Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2008, 1

Два рассказа

ОБЛАКО

I

Следователь Риккардо Туи – юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем), – очарован подопечной: молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает ее на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.

Это его четвертое дело в жизни, и разгадка уже на мази.

Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), подбирает потоньше. Положив ногу на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как еще растянуть следствие. Не назначить ли еще какую экспертизу?

Красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.

Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит Надю до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от ее красоты, в любой красоте есть святость.

Все заварилось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок поверх одеяла в сучковатых пальцах). Отпечатки с пистолета оказались стерты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она трогает поверх платья колено, лежал на курке. Вскрытие показало, что графиня откинулась с обширным инфарктом: в лице испуг мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю – в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, – парабеллум дернулся, как в руке ребенка. “Завещаю всю свою собственность Наде Штефан”. Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий, слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.

Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встает над старухой, требует составить новое завещание. Парабеллум – из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.

И все же у нее есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у нее деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы еще судья знал разницу.

Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:

– Ваша участь зависит от судьи.

И глазом не повела.

Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошелся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешеченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда на Джудекку, в женскую тюрьму. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населенная равниной стола и кожаным бегемотом – диваном, на который он как-то предложил ей присесть, отказалась. Место тут не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко.

Он не слышал ее движения – всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать все, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое ее лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей…

Риккардо потрясен, раздавлен, но, выбравшись из-под нее, ерзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.

До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, раз за разом рывками пытаясь кулаками стянуть на голые бедра платье, но вдруг, почувствовав прикосновение, очнувшись, она преданно вперяется, по-собачьи…

Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползет на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их, будто деньги. Не глядя на нее, он шепчет:

– Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T'amerò sempre. T'amerò sempre… [– Я люблю тебя… Я люблю тебя. Я помогу тебе в тюрьме. Я ничего… Я ничего не смогу для тебя сделать… Я буду любить тебя всегда. Я буду любить тебя всегда…]

 

II

Черное платье, облитая им талия, долгие бедра, колени, полные смуглой матовости, тонкие щиколки, утлые туфли, она легко ступает, поворачиваясь слитно на пролете, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, черные солнца зрачков горят внутрь.

Грациозность ее походки была бы совершенной: тут и полнота бедер, раскачивающих отвесную ось поступи – от ступней к груди, взволнованной скрытно силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, – если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.

Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.

Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.

– Киса, киса, киса, – кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает “лодочки”, складывает в корзину, на мысках скользит в свой пенал: есть время передохнуть.

Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски внимательно выглядывают над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но, прежде чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало, наполненное теснотой – кроватью, комодом, ножной швейной машиной с чугунной лозой под станиной с колесом, – и в то же время рассеченное вверху окном, распахнутым над каналом (веревки от балкона к балкону, простыни, белье); слышится тарахтение катера или всплеск весла, голоса туристов, – все это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей.

Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, невспоминаемый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда ее захватывала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то – близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрожденной, а очнувшейся после жестокости забвения, за безвременье которого кто-то делал с ней что-то: насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень еще в юности наградила ее всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролет распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси – в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слезной влаге его тоски теперь прорастало зерно его тела и собственной души.

 

III

Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пестрое облако кур, уток и казар – гусей с крупным бородавчатым носом, почти немых. Казары не гоготали, только сипели, свивались шеями, безопасные, как евнухи. Казары – ангелы, не разбудят. Сейчас все равно старуха подымает ее, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь она ее задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.

Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; все – вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, – все то, чего никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.

Тростник – стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ужами, водяными курочками, которых кошка притаскивала своему выкормышу – черному бойкому щенку. Ужиков куры охаживали смело: зажав в клюве, молотили их об землю у вонючей заводи птичника, охваченной проволочной изгородью.

Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.

В шелесте тростника чудились перешептывания, перед ним порой ее охватывал безотчетный страх; возвращаясь с птичника или идя по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыхание тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.

Муж высмеивал ее: “Ну кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесет”.

Однако все равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его как раньше, напряжение отпускало, но все равно следила за собой по всей строгости – даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрепанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени, пользовалась только платочком.

На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерегших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противоположного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно греб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.

Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов была заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии или, как теперь она, – в Италии. Ветреными зимними вечерами молодежь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили “вишняк”, то “сливуху”, то праздновали “абрикосовку”.

Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и соскучившись работой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Все лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.

К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали ее с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро – белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, – рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал ее из брошенных под берегом старых сетей.

В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплетки, а когда бряцал поклевный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетен к борту.

Все сбережения отнесла однокласснице – маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме, с барсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию; распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.

В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тек туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавого оперения. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для нее чужбина.

IV

Ложится голой на кушетку, слышит затхлый запах сырости, запах родильных вод, из которых однажды восстала новой: таким же запахом тянуло с плавней… Лики города рассыпаются, дрожат, пляшут за кормой. Дух воды, настоянной на отражениях: аромат тления, аромат вечности, истончается ветерком.

Дом весной заливала вода, приходилось переселяться к сестре. Готовясь съехать до половодья, каждое утро присматривалась к тому, как на рассвете поднималось в тростниках заревое зеркало.

Двор опустошался большой водой. В мае они возвращались подсчитывать урон; день за днем бряцала помпа, откачивая из подвала затопление.

Она знала: вода приходит и в плавни, и в этот город из вечности, застаивается, загнивает жизнью, но всегда уходит в чистоту – в исток забвения: в облака, вглядывающиеся в отражения.

Однажды на рассвете, после бессонной ночи, она скинула рубашку, спустилась во двор, вошла в тростник. Ил подсасывал шаг, по колено в воде она шла навстречу солнцу. Завороженная своим рождением, опаленная бессонницей, она не чувствовала холода, обнимающей сырости тумана… Раздвигала лезвийный шелест, листья обжигали кожу; раз за разом слетая на плечи птицей, раз за разом спохватываясь трепетом крыльев, зависая, как выслеживающая рыбу чайка, видела себя со стороны, любовалась, как тело ее слепит и в то же время остается незримым, сторонним и все равно властвующим над этой прорвой сущностью – подобно шаровой молнии, царствующей над ландшафтом. Выступая навстречу рассвету, она несла себя жертвой, наградой, являла бесполезную красоту – зарослям, птицам, насекомым. Она упивалась своей неопознанностью, отвлеченной дерзостью. Вода подбиралась к бедрам, и она готова была утонуть, но вдруг застыла: на голых ветках затопленного дерева лучилось гнездо: солнце поднималось в кроне. Ястреб сидел неподвижно, сжимая в плюсне чечевичку солнечного мениска. Под деревом кипело скопление птиц: поплавками вздергивали гузки лысухи, курсировали болотные курочки, взлетали и шмыгали камышницы. Привлеченные ястребиным гнездом, как смертоносным кумиром, птицы нисколько не чурались хищника, их суета, с какой они терлись друг об дружку, ссорились, рыскали за кормом, казалась услужливостью.

Она повернула обратно.

Муж стоял посреди двора, ошарашенный ее наготой, блуждающей улыбкой, блеском холодной кожи. Вымазанная илом, она шла будто в чулках. Он опомнился, выругался, пошел прочь: два дня среди соседей поносил полоумную жену: “Какой урод с ней жить управится? В психушку ее сдать надо”. Тем более что дом, доставшийся от родителей, был обузой, не жильем, а напраслиной, какое уж тут обустройство: все насмарку – вода кругом; как весна, так хоть топись. Давно злобно подумывал продать его, самому съехать на гору, к матери, только вот куда девать эту курву, она поди и денег еще захочет.

 

V

Старуха алчно любовалась ею не только потому, что искала возрождения. Доступная превосходность служанки льстила: с такой внешностью местные женщины обладали лучшей долей, чем сиделки. К тому же из обладания можно было извлечь удовольствие, с каким карга оценивающе взглядывала на Надю, прежде чем замучить рассказами о любовных приключениях своей молодости. Например, о первом возлюбленном: ему сорок, ей девятнадцать, он коммивояжер, торгует украшениями из янтаря, за которыми ездит на балтийский берег Германии. Когда она впервые разделась перед ним, осмотрел всю, как доктор, и вдруг помрачнел от ярости, пробормотал: “Из-за таких, как ты, в Средние века разгорались войны”. “Ma guarda un pò!” – гаркала старуха.

Старуха блюла ее, запрещала водить мужчин, а Надя и не думала. Но случалось, когда та возвращалась с прогулки – или из лавки, графиня, подмигнув, просила открыться: не занималась ли она любовью с антикваром сеньором Тоцци? Поди он забавно ревет или хлопает в ладоши? Он шлепает тебя? Признавайся! – глаз старухи вспыхивал сквозь пятнышко катаракты, похожее на отражение пересекающего полдень облачка…

Старуха не знала, что антиквар уже шестнадцатый год как помер, умер и его сын от рака, лавкой правит сноха. Надя не знала и подавно.

 

VI

Старуха изводила рассказами из жизни, суждениями: она слушала радио и то и дело призывала к себе, чтобы обругать ведущего или Америку, но хуже, если заставляла смотреть фотографии. Указывала, какой альбом снять с полки, и следила за глазами: говорила о родственнике, любовнике, ухажере – сердясь, причитая, окрикивала помедлить.

Старуха была похожа на больную птицу – сломленные скулы, стертый клюв, скошенный подбородок, косматые надбровья, круглые глаза, смотревшие в пустоту с ровным бешенством усталости. Весь ее облик отрицал существование той девушки в платье с пряжкой, облокотившейся на капот “виллиса”: за рулем восседал парень с усиками, кепка заломлена, задрано колено, из-за сидения торчит винтовка. “Томмазо”, – сердилась старуха и шамкала губами, будто могла ими сдержать слезы.

На улицу старуха выходила раз в месяц, в первый четверг. Переваливаясь, колеся враскачку, она стучала палкой, моталась из стороны в сторону и шаркала в банк, в пиджаке и шляпке с вуалью, челюсть – ходуном от усилия.

Город ее не интересовал, взгляд одолевал панель, ступени, расшвыривал голубей.

Вернувшись, отлеживалась и завершала ритуальный день тем, что звала ее подать с полки коробку с пистолетом и смазочным спреем, с латунным ершиком и зубной размочаленной щеткой; расстелить ей на коленях газету. Медленно, как во сне, вынимала патроны, щелкала, разбирала парабеллум, пшикала из баллончика. Как-то раз объяснила, что оружие подарил ей Томмазо. В ближнем бою парабеллум лучше любого пистолета: его быстрей можно вынуть из кобуры, – и, если держать в чистоте, никаких осечек.

Закончив, старуха снова звала ее – искать в простынях пули, подбирать с пола, ставить коробку на полку. В архиве имелись еще две фотографии с Томмазо: на одной был труп немецкого офицера, с молотообразным подбородком и кубической лысиной, вываливавшейся навзничь из кузова грузовика. Томмазо с еще одним бойцом стягивали убитого за лацканы, но вдруг повернулись к объективу. Запрокинутые глаза трупа были открыты, их мутный, сухой блеск отдавал электричеством. “Дуче”, – сообщала старуха, и Надя спешила перевернуть страницу.

На третьей фотографии среди нагого сада (ветви – сплетенные руки в братской воздушной могиле), у дома в северных предгорьях, куда старуху на все лето вывозила дочь, на ступеньках крыльца, сидели двое небритых мужчин, по виду крестьян: со стаканами в руках, обнявшись, они держали на сдвинутых коленах ведерную бутыль; Томмазо стоял рядом, притянув за уши к паху голову кривоногой сучки с пилой обвисших сосков; встав на задние лапы, собака преданно лыбилась ему в глаза. “Partigiani”, – буркала старуха.

 

VII

В Венеции старуха владела пустым огромным домом, с двумя анфиладами комнат. В них страшно было окунуться; как в детстве, она боялась ходить в парикмахерскую – чтобы не рухнуть с кресла в черноту колодца составленных стопкой отражений. Комнаты эти были заселены голубями, птицы проникали в пыльные, разбитые окна, там и тут лежали мешки окаменевшей штукатурки, стопки битых стекол, покоробленного шпона, фанеры, рулоны истлевших обоев: строительный материал, уже негодный, закупленный еще в 1960-х годах. Денег на ремонт старуха жалела, экономя на будущем наследников. В некоторых комнатах попадались картины, завешенные рядном.

Снова жизнь – теперь в этих трех передних комнатах она казалась ей предстоянием на краю пропасти, вновь влекла ее неумолимо: в закатные сумерки анфилада казалась бесконечной, выходящей за пределы квартала, пересекающей воздух над лагуной, ведущей в незримую суть города… Как в колодце зеркал, где в каждой раме свет убывал, смеркаясь, утягивая в потемки, – так и она с каждой пройденной комнатой чувствовала, как убывает, истончается ее суть; как ее сущность приближается к составу призрака.

Время от времени Надя не выдерживала и совершала отчаянный поход в дальние комнаты. Что-то звало ее постоянно: так тянет заглянуть в руины, застать призрака. И, несколько раз глубоко вздохнув, как перед затяжным нырком, с сердитым, решительным лицом, будто собиралась с кем-то сейчас строго поговорить, уличить, – скользнув над похрапывающей старухой, смежая веки, она прикрывала за собой дверь.

Голуби полошились – перелетали, размешивая световую пыль, тасуя комод со шкафом, буфетом, ванной на гнутых ножках, этажеркой, полной выцветших чертежей, свитков миллиметровки, стопок картона, исчерченного любительской сангиной, – обнаженные натурщицы, срисовки неизвестных картин, статуи Персея, головы Олоферна…

Пламя заката сочилось в мутные от пыли окна. Голуби гудели, клокотали; случалось, вдруг раздувшись радужным горлом, сизарь с испугу наскакивал на голубку и начинал топтать – хлопоча, павлиня хвост, распинаясь на воздухе, семеня и подлетая, настигал в углу…

Она шла по анфиладе, и казалось ей, что она все дальше уходит от себя, и желание оглянуться, вглядеться в свое замедлившееся отражение – в себя покинутую, оставленную, было нестерпимым. Но оглянуться страшилась еще больше, чем идти вперед.

После комнаты с корабельным колоколом и макетом каравеллы размером с гроб она отсчитывала двенадцать комнат, с проворным испугом оглядывая каждую, и вот она здесь: подходит к картине, застыв на секунду, судорожно вдохнув, подымает холстину, чиркает зажигалкой: на полотне приоткрывается морская баталия. Корабль горит в пламенеющей бухте, в зерцале штиля, люди прыгают за борт, плывут, из трех шлюпок спасенные тянут руки пловцам. Мачту лижет огонь, и на главном парусе тени и отсветы зарева, и первые лепестки пламени составляют напоминающий птичий – живой, мучающийся лик ее жениха.

И вот возлюбленный – в ботфортах, треуголке, с ястребиным лицом, заросшим пухом, пером, с желтой каймой вокруг зрачка – отделяется от паруса и встает посреди лагуны: великан, горизонт ему по щиколотку.

Она жалела его, сострадала и стремилась быть рядом, задыхаясь смесью страха и желания. Она проверяла: здесь ли он? Догорел? Или пропал – растворился в причудливой розе течений ее болезни?.. В конце концов она подожгла холстину – пламя разъело краску; зарево, бухта, паруса смешались с настоящим огнем; пожара не случилось, завесила рвано зияющую раму.

VIII

Доказательство существования у тела отдельной души она искала – и находила у иных статуй. Красота убеждала ее в одушевленности неживых творений. Душа статуи (если только она была) состояла из музыки: определенной, никогда не оканчиваемой мелодии, извлекавшейся становлением взгляда, текущего по мрамору. Музыка (думала она, выйдя из костела, где примостилась в заднем ряду в серебряных сумерках мессы), творимая из материи, даже более чужеродной живому, чем камень, была материалом одушевленности, по крайней мере чистым смыслом, стоящим за любой мыслью, словом, чувством.

Болезнь ее состояла в отрешенной ненависти к себе, меланхолии и любви к своему отражению, мерцавшему в этом городе. Одушевленное зрение города, в котором прекрасное совмещалось с беспощадностью вечности, раскрывала перед ней вход в желанную смерть, в смерть желания, взвинченного неясным горем, неведомой жгучей любовью… Чувство это было обострено тем, что, хоть и ощущая себя здесь, как рыба в воде, – не только уместной, но словно бы городом и сотворенной для света, испытывая родственность больше к статуям, чем к людям, купаясь в красоте, которую толикой сама и производила, – всей душой тела она соучаствовала своему творцу, зрению его фасадов, отражений, статуй, фресок…

Город влек ее в себя, укоренившуюся в отражениях. Как земля для жизни влечет проросшее зерно, так и город втягивал ее в холод вечности. И она еще сильней тосковала по телу, уже готовому оставить душу, чтобы обрести новую душу нетленности: осматривала себя в зеркале с вызовом, каким испытывала своих собратьев – статуи. Она не знала, куда деться от этой раздвоенности, от разъединенности души тела и первородной, уже гаснущей сути. Две части ее сталкивались в схватке близящейся мигрени, – и была уверенность: старость она не переживет, пусть лучше сейчас… пусть никогда время не надругается над ее образом. Взять старуху: своим существованием она оскверняет отражение – память города о себе.

И чуяла: принцип отражения лежит в основе красоты, суть которой обеспечить сохранность в вечности. Если бы отражения не обладали отдельностью жизни, красота не была бы самостоятельна. И Надя страдала, как страдает животное: не сознавая себя, неспособная надеждой примерить избавление.

 

IX

Зеркало в шкафу было двухслойным, – не сразу осознала, а поняв, не подивилась, только кивнула себе, как бывает, когда исполняется предчувствие, которое никогда и не замечаешь, в отличие от комка недоношенной надежды. Двойное отражение, в обе стороны преломленное первым полупрозрачным слоем амальгамы (мастер владел рецептом, как серебро смочить светом), выдавало размытый по контуру, но явственный оттиск. Фокус состоял в том, что, подавая отражению правую руку, пальцы встречали пальцы правой же его руки, левой – левой, а не наоборот, как в случае с обычными зеркалами. Этот невинный оборот она не замечала два года, но однажды, раздеваясь перед зеркалом, к которому льнула всегда, как льнет цветок к движению солнца, – вдруг заметила сдвиг, передергивание. Отражение запоздало на мгновение – и она встретила его чуть скошенные на грудь, сбившиеся с оси взгляда зрачки. С тех пор, осознав свою отдельность, она ревновала отражение к Нему, своему жениху, к которому та – другая, вечная, не подверженная питательному тлению реальности, имела ежеминутный доступ.

X

В горной курортной деревушке, где лето текло сквозь ресницы, женщины день просиживали на веранде; уходили, приходили с тарелками, кастрюльками и обсуждали только одно: что бы еще такое приготовить мужьям поесть. Для Нади вся эта кулинария, все эти бесконечные соусы к спагетти были колдовством, формулами приворота.

Три года назад, в мае, перед отъездом, получила письмо от сестры, сумбурное, села на кровати, сквозь слезы поняла только, что “отдыхать хорошо в Румынии, в Констанце, пусть дороже, чем в Турции, но удобней: свой язык”. Да, удобство, – платочком собрала слезы: и здесь язык почти свой, проблем почти нет. Вот только итальянцы беспрестанно кричат. Сначала товарки графининой дочки даже пугались, чурались ее тихого голоса. Так сторонятся немых или пришельцев… А в конце письма, когда слезы высохли, сестра сообщала, что мужа Нади посадили: угонял машины, был пойман с поличным, покалечен, посажен. И что теперь она уезжает в Сургут, к своему однокласснику, он пять лет уже работает на нефтяной вахте, харе мотаться.

Это было последнее письмо, последние слезы.

Что снится ей? Ей снится город, Венеция. Город – ее возлюбленный, она отравлена его красотой, которой люди только мешают. Убить всех, остаться одной в городе…

Каждое утро в деревне она спускалась в овраг за водой, шла среди колонн воздушного хрусталя. Здесь ей ничего не снилось, только однажды в наделах послесонья (орут петухи, блеют и топочут козы, звенят колокольчиками, заря течет на предгорья, расчесанные грядами виноградников) привиделось, что входит в замок, которым владеет старуха. Под ногами мостовая усыпана густо соломой; едут повозки; мулы, приостановившись, зубастыми варежками подбирают солому, погонщики принимаются их нахлестывать. Она проходит мимо скотного двора, рядов амбаров, мимо женщин с кувшинами у колодца, – и вот перед ней раскрываются еще одни ворота, за которыми она почему-то видит огромного, как вол, льва. Крутанувшись на месте, лев кропит из-под хвоста угловой столб загона, в котором мечется от бешенства гиена, ничуть не уступающая размерами льву. Поблизости слуги ворошат сено, разгружают повозку с ночными горшками; косятся на нее. У льва человеческое лицо, но звериная пасть. Гиена, в которой она наконец узнала старуху, выведена из себя тем, что лев посмел пометить ее владения, но вдруг останавливает свой взгляд на ней, Наде, которая рвется прочь, слуги хватают ее и вталкивают в загон. Зверь наступает горой. Уничтоженная, проглоченная ужасом, она опускается на четвереньки, затылок бугрится, лопатки выпирают к холке, и вдруг она начинает расти, выдается подбородок, рот наполняется клыками, тесной ломотой, из своей пасти она чует истошную вонь, воняет и все ее теперь волосатое тело, вздыбленное яростью каменных мышц. Так, сожранная зверем, она вселяется в саму гиену. И тогда в загон вводят льва. Они сходятся в схватке.

Вернувшись в город, Надя всю осень ходила по улицам и площадям, искала львов среди статуй и барельефов, вглядывалась в их морды.

 

XI

Она входит в туман, пытается вжиться в тело невидимки, воображает себя зримой только для статуй, фасадов, фресок… То сторонится прохожих, то, облачившись в призрака, в мысль этого города, подбирается к ним украдкой. Или, оглядевшись – никого поблизости, встает в нишу, замирает, не дыша, зябнет, но, свыкшись с холодом, прикрывает глаза от наслаждения тем, что жизнь истекает из ее лона, течет по ногам, предоставляя ее вечности, наделяя окаменелостью статуи…

Иногда, в тумане, особенно в темных местах, где не было фонарей, но луна текла сквозь арки, лизала стены, плитняк, ей чудилось, что где-то поблизости ходит гигантская птица. Позвоночник ее стекленел, когда чуяла, как сзади маячит на пробу клюв: вот-вот подхватит, замотает в воздухе, закачаются улочки, кувыркнутся окна в темень…

 

XII

Каждый день в полдень, сходив за молоком, она громыхает засовом, поднимается в свою комнату, стягивает платье, ложится на кровать, открываясь зеркалу небес, не стыдясь, как не стыдятся статуи в этом городе. Она любит смотреть на низкие облака – не наглядеться: взгляд скользит по клубящемуся контуру, и, когда завершает оборот, облако уже другое, его не уловить, его невозможно охватить цельностью зрения. Так же она смотрела на облака, убегавшие над плавнями за другой берег Днестра. Вспоминает свое село, пещеры, выдолбленные ступени скального монастыря, цапли стражами стоят среди ковра чилима. Вот лодка с мальчишками отчаливает от берега, пробирается на плес, с понтона кто-то машет…

– Vieni qua! – квакает старуха. Надя пускает воду и входит к ней, вынимает из вороха простыней, пледов, берет на руки, сначала легкую, как птица; но шагов через пять уже ломит от тяжести руки, свинцом наливаются плечи. Мизерное тело, скомканное дряблостью, развороченное артритом, скользкое от належанного пота, на ощупь похожее на хлебный мякиш, пестрит кляксами пигмента и пятнами пролежней, напоминает карту.

“Вот, – думает Надя, – это и есть карта моего рая. Вот туда и лежит моя дорога”.

Она стискивает старуху, трет в ванной, трет, заливает молоком и снова трет по пролежням, растирает.

Душа ее оплодотворена тлением, зыбится черным огнем. Она сроднилась со старухой. Она и старуха – кентавр, одряхлевшая ее душа проникает, полонит тело. Но нужно держаться, и она все время осматривает свое тело, в нем вся ее надежда. И оттого, что никто не может насладиться им, оттого, что она отдана Ему, своему жениху – Запрету, ее снедает тоска, умножающая страсть и отчаяние.

Шесть лет она работает на старуху. Та платит исправно – семьсот евро, но лучше такое рабство, чем вернуться домой. Венеция – не дом, а могила. Что может быть роднее могилы?

Старуха уже выгоняла ее дважды, за строптивость. Один раз Надя не включила ей радио, другой – отказалась читать вслух. Рассвирепев, графиня звонила дочери. Сбитая коротконогая горлопанка приезжала рассчитывать Надю, копалась в ее ящиках, потрошила чемодан, раскидывала белье. Надя ночевала на улице, утром приходила обратно. Вставала на колени, молила простить.

Потом старалась загладить, стала купать старуху в молоке, той нравилось. Надя купала ее в молоке, желая услужить, – не ради себя и не ради старухи, но во имя невозможного будущего; невообразимое будущее сосало ее и она лебезила и пресмыкалась перед старухой, но получалось неумело, порой ненависть овладевала лицом – и тогда старуха морщилась от наслаждения…

Раз в три дня по утрам Надя купает старуху в скопленном молоке. Дети знают, что мороженое делают из молока, в котором купали больных. Вот она и купает, плещет облака на старуху, омывает, распластывает, глядя, как потоки, разводы пелены скрывают ничтожество старческого тела и, истончаясь, открывают мраморный цвет.

Ей было неприятно обтирать старуху, возвращая ее в прах.

XIII

Она брала ее на руки, несла, баюкала: младенец ее нерожденный иногда наливался плотью мечты, но каждый раз замещался перистой пустотой, будто ястреб бил влет по голубю. И только расклеванные птичьи останки оставались после жениха, вдруг освободившего ее от любовной тяжести.

Она купала ее, как потрошила и обмывала птицу: с хрустом вспарывала ребром ладони грудину, пальцами выкрадывала печень, селезенку, осторожно, чтобы не разлилась желчь, сдергивала с пленок сердце, перламутровый желудок, пускала внутрь воду, терла, подщипывала оставшиеся перышки, тянула из горла гофристую жилу гортани; по всему телу неупругая кожа после щипка оставалась складкой там и тут, и она собирала их на пояснице, боках, оттягивала с шеи, забавляясь, как складка уходит с лопатки; казалось, всю ее можно было повернуть скелетом под кожей, как скрипку в чулке. Старухе нравилась эта процедура: от купанья, взбитого массажем, кожный зуд затихал, и она улыбалась сложенными в трубочку губами, синеватыми от молока и бескровия, пухлыми, как у младенца; у старухи был вычурно молодой рот (Надя думала: рак), и она красила губы и любила причмокивать, чуя сладость: полбанки меда Надя добавляла в купель. Груди полоскались, хлопали собачьими ушами, не всплывая.

Потом реки молочные вьются в слив ванны. Сполоснуть. Окропить содой и щеткой развальсировать по эмали. Сполоснуть.

 

XIV

Надя растирала в двух ложках снотворное, ссыпала в вино старухе, та любила окропить бессонницу хмелем, спиться ей уже не удастся. А если все равно не спалось, звала Надю, заставляла читать, причем по-русски, чтобы не возбуждались мысли. Старуха была поглощена календарем, прожитыми днями, как Робинзон, вырезая в календаре над изголовьем квадратики чисел. Она строго следила за сроком возврата, посылала Надю в библиотеку, та возвращалась с той же книгой и продленным формуляром.

Речная сырость, луговая роса, русалки и утопленницы, грязные, утлые мужички, говорившие непонятные слова о себе и мире. Барин, пропахший сыромятиной, псиной и порохом, – “Записки охотника” с “ерами”, прыгая строчками допотопного, пляшущего набора, расплывались грядками перед глазами, усыпляли, хоть спички в глаза вставляй… Барин этот ей нравился, молодой его портрет время от времени приоткрывала за форзацем: он кого-то напоминал ей, волновал, – и никак не могла представить без бороды его красивое лицо, возвышенное отстраненностью, ей вообще не нравились бородатые мужчины… Все-таки засыпая, она всплывала в дреме перед великанской головой барина-утопленника, жалела, как тот пускает пузыри, – мучаясь, поводит рукой у шеи, ослабляет галстук, но смиряется с участью, опускается перед ней на колени, и вдруг в белесых зрачках стынет испуг, – он узнает ее: ту, что проступала время от времени в небытии, смутно, рывками скользя, словно утопленница подо льдом, по ту сторону когда-то написанных им страниц: среди рыб, кружащихся подле, – не рыба, а женщина нагая въяве перед ним, откуда?

Но поздно, власть видения утягивает его на дно сумерек, он пропадает внизу, у ее ног, и тут сверху налетает хищный окрик старухи, птичья сгнившая голова, жесть перламутровых щечек, злоба круглых мертвых глаз, и она вскакивает, книжка летит на пол – поднять, услужливо сесть прямо, виновато улыбнуться, выхватить с любого абзаца, забормотать с ненавистью, расправить ритмом голос, нащупать интонацию; успокоиться.

Если снотворное прибирало старуху, отправлялась гулять. На цыпочках прочь из квартиры, спуститься по ледяным ступеням, обуться только внизу, пожав ладонью занемевшие ступни.

XV

Убаюкав старуху, она выходит в город и отдается ему, блуждая, не думая об обратной дороге. Она нанизывает лунные галереи; блеск канала в арках колоннады; она ведет ладонью по стене, всматривается в трехликую бронзовую маску на фронтоне, целует в уста – одни на три лика. Мокрая от тумана панель; у площади кивают, вихляют на привязи гондолы, волна скачет по ступеням.

Она встретила его в тумане, в тесноте зыбучего лабиринта, намокшего фонарями. Он стоял, перегнувшись через перила, сгусток хлама, выставленный из дома. Сначала не заметила, но вдруг ожил невидимкой: слышно было только, как удивленно бормочет проклятья, возится с сырыми спичками, обрывает одну за другой.

Она протягивает ему Cricket (сверчок всегда при себе – зажечь конфорку, очнуть бутон свечи на подоконнике или судорожно чиркнуть, осветить поделку копииста в анфиладе: твердые губы дожа, мозаика трещинок на запястье Данаи, разъятый рот Горгоны).

После они плывут в полной темноте, на запруженной палубе их теснят к перилам, – то и дело украдкой взглядывает на нее, склоняясь к плечу, вдыхает запах – запах воды. Красивый, тонкой кости, чуть сутулый, с бешеным одновременно открытым и невидящим взором, он что-то говорит шепотом по-английски. Она молчит, наконец шепчет: “Non si capisce…” И тогда он подбирает слова по-итальянски: но фонетический паззл никак не складывается, ухо сатира расползается под копытом, шиповник распускается в паху; грудь нимфы выглядывает из пасти Олоферна: паззлы тасуются, рябят бессмыслицей, как отражения фонарей на кильватере. Он замолкает, пальцами коснувшись ее запястья.

Математик, лет тридцать пять, профессор в Беркли, любимец студентов, ровный с начальством, часто колесит по миру. Иногда он приезжает в Венецию зимой, не в сезон, и живет каникулярный месяц, ходит по кофейням (безногие прохожие проплывают за высоким запотевшим окном, тычутся в стекло, как рыбы). Он придвигает дощечку с прищепленными листками, вынимает ручку (перо блеснится мальком), что-то выписывает: всего три-пять формул на страницу; подолгу взглядывает в жирную пустоту умозрения. В конце дня откладывает работу и прихлебывает желтые сумерки граппы.

Он живет в квартире на первом этаже, у самой воды, в ней стынут его рыбьи сны, он все время зябнет, кутается в плед, поджимает ноги, окурки гасит о мраморный пол.

Он отдал ей плед, подоткнул, сам мерз в кресле, тискал в ладонях стопу, подливал себе граппу. В носке сквозь дырку проглянул мизинец, словно чужой, ему не принадлежащий карлик, и она помертвела от отвращения…

Тем временем он напивается и сам себе о чем-то рассказывает, живо спорит.

Она уходит, а ему снится облако влажных простыней, всхолмия ягодиц, чуть дрожащих при движении; как она оглядывается поверх, винтом пуская поясницу, и он влечется по кровати, бесконечно преследует сновидение.

Через день сама находит его в кафе, и теперь они встречаются каждый раз, когда старуха спит, но в квартиру ни ногой, такое ее счастье.

Наконец он грубо овладевает ею ночью, в галерее, ногти царапают сырую штукатурку; ртутный свет беснуется над ней, ярится звериным напором, она оглядывается, но никого не видит, каблуки подскакивают, стучат, уж скорей бы.

На следующий день математик покидает город.

Весь январь во время каждой прогулки украдкой она приближается к этой галерее. Стоит поодаль, заглядывает, ждет, не появится ли силуэт: плащ, треуголка, блеск зрачка за клювом.

XVI

…Пока следователь, отвернувшись, отставив ногу, уперев в дверь стопу, заправляет рубаху, затягивает ремень, проверяет пуговицы, пока он тасует, проверяя и оглядывая пол, бумаги, на четвереньках она подбирается, хватает со стола отмычки, выбирает самую длинную, со змеевидным острием, хищно прячет под подол, привстает, проседает, откидывается на поясницу и двумя руками с механической определенностью тычет, настойчиво достигая упора, проворачивает, что-то отпирает, дает чему-то ход.

Риккардо оборачивается, она протягивает ему связку, он понимает, что что-то произошло, но достает платок, берет им отмычки – застывает… Он трусит позвать врача, она же не вымолвит ни слова и сама, услужливо обтерев, засовывает платок под подол, что-то там деловито подправляет, одергивает платье, разглаживает по бедрам, выпрямляется – она готова.

Больше на него не смотрит.

Следователь выглядывает в коридор, но тут же закрывает дверь.

Минуту стоит с закрытыми глазами.

Выглядывает снова, кашляет, машет рукой.

 

XVII

Горячая темень наполняет лоно, холодеют глаза. Она чувствует привычно, как тело освобождается от себя, как истончается ее существо. Ей это приятно, как приятно было вживаться в призрака, внимать его малокровной сути. Сознание встает на цыпочки и, пятясь, оставляет ее одну. Но зрение становится прозрачным для видения, и радость узнавания, с улыбкой на губах, позволяет удержать равновесие, пока тюремщица, приземистая женщиной с кротким лицом, придерживает ее за локоть на лестнице, выводит на крыльцо, ведет через двор-колодец. Плющом увиты стены, три бабочки порхают друг за дружкой, увлекают взгляд тюремщицы в небо.

Сквозь туман Наде кажется, что кто-то еще – рослый, в мундире – идет рядом.

Она узнает яростный профиль.

Наконец Он вводит ее в свои покои.

Вот уже скоро.

Но прежде – внизу плавни скользят под бреющим, тростники пылают половодьем заката, птицы куролесят последней кормежкой, крякают, ссорятся, чистят перья. Солнце окунается за берег, напоследок лижет подбрюшные перья, и вот клетка голых ветвей вырастает вокруг, она взмахивает крыльями, гасит налет, вцепляется в кору. Антрацитовый зрачок обводит округу, сумерки сгущаются синевой, смежается веко небосвода, ястреб прячет голову под крыло, чтобы никогда больше не проснуться.

 

XVIII

Запрос остался без ответа, и месяц спустя тело перевозят в крематорий. Катер швартуется у пустого причала. Блещет равнина воды, порыв ветра отворачивает простыню. Она смотрит вверх, подогнув колени, закоченев от боли, положив руку на солнечное сплетение, – лежит тихо, упокоенная, с открытыми глазами, в которых стоит высокое небо, мутным пятнышком тает в рассеянном свете зрачка облако.

Нет ничего увлекательней, чем следить за изменяющимися контурами облака.

 

КОСТЕР

оя жизнь изменилась в тот день, когда жена вдруг задумалась и, глядя в себя, медленно произнесла:

– Мне снилось сегодня, что я мужчина, врач, я ношу пенсне, оно все время спадает, мутные стекла, мýка с ними, и… я влюблен в актрису, очень хорошую, она смертельно больна, день за днем гаснет, а я люблю ее, должен спасти, но бессилен, и вот я должен сказать ей, что она безнадежна… но не могу, просыпаюсь.

Мы опять ссорились с самого утра и уже устали обвинять друг друга, надолго оба замолчали, снова поняв, что ни к чему наша ссора не приведет, никакого смысла из нее не родится… И вот эти слова о сне вдруг вырвались у жены; она выпустила из пальцев картофелину, та плеснулась в миску, тыльной стороной ладони жена прижала слезу.

После обеда она отправилась укладывать сына, он капризничал, требовал снова и снова рассказывать истории о больших машинах – такое у нас бремя: сыну нравятся грузовики, бульдозеры, тракторы, комбайны, грейдеры и особенно бетономешалки. Я придумал уже десяток историй, в которых вспахиваются и убираются поля, через леса строятся дороги, наводятся мосты через реки и ущелья; еще в одной истории мы с сыном строим дом, долго ставим опалубку, наконец вызываем бетономешалку, возводим стены… Жена тоже выдумывала свои истории, но более замысловатые: в них машины были одушевлены, носили имена и занимались чем-то совершенно недоступным моему воображению…

Сын еще не умел говорить, но владел изобретенным им словом “бамба” – и это как раз и означало: Большая Машина.

Жили мы тогда на даче, под звонкий крик “бамба, бамба!” я проводил их в спальный домик, стоявший в глубине сада, взял корзинку, нож, спички, сигареты и отправился по грибы. Всю неделю лил дождь, но вот уже больше суток грело солнце, и я надеялся на начатки урожая… Места у нас глухие – ориентироваться лучше по ручьям, выводящим на водораздел, пунктир которого мне был примерно известен, или по просекам ЛЭП, – но пока еще набредешь… Первые два года, как купил дачу, я еще не был женат, никто меня не ждал обратно, и случалось, без компаса уходил в лес дня на два, на три – отоспаться, надышаться. Однако в последнее время работа толком не пускала из города, я еле выбирался в пятницу к семье, пробки на выезде, на трассе у ремонтных участков выматывали, приезжал ночью, и времени и сил ни на лес, ни на рыбалку не было; но вот лето кануло, и в ту субботу я все-таки решил хоть как-то вырваться на природу…

Машину поставил у съезда на лесопилку, вырезал ветку из орешника и густым осинником стал продираться в свои места – широкий, колонный сосняк, вдруг распахивавшийся, взмывавший после кромешного, бесконечного осинника, такого густого, что временами жуткая теснота схватывала сердце, и если бы я не знал, что где-то впереди в грудь ворвется высокий свет в прозрачной розоватой шелухе стволов, я вряд ли б мог совладать с задыханием… Сосняк, шедший по краю неглубокого оврага, принимал шаг по щиколотку во мху, будто идешь по перине. Вдалеке то стонала, то плакала ребенком, то покрикивала бабой, то, как растревоженный ястреб, противно клекотала знакомая сосна… Я шел на этот звучащий маячок, невольно думал о странных словах жены, о ее сне, и вот кричащая сосна осталась по левую руку, я перевалил через овраг – и тут началась охота…

В тот день грибов было прилично (нет ничего вкуснее соленых черных груздей со сметаной), и часа через три, с приятно нагрузившей плечо корзинкой, я вышел на край заболоченного луга, присел на перекур. Нарезал лапника, соорудил костерок, засмотрелся на огонь. Сердцевина сентября уже пахла студено, ветер доносил откуда-то издалека отзвук редкого выстрела, через поляну тянулись и вдруг относились в сторону паутинные паруса… Над лугом, медлительно подмахивая, прорезала тугой, спокойный воздух огромная, как в сказке, цапля.

Сон жены не шел из головы, его непонятная тревожность ныла и отзывалась ниже, в груди. Последнее тепло накатывало на лес, рассеянный свет с размешанной солнечной взвесью, с паутинными лоскутами, с горстями вдруг сбивавшейся над головой вуалью мушек (они будто скрывали чье-то прозрачное чело, которое внимательно плыло и улыбалось), пригрел шею, я запрокинулся на спину и заснул, к несчастью, глубоко и безбрежно…

В лесу я всегда чувствовал себя по-царски, мысли наконец становились осязаемы, стремились явно, как рыбы в ручье, – мало что еще есть в мире более величественное, чем согласное растворение в природе. Оттого и не нравилось мне жить в Америке, что там природа непременно кому-нибудь да принадлежит – то частным лицам, то государству, всюду рейнджеры и сторожа, такое чувство, что ты пришел в храм, выкупленный у Бога, и ходить там с душой решительно негде. А на родине, как выйдешь на окский косогор, присядешь осмотреться – аж зубы ломит… Не раз я задумывался, почему ландшафт важнее, таинственнее государства; почему одушевленному взгляду свойственно необъяснимое наслаждение пейзажем? Ведь наслаждение зрительного нерва созерцанием женского тела вполне объяснимо простыми сущностями. В то время как в запредельном для разума удовольствии от наблюдения ландшафта если что-то и понятно, так только то, что в действе этом кроется природа искусства, чей признак – бескорыстность, чья задача – взращивание строя души, развитие ее взаимностью… Казалось мне, что тут все дело в способности пейзажа отразить лицо ли, душу, некое человеческое вещество, что тайна заключается в возможности если не взглянуть в себя сквозь ландшафт, то хотя бы опознать свою надмирность… Не потому ли, думал, или тогда мне снилось, взгляд охотно отыскивает в теле отшлифованного камня разводы, поразительно схожие с пейзажем, что камень, эхом вторящий свету ландшафта, тектоническая линза, сфокусировавшая миллионы лет, даруя взгляду открытие своей ему со-природности, позволяет заглянуть и в прошлое, и в будущее: откуда вышли и чем станем… Что выделанная взглядом неорганика непостижимо раскрывает весь этот свет души, что струился в бору надо мною, незримо уходил дальше к ярусам древнего ложа Оки, накатывал и всходил по взгорьям, опускался в низины, тянул за собой обозреть весь простор, раздышаться…

Под конец мне приснился сон жены, точь-в-точь, слово в слово, и эти мутные стекла, их застилала молочная облачность, мешала видеть, я склонялся над девушкой, лежавшей в постели, очень бледной, и силился разглядеть лицо, и не мог; но вот я нервно пальцами протер стекла от тумана, узнал жену… и от испуга проснулся. Было уже темно, погода резко переменилась, будто лик природы омрачился резкой болью. Сосны ходили и трещали, как корабль, верхушки, в которых свистел ветер, парусами жутко качались по волнам и сами были волнами, облачная пена серела на гребнях… Я смотрел вверх, в пучину, опрокинувшись по пояс зá борт действительности, высоко-высоко стыли окрашенные отзвуком заката облака. Ветер заходился порывами, я жестоко зяб со сна, дрожь овладела мной, и не в силах окончательно проснуться я сунул руку в кострище, нащупал на дне слой еще теплой золы.

Вскоре сознание всей серьезности положения вспыхнуло паникой – через осинник в темноте не выбраться, там за лугом незнакомые места, заброшенная деревня – (нежил.), я помнил, значилось на странице атласа-двухкилометровки у домика-иконки.

Как сообщить жене?! О мобильнике не было и речи, на сорок километров в округе связь только брезжила местами в зависимости от состояния атмосферы. За связью я всегда откатывался обратно к трассе, за Арясово, там на пригорке уже можно было если не прозвониться, то кинуть смску.

Стало накрапывать, я затоптал вторую сигарету и решил податься из леса хоть к какому-то жилью, спросить дорогу на лесопилку, к трассе; мне не было боязно, но я безотчетно волновался за жену – не знаю, что мне привиделось во сне, что почувствовалось… Хотя я и успокаивал себя от противного: ничего, мол, пусть испугается, узнает, почем фунт лиха, – всякому в детстве приходили в голову игрушечные мысли о собственной смерти и жестоких родственниках, раскаявшихся на панихиде...

Я вывалил грибы и пошел краем луга, но он все не кончался, пасмурность нагнала особенной темноты, я завяз в своем продвижении, постоянно спотыкался, терял границу леса; я не решался идти по открытому пространству, боясь потеряться в нем, и не то чтобы берегся попасть в трясину, а чтобы не вымокнуть по пояс. Однако скоро я заплутал в кромешной чаще, чистый лес давно кончился, я ломился через бурелом… Надо было сдаться, заночевать, я залез под ель от заморосившего дождя, но тут вспомнил о машине – как она там, не покусится ли кто на мою “бамбу”, у меня тоже была своя “бамба”, я вспомнил сына, его то веселое, то задумчивое личико, как он важно рассматривает цветы через большую лупу, – не расставался все лето с волшебным стеклом, ползал за муравьями, тащившими на смородиновый куст стадо тлей, – и снова вскочил на ноги. Лес и этот проклятый луг, который я никак не мог обойти, вся непроходимая темень провалилась вдруг разом в нутро, как-то совместилась с душой и телом, и на мгновение я понял, в какую попал ловушку, о которой догадывался наяву, но при свете и черт не страшен. Где красота и правда?

И тут луна прорвалась сквозь облака, взглянула накоротко, и я выдохнул – кругом было только болото, оно раскачивалось пьяным от страха лицом, все безобразное, кочковатое, кривлялось, я брел по нему на ощупь, выбирался на следующий островок с торчащими облезлыми елками, кустами, топтался на нем, боясь ступить дальше; лес чернел уже далеко, недостижимо… Я еле-еле выломал елку, обессилел, исцарапался, освобождая ее от веток, стал толкать впереди себя шестом, но трясина не прощупывалась. Вроде и твердо, а ступишь – по колено, подсасывает… Я весь запалился, мне бы остановиться, залечь в мокроте до рассвета, а там и распознаться по свету что да как, но куда там – я весь горел идти дальше, все во мне полыхало во что бы то ни стало миновать это болото, прорваться сквозь этот лес куда-то вширь, дать деру… И вот вдалеке, за островками кустов, мигнул огонек… Я не сразу был способен поверить – просто бессознательно выбрал его ориентиром, потянулся широким шагом, врезался в кусты, потерял корзину, снова нырнул в зачавкавшую траву, и вот уже стало ясно, что это большой жаркий костер, я видел пляску пламени, жадно вдыхал лоскуты дыма, луна затянулась облаками, и вдруг я провалился в воду по пояс, выбрался, тут же провалился снова, мне хотелось кричать, я задыхался, выбравшись на кочку и боясь ступить еще.

Заскулила, завыла собака, послышалось движение от костра, грянул выстрел.

Я видел клинок огня, я крикнул: “Эй! Не стреляйте!” Собака залаяла, я кое-как сошел с кочки, нащупал твердое место, выдохнул и, собравшись с духом, успокаивая дыхание, вышел к огню…

Костер горел жарко, ветки трещали, взметая горсти искр, широко освещая край луга, взгорок, начало тропинки на нем, скат провалившейся крыши; капли дождя шипели на отвалившихся от кострища головешках. Охотник, крепкий мужик со свекольным не то от ветра, не то от жара лицом, оглаживал по загривку пегую бесхвостую легавую с какой-то уродливой шишкой на морде: два шрама, глаз почти заплыл.

– Извини, не признал, браток, – сказал, улыбнувшись сквозь неразгладившийся испуг, охотник.

Он бережно зачехлил ружье, пригласил к огню. Приплясывая от дрожи, я долго не решался присесть, сумбурно объяснил, как заснул, как всполошился…

– Да ты бы потихоньку краем шел. Нападешь на засеку, оттуда поплутаешь да на петрищевский зимник и выйдешь. – Охотник показывал мне путь, лавируя в воздухе ладонью.

Собака перестала щериться, и я заметил у костра еще одно существо – пухлую девушку с дурным рябым лицом, она глуповато смотрела на меня, но потом уткнулась в квадратные свои колени, стала ощипывать утку, уже почти голую, но с удивительно живым, еще не замутненным глазом, полураскрытым шершавым клювом.

Я отупело смотрел на движения ее рук. Она перерезала, сложив, как веревку, шею, с хрустом распорола грудину, вывалила перламутр потрохов, отделила желчную селезенку, подцепила утку на палку, сунула на угли. Охотник, привстав, тоже внимательно следил за ее действиями и, казалось, был всем доволен. Запах горелых перьев, теплого мяса стегнул по ноздрям, захотелось есть.

Оказалось, что вышел я к Макарово, заброшенной деревне, шесть домов, живи не хочу; что здесь не то заимка, не то самовольная дача. Отец и дочь, девушка-олигофорен, с началом охотничьего сезона и пока не ляжет снег бродят в здешних местах, охотятся, запасаются грибами, знаются с егерем. Если сегодня Егор к ним заглянет, захватит с собой обратно до поворота на Парсуки, а там до лесопилки не промахнешься. Только вот как с дождями Дряща разлилась – кто его знает, может, бурлит и брод уже не переехать, всю неделю ведь лило…

Я придвинулся к костру, снял сапоги, мокрая одежда скоро задымилась, отходя паром, стало густо, горячо ногам, спине холодно, щеки разгорелись. Юрий Иванович плеснул мне в кружку “горькой”, и скоро я дивился про себя: как же так я струхнул, какой глупости испугался, ну что, разве не видал я темени? Сколько раз наобум ночевал в лесу. “Может, души своей испугался?” – подумал я вдруг. Но и эта мысль после глотка качнулась в сторону, пропала.

Собаку звали Ланой, у нее был рак, уже оперировали, если месяц протянет – хорошо. Девушку звали Василисой, отец ее стеснялся, был строг (“на землю не садись”, “отодвинься от огня, прожжешь куртку”). Дочь была ему покорна, но медлительна, не сразу понимала, и вот эта заторможенность, какая бывает у маленького ребенка, не то хитрость, не то несмышленость, напомнила мне о сынишке, и в горло вкатился ком…

Я рассказал охотнику немного о себе, поспрашивал его, как они тут, в лесу. Юрий Иванович отвечал медленно, прежде что-то обдумывал долго, все время смотрел в костер и вдруг спохватывался, взглядывал на меня настороженно. Вдовец, в городе им делать особо нечего, нанимает место в лавке на базаре, торгует рыболовными снастями, возит из Москвы, этим и пробавляется.

– А чего ты без грибов? Чего порожним по лесу ходишь? – спросил Юрий Иванович.

– Пока бежал, потерял корзину.

– От кого бежал-то? – не понял снова Юрий Иванович.

– Страшно было.

– Ну, значит, испугался, бывает, – согласился охотник.

Василиса, казалось, не слышала нас, сопела и приплясывала от жара костра, поворачивая на палке утку. Я отказался от еды и смотрел, как жадно, со здоровым голодом, ужинают отец и дочь, бросают кости несчастной, тоже голодной собаке. Не доев, Юрий Иванович отдал Василисе кусок, и та охотно схватила его, жадно впилась…

Выпили еще, но дальше разговориться не удалось. Вдруг Василиса вытерла руки о траву и затопала куда-то в темень. Отец будто и не заметил ее исчезновения. Посидели. Охотник подбросил в костер сырых веток, я задохнулся дымом, закашлялся, отскочил в сторону и тут увидел вернувшуюся уже Василису – она протягивала мне пустую мою корзину…

Скоро пошли спать. Мне досталось место на сеновале, сена было немного, не для скотины – для лежанки, но кое-как зарылся в него согреться и быстро заснул, чтобы убить время и поскорей добраться до дому. На рассвете охотник разбудил меня кашлем, постоял, пока очнусь, вывел за деревню, наставил на дорогу, махнул рукой. Туман низко тек по лугу, я быстро озяб и побежал, гулко погромыхивая сапогами…

На трассу выбрался нескоро и еще долго шел по разбитой мокрой дороге, совершенно пустой в этот час. Шел по стертой разделительной полосе, шел и шел, и вдруг все закачалось вокруг от головокружения, я лег, вытянувшись на середине дороги, и замер. Лес молчал, колея небес, затихшая далекой густой пасмурностью, стояла перед глазами тихо-тихо. Я вскочил, и побежал изо всех сил, и бежал, пока не сорвалось дыхание…

Жена сидела на крыльце, читала. Сын возился на ступенях с пожарной машиной, выставлял лесенку и двумя пальчиками взбирался по ней к невидимому огню. Казалось, он и не заметил моего отсутствия, и его совсем не удивил мой взъерошенный, счастливый вид, с каким я прижал его к себе и долго не отпускал вниз, к его заветной “бамбе”.

Версия для печати