, и речная галька шуршала. Испарения приподнимали над водой “омики” и вытягивали голову пловцу, как жевательную резинку…

Смуглый длинноволосый парень шел по воде, не засучив брюк. Зной звенел в воздухе, солнце превратило осколок бутылочного стекла в изумруд…

– По святцам сегодня день святой Варвары, – заявил отец Альберто. – Раба божья Варвара, звучит? По фамилии-то как будет?

– Кучумова она!

– Запишем Докучаевой, так будет по-русски! – заключил священник. – Да хранит Господь!

Булсара стоял у верстака. Золотистая стружка запуталась в волосах на груди. Он сорвал ртом сливу, нависшую над ним. Далеко выплюнул косточку. Сара стояла за калиткой и все никак не могла открыть ее.

– Булсара, миленький!..

– Что она там говорит?

– Бредит. Зовет кого-то.

Отец Альберто, отсморкнувшись, продолжил свое:

– Нам не постичь Бога! Мы лишь мелкие частички, экскре… э-э… фрагменты огромной картины мира!

– Воистину так! – закивал в дверях опоздавший диакон. – Мы ведь с Глафирой тоже так считаем…

К Булсаре подбежал мальчик и протянул ему соломенную шляпу, полную слив.

– Это Конор! Иди же сюда, иди! – Сара заметалась в постели. – Хочу к Конору! Отпустите меня в Казань!

– …Отпускаю грехи твои!

Сара увидела, как у маленькой пристани покачивается огромный пароход. Она взошла на палубу, мерцающую огоньками. И седой капитан, показывая на светящийся циферблат, сказал ей мягким баритоном: “Мы уже давно ожидаем вас!”

Отец Альберто надел на нее золотой невесомый крестик, и она почувствовала его лед.

– Иль нэж! Идет снег!

Закрыли ставни. Капитан накинул ей на плечи свой китель. Она вытащила руки на шершавую поверхность одеяла, сложила их на животе и зашептала: “И Алла, и рахмани рахим…” – Дальше она не помнила и повторяла эту фразу десятки раз.

Отец Альберто торопливо перекрестил Саре-сан, скинул рясу и, оставшись в рединготе, убег. Капитан нежно взял ее под руку:

– Ну-с, теперь вы моя!

Птица поет.

Чист небосвод.

Колокол в небе

Одиннадцать бьет.

Бедной душе на небеса

Час улетать настает.

Фрагмент 12

Мальчик у меня на коленях приподнимался все выше и выше,

и, когда он почувствовал, что расплата не наступает так быстро,

как бы ему того хотелось, он торопливо засунул ручонку мне в рот,

чтобы достать оттуда конец сказки.

Мартин Андерсен-Нексе

После похорон Саре-сан в ее комнату ворвались какие-то копченые типы в черных шляпах, глубоко надвинутых на бегающие масляные глаза.

Консьержка перепугалась и забаррикадировалась в своей комнате. Ее дрожащий палец хаотично крутил диск, так что вместо полицейской части она попадала то в баню, то в морг…

Они перевернули все вверх дном, вспороли матрац, выпотрошили подушки… Когда спускались вниз, консьержка услышала, как один зло выругался: “Одно Г.! Никакого тебе Золота!”

Придя в себя, консьержка позвонила в посольство Казахстана и попросила к телефону Золтанат Назарбаеву.

– Извините, – кричала она в трубку, – ваш телефон мне оставила Саре-сан, она попросила… Ах, я не знаю! Меня просто попросили… Я щас такое пережила! Мне нужно передать вам вещи какого-то Барсалы. Господи, эти заморские имена! Хуже нету! Сейчас прочту по слогам: Бул-са-ра, поняли, да? Бордо вив…

Они открывают дверь, но не находят ничего, кроме дождя. Позже Злата встретит такое описание в “Живаго”, в точности совпадающее с увиденным: “…выбито окно обломком липового сука, бившего о стекло, и на полу огромные лужи, и то же самое в комнате, оставшейся от Лары, море, форменное море, целый океан”. А как точно ощущение: “они были уверены, что отворят парадную, и в дом войдет так хорошо им известная женщина, до нитки вымокшая и иззябшая”.

Единственная разница – Злата ожидала увидеть не женщину…

Она взяла с подоконника пухлую папку, и из нее потекли чернильные ручьи. Раскрыла первую страницу, отлепила вторую, третью…

Разводы были похожи на брызги сочных слив, а некоторые буквы выросли до размеров голубых гвоздик. Злата закрыла папку и расшифровала еле заметную надпись по следам, процарапанным пером: “Роман в стихах “СЛЕЗЫ В НЕБЕСАХ”.

“Его мечта – ut pictura poesis!*” – вспомнила она. На антресолях Злата нашла коробку из-под ботинок, в которой лежал сверток. Развернула газету, там оказалась плевательница. Виола пронзительно взвизгнула и смолкла. Злата обратила внимание, что газета была на русском.


* Поэзия как живопись (лат.)


Первое, что бросилось в глаза:

“КАЗАНСКИЙ ЦИРК предлагает

населению за наличный расчет

органическое удобрение

(конский навоз)”.

На полях пометка: “Узнать, нельзя ли почтой?” Еще к газете был пришпилен клочок из Набокова: “Изредка у той или другой лошади приподнимался напряженный корень хвоста, под ним надувалась темная луковица, выдавливая золотой ком, второй, третий…”

Злата подняла глаза и увидела знакомого точильщика. Только теперь он таял на глазах. От сырости краска взбухла. Коричневая, будто обгоревшая кожа на его лице отслоилась, и из глубины проступило женское лицо с ренуаровскими глазами, жужжащими, как зеленые пчелки.

Злата потянула краешек отскочившей полоски и высвободила молодое тело, облитое изнутри золотым лучом.

– Я так и не нашла его… Мне показали место на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа. Я купила его любимые желтые тюльпаны, прихожу… И ничего не могу понять: где он? Под этим влажным песочным холмиком, на котором кто-то криво вывел: “ВАРВАРА ДОКУЧАЕВА”?! Я не верю вам! И что это за темная эпитафия: “Выйди из Цепи! Выйди без следа, без наследства, без наследника! Возвратись ко мне!” Кто еще ждал его?

…обмахиваясь березовой веткой, из-за мшистого надгробия какого-то белого генерала вышел землекоп в веселой беретке и присел на поваленный крест с именем редким: русский поэт Магдален Буковский.

– Я не знаю, мадам, кто вы ей… – начал он, обрывая крупную кладбищенскую землянику. – Но поймите меня правильно, мне заплатили-то два франка, а я за русские буквы беру все – пять! Мне обидно… а между прочим, на заброшенную могилку поэта этого сран…э-э… странного (до сих пор в уборной его тихо убывающий томик читаю) один русский князь глаз положил, да не успел помереть, бедняга… А я бы уж для него постарался, вывел бы en escalier*

Злата, не глядя на холмик, рассеянно обронила:

– Ты нашел свою тихую гавань! Мой бродяга… Родился в Буа**, похоронен в де-Буа… – Она нахмурилась, но так и не смогла вспомнить его лицо. Это ее напугало.


* Рельефно (фр.)

** Б у а – районный городок в Татарии.


 

Заключительное слово

– Я не знаю, примет ли уважаемый суд к рассмотрению следующий документ, – кашлянув в кулак, начал защитник. – Лично для меня он очень важен и проливает свет на все, что произошло выше. Хотя прямого ответа он дать не может, ибо это… Ну, одним словом, это…

– Пожалуйста, поконкретнее, – попросил судья.

– Это стихи!

– Вот как?!

– Да, ваша честь, это всего лишь стихи…

– Надеюсь, не “шепот, робкое дыханье”?

– Как можно-с…

– Ну тогда мы их тоже приобщим к делу!

И в гулком зале откуда-то сверху, из темных углов, до которых не доставал желтый тягучий свет массивной бронзовой люстры, зазвучал скорбный мужской голос. Свечи дрогнули и стали плакать на синие мундиры, гася фальшивое золото пуговиц…

Ах, мой сын, куда тебя привел?

Петель скрип тебя еще порадует,

пол, заросший бледною травой,

и окно, расстрелянное градом…

Все к рукам природа прибирает:

и окурок,

трупа студенец,

дирижабль ржавенький в сарае

и стихов кривеющий столбец…

Прядь твою держу, ее вдыхаю,

это пух, которому лететь,

догоняя родственную стаю,

чтоб отца с двустволкой не иметь!

В перерыве судья, пристроившись к писсуару, задумчиво повторил: “Трупа студенец”… Это же почти чистосердечное признание!”

В это время защитник, удобно расположившись в кабинке, развернул старый журнал “Октябрь”, взятый им из вороха макулатуры при входе. И зачитался:

“Рано утром я видел сон, будто произвел на свет множество белоснежных экскрементов, чистейших на вид и доставивших мне, пока я их создавал, изрядное наслаждение.

Проснувшись, я сказал:

– Гала, сегодня у нас будет золото!

Ведь по Фрейду этот сон без всяких эвфемизмов свидетельствует о моем родстве с курицей, несущей золотые яйца, или же с легендарным ослом, который, стоит ему поднять хвост, испражняется золотыми монетами, это не говоря уже о божественном полужидком золотом поносе Данаи”.

Уже нажав кнопочку спуска воды, защитник привычно заглянул в унитаз и обомлел. Ебрнд! Куча золота, бросая отсветы на плоское лицо защитника, с урчанием уходила в воронку, как зыбучий песок в часах, как…

Он запустил руку по локоть, но поймал лишь красивую косточку от персика, который съел на обед.

“Я либо осел, либо Даная!” – обозвал себя защитник и поплелся, цепляясь болтающимися помочами за литые загогулины перил, обратно в зал…

 

Версия для печати