Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2007, 8

Последний разговор с Назымом

Подготовка текста и публикация Анны Степановой. Предисловие Андрея Дмитриева

Журнальный вариант

Об авторе

Весной 1977 года я решился на авантюру. Ушел с филфака МГУ и подал заявление на сценарное отделение ВГИКа. Риск был. Если б я провалился, я бы тут же угодил в армию. Рассказы, которые я подал на творческий конкурс, были приняты. Экзамены я худо-бедно сдал, умудрившись получить одну тройку. Теперь все зависело от собеседования, и я шел на него в совершенно разобранном состоянии. Во-первых, было нервно. Во-вторых, неприятно: как я предполагал, нужно было стараться понравиться мастеру курса, как если б я шел в актрисы. Мастер курса Евгений Григорьев, человек исключительно одаренный, в ту пору прославленный своим сценарием фильма “Романс о влюбленных”, во время собеседования больше молчал, пожевывал усы и хмуро помаргивал подбитым глазом (как позже выяснилось, Женя подрался в аэропорту “Шереметьево” с англичанином, что-то не то сказавшим вслух о России)… Представители деканата изматывали меня наводящими вопросами, пытаясь выяснить, не маячит ли за моим уходом из МГУ какая-нибудь скандальная история. Педагог курса Вера Тулякова, о которой я до того дня не знал ровным счетом ничего и потому опасался ее особенно, выспрашивала меня странно. Ее вопросы подсказывали мне ответы на вопросы начальства. Да и сами были такими ответами. “Правда, что вы ушли из МГУ, потому что любовь к кино оказалась сильнее?” “Правда”, – испуганно мямлил я. И Вера оглядывалась на деканшу с победительно-ласковой улыбкой. Так она боролась за меня, и меня приняли.

И все пять лет она боролась за нас, своих учеников, в какие бы передряги мы ни вляпывались. И все пять лет не сходила с ее лица победительная улыбка. На нас стучали – она, улыбаясь, шла в ректорат и там глушила стук. Мы поочередно впадали во мрак хандры – она, улыбаясь, выводила нас на солнечный свет. Кого-то из нас то и дело собирались отчислить за хроническую неуспеваемость – Вера недоуменно улыбалась, и начальство отвязывалось от нас. И после окончания нами ВГИКа Вера то и дело приходила на помощь своим ученикам – помогала она и мне в труднейшие мгновения жизни.

О том, что Вера была замужем за Назымом Хикметом, я узнал довольно быстро. К тому времени я ничего не читал из Хикмета. Прилипшее к его имени словосочетание “поэт-коммунист” заставляло меня вздрагивать. Больше скажу: я начал читать – и с радостным изумлением! – Хикмета много позже, уже после ВГИКа. Сейчас я с удивлением вспоминаю: Вера ни разу ни у кого из нас не спросила: читали ли мы Хикмета? И никогда не настаивала на том, что мы обязательно должны его прочесть. Вера вообще о нем почти не говорила, а как только о Хикмете все же заходила речь (у нее на квартире, в присутствии его фотографий, молчать о нем было бы странно) – речь была лишена пафоса, даже грусти: Вера вспоминала только веселое и даже жутковатые вещи вспоминала весело. Так, историю о том, как румынское судно отказывалось до согласования со Сталиным поднимать на борт Хикмета, бежавшего из Турции, что вообще-то могло закончиться для него гибелью, Вера преподносила нам как анекдот, со своей всегдашней улыбкой. В Вере не было ничего от вдовы. И только сейчас я прочел в ее книге о том, как она отказывается считать себя вдовой и вести себя как вдова, продолжая оставаться женой…

Я никогда не встречал человека, которому так завидовали, как завидовали Вере. Казалось, идя по жизни, она шагает по волнам зависти. Завистливые реплики в ее адрес – даже из уст юных студенток – были нам привычны, как скрип дверей на сквозняке. Объяснить эту зависть было трудно. Хикмет давно умер, поездки с ним по Европе, дружеские встречи с мировыми знаменитостями – все было в прошлом… Сейчас я думаю, что зависть вызывал сам ее облик и, прежде всего, ее демонстративно приязненное отношение к жизни. В стране, где на вопрос: “Как дела?” принято отвечать: “Спасибо, херово”, нельзя безнаказанно излучать радость.

Вера была и в поздние свои годы хороша собой, исключительно жизнелюбива и жизнерадостна. Помню, как она с дочерью приехала в Ивантеевку, где мы с Ольгой снимали дачу. Вера только что вышла из больницы. Она была смертельно больна и знала это. И мы знали. На вопрос о самочувствии она ответила с удивлением: “Мне никогда не было так радостно жить, как сейчас. Я купаюсь в каждом дарованном мне мгновении”. И на лице ее не было напряжения. И улыбка ее не была вымученной. Я был убежден и убежден по сей день – она говорила правду...

И вот, прочтя ее книгу, услышав ее разговор с Хикметом, я в который раз сказал себе: ничего мы не знаем о людях, даже о тех, кого знаем. О цене радости, цене жизнелюбия Веры я никогда не задумывался, полагая их врожденными свойствами характера.

Вера стала такой, какой мы ее узнали, благодаря этой книге, благодаря этому долгому разговору с Хикметом. Прежде всего, она стала бесстрашной – и это стало залогом радости.

…Книга, фрагменты которой предлагает вниманию своих читателей журнал “Октябрь”, – не мемуары. И разговор с умершим Хикметом – не литературный прием, как это может показаться в начале чтения. Это и впрямь разговор, которым Вера поначалу спасалась от горя и который, по мере его продолжения и усугубления, стал потаенным делом жизни. Вера не вспоминает – Вера напоминает Хикмету о том, что было, о том, что вместе видели и пережили, о том, что и при каких обстоятельствах он ей рассказывал. И есть у этого разговора одна особенность. Не всегда сходясь с мужем в отношении к тем или иным событиям и явлениям, Вера пытается повлиять на его позицию, как если бы он оставался живым. Причем делает это не впрямую, а деликатно, словно опасаясь ранить любимого человека. Не риторически, а спрягая эпизоды… Вера сильно моложе Хикмета. Опыт у них несоизмеримо разный. Но в чем-то она его умудреннее.

И здесь, говоря о жизненном опыте, уместно вернуться к словосочетанию “поэт-коммунист” применительно к Хикмету. Хикмет был коммунист-романтик. Он жил и учился в Советской России уже после гражданской войны, в двадцатые годы, во времена нэпа, плодотворно общаясь с самыми яркими художниками эпохи. Вернувшись в Турцию, подвергся преследованиям и семнадцать лет сидел в тюрьме. На эти семнадцать лет пришлись все самые страшные события двадцатого века. Вне пределов СССР даже свободные люди не слишком были осведомлены о том, что на самом деле происходит в нашей стране (о тех, кто делал вид, что ничего не знает, говорить не будем). В тюрьме у Хикмета не то что газет – книг почти не было. Даже о том, что происходит в Турции, он знал плохо. О том, что творится в Советском Союзе, Хикмет не знал вообще ничего. Он мог только мечтать – и мечтал. Сейчас даже трудно представить себе, что Хикмет, выйдя из тюрьмы и будучи приглашенным в советское посольство на показ фильма “Кубанские казаки”, принял фильм за чистую монету и решил, что его мечты сбылись. И грустно и смешно воспринимается его рассказ о том, как, прилетев в СССР и едучи из аэропорта в город, он принял убогие избы по краям шоссе за музей дореволюционного быта под открытым небом… Или его пожелание встретиться со старым другом Мейерхольдом, на что ему ответили, что Мейерхольд, почти двадцать лет как расстрелянный, находится на лечении в горах… История о том, как простодушный романтик Хикмет постигал советскую реальность, достойна Вольтера. Но – постигал. Его активное столкновение с этой реальностью, его противостояние мерзости, его бесстрашие и обреченность – достойны Шекспира.

Книга Веры Туляковой достойна по меньшей мере благодарного прочтения.

Андрей ДМИТРИЕВ

Перед вами не книга литературных воспоминаний, а наш разговор с Назымом. Он начался через две-три недели после его ухода, потому что, верьте мне, общению двух близких людей ничто не в силах помешать.

Два года, с 1963-го по 1965-й, из ночи в ночь – так легче почему-то, – продолжался этот разговор. Остались множество страниц и Назым, каким я его знала. Теперь это самое главное.

Вера

Москва, 1977

В прошлый раз, когда мы сидели с тобой на голубой скамейке у
твоей могилы и молча шептались, мимо величественно шла ста-
руха. Несколько высокомерно посмотрела на меня, проследовала дальше. Вдруг я услышала ее сильный голос:

– Жила на свете женщина. Потом на эту женщину надели корону. Теперь корону сняли. Осталась просто женщина.

Правда, она к слову “женщина” прибавила “красивая”. Поэтично сказала старуха. Жаль, что ты не слышал. Тебе бы понравилось. Я знаю. А ты сидел со мною рядом, так близко, что наши колени соприкасались, и как всегда спрашивал: “О чем ты думаешь, Веруся? О чем ты думаешь?”

У твоей могилы голова моя становится ясной, легкой. Мы снова вместе. Я не одна. И нет для меня в эти минуты никаких проблем, никаких вопросов, все просто и светло, как в детстве. Мир стоит и плывет в обе стороны, как мысли. Смешиваются времена, сходятся дороги, сжимаются расстояния, и сквозь этот наплыв видений и образов пробивается эхо наших голосов – в час, когда мы молча шепчемся на голубой скамейке у твоей могилы.

Мы встретились морозным декабрем 1955 года. Я только что окончила ВГИК и пришла работать редактором на киностудию “Союзмультфильм”. Первым моим заданием был фильм по албанской сказке. Мы готовили его в пожарном порядке к какой-то политической дате. Все шло хорошо. Я нашла чудесную народную сказку, мы сделали сценарий. Но вот за дело взялись главные люди, художники, и – о, ужас! – работа встала. Оказалось, что ни один человек на киностудии понятия не имел, какая она, эта Албания. Никто там не бывал и не может нарисовать ни пейзаж, ни одежду, ни убранство жилища – ни-че-го, что создает на экране неповторимую атмосферу национальной жизни. Мы стали искать консультанта. План горел, начальство ругалось. Вместе со мной консультанта искали все мои коллеги. И, вконец отчаявшись, один режиссер скорее как бы в порядке бреда предложил позвать Назыма Хикмета – сказал, что “турки триста лет сидели на голове у Албании. Он все про это знает”.

– Чем черт не шутит, – философски рассудил мой начальник. – Либо Назым Хикмет пошлет вас, Вера, куда Макар телят не гонял, либо поможет. Но как вы добудете его телефон? Наверняка он засекречен...

Была середина дня. Я позвонила в Союз писателей и безо всякого труда получила два номера твоего телефона – дачи в Переделкине и московской квартиры.

Назым, ты жил в Москве уже несколько лет и был неслыханно знаменит. Твое имя то и дело мелькало на страницах газет, на театральных афишах, расклеенных по улицам нашего города. Твои поэтические сборники постоянно появлялись на книжных прилавках. Ты часто выступал по радио, по телевидению. Ты был человеком из легенды…

Ты, выслушав мою просьбу, буднично сказал:

– Милая, приходите.

– Когда? – не поверила я своим ушам.

– Если у вас дело, приходите сейчас…

Мы пришли – я и моя режиссерша Валентина Брумберг. Ты распахнул дверь – в нос ударил запах крепкого кофе. Я подняла на тебя глаза и увидела копну рыжих кудрей. Ты помог нам раздеться, чуть не уронив на пол мою пудовую шубу из овчины. Проводил в большую полупустую гостиную, уютное диковинное логово, созданное как бы шутя и временно. Посередине комнаты за большим круглым столом, заваленным рукописями, сосредоточенно работал угрюмый человек лет сорока, едва кивнувший нам головой. Это был переводчик Акпер Бабаев. В черном костюме, в черной рубашке, с черным чубчиком вьющихся волос, он был мрачным и походил на гробовщика или детектива из наших мультфильмов. И мы с Валентиной, не сговариваясь, сразу решили про себя, что он, конечно, и есть агент КГБ, приставленный к Назыму Хикмету.

Теперь-то я знаю, что это не так, совсем не так...

Оказалось, что по телефону ты толком не понял, чего от тебя хотят, и долго смеялся, что турка приглашают консультантом по албанской культуре. Но, когда узнал, что мы хотим подарить нашу картину албанским детям, у которых нет своего кино, серьезно согласился помочь.

С нескрываемым любопытством ты ходил вокруг нас, пока мы распаковывали эскизы и раскладывали свои картинки на полу. Ты склонился над ними. Мы замерли. Внимательно смотришь… И вдруг ярость:

– Я ненавижу в искусстве натурализм!

Мы помертвели. От ужаса Валентина Брумберг попыталась волевым усилием увести разговор в русло теории:

– Назым, дорогой, вы не любите натурализм? А что это такое, по-вашему?

И ты без паузы:

– Вот если бы сейчас сюда вошел человек без рубашки – это был бы реализм. Ну а если бы вошел без штанов – тогда натурализм.

И первый рассмеялся. Потом взял карандаш и стал быстро, почти одной линией рисовать сюжет нашей сказки. Показал, как может быть одет бедный мальчик, какие у него шаровары, как завязывается кушак, как он носит пастушескую сумку через плечо, показал форму кувшина, орнамент ковра на стене... В конце концов, ты пообещал приехать на студию и встретиться с художниками, когда раскадровка фильма будет готова.

Наша миссия была выполнена, но ты не отпускал нас. Ты подвел меня к картине, она резко выделялась на оранжевой стене. Это была странная картина. Казалось, что в узкую деревянную раму заключили кусок обезображенной взрывами, в упор расстрелянной земли. Ее запекшаяся буграми масляной краски поверхность была сплошь усеяна кусками рваного железа.

– Мне подарил эту картину Константин Симонов. Ее сделал один русский солдат из осколков Сталинградской битвы.

Жаль, Назым, что мы не сохранили ее. Она года два висела у нас в гостиной, вызывая щемящее чувство. Как-то к нам пришел один бывший фронтовик. Долго смотрел на эту картину.

Уходил, снова возвращался и стоял перед ней. Тогда ты снял эту картину со стены.

– Возьми, брат, – сказал ты ему. – Мне очень нравится эта картина. Очень. Бери, бери.

Меня заинтересовало название пьесы, над которой вы с Бабаевым тогда работали, – “А был ли Иван Иванович?”. И я робко опросила: о чем она? Ты сказал, что если я захочу, то смогу прочесть ее, когда Бабаев закончит перевод на русский язык. Но Бабаев выразительно на меня посмотрел, дав понять, что маэстро, конечно, шутит...

– Опаснее всего искушение властью. Особенно политической властью. Сталин тому пример. Вот об этом я думал, когда писал свою пьесу. В общем, миленькая, – улыбнулся ты мне, – бюрократы на нас обидятся, конечно, но ничего не поделаешь. Пусть обидятся! – и, шутя, спросил: – Надеюсь, вы еще не бюрократ?

Все рассмеялись, даже Бабаев.

Прошло много дней, много недель, много месяцев. Мы виделись с тобой все чаще и чаще то в Москве, то в Переделкине. На дачу к тебе всегда приезжали с Валентиной Брумберг. Оказывается, во время первой встречи ты спросил ее, замужем ли я. И она ответила:

– Нет! Что вы!

Валентина шутливо призналась мне в этой лжи и с присущим ей легкомыслием объяснила свой обман тем, что все турки страшно ревнивы, что с девушкой тебе приятнее будет работать – так ты скорее напишешь нам сценарий. Ведь ей нужен был сценарий...

Чудачка, ей и в голову не могло прийти, как это все осложнит потом. Но странно: ее милый обман помог нам с тобой надолго сохранить добрые безмятежные отношения, которые постепенно переросли в любовь. Валентина, я благодарю вас.

Шли месяцы со времени нашего знакомства. Ты стал у нас на студии своим. К тебе привыкли. Тебе у нас хорошо. Нам казалось, что ты среди нас отдыхаешь. В то время мультфильмы создавали веселые, до озорства насмешливые, чистые люди. Наш сценарный отдел на втором этаже пристройки к бывшей церкви, длинный, как пенал, был любимым перекрестком всех студийных дорог. Сюда забегали отвести душу, сообщить или узнать интересную новость, проверить на юмор трюк, реплику или послушать, о чем говорят наши обожаемые авторы. Ты часто звонил, приходил на студию, и все видели, что приходишь ты к нам не только по делу.

Мне нравилось твое внимание, твое удивительно нежное отношение ко мне. Долго, очень долго я ничего не понимала. Я видела в тебе необыкновенно хорошего, умного, доброго человека, несмотря на болезнь и возраст заразительно молодого, с обостренным чувством романтики. Твоя жизнь была освещена более обширной идеей, чем у официозных глашатаев моего времени. Ты говорил о моей стране с такой неслыханной искренностью, что я впервые стала задумываться о ее трагической судьбе и любить еще больше. Это было важно. Важно было и другое – тебе я поверила сразу. Но мне не приходило в голову, что твои чувства – любовь.

И вот однажды ты позвонил и попросил показать тебе старый французский фильм “Дети райка”. Это было сложно, сложно по тем временам. Мы специально для тебя привезли эту картину из хранилища Госфильмофонда, и 3 ноября 1956 года ты приехал смотреть ее с Бабаевым и друзьями.

Стояли ранние морозы, на студии еще не включили отопление, было холодно, и мы работали в пальто. В полупустом холодном зале мы все так и сидели, не раздеваясь, а грустный, трагический в своей неразделенной любви Арлекин – Луи Барро – удивлял нас совершенством и силой своих чувств. Ты был очень взволнован тогда. Ты попросил меня сесть рядом, и я заметила в тебе какое-то беспокойство. Мне показалось, что ты замерз, я принесла тебе из буфета стакан горячего чая. Ты выпил чай, но не выпускал стакана из рук. Ты не хотел, чтобы я отнесла его. Ты не хотел, чтобы я уходила. Кончалась первая серия. Фильм потряс меня.

Я тогда впервые увидела знаменитого актера Луи Барро, которого я уже никогда не забуду, потому что с ним связаны дорогие минуты моей жизни, минуты громадного удивления и открытия.

Ты поднялся со своего места, Назым. Поднялся вдруг и сказал, что должен уйти. Я очень удивилась, ведь ты сам просил показать тебе фильм и почему-то, не досмотрев, уходишь...

– Вам не понравилась картина?

– К сожалению, милая, у меня нет времени. Нет времени... Вы можете меня проводить?

Мы вышли из зала. Ты шел непривычно быстро, почти бежал, и первым делом я подумала, что разболелось твое сердце. Ты был гордый человек, не любил жаловаться, перекладывать на плечи других свою боль. На лестничной площадке между вторым и первым этажами ты остановился и молча стал смотреть на меня, сжав мои руки выше локтей. Так мы стояли и не говорили ни слова. Твои глаза метались по моему лицу.

– Я люблю вас. Понимаете ли вы это? Я люблю вас, – тихо-тихо сказал ты и заплакал.

Я никогда не видела, как плачут мужчины. Свет закачался под моими ногами от твоих слов, от твоих слез... Мы стояли на лестничной площадке, я смотрела на твое мокрое лицо не отрываясь. Было время обеденного перерыва, и люди сновали мимо нас – вверх-вниз, вверх-вниз. Но мы их не замечали.

– Вам, наверное, все это кажется смешным? Вы сейчас думаете, что я гожусь вам в деды. Я и сам бы так думал на вашем месте... Но поймите, мне очень больно. Кровь идет из моего сердца, так я вас люблю.

– Не плачьте, – тихо просила я. – Не плачьте.

– Через два часа я уезжаю за границу. Я понимаю, вы не можете мне оставить никакой надежды, я обещаю вам никогда об этом больше не говорить, не вспоминать. Я вернусь в Москву, только когда избавлюсь от вас. Прощайте!

Ты уехал. В тот же день. Через несколько часов. Я осталась. Остались еще та лестничная площадка и легкое чувство утраты. Тогда я не любила тебя, Назым. Но после тех минут... Я стала думать, немножко грустить и, не признаваясь себе, чуть-чуть о тебе тосковать…

Прошло почти девять месяцев. 27 июля 1957 года ты приехал, позвонил и сказал:

– Милая, это я.

– Здравствуйте, Назым, – сказала я и засмеялась от радости.

Оказывается, все эти девять месяцев, не переставая, я думала об этой минуте, о том дне, когда ты вернешься, когда позвонишь. Но убедилась в этом несколько секунд назад. Стало вдруг хорошо и страшно...

– Ну как наши дела?

– Да все в порядке. Ваш сценарий запущен в производство. Но ставит его другой режиссер – Анатолий Георгиевич Каранович.

– Но вы уже что-нибудь сделали? Есть что посмотреть?

– Да, Назым. Написан режиссерский сценарий, и готова раскадровка.

– Когда я могу все это увидеть?

– Когда захотите.

– А можно завтра?

– Можно…

Ты стал звонить мне на студию все чаще. Все настойчивее. Хочешь слышать мой голос. Что ж, я рада. Мне интересно, приятно, лестно говорить с тобой. Ты приезжаешь к нам, рассказываешь об искусстве, делишься новостями, на которые в Москве страшный голод, а у тебя все из первых рук. Ведь в числе твоих постоянных гостей самые известные интеллигенты Москвы и мира. Мои коллеги с удовольствием прислушиваются к нашим диалогам, ловят каждое слово, подсказывают вопросы... Ты прекрасно чувствуешь атмосферу вокруг меня, перекидываешься с ними через меня приветами, комплиментами и... все подробнее рассказываешь о себе. И этим как бы чуть-чуть подтягиваешь меня ввысь. Я замечаю, что на многое начинаю смотреть твоими глазами, Назым.

Сегодня я целый вечер гостила у Блеймана. Он только что вернулся из Ленинграда и все говорил о своем визите к вдове Зощенко. Оказывается, ее тоже зовут Вера Владимировна и у нее, как и у меня, тонкий голосок. Вспомнилось другое, Назым. Кому только ты не рассказывал историю, соединившую тебя и опального Михаила Михайловича Зощенко, как часто ты возвращался к ней, хотел записать! Теперь я попробую отдать этот твой долг. Может, и там легче без долгов?

Скомпрометированное Постановлением ЦК имя Зощенко, произнесенное тобой однажды вслед за Мольером и Гоголем, равноправным возникло в списке твоих любимых классиков для всех нас внезапно. Мы Зощенко чтили, конечно, но великим его даже в нашей среде никто в то время не считал.

В летний день 22 июля 1958 года ты приехал на студию усталый и застал у нас в отделе одного известного преуспевающего композитора – большого мастера жестоких розыгрышей. Тот самозабвенно живописал изумленным слушателям свои проделки над любимым публикой комическим артистом Владимиром Хенкиным.

Ты попал на очередной сюжет, когда удачливый композитор, посверкивая бриллиантовыми пуговками белоснежной рубашки, рассказывал, как однажды изрядно выпивший Хенкин не без труда добрался поздним вечером к себе домой под невидимой охраной своих ресторанных собутыльников. Хорошо зная привычку актера мгновенно засыпать, приятели вслед за ним вошли в подъезд его дома. Там был основательный ремонт. Они прихватили ведро с половой краской цвета жидкого шоколада, стремянку и, отперев хенкинскую дверь имеющимся у одного из них ключом, тихонько вошли к безмятежно спящему артисту. Они макнули подошвы его башмаков в половую краску и, сообразно ритму хенкинского шага, пустили цепочку следов от кровати по полу к светлой стене, затем по потолку и через противоположную стену довели следы до кровати, возле которой, замкнув круг, поставили ботинки рядышком. А потом, забрав ведро со стремянкой, тихо удалились. Дальше шел замечательный хичкоковский финал: пробуждение артиста, “случайные” звонки приятелей – жадный контроль нарастающего помешательства Хенкина – и, наконец, веселое признание шалунов с фужером коньяка для несчастной жертвы.

Вслед за этой новеллой, каскадом, в нескольких обкатанных репризах композитор без передышки рассказал другую. Опять все про того же доверчивого и одинокого артиста, которому все та же милая компания устроила заимствованный на Лубянке трюк. И на этот раз любимец публики Хенкин, только что с триумфом отыгравший спектакль, кажется, в театре Сатиры и по обыкновению пропустивший рюмочку-другую перед сном, с трудом взошел на свой этаж. А дело происходило в конце 40-х, когда кругом вновь шли аресты. И тут бедняга с ужасом увидел на своей двери под сургучом с гербовой печатью белую бумажную полоску с крупной надписью красным карандашом: “опечатано”. Ну где тут потрясенному человеку заметить, что сургуч бутылочный, а печать поставлена медной монетой? Он всему поверил. А спрятавшиеся под лестницей весельчаки за животы хватались. Им было очень смешно наблюдать, как бедняга умолял по телефону поочередно всех своих друзей приютить его на ночь. А те, уже предупрежденные честной компанией, что бывшего лицедея пускать к себе не надо, что по его следу Лубянка идет, в страхе отказывали Хенкину.

Композитор был так доволен сам собой, что не заметил – никто не смеется. И вдруг ты с огорчением, брезгливо спросил его в упор:

– Разве можно так с человеком обращаться? И с таким милым, беззащитным человеком! Вы же его медленно убивали. Жалко. Значит, даже великая литература не дает никаких уроков... Черт побери! Бедный Гоголь! Бедный Зощенко!

И тут непрошибаемый композитор, чисто механически не удержавшись от каламбура, выпалил:

– Зощенко действительно бедный. Он сегодня умер.

– Х-х-ха?! – невольно выдохнул ты.

Мы потом допоздна сидели с тобой, Назым, в каком-то старом московском дворе. Дети играли в песке у наших ног. Под их чирикание я слушала тебя, запоминая каждое слово.

Оказалось, что книжку рассказов сразу покорившего тебя Зощенко ты получил в начале двадцатых годов от старшего друга и первого московского переводчика твоих стихов Эдуарда Багрицкого. А когда в 1937 году тебя посадили в тюрьму в Турции на огромный срок, ты вспомнил о писателе, который в трудную минуту поможет улыбнуться, а значит – выстоять. Друзья раздобыли тебе русский сборник Зощенко, и ты с усердием заключенного много лет вчитывался в его сюжеты. Вся турецкая тюрьма чуть ли не наизусть знала большинство этих историй и по-доброму смеялась над их не очень-то удачливыми героями. Ты переводил в тюрьме этот сборник наряду с двумя томами “Войны и мира”. А в 1951 году в Москве, отвечая на вопрос, с кем ты хочешь увидеться, сразу после имени Мейерхольда назвал Зощенко. Но сказали, что Зощенко опасно болен, живет в Ленинграде и врачи к нему никого не пускают. Только спустя три года Николай Павлович Акимов открыл тебе правду.

Ты рассказывал, как в ноябре 1954 года по приглашению Владислава Станиславовича Андрюшкевича, главного режиссера Драматического театра, позже получившего имя Комиссаржевской, приехал в Ленинград вместе с Акпером на премьеру своей пьесы “Первый день праздника”. Тогда ты еще не написал “А был ли Иван Иванович?” и оставался в большой чести у госаппаратчиков. Тебя торжественно встретили, поселили в “Европейскую”. А как только чужие ушли, ты попросил Акпера позвонить Зощенко и пригласить его вечером на премьеру. Сам звонить не решился. К телефону подошел Зощенко, страшно разволновался и стал всеми силами отказываться. Конечно, он подумал, что знаменитый турок Постановления ЦК по его персональному делу не читал и не понимает, что приглашает литературного изгоя. Тогда ты взял трубку и сказал:

– Товарищ Зощенко, я все знаю. Вы не думайте. Но вы один из моих самых любимых писателей. Я приехал ради встречи с вами. И я прошу вас пойти сегодня со мной в театр. Это очень для меня важно.

И Зощенко согласился. В назначенное время он ждал вас с Акпером у подъезда своего дома. Встретились, обнялись, так и вошли в театр, где тебя в дверях поджидало с букетами все партийное руководство города Ленина.

Горько ты, Назым, вспоминал сцену, разыгравшуюся в дверях Драматического театра, и смешно показывал, как опрокинулись лица культ-партработников, как все встречающие разом вспотели от напряжения и испуга, как великий жар повалил от них, как, овладев собой, они все-таки попытались оттеснить и увести Михаила Михайловича. Но ты крепко ухватил его за плечо. После третьего звонка вы прошли по опустевшему фойе к дверям переполненного зала. Ты распахнул перед Зощенко дверь и подтолкнул его вперед к зрителям, а сам задержал шаг и остался стоять за порогом. Ты увидел, как премьерная ленинградская публика вдруг напряженно замерла, оставшись как бы наедине с Зощенко, а потом взорвалась искренними восторженными аплодисментами, решив по извечной российской наивности, что он прощен и легализован. Зощенко стоял тихий, сосредоточенный, несуетный... Потом вошел ты, и овация повторилась. “Но это была рядовая овация, – говорил ты, – а аплодисменты Зощенко – это совсем другое дело!”

Ты и потом любил вспоминать эти минуты, считал их одними из самых дорогих и очень счастливых мгновений жизни.

Все на редкость хорошо складывалось в тот вечер. Спектакль удался, пьеса понравилась зрителям, артисты замечательно играли, зал часто им аплодировал, и, главное, Зощенко – ты почему-то произносил его фамилию, всегда сильно напирая на оба “о”, – был здесь, рядом с тобой. В антракте вы прохаживались, обнявшись, среди публики, и ты говорил Михаилу Михайловичу, как он помог своими рассказами выжить тебе в тюрьме, потому что узник, улыбающийся в лицо своим врагам, – это самый непобедимый узник. Вдруг вы услышали, как мужской голос с нарочитой издевкой громко произнес:

– А это что за маленький, черненький, носатый прицепился к Назыму Хикмету?!

Закрыв глаза от волнения, ты сбивчиво говорил, как хотелось тебе крикнуть на весь театр: “Сволочи!” – и бить, бить этих хамов, когда ты обернулся и увидел двух молодых мужиков с комсомольскими значками, явно подосланных. Но ты лишь ответил провокаторам (так и сказал – “провокаторам”):

– Это мой большой друг товарищ Зощенко. Русский писатель, которого уважает и любит весь цивилизованный мир.

Когда премьерный ритуал был соблюден, ты физически ощутил, что не готов, не можешь расстаться с Зощенко. Видел, как тот от волнения еле держится на ногах, и все-таки решился:

– Товарищ Зощенко, завтра вечером я возвращаюсь в Москву. Давайте, едем сейчас ко мне в гостиницу. Если бы вы могли читать один ваш новый рассказ, я был бы самым счастливым человеком!

Зощенко сразу согласился, попросил только по дороге в “Европейскую” завернуть к его дому за рукописью. В номере было людно. Приехал режиссер Андрюшкевич с женой, актеры, переводчики. Сюда же был подан ужин. В ту ночь ты торопил всех:

– Товарищи, умоляю, ешьте скорей! У нас дело есть!

Наконец посуду вынесли. Михаила Михайловича посадили в центре в кресло, он поднял старый портфель, стоявший у ног, и вынул из него увесистую рукопись.

– Здесь неопубликованная книга рассказов. Я назову ее “Сто рассказов”. Все написано после приговора. – Он так и сказал: “после приговора”. – Я хочу одного: пусть мой читатель знает – я не прекращал работать. Другое дело, что обстоятельства для писателя моего профиля сложились неподходящие. Ну так не мы их – они нас выбрали...

И он начал премьеру книги “Сто рассказов”, книги, которая в задуманном виде никогда не осуществится. И тут ты, Назым, впервые толком рассмотрел Михаила Михайловича. Поразили глаза, худоба, прозрачность, подавляемая нервность рук, истощение, явный предел физических сил... Ты говорил, какую боль испытал за этого гордого человека. Ведь тебе Акпер только что рассказал, как Зощенко, доведенный преследователями от литературы и власти до полной нищеты, недавно ходил наниматься лаборантом мыть пробирки в какой-то научный институт.

Много лет спустя Акпер покажет мне пачку почтовых квитанций денежных переводов, которые он по твоему поручению анонимно посылал несколько лет в Ленинград.

Поначалу Зощенко после каждого прочитанного рассказа порывался уйти, ссылаясь на ночь. Потом забыл о времени, скинул напряжение, читал артистично, вдохновенно, на глазах становился красивым, привлекательным человеком. Зощенко читал всю ночь. В тонких пальцах хрустальный бокал. Время от времени он подносил бокал к лицу, вдыхал запах хорошего вина и опускал бокал, так и не отхлебнув. Он был очень серьезен.

В полном восхищении от прочитанного ты вскричал:

– Товарищ Зощенко, брат! Дайте мне вашу книгу, я ее сейчас же напечатаю!

И взял рукопись.

Зощенко помолчал, потом негромко спросил:

– А каким образом вы, Назым, собираетесь это сделать?

– О, не беспокойтесь, брат! У меня есть друг в Москве. Он сейчас же ее напечатает!

– Кто он? – настаивал Зощенко.

– Симонов! У него замечательный журнал, вы знаете...

– Симонов? Ну уж нет! – твердо сказал Зощенко и вернул рукопись назад. – Ваш друг приезжал в Ленинград принародно стыдить меня за мои книги. А вскоре встретил меня в окружении молодых столичных литераторов и как ни в чем не бывало: “О! Михал Михалыч! Что вы тут? Идемте ко мне!” – и руку мне на спину. Я руку стряхнул. Тяжелая рука.

И без паузы попросил тебя почитать стихи на турецком языке.

Ты говорил, что начал читать и вдруг совершенно внезапно рассказал Зощенко одну историю, которую тогда обдумывал. Ее действие происходит в маленьком провинциальном городишке, где живет один простой хороший человек. Его все знали с пеленок, уважали все старушки, всем им он помогал, дрова, воду подносил – и вдруг его выдвинули на повышение. Однажды к нему в кабинет на прием пришел человек и сказал, что он здесь работает завхозом и пора, мол, сменить обстановку. Молодой начальник не возразил. Но после перемены мебели озадачился: “Хорошо ты сделал, друг, но зачем такие шикарные вещи? Мне они вовсе ни к чему”. А тот ему уже бронзовый письменный прибор с царскими гербами тащит. И вскоре говорит, что настоящему начальнику полагается повесить над столом его собственный портрет. “Нет, этого не хочу!” – отбрыкивается бывший рабочий. А уж портрет нарисован и на стене! Потом завхоз говорит: “Слушай, невозможно! Твоя жена в очереди стоит со всеми и покупает то, что берут все. Теперь тебе это не годится, это работает против твоего авторитета. Надо сделать ей отдельный вход в магазин”. И как-то само собой получилось, что жена бывшего рабочего привыкла ходить с другого хода за покупками, и жить эти люди стали не как все в городе. А завхоз все не унимается: “Нехорошо, – говорит, – ты здороваешься со всеми подряд. С дворником вот сегодня за руку поздоровался. Зачем? Это неуважение к себе”. Так у героя пляж отдельный появился, чтобы народ его голым не видел. И постепенно это все ему начинает нравиться. Он привыкает к своей исключительности. Уже на машине с ветерком ездит. Уже доступ к нему закрыт... И в конце концов, когда он понял однажды, куда его занесло, спросил себя: как он дошел до жизни такой? Да и был ли этот чертов завхоз на самом деле? Был ли Иван Иванович? Так впервые ты рассказал замысел своей будущей знаменитой сатирической пьесы “А был ли Иван Иванович?”

Вы с Зощенко расстались под утро. Прощаясь, ты попросил Михаила Михайловича о встрече днем наедине. Договорились в два часа отобедать здесь же, в ресторане “Европейской”. Сначала говорили о новых рассказах. “А потом, – вспоминал ты, – я его спросил…”.

– Брат, Зощенко, вы для меня один из самых любимых писателей, большой гуманист, как Гоголь, например, или Достоевский. Зачем вы участвовали в этой позорной книге “Канал имени Сталина”? У нее даже обложка напоминает мне сталь от наручников.

– Как? – сильно удивился он. – Меня о сотрудничестве попросил сам Алексей Максимович! А Горькому я добром обязан. И писал я рассказ искренне, честно. А вы полагаете, что “История одной перековки” не вышла?

Но ты считал, что рассказ, опубликованный в лживой книге, не мог выйти, и удивлялся, как Михаил Михайлович всю эту эпопею с каторжным Беломорканалом не проклял. Зощенко не согласился, пытался объяснить тебе, какое доверие в то время вызывало стремление перековать старую жизнь. Какая сладкая была та вера... Он рассказал, как Горький, вернувшийся с Соловков, отобрал четыре десятка известных писателей для коллективной поездки на строительство Беломорканала. Каждый должен был написать очерк или рассказ о пользе трудового перевоспитания. А Горький осуществит общую редакцию. Под это правительство снарядило огромный пароход, который должен был уходить в плавание из Ленинграда. Зощенко говорил, как в назначенное утро все писатели съехались в Ленинград, где им была на день отдана вот эта самая “Европейская”; как тут, в ресторане, столы ломились от дармовых закусок, обедов и питья, и все собравшиеся пировали перед отъездом к зекам с большим вкусом... Он рассказал Назыму, как ему было невыносимо на пароходе, потому что всюду на лесистых берегах их ждали сотни, тысячи подконвойных зеков в новеньких спецовках, и все они страшно, раскатисто, призывно кричали: “Зощенко! Зощенко! Зощенко!” Известность обернулась наказанием. Он говорил, как боялся этих одинаково воспаленных глаз, но еще больше боялся взглядов своих братьев-писателей...

– Товарищ Зощенко, – спросил ты, – вы так любите Горького, я тоже его уважаю. Но скажите мне, бывшему заключенному турецкой тюрьмы, как могло получиться, что такой мудрый писатель из пролетариев приехал в одну из самых страшных тюрем и ничего не понял, стал восхвалять советский тюремный рай?

– Да он решительно все понял! Все знал и, уверен, ужаснулся. Я прежде тоже верил, что его надули, а несколько недель назад встретил бывшего узника Соловков, он при Горьком там находился. Вот он много чего помнит, но одна история с участием Горького очень тяжелая… На Соловках наряду со взрослыми находились дети, дети каэров – контрреволюционеров. Для них была организована специальная колония. Однажды нескольких заключенных с острова послали на соловецком баркасе в близлежащий город Кемь за мукой. Среди взрослых был и один паренек. Послали их голыми, чтобы не сбежали. В Кеми, где они должны были грузить на судно муку, им выдали по пустому мучному мешку с тремя дырками для головы и рук. Из разговоров охраны мальчишка понял, что на их судне на Соловки поплывет сам Максим Горький. Значит, все теперь переменится! Горький их защитит!.. Но их загнали в трюм и предупредили: если кто пикнет – головой в воду, а там, они знали, больше трех минут не продержаться. На Соловках Горького окружили двумя-тремя десятками интеллигентных стукачей, других научили, что говорить, и пошла грубая показуха с цветочками на столах... А когда он уезжал, соловецкая власть устроила торжественные проводы. Горький тоже сказал речь, сказал, что живут заключенные здесь хорошо. Тогда мальчик, тот самый мальчик, что сидел в трюме голый, прорвался к нему и крикнул: “Алексей Максимович! Не верьте. Вам все врут!” Горький потребовал комнату и попросил оставить их вдвоем. Два часа мальчишка рассказывал ему о соловецких пытках, о двадцатичасовом рабочем дне, о том, как заставляют людей трудиться в ледяной воде... Горький плакал, ужасался и, взяв обещание с соловецкого начальства мальчика не трогать, весь в слезах уехал. Недалеко отплыл старый баркас с пролетарским писателем, когда мальчишку расстреляли перед строем. Горький узнал об этом, но сделать ничего не мог. Он уже был сломлен.

На сем и закончился ваш обед с Зощенко.

Помнишь, как спустя много лет, в начале шестидесятых, мы с тобой, Назым, пили чай в богатом доме вдовы Алексея Толстого Людмилы Ильиничны. Приглашена кроме нас была лишь единственная гостья, Екатерина Павловна Пешкова, первая жена Алексея Максимовича. Эта тихая, сдержанная старушка в разговоре особого участия не принимала, да и разговора-то не выходило. Ситуация становилась критической. Напор светских фраз Людмилы Ильиничны только усугублял пустоту, и вдруг ты ни с того ни с сего, словно в продолжение давно идущего внутри спора, спросил Екатерину Павловну:

– А как мог ваш муж бросить этого ребенка?

– Какой муж? Какой ребенок?! – опешила старая женщина.

Ты, волнуясь и путая русские слова, пересказал услышанную от Зощенко историю о расстрелянном мальчике. Екатерина Павловна долго не отвечала. А потом глухо так сказала:

– Не судите, да не судимы будете. Уже все было нельзя. – И после паузы: – Нашего сына мы потеряли на той же дороге... – Вдруг, вся собравшись в пружину, Назыму в упор: – А вам не приходилось видеть глаза Алексея Максимовича на последних фотографиях? Вы посмотрите, посмотрите, а еще лучше хроникальные кадры, где он на московском вокзале провожает Ромена Роллана. Нет, он ничего не мог изменить...

Вечером, едва я пришла домой после этого долгого разговора с тобой, ты позвонил и безо всякой подготовки попросил послушать несколько фраз. Ты читал медленно, как завещание:

– “Я хочу жить в такой стране, где двери не будут закрываться на замки и где будут позабыты печальные слова: грабеж, вор, убийство”.

Я ничего не поняла. Ты повторил фразу.

– Ну как же? – Ты стал нервничать. – Этими принципиальными словами закончил Зощенко свой рассказ “История одной перековки”, написанный по заказу Горького. Как я мог их пропустить?! А они заметили. И долго помнили! До самого сорок шестого года! Помнят и сейчас...

Я увлечена тобой, Назым. Между нами пролегла прямая линия, “воздушные пути”, как сказал бы твой дачный сосед Пастернак. Но... вижу, тебе все труднее существовать в пространстве без моего голоса. И я вдруг с тревогой задумываюсь о последствиях. Потому что мой социум – муж, ребенок, семья – определен и незыблем. Я наслаждаюсь общением с тобой по телефону, встречаюсь на студии, приезжаю с деловым визитом в Переделкино, но... Слово “нельзя” мною усвоено с детства. Я – продукт регламентированной жизни без свободы маневрировать в ней. Ведь существует “НЕЛЬЗЯ” – и все! Хоть умри! А ты, вольный орел, наверняка забыл, что свобода у нас всегда оборачивается бедой.

Я решила, Назым, наконец исправить ложь Валентины Брумберг, которой искренне подыгрывала столько времени моя студия, и сказать тебе, что я замужем. Дождалась твоего возвращения из очередной заграничной поездки, позвонила и все рассказала…

Господи, как долго ты молчал! Как долго...

Прости меня, Назым, я не могла предположить – откуда мне? – что чувства сильнее обстоятельств, разума, всего на свете, особенно – твои. Горе нам, горе. Я и думать не могла, какую страшную боль причиняю тебе запоздалым признанием, а факт моей биографии не только ничего не остановит, а, напротив, подхлестнет. Он вызовет в тебе отчаянное желание доказать, что ты молод, что имеешь право на любовь, на счастье…

Со следующего дня ты перешел в атаку. Ты решил доказать мне, что молод, и стал создавать вокруг меня свое подконтрольное поле, не давая возможности мне не то что забыть, а хотя бы на минуту отключиться от мысли о тебе.

Ты звонил десятки раз в день, находил меня везде и всюду. Ты ничего не хотел принимать в расчет – ни мою работу, ни мою семью, ни неловкость, которую я испытывала от твоего непомерного внимания. Ты думал только о себе, а мне звонил, звонил, не переставая. Я не могла отлучиться ни на минуту из сценарного отдела – тотчас объявлялся розыск по всем четырем этажам студии, ведь “на проводе” был Назым Хикмет!

Ты привозил или присылал с шофером громадные торты и шоколадные наборы конфет, цветы, духи, и Бог знает, что еще ты выдумывал, чтобы окончательно покорить меня, влюбить, свести с ума. Теперь ты знал, что я женщина, и твои ухаживания сильно напоминали натиск предприимчивых героев из романов Дюма.

Ты требовал подробного отчета о каждом моем шаге, ты хотел знать, во что я одета, как причесана, кто сидит рядом, что собираюсь делать через час. Ты звонил мне после работы домой ровно через двадцать пять минут после ухода со студии, подсчитав с точностью секундомера время, затрачиваемое на дорогу. А если меня не оказывалось дома, ты начинал бесцеремонно обсуждать с соседями причины моего опоздания.

Однажды я вошла после работы в свою коммуналку с тяжеленными сумками, и молодая соседка сказала мне, смеясь от удовольствия:

– Только что звонил Назым и просил передать тебе, что ты шлюха.

Это было слишком! Я догадалась, что ты не знал бранного смысла этого слова, которое произвел самостоятельно от безобидного глагола “шляться”.

Пожалуй, это была твоя единственная грубость за все наши годы.

Ты так страдал, так волновался, когда я задерживалась, что мои соседи искренне тебя жалели, и, стоило мне переступить порог квартиры, как все наперебой набрасывались на меня с упреками и заставляли тебе звонить. Ты был таким незащищенным в своей любви, что поневоле все тебе сочувствовали и помогали.

Вскоре ты уже не мог прожить и двух дней, не заглянув на студию. Ты преображался и молодел на глазах у всех. Приходил красивый, веселый, сильный, элегантно и тщательно одетый. Ты больше ничего не скрывал, а весь светился и был распахнут настежь, как огромный обжитой дом. Ты излучал кипучую энергию, тебя переполняли замыслы, желания, ты заражал всех своими пристрастиями, интересами, и постепенно все вокруг стали твоими братьями, все – кому было двадцать и кому шестьдесят. Я, как все, быстро привыкла к твоей доброте и вниманию. Если ты не звонил с утра, у меня все валилось из рук. Мне не хватало твоего голоса, становилось тревожно, тоскливо. Постепенно ты стал мне необходим.

Черное пальто, белый воротник рвет на мне ветер. Пойду, попрощаюсь с Феней. Здесь, на кладбище, она над вами командир. Смех с ней и грех. “Вы,– говорит,– Вера, не беспокойтесь, уж у вашего Назымхикмета здесь все лучше всех. Я, татарка, своего мусульманина разве обижу? Утром, – говорит, – вхожу в ворота, а они все, мои голубчики, меня дожидаются. “С добрым утречком, вам, ребята,” – говорю. Поздоровкаемся, поболтаем маленько. Я им расскажу, чего радио передавало или телевизор сказал, после за шланг или за метлу берусь. Я с ними культурно обращаюсь, потому что знаю: помру – на том свете у самых ворот, как родную, они меня встречать будут. Это уж факт! А к вашему Назымхикмету у меня особая симпатия: мы с ним вроде одних кровей, я – татарка, он – турок, так что не беспокойтесь, Назымхикмет у меня здесь живет как здоровенький ...”

Да, да, все началось с тоски по тебе. Ты уехал в Ташкент. На международную конференцию писателей Азии и Африки. Обещал вернуться через десять дней. Но после окончания конференции тебя увезли в Таджикистан на юбилей Рудаки. Звонил. Десять, двадцать раз в день. В голосе твоем слышались грусть и желание все скорее про меня узнать. И каждый раз с восторгом повторял: “Знаешь, какой красивый народ эти таджики! Особенно мужчины. Древний народ, с тысячелетней культурой и великой поэзией!..”

Как ты был далеко от меня! Казалось, нас разделяют не километры, а тысячелетия. Ты где-то там, среди древних персиян, их старины и библиотек, беседуешь о касыдах, наслаждаешься благозвучием фарси. А мне хочется увидеть тебя, оказаться рядом…

– Веру вызывает Варшава!.. Ответьте Берлину!.. Лейпцигу!.. Праге! Будете говорить с Парижем… Не кладите трубку, девушка!

Я уже не сопротивляюсь. Я не стесняюсь уже. Телефон нетерпеливо звонит на коммунальной стене коридора. Против него на кухне соседи не спеша доедают свой ужин. Лампочка Ильича освещает их лица, внимательные, спокойные. И я делаю вид и голос, словно это нормально, что меня вызывает из-за границы (это же запредельнее Луны!) Назым Хикмет. Я хитрю, изворачиваюсь, изъясняясь односложно.

– Да. Да... Да... Конечно... Очень... Да.

Мы ни разу не подумали, что наши разговоры о любви слушают десятки людей, что их записывают на магнитофонную ленту и потом, наверное, разгадывают как шифровку серьезные дяди в компетентных учреждениях... Ослепленные тоской, мы не думаем об этом…

Когда жизнь подбрасывает плохие вести, я думаю: хорошо, что тебя нет. Но если вдруг радость, если солнце в окно – острее чувствую пропасть разлуки, слышу свои холостые шаги. Никто на всем белом свете не испытает такой отчаянной тоски по тебе, как я и Акпер. Мы твои сироты, Назым.

Я поняла, что тоска довела тебя до отчаяния. Ты говорил о невозможном. У меня была семья – дочь и муж, близкий добрый человек. В нашей киношной среде все любили его за бурный открытый характер, за благородство и ироничный ум. Я бесконечно уважала его, восхищалась глубоким знанием литературы, профессионализмом в кино, хотя с тех самых пор, как между нами поселилась ложь, мы перестали быть товарищами. Среди нас троих он один жил честно и потому был лучше. Мне становилось неловко за тебя, Назым, когда ты приходил к нам в дом и шел к нему с распростертыми объятиями, называл братом. Я видела, как ты прячешь глаза от открытого взгляда моего мужа, как искусственно стараешься быть самим собой и фальшь тебе плохо удается.

Мне жутковато было наблюдать вас рядом тогда – двух хороших людей, которые все друг про друга знали. Один хотел украсть, а другой глазами иногда спрашивал меня: разве ты не видишь, что твой герой нечестный человек? Неужели тебя это не останавливает? А я? Я все видела, все понимала – и любила вора. Я его соучастница. Я – его.

– Мы должны жить вместе – ты и я, понимаешь? – однажды взмолился ты. – У нас не флирт, не роман, неужели ты не понимаешь, что это судьба? Я хочу заботиться о тебе, жить, как нормальный мужик со своей любимой бабой, семьей. Не мучай меня.

– Не могу я, Назым. Не могу, не могу даже подумать об этом.

– Но разве так лучше?

– Я больше не знаю, что лучше, что хуже, но я не могу уйти… Не верю в счастье на чужих костях...

Он долго молча смотрел на меня.

– Хорошо, Веруся, сделаем, как ты хочешь. Только так нельзя.

Давай, Назым, вернемся назад, к той последней осени, когда мы еще жили врозь... Итак, я не согласилась, я не послушалась, не смогла прийти к тебе.

17 октября – черное число. Едва я переступила порог студии, позвонила мама и, страшно волнуясь, сбивчиво стала говорить, что сегодня в газете “Известия” напечатана статья против Назыма Хикмета:

– Говорят, что он плохой и выступает против Советского Союза!

С похолодевшим сердцем я бросилась в библиотеку и действительно в “Известиях” легко обнаружила статью “Тень на плетень”, в которой тебя, Назым, защищавшего на страницах французской газеты “Леттр франсез” светлое имя Мейерхольда, обвиняли в клевете на его гонителей. Советские идеологи, давно раздраженные твоими шумными попытками заставить их с помощью общественного мнения реабилитировать Мейерхольда и вернуть это имя из небытия, взбесились оттого, что ты обратился к западной прессе. Тон статьи враждебный, хамский. Факты, как потом я узнала, – сфальсифицированы.

В то время, в отличие от моей мамы, я не понимала, что означает подобное выступление правительственной газеты, где главным редактором служит зять Хрущева – Аджубей.

Через два дня меня вызвали к директору студии. В его кабинете находился начальник отдела кадров. Они потребовали, чтобы я написала заявление об уходе. В противном случае у них будут крупные неприятности и они все равно будут вынуждены уволить меня таким приказом, после которого меня вообще никто уже не сможет взять на работу.

– Причина? Вы протаскиваете в производство идеологически вредные сценарии Назыма Хикмета. А он пацифист и клевещет на нашу страну!

– Это неправда! – сказала я. – И вы это знаете!

Я написала нужное заявление на заранее приготовленном листе, сказала об увольнении коллегам и, пока они пребывали в оцепенении, быстро покинула пределы самой гуманной студии страны, учившей малюток доброте.

Да, ты вырвался из-под надзора. Все это мы поняли позже. У нас такого не любят. Не таким обламывали ноги. Немножко поучат, возьмут в кольцо испытанными политэкономическими методами воздействия. Здесь издавна наказывали непокорных писателей рублем, да не все вставали на колени. Отныне ты навсегда будешь получать не гонорары, а сдачу с твоих книг.

Помнишь, с каким волнением ты ждал выхода поэмы “Человеческая панорама”? Ты писал ее в тюрьме много лет – шестьдесят тысяч строк! Ее тайно выносили из тюрьмы друзья, хранили под страхом смерти, пересылали в Москву... И вот книга всей жизни в твоих руках, правда, не турецкая, а переведенная на русский язык. Счастье! А потом гонорар в пять раз меньше, чем у переводчицы... И решение – не выяснять, не просить! Я горжусь тобой, Назым. Я учусь у тебя. Хотя нет у меня твоей силы, а жить становится все труднее и труднее…

А Чувиков, ну да, тот самый коротышка в вечно измятом сером пиджачке, директор издательства “Иностранная литература”, который напечатал поэму и вместо гонорара выдал тебе какое-то пособие на бедность, всегда лез на публике с объятиями, распинался, друг молодости, приятель твой... После похорон приехал к нам домой на поминки. Здесь в дыму и шуме просил у меня прощения прилюдно за поминальным столом, что обсчитал тебя по-крупному за уникальную книгу. Плохие люди, говорит, посоветовали не платить: Назым и так, мол, миллионер. Узнал, говорит, от Акпера сейчас, что на счету у Назыма осталось тридцать семь рублей, и совесть взыграла, хоть руки на себя накладывай... Потный, маленький, жалкий чиновник-властелин с рыбьим лицом. А уходя, прощаясь в дверях, так впился в мои губы, что искры из глаз посыпались от его поцелуя. Я смотрю на него с ужасом, а он бормочет, что надо жить.

– Ты придешь ко мне? Да? – заговорил ты, продолжая оглядываться. – Ты придешь? Скажи!

Я молчала.

– Ты ведь сама не можешь так жить дальше. Ты меня любишь. Я вижу. Ты ведь не можешь больше выносить этих страданий!

– Не могу...

– Я знаю. Если бы ты сейчас видела свое лицо! Веруся моя, по-моему, ты боишься один раз до конца говорить правду? Но надо, миленькая. Ты должна решиться. Он молодой. Ему будет трудно, но он выдержит все-таки, а я нет. Умру. Не шантажирую, говорю тебе то, что есть. Я умру, и тогда ты поймешь все. Это будет страшно для тебя. Поймешь: то, что тебя сейчас удерживает, кажется таким важным, – всего лишь одна из сложностей жизни. Не больше! И ты не простишь себя, радость моя. Потому что один человек умер из-за нехватки воздуха. А воздух – это ты.

– Как же мне уйти? Я не умею, не знаю, как уйти, понимаете...

– По-хорошему... Иначе я исстрадаюсь, счастья не получится... Вера, когда ты можешь ко мне прийти? Сколько тебе нужно дней, чтобы все кончить дома?..

– Десять, – наобум выпалила я.

– Десять?! – взревел ты. – Почему так много?.. Ну хорошо. Хорошо! Десять. Мы сразу уедем из Москвы. Куда-нибудь, где сейчас тепло. Потом все успокоится. Мы вернемся, будем жить. Будем много работать. И ты знаешь, нам придется много работать. Мы во всех отношениях начнем жизнь сначала, с нуля. Понимаешь? Я все послал к черту! Дачу возвращаю писателям, машину отдал! Беру только картины, рукописи, книги... Ты ведь не откажешься завтра? Ты мне обещала. Клянись, что не откажешься.

– Я обещаю, Назым.

– Вера!

– Клянусь…

Так и началась моя другая жизнь. Жизнь с тобой, Назым…

А помнишь, как вскоре после того как я решилась и переехала к тебе, нам поздно вечером позвонил Пабло Неруда? Позвонил из Москвы, из гостиницы “Националь”. Вы долго говорили по-французски.

Потом ты сказал:

– Пабло требует, понимаешь, требует, чтобы завтра в десять утра я показал ему тебя. Я еще уговорил его дать тебе поспать и перенести встречу на час позже. Говорит, в Париже он только что был у Арагонов, и Эльза Триоле ему целый вечер рассказывала о тебе.

– Эльза Триоле? – удивилась я. – Но я ее никогда не видела.

– Это неважно, Веруся моя, ты уже попала на язык литературных салонов Европы. Так что привыкай, миленькая моя! – И ты рассмеялся.

Утром мы увиделись с Пабло. Он был очень ласков со мной. И в тот приезд, когда он впервые оказался в Москве один – брак с Матильдой еще был не оформлен, – он каждый вечер приходил к нам, засиживался допоздна, учил меня готовить ему по-чилийски крепчайший напиток из кубинского рома, лимона и тертого на терке льда. Лучший кубинский ром продавался в те годы на всех прилавках.

Вы оба говорили обо всем, кроме Матильды, но никогда не спорили, громко, заразительно хохотали, подначивали друг друга. Любили вспомнить что-нибудь смешное, перебивая один другого, как дети, рассказывали мне забавные истории, которые с вами случались за долгие годы дружбы.

Помнишь, как Пабло, входя в нашу гостиную, надевал на голову “скульптуру” из медной проволоки и, неуклюже “порхая” по комнате на своих смешных тяжелых ногах, кричал:

– Я Лунник! Я Лунник!

Это он подсмеивался над тобой: зачем скупаешь у художников всякую ерунду? А ты в ответ:

– Кстати, Пабло, у тебя есть деньги? Тогда поедем завтра к этому художнику, купи у него что-нибудь. У парня сейчас плохой период, ничего не получается. Надо помочь.

И на следующий день мы все ехали в мастерскую, и вы серьезно разговаривали с художником о том, что происходит в мире. Книг по новой западной живописи в то время у нас не было, а те, что удавалось достать, держали под полой, как крамолу. Мало кто знал Модильяни, Ван Гога, Пикассо. Вы с Пабло приносили с собой и оставляли художникам хорошие книги, стараясь дать им хоть какое-то представление о современном западноевропейском искусстве. Пабло, как и ты, обычно тоже выбирал самую неудачную работу, которую, конечно, никто никогда бы не купил. Так, может быть, наивно, но практически вы помогали молодым художникам.

Впрочем, и молодые художники жили по-разному. Помнишь, как в 1962 году поэт Сергей Михалков позвонил тебе с просьбой поддержать молодого Илью Г.?

Ты тут же созвонился с ним, и уже на следующий день в десять утра мы вошли в его мастерскую. Дверь нам открыла жена художника Нина, молодая женщина с печальным лицом. Мастерская состояла из двух небольших комнат. Меньшая была увешана иконами необыкновенной красоты. А большая сплошь заставлена картинами, повернутыми лицом к стене.

– Я должна угостить вас кофе, – сказала Нина, – но мы уже два дня не ели. У нас нет денег.

При этих словах Илья вышел из комнаты.

– Как я могу помочь вам? – с готовностью спросил ты.

– Закажите портрет Веры.

Вернулся в комнату Илья и тут же согласился сделать мой портрет.

На твой вопрос:

– Когда можно будет начать работу? – Илья сразу ответил:

– Сейчас.

Я совершенно не была готова к такому повороту событий, но с уважением отнеслась к своей миссии. Села на стул и в течение часа ни разу не пошевелилась. Через час портрет был закончен, тебе он очень понравился. Илья оставил его на сутки в мастерской, чтобы внести маленькие коррективы и попросил 150 рублей за эту работу. На следующий день мы забрали портрет. Ты повесил его в нашей гостиной на самое видное место. Сам вбил гвоздь в стену.

Так на этом гвозде портрет до сих пор и висит.

Мы рассказывали о Г. всем знакомым, ты уговаривал их помочь бедному талантливому художнику. Первым на твой призыв поддался наш большой друг, известный театральный режиссер Виктор Комиссаржевский. Следующей твоей жертвой стал Пабло Неруда. Но когда я привозила к Г. Соню Сайтан-Комиссаржевскую и Матильду Урути, жену Пабло, в мастерской каждый раз разыгрывалась одна и та же сцена. Сразу после знакомства Илья выскальзывал из комнаты, а печальная Нина в неизменном черненьком платьице аккуратно повторяла реплики про отсутствие кофе и денег, про два голодных дня.

Ты рассердился, когда после третьего, сыгранного передо мною семейством художника спектакля, я рассказала тебе о нем, но портрета моего со стены не снял.

Вы с Пабло в те годы ощущали потребность в учениках, пытались кому-то передать свой духовный опыт, свои эстетические пристрастия. И каждый из вас обязательно хотел влюбить другого в “своего” поэта или художника.

Однажды ужин у нас затянулся. Мы сидели за столом втроем, и ты рассказывал Пабло о Балабане, о том, как оказался в одной камере с этим талантливейшим крестьянским парнем, как почувствовал в нем художника, как давал ему первые уроки живописи в тюрьме...

Пабло слушал, слушал, а потом сказал:

– Вот и у Альберто талант рвался наружу точно так же. Он ведь начинал пекарем – булки пек.

– У какого Альберто? – не понял ты.

– Ты что?! Не знаешь Альберто?! – вскричал Пабло. – Ты это серьезно говоришь?

– А кто он такой? – Ты недоумевал.

Пабло от твоего вопроса чуть ума не лишился. Двумя руками он резко отодвинул на середину стола свою тарелку, все, что стояло рядом, выпрямился и очень серьезно сказал:

– Пошли!

– Куда пошли? – спросил ты. – Посмотри на часы, скоро одиннадцать!

– Пошли, говорю, – посуровел Пабло, продолжая про себя пыхтеть и возмущаться, как это Назым не знает Альберто!

И пока ты бегал за ним по комнатам, уговаривая продолжить ужин и пытаясь хоть что-то понять, Пабло надел куртку и, обняв меня за плечи, повел к двери.

За углом мы нашли такси, сели, и тут выяснилось, что Пабло не знает, как называется улица, на которой живет Альберто.

– Ничего, – сказал он тебе, а тебя вся эта история уже начинала развлекать, – не беспокойся, мы найдем его дом.

– Но, брат, ты с ума сошел, уже поздно! Люди давно спят.

Пабло вдруг немного поостыл и попросил шофера отвезти нас в какой-нибудь магазин, где можно купить шампанское. Шофер привез нас к Елисеевскому, но он уже был закрыт. Вы с Пабло заглянули в его громадные окна и увидели, что в зале магазина еще горят люстры, а две или три женщины убирают свои прилавки. Вы начали стучать в окно. Но стекла елисеевских витрин толстые, и женщины ничего не слышали. Тогда Пабло забрался то ли на подоконник, то ли на ящик и распластался на стекле, как громадная черепаха. В конце концов, его заметили. Женщины сначала насторожились, потом подошли, с опаской приоткрыли дверь. Вы с Пабло, перебивая друг друга, заискивая и смущаясь, стали просить две бутылки шампанского. Продавщицы сначала обозлились, решив, что перед ними обычные пьяницы, но когда узнали, кто просит, принесли-таки черные бутылки с золотыми пробками.

Потом начались мучительные поиски улицы, где живет Альберто. Мы объехали много кварталов, прежде чем поняли, что ехать нужно на Ленинский проспект. Пабло действительно нашел дом Альберто. Естественно, когда мы вошли во двор, там была кромешная тьма.

Вдоль одной стены была насыпана гора тары – деревянные ящики из продовольственного магазина. Ты сел на ящик, еще раз посмотрел на часы – шел второй час ночи. Сдвинув кепку на затылок, озорно глянул на Пабло, в последний раз ты попробовал его образумить, но Пабло уже скрылся в подъезде. Мы последовали за ним. На лифте поднялись на третий или четвертый этаж нового дома. Пабло позвонил. Через некоторое время дверь открылась, и мы увидели на пороге худую невысокую женщину, сонно кутающуюся в черную шаль, накинутую поверх ночной рубашки.

– Пабло!.. – изумленно и радостно воскликнула она. – Пабло...

Жена Альберто Клара пригласила нас войти, прикрыла дверь в комнату, где спал их сын, и, не зажигая в прихожей свет, провела в другую.

Мы вошли. Узкая, вытянутая комната была ярко освещена. Навстречу нам с серо-зеленого дивана поднялся просто, но тщательно одетый высокий пожилой человек, похожий на добрую птицу. Видно было, что ложиться спать он и не собирался. Его лицо не выказывало удивления. Он словно давно поджидал нас. Спокойно и неторопливо он пожимал наши руки, по-доброму улыбаясь, и негромко бросал ответные реплики Пабло.

Ты заговорил с Альберто, но тот ответил по-испански.

– Вы не говорите по-русски? – удивился ты.

– Нет, Альберто говорит только по-испански, – быстро катая во рту букву “р”, объяснила Клара.

– Вы недавно в СССР?

– Нет, что вы, – возразила Клара, – мы здесь с 1938 года, приехали сразу после Гражданской войны.

Ты обомлел, посмотрел на Пабло и тихо спросил:

– Он что, сумасшедший?

– Нет, – рассмеялся Пабло. – Он – гениальный. Сейчас увидишь! Слышишь, Альберто, Назым спрашивает – не сумасшедший ли ты?

– Нет, – улыбаясь, отвечает Альберто. – Просто я продолжаю жить в Испании.

– Видишь, он не поехал жить в Париж, как это сделали Миро, Сальватор Дали и Пикассо. А ведь он – основоположник современной испанской скульптуры, гордость своего народа. Между прочим, ты знаешь, Пикассо немножко скупой. Но он даже посылал Альберто половину праздничного пирога в знак особой близости и родства. Хотел все с ним разделить! Для него слово Альберто было главным. Потому он отправлял ему все репродукции новых картин, все свои книги и волновался, что скажет Альберто, – шепотом рассказывал Пабло, пока Клара вытирала салфеткой фужеры для шампанского, а сам Альберто готовил постамент для ночного вернисажа.

Неторопливо, с нарастающим восхищением мы смотрели на удивительные скульптуры Альберто, которые все появлялись откуда-то и появлялись. Образы Испании, Революции и России входили в маленькую узкую комнату. На разных уровнях стояли иберийские быки и кастильские женщины, русская красавица с петухом на ладони и...

Помню, как тебя, Назым, потрясла женская фигура с флагом в поднятой руке. Она была небольшая – меньше метра, а заключала в себе огромный мир будущего.

– Где бы вы хотели поставить эту скульптуру? – живо спросил ты.

– На любой большой площади любого города, где нет фашизма. Конечно, в Мадриде, конечно, в Москве хотел бы увидеть ее. Например, возле Манежа есть замечательная площадь... Я очень люблю Москву.

– Она должна быть достаточно высокой, ведь правда?

– Метров двадцать, – ответил Альберто. – Я хотел раскрыть идею нашего флага, Назым, – сказал он, улыбаясь.

– Вы замечательно это придумали. Ее обязательно поставят, вот увидите, в разных городах, в разных странах... Вы верите, что вернетесь в Испанию при жизни? – спросил ты после некоторой паузы.

– Да, – убежденно ответил Альберто. – Но я не могу вернуться на родину с пустыми руками. Мне нужно много работать, чтобы она видела, что я все время работал, что я продолжал быть испанским скульптором. Понимаете?

– Да, брат. И как хорошо я вас понимаю! Ах, как жаль, что мы не познакомились раньше...

Назым, прости. Я не смогла тебе сказать, что Альберто умер в Москве за полгода до твоего ухода... Он вернулся домой, на родину, раньше тебя. Не печалься, с ним уже не случится плохого. Испанцы построили ему музей. Народ всегда воздает любовью за любовь.

Мы уходили под утро. Пабло с гордостью держал в руках только что подаренную ему Альберто скульптуру. Ты смотрел на него с нескрываемой завистью и, не выдержав, спросил у Альберто, не продаст ли он ему одну из своих работ. Пабло не стал переводить ответ Альберто, но, когда мы вышли на улицу, он с удивлением спросил у тебя, неужели ты забыл, как в год приезда в СССР был у Альберто дома.

– Нет, я не помню, – ответил Назым.

– Вот Альберто мне сейчас напомнил, как я тогда позвонил ему и сказал, что приеду с Назымом и Арагоном. Было это поздним вечером. Мы сидели тогда у них до трех или четырех часов ночи. Нас еще сын Альберто всех четверых вместе сфотографировал. Ты еще купил у него тогда две картины! Пейзаж “Башкирская деревня зимой” и натюрморт. У него было тогда два натюрморта, и мы все: и ты, и я, и Арагон – хотели их купить. Но Альберто отдал один мне, другой – тебе!

– Что ты говоришь! Это его картины! Я совсем забыл лицо человека, у которого их купил. Извини, брат, тогда я только приехал. Вокруг было столько новых лиц... Все смешалось в моей турецкой башке. Его картины замечательные!

Я вспомнила так отчетливо картины Альберто, как будто их сейчас держали перед моими глазами. Натюрморт был необыкновенный, весь солнечный, светлый. На фоне золотого башкирского ковра лежали луковицы, картошка. Пейзаж другой. Зимний совхоз. На переднем плане коричневый бревенчатый коровник под большой шапкой снега, кругом сугробы, а вдалеке высокая мачта с маленьким красным флагом.

Потом я спросила Клару, что означала эта мачта на картине Альберто. И она рассказала, как во время последней войны они с Альберто и сыном были эвакуированы в Башкирию, жили в деревне. Зимой там все было покрыто снегом. Люди уходили работать, часов ни у кого не было, и, когда наступало время обеда или окончания работы, на мачте поднимался красный флаг. Так все, кто работал далеко, видели, что можно отдохнуть. Клара сказала, что Альберто написал эту картину по памяти уже в Москве, в1945 году.

– Вы знаете, Вера, что ответил Альберто, когда Пабло передал ему просьбу Назыма продать скульптуру? – спросила меня недавно Клара.

– Что?

– “А может быть, Назым продаст мне те две картины, что купил по приезде в Москву? Я мечтаю их вернуть”...

Но твои картины, Назым, пропали, а Пабло передал работы Альберто, принадлежавшие ему, в Национальный музей Чили.

Когда мы стали жить вместе, я увидела, что ты бешено ревнив. Ты не успокоился, а, наоборот, стал постоянно бояться, что однажды я уйду за хлебом и исчезну, что вдруг я вернусь к первому мужу, что со мной что-то случится на улице – задавит автомобиль, или я свалюсь с моста, или что-то еще, еще, еще... Ты боялся отпустить меня на пять минут. Ты говорил:

– Нужен хлеб, идем вместе. Или останемся без хлеба.

Тогда я не понимала толком, чем для тебя стала, не понимала твоего страха потерять меня, да даже и масштабов твоей любви. Меня напугала эта боязнь, твое желание запереть меня, изолировать, не показывать никому. Это было так неожиданно, так странно и обидно.

Знаешь, недавно Борис Полевой написал о том, как несколько раз бывал с тобой в поездках. Написал, что ты такой хозяйственный, даже щетку сапожную и нитки всех цветов с иголками возил в чемодане. Так что, если у кого-нибудь что-то отрывалось – рукав или пуговица, – сразу бежали к тебе. Я все думаю: зачем он так написал? Может, спутал тебя с кем-то – не знаю. Эти мемуары мне показал возмущенный Бабаев, а потом мы вспомнили твою “аккуратность”, твою “хозяйственность”, твою рассеянность, твою забывчивость и, честное слово, долго смеялись.

Помнишь, ты рассказывал, как вскоре после приезда в Советский Союз поехал с нашей делегацией в Стокгольм? Ты еще мало кого тогда знал и хуже ориентировался в житейских вопросах, особенно за границей. Тебя успокоили, сказали, что для этой цели с делегацией едет специальный человек – администратор. Но, кто этот человек, сказать забыли. Вы прилетели в Стокгольм. Тебе понадобилось деньги обменять, какие-то мелочи нужно было сделать. Среди членов делегации ты сам вычислил администратора, худенького, стеснительного человека в больших круглых очках, с тонкими нервными руками, явно привыкшими к счетам.

Ты подошел к нему и очень вежливо попросил что-то сделать. Он безропотно согласился, тут же ушел по твоим делам и тихо выполнил твое поручение. Ты снова и снова обращался к нему всю неделю, пока вы были в Стокгольме. Вернувшись в Москву, вы обнялись на прощанье, ты благодарил его за помощь – он был тебе очень симпатичен – и предложил ему свой телефон. А он протянул тебе визитную карточку с надписью: “Композитор Дмитрий Шостакович”.

Помнишь, в Коктебеле мы познакомились и подружились с последним секретарем Льва Толстого – Н.Н.Гусевым. Ему уже было под восемьдесят, а он был бодрым, всегда в ровном благожелательном настроении, всегда отзывчив к общению. Ты полюбил с ним говорить, и вы редкий день не проводили несколько часов вместе. Когда Гусев узнал, что ты перевел в тюрьме два тома “Войны и мира”, – разволновался, ваши и без того теплые отношения упрочились. Однажды он, желая сделать тебе приятное, рассказал, как Лев Толстой в молодости выучил турецкий язык, восхищался его красотой и даже на строжайшем экзамене в Казанском университете сумел получить по турецкому “пятерку”. Как же ты, Назым, был рад, весь светился! Всем вокруг об этом рассказывал, а Гусев все дополнял историю новыми подробностями, и оказалось, что на тех же экзаменах Толстой получил “двойку” по русскому и “единицу” за отечественную историю. С тех пор Толстой заново завладел твоей душой.

Помнишь, как Гусев рассказывал значительным тоном о философии вегетарианства Толстого, а писатели вокруг посмеивались над причудами великого старца? Так слушай, Назым. Сейчас посмешу тебя. Недавно мы с Анютой гостили в усадьбе Поленово у дочери художника – Ольги Васильевны Поленовой. У них в Поленове теперь музей-заповедник, и потомки знаменитой семьи летом съезжаются в большой флигель. Утром, пока не приехали автобусы с экскурсантами, Ольга Васильевна сама провела нас по пустому дому-музею, мы даже уютно посидели в их былой гостиной, и там она вспоминала удивительные дружбы своей семьи со многими знаменитыми художниками, с Чеховым, Буниным, Толстым… А потом неожиданно меня спросила: “Правда ли, что турки первые изобрели носовой платок?” Я говорю: “Откуда вы знаете?” “От Назыма Хикмета! Был у нас в театре и рассказывал. Нам всем очень понравилось”. А уж потом, когда повела нас в лес за земляникой, начала шутить и веселить всех разными историями. Попался ей на язык Толстой. “Знаете, – говорит, – Вера, одна помещица, подруга моей матери, рассказывала нам, как у нее целый месяц в деревне гостил Лев Николаевич. Прежде чем отправить его к ней, Софья Андреевна долго ее наставляла в письмах, как с ним обходиться: что он любит, чего нельзя и, конечно, о вегетарианском приготовлении блюд. Приехал Толстой, помещица старается, готовит ему постные разносолы по лучшей поваренной книге, а угодить никак не может. И каша не вкусная, и щи не идут… Помещица в отчаянии посылает нарочного с письмом к Софье Андреевне: так, мол, и так. Плохо. Не ест ничего граф. А та ей отвечает: “А вы кашу на сливочках, надеюсь, варили? А щи на курином бульоне?!” Помещица все поняла, Толстой стал доволен и пробыл дольше обещанного”.

Вот так, Назым, жизнь писателей будоражит воображение людей, обрастает мифами, легендами, анекдотами. Хорошо, когда памятники иногда подмигивают прохожим. Ты ведь всегда радовался, когда видел в Риме, Неаполе, Флоренции детей, играющих в легендарных фонтанах, сидящих на плечах у мраморных героев и скачущих на их лошадях…

Как давно тебя нет, Назым! Как тяжело становится жить.

Ты поразительно чувствовал каждого человека. Как-то мы ехали в трамвае, это было в конце рабочего дня. Было очень холодно. Ты обратил внимание на пожилую кондукторшу, на ее утомленное лицо и замерзшие руки. Люди проходили мимо, не обращая на нее никакого внимания. И ты поцеловал ей руку. А она заплакала.

– Разве я вас обидел?

– Нет, просто мне поцеловали руку первый раз в жизни.

Ты жил как бы без кожи. С одной стороны, постоянно боролся за более гуманный, совершенный мир, а с другой... тебе было трудно. Ты был не добряком, а деятельно добрым. Я даже думаю, что магическая сила поэта заключалась не столько в твоем поразительном таланте, а в необыкновенной доброте. Я видела почти всех выдающихся поэтов мира середины ХХ века рядом с тобой. Среди них были замечательные люди, но в них не было того, что всех, да и тех поэтов, так притягивало к тебе. Ты был всеобщим любимцем. Когда тебе было тяжко, ты хотел, чтобы у других было все хорошо, и способствовал этому максимально. Ты мог в ущерб себе неделями заниматься делами чужого человека. А если дома заводились деньги, ты их с радостью предлагал нуждающимся художникам, поэтам, студентам. Причем делал это деликатно, и твоя помощь не жгла руки принимающим ее. Но авантюристов, вымогателей, наглецов на дух не выносил.

Один раз без звонка пришел высокий немолодой человек. Его шея была небрежно обмотана длинным шарфом, и концы его свисали до колен. Пришел, что называется, в образе этакого разночинца прошлого века.

– Вы читали Достоевского? – с ходу спросил тебя он.

– Еще бы!

– Федор Достоевский! – протянул руку незнакомец.

– Очень рад.

– Сейчас я работаю над продолжением моего бессмертного романа “Преступление и наказание”, но материальные затруднения мешают закончить книгу. Нужны деньги.

– Я понимаю, – сказал ты и достал из бумажника двадцатипятирублевую ассигнацию.

Тот взял купюру, презрительно помахал ею в воздухе и, иронически поглядывая на тебя, сказал:

– Федору Достоевскому, гению человечества, двадцать пять рублей...

– Извините, но вы пришли к рядовому писателю, – серьезно возразил ты и открыл дверь на лестницу.

Тебя постоянно преследовали странные люди, тихие блаженные, с благоговением взирающие на тебя, как на Иисуса, и наглые, подчас агрессивные сумасшедшие, которые звонили днем и ночью, врывались в дверь.

Ты мучился, но не мог позволить себе пожаловаться на них властям. Знал, что просьба иностранца пройдет через КГБ, а эту организацию ты ненавидел и не хотел иметь с ней ничего общего, даже сумасшедших. Однажды мы были в гостях у Светланы Аллилуевой – дочери Сталина, и она вдруг рассказала, как у нее жизни нет из-за преследования сумасшедших. Ей казалось, что в каждой психушке сидят люди, вообразившие себя ее сестрами, любовниками, мужьями, и все они рвутся к ней, караулят у подъезда, звонят, требуют встречи, свиданий. И ты ей признался, что сам иногда просто бежишь из Москвы от этого кошмара.

Теперь наиболее устойчивые особи преследуют меня. Сегодня я ходила в Союз писателей к юристу просить защиты против домогательств “зятя мультимиллионера Лысенко”. Однажды он пришел к тебе проситься в секретари. Я в кабинет не вошла, когда вы разговаривали, но знаю, ты сказал ему, что не хочешь никакой наемной силы, никаких чужих людей в доме. После этого “зять мультимиллионера Лысенко” – так этот молодой мужчина тебе и отрекомендовался – стал назойливо звонить мне, предлагал себя в качестве сопроводителя на вернисажи и премьеры якобы из гуманных соображений – чтобы Назым Хикмет не отвлекался от творчества. Ты страшно нервничал, кричал по телефону, посылал его к черту, но он звонил снова и снова. Теперь он меня доводит исступленными звонками, требует свидания, задним числом пугая рассказами, как всегда находился рядом с нами в театрах, на выставках, поэтических вечерах... Теперь он угрожает мне смертью, говорит, что меня убьют “в квадрате …” – и называет номер нашей квартиры, – если не приду к нему на свидание.

Как ты, Назым, терпел эту кодлу столько лет – не знаю! Сыграла свою печальную роль и сплетня про твою роль в аресте Ярослава Смелякова. Сейчас я расскажу, как было дело с Ярославом Васильевичем. Помоги мне ничего не упустить в важной для тебя истории.

Каким теплом лучились ваши глаза, когда вы со Смеляковым вспоминали свое знакомство! Помню, о чем вы говорили, сидя у нас дома... К тому времени Ярослав Смеляков, известный поэт, любимец молодежи, был уже дважды судим и годы отсидел в лагерях.

– Ярослав, брат, ты можешъ мне сказать, почему тебя так назвали? – как-то спросил его ты.

– Имя мое хорошее. Я доволен. Но героической судьбы, как хотелось родителям, не получилось. Видно, подводила фамилия.

Вы познакомились на второй или третий день после твоего приезда в Советский Союз летом 1951 года в гостинице “Москва”, куда тебя поначалу поселили. Смеляков все вспоминал два обстоятельства вашей встречи. Первое – как он торопился к назначенному часу, как попал под проливной дождь и, когда вошел в номер, с него текло в три ручья. Это бы, может, и забылось, но вот как ты стянул с себя рубашку и надел на него – считал важным. Воспринял этот порыв как некий поэтический знак. А второе обстоятельство уже относилось к его книге “Кремлевские ели”, которую Смеляков тогда подарил тебе. Его удивило, что ты взял ее, пролистал все страницы, но не читал, только рассматривал строчки. А потом, довольный, признался:

– Твое лицо похоже на лицо Маяковского, и я боялся, брат, что ты и пишешь, как он, лестницами. (Ты произносил – “лестнисами”. Звук “ц” в турецком языке отсутствует). Но второй Маяковский, как второй Шекспир или второй Толстой, литературе не нужен. Нам всем надо стараться идти своей дорогой. А это самое тяжелое дело.

Смеляков рассказывал, что испытал к тебе безоглядное доверие, какое бывает только в раннем детстве. Разговаривать с тобой хотелось так сильно, что он, стеснительный и замкнутый по натуре, стал ходить в гостиницу чуть ли не каждый день. В те первые недели он написал стихи. Они так и назывались “Назым Хикмет в Москве”. Ему хотелось, чтобы ты их без усилий понял, и он выбирал нарочно самые простые слова.

Не год один,
а десять с лишним лет
хотел увидеть я тебя, Хикмет...
И вот в Москве,
В гостинице "Москва",
я слушаю спокойные слова,
передо мною – строен и плечист, -
из стен тюремных выйдя, наконец,
стоит планеты нашей коммунист,
ее рабочий и ее певец.

Но прочесть тебе свои стихи Ярослав Васильевич не сумел. Он исчез столь же внезапно, как и появился. Напрасно ты пытался разыскать Смелякова – все вокруг недоуменно пожимали плечами. И только года через полтора Регина Янушкевич, твоя давняя подруга, под большим секретом сказала тебе, что Смеляков арестован и ходят слухи, будто его посадили из-за Хикмета.

Говорили, что однажды подвыпивший Смеляков пришел к тебе в гостиницу, где было много народу, и стал выяснять, как с тобой обращались турецкие тюремщики. А когда узнал, что они тебя пальцем не тронули, то опасно пошутил: “Считай, Назым, что ты и тюрьмы не нюхал. Подумаешь, одиночка! Да у нас за год следствия ты бы такое крещение прошел, что и ад показался бы раем”. Говорили, что после этого ты будто бы попросил Союз писателей “оградить себя от дружбы” со Смеляковым, и тогда его арестовали.

Слух этот, как всякая сплетня, оказался живучим и нет-нет, да и всплывает кое-где и сегодня.

Ты понял, что кто-то придумал это сознательно и толково, что кто-то хочет посеять вокруг тебя страх, отпугнуть от тебя людей. И ты решил бороться. Начал публично, везде, где только представлялась возможность, хвалить Смелякова, чтобы спасти его. Неоднократно обращался за помощью к Фадееву, просил его передать письмо в защиту честного коммуниста и поэта “наверх”, но Фадеев письма отверг и прямо сказал, что помочь Ярославу Смелякову невозможно – он приговорен к 25 годам. А по поводу “слуха” выразил сомнение, но обещал выяснить и действительно вскоре сообщил, что имя Назыма в деле Смелякова не упоминается. Потом, после 1955 года, оказавшись на свободе, Ярослав Васильевич подтвердил правоту его слов. Надо ли говорить, что ты все последующие годы был особенно нежен со Смеляковым.

Но случались у вас и шумные споры, разногласия в оценках творчества некоторых поэтов, неприятие отдельных стихов – этого всего бывало в избытке.

Однажды в Колонном зале ты услышал, как под аплодисменты Ярослав Васильевич прочел стихотворение “Натали” – о жене Пушкина.

Уйдя с испугу в тихость быта,
живя спокойно и тепло,
ты думала, что все забыто
и все травою поросло.
Детей задумчиво лаская,
старела как жена и мать...
Напрасный труд, мадам Ланская,
тебе от нас не убежать.
То племя, честное и злое,
то русский нынешний народ
и под могильною землею
тебя отыщет и найдет...

Ты страшно разозлился: если Смеляков думает, что таким образом защищает Пушкина, – он ошибается! Он грубо оскорбляет его память!

– А ты представь, что Пушкин сейчас сидит в зале и слушает, как ты угрожаешь его жене.

Но Ярослав Васильевич яростно защищался, и единственное, что обещал, – никогда не читать этих стихов в твоем присутствии.

– Надо было еще хлеще, хлеще, – настаивал он, когда спор уже кончился.

А через несколько лет, когда тебя, Назым, уже не стало среди нас, я вдруг увидела стихи Смелякова “Извинение перед Натали”:

Теперь уже не помню даты –
ослабла память, мозг устал, -
но дело было: я когда-то
про Вас бестактно написал...
Его величие и слава,
уж коль по чести говорить,
мне не давали вовсе права
Вас и намеком оскорбить...
Я Вас прошу теперь покорно
ничуть злопамятной не быть
и тот стишок, как отблеск черный,
средь развлечений позабыть.

Нет, не могу читать последние строчки без улыбки, в них весь неколебимый характер Ярослава Васильевича.

Ах, Вам совсем не трудно это:
ведь и при жизни Вы смогли
забыть великого поэта –
любовь и горе всей земли.

Ты говорил:

– Если я буду так счастлив еще десять дней – я напишу гениальные стихи! Вот увидите. Тогда узнаете, на что я способен! Я еще не написал главных стихов. Все зависит от нее, – показывал он на меня. – Дай мне десять дней.

И никогда ни строчки не писал ни в эти, ни в последующие дни полного согласия с жизнью. Но хорошее настроение высвобождало иную энергию.

Однажды ты целый день проспорил с замечательным поэтом Колей Глазковым, какими должны быть стихи: с рифмой или без. Ты утверждал, что рифмованные стихи тебе надоели хуже горькой редьки и сегодня тебя интересуют стихи с более сложным построением, так называемые белые. А Глазков отстаивал рифму. Спорили вы, спорили, ни до чего не договорились. Разошлись поздно каждый при своем мнении.

Полночи ты ворчал, что в Москве люди ни черта не знают о современной поэзии Запада и новаторские стихи читают в допотопных переводах.

Коля Глазков, видимо, тоже всю ночь думал о тупиковом споре и под утро нашел-таки потрясающий аргумент. Он приехал к нам с первым поездом метро на рассвете, ворвался огромный, опухший от бессонницы, в своих немыслимых сатиновых шароварах и прямо с порога, предвкушая победу, заорал на весь дом:

– Стихи без рифмы – все равно что женщина без волос!

Ты, как лев, одним прыжком выскочил из постели и в пандан ему крикнул:

– А ты представляешь женщину, сплошь покрытую волосами?!

18 ноября 1961 года в музее Маяковского состоялся твой вечер. Один старенький человек сохранил его магнитофонную запись. Сегодня я снова побывала там, Назым.

Помнишь, мы подъехали к дому Маяковского? На улице стояла толпа перед закрытой дверью. Зал не вмещал всех желающих. Люди бросились к тебе:

– Проведите, товарищ Хикмет! Пожалуйста, попросите, чтобы нас впустили. Мы согласны стоять, слушать вас в коридоре ...

Но встречающая нас женщина в ответ на твою просьбу покачала головой и сказала:

– В коридоре яблоку негде упасть... Ничего нельзя сделать, люди стоят от самой вешалки. Мы впустили гораздо больше, чем могли. Вы увидите.

Ты был счастлив.

Все оказалось действительно так, как она сказала. Мы с трудом протиснулись в зал. И мне так легко сделалось оттого, что увидела тебя стоявшим перед людьми веселым, сильным, со счастливыми глазами.

– Товарищи! Я очень хорошо помню, как я впервые в девятнадцать лет выступал в Политехническом музее с Маяковским. Мне было страшно читать свои турецкие стихи, я очень колебался. Маяковский меня толкнул и сказал: “Иди, турок, не бойся! Все равно тебя ни черта не поймут, но будут аплодировать!” Меня не поняли, конечно, но аплодировали. Это были мои первые аплодисменты здесь. Я учился в Москве. Самые прекрасные годы юности я провел в Москве. Я первый раз влюбился в Москве. Первый раз напился по-настоящему тоже в Москве. Я в Москве познакомился с учением Маркса и Ленина. Потом я первый раз оперу видел в Москве. И многие, многие вещи я узнал впервые здесь. Я познакомился в Москве с Маяковским, с первым переводчиком моих стихов Эдуардом Багрицким. Поэтому я себя считаю очень старым москвичом. Мне скоро будет шестьдесят. Я постараюсь писать стихи, пьесу и один роман. Наверное, стихи получатся, пьеса хуже, а роман совсем не получается.

В зале рассмеялись.

– Сейчас я хочу попросить моих товарищей поэтов-переводчиков, чтобы они читали то, что я сделал в последнее время. Как бы мой отчет перед вами. Но раньше я вам прочту по-турецки “Каспийское море”. Согласны? Когда мне приходится выступать, я читаю эти стихи, во-первых, потому что ничего, кроме них, не знаю наизусть, а потом их легче фонетически понимать. Сейчас я так не пишу. Я так писал, когда мне было двадцать лет.

Люди слушали тебя затаив дыхание, а потом долго и горячо аплодировали. Потом Муза Павлова почти час читала отрывок из “Человеческой панорамы”. В зале тишина.

Даже сейчас, когда я сижу в кресле, уткнув лицо в колени, я не слышу ни скрипа стульев, ни кашля.

– Теперь такая записка, – говоришь ты и читаешь: – “Товарищ Назым, мы вас очень любим, поэтому пришли послушать ваши великолепные стихи (“ваши” подчеркнуто!) и узнать, что вы думаете о театре и вообще о состоянии искусства на сегодня”.

В зале рассмеялись.

– Товарищи, это целый доклад! Я думаю, после XX съезда открылись окна для культурной жизни нашей страны – это факт! Для всего прогрессивного человечества – факт! Но и сегодня на окнах появляются разные решетки – это нормально? Все равно новое будет побеждать, я в этом уверен. Что касается театра – тоже. Я жил в золотую эпоху советского театра, когда в 1921 году впервые приехал в Москву. Когда я вернулся в Москву в 1951-м, я обнаружил, что во всех театрах как будто играют по системе Станиславского, но что-то из нее ушло вместе со Станиславским и Немировичем. Получается, что систему Станиславского равнодушные режиссеры или не очень талантливые вынимают из сундука, как пронафталиненную чалму. Вот у меня в руках записка. Нет, я хочу видеть человека, который задает мне вопрос, а то ведь это бумага! Вы спрашиваете о живописи. Мне кажется, что живопись – самый международный вид искусства. Поэту нужен переводчик. А перевод может быть хороший или плохой. А живописи перевод не нужен. Но у нас многие молодые и очень талантливые художники не имеют возможности выставляться. Для них закрыты не только музеи мира, но даже возможность видеть книги по современному искусству Запада! Некоторые голодают! Страшно, товарищи. Я очень люблю Целкова, Оскара Рабина, Краснопевцева, Зверева, Сидура, Силиса, Лемперта. Многих. Бюрократы думают, что талант – это пустяк, что он появляется часто, что с ним можно не церемониться. Но это преступление невежд! Таланту нужно помогать с любовью, с надеждой. Иначе он пропадет. Обижаться на чиновников, на власти не стоит. У нас в Черном море есть одна сильная рыба, и ее очень трудно поймать. Но она очень обидчивая. У нее есть большой-большой нос. Люди ударяют по этому носу. Рыба обижается и легко попадается в сети. У меня тоже, слава Богу, большой нос. И, сколько меня по нему ни били, я продолжаю писать. Вот, например, я написал пьесу “А был ли Иван Иванович?”. Ее очень быстро сняли со сцены. И сколько я своих друзей в Москве ни спрашиваю, почему ее сняли, никто не может ответить. Можно было бы обидеться и больше не писать пьес, а я пишу. Написал после нее очень серьезную пьесу – “Быть или не быть?”, думая о судьбе моего друга Александра Фадеева. Ее не поставили. Потом написал “Дамоклов меч” – он идет в “Сатире”, во многих театрах здесь и в других странах. С моей женой Верой Туляковой написали пьесу “Два упрямца” – повезло. Поставили. Написал “Тартюф-59” – не разрешили. Потом “Корову” – снова запрет. Так что, когда мои переводчики спрашивают: “Что будем переводить?”, я им отвечаю: “Если вам не надоело переводить пьесы, которые не идут, то пожалуйста!” Но не писать невозможно, если ты действительно писатель и работаешь не для чиновников. Жена Булгакова принесла мне прочитать его роман “Мастер и Маргарита”, много других рукописей. Сейчас его тоже не пускают, но я уверен, что ваши дети обязательно будут читать его замечательные книги, а внуки будут изучать в школе, как Пушкина или Достоевского!

Зал аплодирует, как будто идет открытое голосование за жизнь булгаковского наследия.

Помнишь, Борис Леонидович Пастернак объяснял тебе тайну цветаевской поэзии: говорил, что она могла каждую минуту начать жизнь сначала. Ты удивлялся, а он как бы вскользь: “А вы-то сами разве не так?” Как часто ты возвращался мысленно к Пастернаку, специально искал собеседников, чтобы о нем повспоминать.

В Париже мы гуляли с Рубеном Николаевичем Симоновым по Елисейским полям ночью, говорили о неожиданном провале его нашумевшего в Москве спектакля “Иркутская история” (“Зачем вы нам привезли жалкий вариант “Дамы с камелиями?” – кусались французские рецензенты), а потом говорили о Борисе Леонидовиче.

Рубен Симонов рассказал, как однажды он провел отпуск с сыном Женей в санатории “Узкое”, где лечился и Пастернак. Когда Симоновы уезжали и за ними пришла машина, Рубен Николаевич предложил Пастернаку ехать вместе в Москву. Тот собрал все вещи и вынес их на крыльцо. А перед самым отъездом неожиданно вышел из машины: “Вернусь, погляжу, не забыл ли чего...” “Не ходите, Борис Леонидович, я заглядывал, – остановил его Женя. – Комната пустая”. “Нет, я пойду”, – и ушел.

Пастернака не было полчаса. Рубен Симонов попросил сына сбегать и поторопить его. Когда тот поднялся к Пастернаку в номер, то увидел его, одиноко сидевшего на стуле посреди пустой комнаты. Пастернак сидел с отрешенным лицом, глубоко погруженный в свои мысли. Заметив удивление юноши, с чувством сказал: “Ведь я прожил здесь месяц!”

– Как я его понимаю! – воскликнул ты. – Он серьезно относился к своей жизни. В этой комнате он многое передумал, многое вспомнил, и было невозможно закрыть дверь и уйти, не оглянувшись...

– За две недели до трагической истории с “Доктором Живаго”, – продолжал Рубен Николаевич, – он написал мне на подаренной книжке: “Желаю тебе прожить так же тихо и спокойно, как прожил я...”

– А мне он сказал, – вдруг вспомнил ты, – когда мы встретились в Переделкине: “Я только что закончил большую работу, написал роман, который всем понравится…”

Помнишь, как ты потребовал однажды: “Вера, никогда больше не выходи замуж за писателя! Обещай мне!” “Почему?” – удивилась я. “Я не видел здесь ни одной счастливой жены писателя, хотя некоторых мужья любили. Русская душа, соединенная с талантом, так же неподъемна, как мешок золота”.

Да, был у нас с тобой короткий период – одно лето, когда мы по средам ездили днем обедать в странное сооружение академика архитектуры Жолтовского – ресторан “Бега”. И вовсе не потому, что он был неподалеку от нашего дома, а из-за Николая Робертовича Эрдмана.

Как-то летом мы с тобой сбежали из дома – замучились от людей, от кормежки, решили тихо поесть где-нибудь вдвоем. Приехали на бега, где прежде не бывали, и не поверили глазам: в ресторане – ни души, официанты скучают.

Нам все мигом принесли. Ты был потрясен: пустой ресторан в Москве – ситуация почти фантастическая. И вдруг в мгновение все переменилось! Народ повалил, как в метро в час “пик”, – все возбуждены, громко спорят, и в зале переговаривается одновременно человек шестьдесят... Оказалось, кончились бега, и болельщики, преимущественно мужчины, хлынули студить страсти и закусывать. Ты словно в театр попал – так тебе стало любопытно находиться среди воодушевленных, темпераментных, празднично настроенных людей.

– Никогда не думал, что русские такие горячие, как, например, грузины или турки! – радостно восклицал ты.

И вдруг в дверях я увидела Эрдмана. Вошел он с компанией. С М.М. Яншиным, или Яншин позже подошел... А.П. Старостин был там, еще какой-то известный московский адвокат и художник. Я помахала Эрдману рукой, и наш до того пустующий, как остров, стол стал самым оживленным.

О его страсти к лошадям я знала еще со времен работы на “Мультфильме”, об этом знала и вся студия, где “Эрдмашка” был всеми обожаемым автором.

– Ради Христа не давайте Николаю Робертовичу по средам денег! – умоляла по телефону его старуха-домработница, – ведь все спустит в тот же день на проклятых бегах!

И мы интриговали, дуры, врали ему, берегли его деньги на хозяйство, лишали радости.

Но с тобой по великой случайности Эрдман знаком не был. Даже у Вольпиных вы не встретились, хотя заочно, конечно, оба были наслышаны друг о друге. Тебя, Назым, Эрдман покорил сразу. Что-что, а талант ты чувствовал за версту, а тут были и благородство, и сильный ум, и настрадавшаяся душа. До чего же с вами было интересно! Такая в вас прорывалась лихость, удаль от удачи, что встретились, наконец, что все так легко происходит… Разговор пошел веселый, шутейный, с литературными анекдотами, забавными воспоминаниями из московской молодости – она у вас к обоюдному восторгу оказалась во многом общей. Выяснилось, что вы одногодки и несколько бесшабашных счастливых лет провели в одних и тех же “злачных” местах старой Москвы. И пошло, поехало: “А помните это? а то?..”

– Кафе “Стойло Пегаса”? – кричал ты. – Еще бы! Помните, как оно было разрисовано?

– Это Викулов! Театральный художник его так расписал! А помните там, на стене, есенинское?

И все хором:

Плюйся, ветер, охапками листьев,
Я такой же, как ты, хулиган...

– А ты, Колечка, свое, свое прочти, – язвительно посоветовал Эрдману Яншин.

– И вы там на стене писали? – обрадовался ты.

– Молодой был, нахал, как и вы, должно быть, Назым. Хотелось всей поэзии швырнуть перчатку. Эпатировал страшно. Я там с гордостью начертал свою декларацию невинности:

А я свой пах
В давильнях ваших тел
Из кожи девственной
Не вынимал ни разу!

И вы безумно хохотали, забыв про годы, про все на свете.

– Так вы поэт? А я от Веры понял, что вы писали знаменитые пьесы в двадцатые годы. И имажинист к тому же, ведь “Пегас”, если мне память не изменяет, был штабом имажинизма? Я там Есенина много раз видел, потом этого поэта, которого Есенин любил, ну красивый такой парень, всегда хорошо одевался...

– Шершеневич, что ли? – подсказывал старый адвокат.

– Какой там! – махал рукой Эрдман. – Мариенгоф! О Мариенгофе говорит Назым, верно? Ну конечно: и красивый, и щеголь, и талантливый, и его любил Есенин.

– Да, да, – кивал ты, – я очень на него хотел равняться, но у меня одежды в то время не было, конечно, а хотелось...

– Но, Назым, вы, может быть, и не знаете, но надеждой есенинской компании, наследником его считали молодого поэта Николая Эрдмана! Вы, наверное, Назым, не помните, – говорил Яншин, – а Колечкины стихи печатались в знаменитом в то время сборнике “Гостиница”.

И он здорово прочел стихи, из которых я запомнила только последние строчки:

…Земля, земля –
Веселая гостиница
Для проезжающих
В нездешние края.

– Миша, не надо, ты преувеличиваешь...

– Сколько вам в те годы было лет – восемнадцать? – спросил ты Эрдмана.

– Да, лет двадцать уж было, а может, чуть больше… “Стойло Пегаса” открыли ближе к НЭПу, там ведь уже водка подавалась, а она появилась только во времена нэпа...

– А наискосок, помните, было “Кафе поэтов”, и там выступал Стенич – очень хороший переводчик? Не помните его, Назым?

– У меня, брат, на фамилии совсем памяти нет...

– Видели вы его! Не могли пропустить. Они дружили с Маяковским. Это все люди очень! Очень, Назым.

Потом вы опять вспоминали Есенина. Вспоминали его красивых женщин, Айседору Дункан, но не сплетничали, а радовались времени общей молодости, отдавали всему в нем дань...

А в другой какой-то раз Эрдман рассказал, как он однажды пришел к Есенину домой: “Сережа стоял на столе на четвереньках и разбрасывал на пол карточки с какими-то рифмами, стихотворными заготовками. Я его спросил: “Что ты делаешь?” “Изобрел, – говорит, – машину поэзии. Думаю, что в этих случайных сочетаниях, заранее приготовленных строчках может возникнуть нечто совершенно новое или хотя бы родится повод для свежего образа...”

– Его нельзя не любить, – говорил ты об Эрдмане.

Знакомство с ним, с его пьесами много тебе дало. Но пьесы Эрдмана с двадцатых годов не ставились и не публиковались. “Мандат” мы нашли сразу у Завадского, а вот с “Самоубийцей” не выходило, и ты в конце концов попросил пьесу у самого Эрдмана, а он потом у тебя попросил “Корову”, ему тоже про нее рассказали, после нее – “Быть или не быть”.

Тебе казалось, что пьесы Эрдмана так сокрушительно актуальны, что за них режиссеры должны сегодня просто передраться, и ты стал всем рассказывать о его сюжетах... Каково же было твое удивление, когда оказалось, что все без исключения режиссеры, которым ты пытался “продать” Эрдмана, его прекрасно знали и в восхищении цитировали кусками... Но ставить его было запрещено.

В одну из сред в ресторане “Бега” во время обеда вы возвращали друг другу прочитанное: ты Николаю Робертовичу – “Самоубийцу”, а Эрдман тебе – “Быть или не быть?”

– Послушай, Эрдман-брат, оказывается, мы с тобой в наших пьесах думали об одном и том же! Ты гениально написал, как людям ловко подбрасывают идею!

– А ты еще лучше про все, что случилось потом!

– Но знаешь, брат, я страшно завидую твоему названию... Как я, дурак, не додумался до такой простой вещи – “Самоубийца”!

– Да Господи, Назым! Есть о чем переживать! Нравится? Бери! Дарю! Эй, официант, стило! Все равно, Назым, что твою пьесу не ставят и не печатают, что мою не ставят и не печатают, один черт!

Ты говорил, что он мог бы стать очень большим писателем. У него интонация чаплинская. Но Эрдман оказался хрупким человеком. И хотя внешне все было хорошо – лауреатство, сценарии, либретто оперетт, – от настоящего литературного дела он отошел после ареста.

– Вот он оказался той рыбой с длинным носом. По нему ударили, и он не смог не обидеться. Выдохся, у нас у всех есть предел.

Знаешь, Назым, Эренбург только что написал о тебе главу. Ты вошел в его многотомную галерею знаменитостей, с которыми он дружил – “Люди, годы, жизнь”. По-моему, только о троих он вспоминает с непреодолимой болью в сердце: о Поле Элюаре, Бабеле и о тебе.

Зимой мы шли в гости к Илье Григорьевичу. Незадолго до этого встречались с Эренбургом в Политехническом, где он председательствовал на твоем поэтическом вечере. Когда мы подошли к его дому на улице Горького, ты сказал:

– Он единственный человек, перед которым я испытываю робость. Даже сам не могу объяснить почему. Он эрудит. Называет в разговоре сотни имен, дат, названий, а у меня на это памяти нет. Вот ты увидишь сейчас...

Дома Эренбург показался мне приветливым, симпатичным человеком. “Он немножко злой, но ты не обращай внимания”, – вертелась в голове твоя фраза. У него, как у западных стариков, были розовые щеки и веселые глаза, не насмешливые, как обычно, а озорные. Он искренне радовался встрече с тобой.

Ты, Назым, сразу объявил, что я работаю корреспондентом в Агентстве печати “Новости”:

– Она постарается на вас немножко заработать. Будет провоцировать на разные нужные ее редакции темы. Я вас предупреждаю.

– А-а... – едко рассмеялся Эренбург. – Работаете в агентстве, которое посылает материалы во все корзины мира? Ну нет, на мне вы ни копейки не наторгуете в АПН. Я буду нарочно целый вечер говорить такие вещи, что вы ничем не сможете воспользоваться.

И он упорно поддразнивал меня критикой всего и вся, спрашивая после очередного “сюжета”:

– Ну как? Годится для АПН?

Вскоре выяснилось, почему у Эренбурга хорошее настроение: разрешили печатать книгу.

– Кто? – спросил ты. – Меня всегда интересует, кто этот человек, который запрещает, разрешает. Он самый умный, самый талантливый или самый хитрый?

– Недавно я был на приеме в одном посольстве, и там ко мне подошел Хрущев. Мы полчаса тихо в стороне поговорили.

– О ваших мемуарах?

– Да нет, о болезнях, – махнул рукой Эренбург. – Он меня спрашивал, какой я придерживаюсь диеты, я спрашивал его. О чем могут говорить два старых человека! А кто-то из наших литературных прохвостов заметил нас благодушно беседующими и истолковал ситуацию с бюрократической точки зрения. Утром мне позвонили из издательства и сообщили, что книга подписана в печать. Вот, кстати, – повернулся он ко мне, – очень хороший пассаж для АПН!

Когда тебя не стало, меня пригласил на Старую площадь секретарь ЦК КПСС по пропаганде, душитель культуры Ильичев. Не было сил идти, разговаривать неизвестно о чем, но, деваться некуда, пошла. Тося проводила меня до дубовых дверей и обещала подождать в сквере напротив. О чем думал этот облеченный властью человек, цепко глядя на меня прищуренными хитрыми глазками и как бы в задумчивости перебирая несколько листочков, сиротливо лежащих в новенькой папке, – не знаю. Он томил меня паузами, откровенно рассматривал и, наконец, приступил к вопросам:

– Ну как вы живете?

– Спасибо, ничего, – по-московски ответила я.

– Может быть, вам что-нибудь нужно?

– Нет, спасибо.

– Кажется, вы с Хикметом писали вместе пьесы? – спросил он, руководивший из этого огромного кабинета идеологией и культурой, он, много раз грубо вторгавшийся в твои дела.

– Да, писали.

– Ну и как же вы это делали? – ухмыльнулся он. – Так вот, садились рядышком и писали?

Мне захотелось встать и уйти. Но я не встала и не ушла.

– Вам знакомо вот это письмо Назыма Хикмета? – спросил меня товарищ из Политбюро и протянул мне листок:

“В ЦК КПСС.

Уважаемые товарищи.

Я очень болен. На днях улетаю в Танганьику. У меня есть предчувствие, что я не вернусь.

Я никогда ни о чем для себя не просил. Но сейчас обращаюсь к вам с просьбой. У меня есть два близких мне человека: моя жена Вера Тулякова и мой сын Мемед. У меня нет никаких сбережений, а моих гонораров хватит им ненадолго. Мне страшно умереть, думая, что в случае моей смерти они окажутся без средств.

Очень прошу вас найти способ обеспечить мою жену и моего сына. Я думаю, что имею право рассчитывать на помощь и поддержку моей партии, солдатом которой я был всю жизнь.

Назым Хикмет”.

– Да. Знакомо, – подтверждаю я.

– Судя по этому письму, у товарища Хикмета было предчувствие смерти. Почему? – искренне удивился хозяин дубового кабинета. – Хикмет так хорошо здесь жил! Пользовался всеобщим вниманием. Его пьесы ставили, книги печатали... Хотя в некоторых политических вопросах он проявлял полнейшее непонимание. Требовал полного развенчания культа Сталина, например. Зачем? Наивно! И странно не то, что он стоял на одних ревизионистских позициях с итальянскими коммунистами, а что его здесь многие поддерживали, например, Твардовский. Про Эренбурга и говорить нечего. И про литературную зелень, эту московскую богему, говорить нечего. Да, да, он ходил в лидерах у интеллигентской оппозиции!

“Вот и хорошо, – думала я, – а я жена лидера интеллигентской оппозиции”.

Я слушала и удивлялась, как ему удается сочетать интонацию брани с торжественным поучением, кричать, разговаривая одними губами, убивать, не оставляя следов... Жаль, не слыхала, как он беседовал с тобой, Назым. Не представляю, как складывался ваш диалог. Видимо, не очень, если он, не переждав и двух недель после похорон, реализовывал свои амбиции передо мной...

Мы находимся в полном вакууме: не звонят телефоны, никто не входит, с улицы не доносится ни один звук... Сумрачно, жутко. Он, словно угадав мою мысль, желает одушевить пространство. Я цепко, как партизан на допросе, слежу за ним. Почему ты так боялся, Назым, что после твоей смерти со мной могут свести за тебя счеты? Ага, нажал на кнопочку – что-то будет, может быть, выпроводят, а может быть, уведут. Но массивная дверь тотчас бесшумно открывается – на пороге милая девушка с услужливым лицом молча вопрошает повелителя.

– Принесите нам хорошего чаю.

Девушка исчезла и тут же возникла вновь уже с подносом. Ее руки в белоснежных перчатках поставили перед нами дымящийся чай в тонких стаканах с подстаканниками, сухарики, сушки и... его рецензия на тебя, моего мужа, продолжилась:

– Так что Хикмет бунтарствовал не только в Турции, но и у нас... Пытался изменить наше отношение к творчеству Зощенко, Булгакова. Недавно приходил настаивать по поводу издания Пастернака. Все это малосерьезно! А мы проявляли к нему терпимость!

– Не всегда, – тихо говорю я.

– А вы думаете, запрещать легко?! – взрывается он. – Приятно? Не надо нас ставить в скандальное положение! Одна история с “Иваном Ивановичем” чего стоит! Хотели втихомолку протащить антигосударственную пьесу!

Я смотрю на его белые руки. “Как же вас ненавидит творческая интеллигенция, – думаю, – если нам художники рассказывали, что у вас все руки в татуировках... Как у уголовника”.

– Так почему же Хикмет боялся смерти, я не понял? – бурчит он.

Как объяснить чужому человеку, почему Назым думал о смерти, сидя на стуле приглашенного посетителя? Если бы он пришел ко мне в дом, и не он, а я угощала бы его чаем, и ему действительно было бы интересно узнать почему, – я бы многое могла рассказать.

А чужой человек все исподволь допрашивает меня, почему сын Назыма оказался в Варшаве да почему Назым с его матерью жить не стал, припоминает какие-то слухи, дамские истории... Видно, хватало на Старой площади сплетников, любителей посудачить о личной жизни знаменитостей!

Во мне нарастает бунт. Он это не без удовольствия отмечает.

– А с кем, по-вашему, можно сравнить Назыма Хикмета? – спрашивает вкрадчиво.

– С Герценом! – почти ору я.

– С Герценом?! – обжигается он.

– А вы думали, с Казановой? – Я откровенно хамлю.

И тут его пресыщенный глаз зажигается неподдельным мужским интересом... к моей персоне.

– Вы – перец! Женщине это идет, – подначивает он меня.

А у меня в голове, как подстреленная, кружится цветаевская фраза: “Властолюбцы не бывают революционерами, как революционеры не бывают властолюбцами”...

Пожелав произвести впечатление, какую похвальбу, какую чушь он несет:

– Взгляните на эти телефоны: любая моя команда, распоряжение, воля при необходимости через полчаса – всего через тридцать минут! – дойдут до самой отдаленной точки Союза и будут выполнены как приказ!

Я смотрю на его плохо сшитый серенький костюмчик, на нездоровое, серое лицо... Дрянной мужичонка! Нет, мне не страшно. Мне тяжело. Подложи ему камень сегодня под ногу, Назым, двинь его по мозгам дверью, у тебя же руки чешутся. Хоть бы Хрущев сейчас дверь открыл или Суслов голову просунул – растаяла бы вся его спесь.

“Почему я сразу не ушла, сразу...” – все думала потом дома без устали.

У вас с Эренбургом зашел разговор о Пастернаке. Ты много лет прожил по соседству с ним в Переделкине, был к нему привязан, ходил в гости поговорить и много раз, вызывая неудовольствие чиновников, предпринимал попытки защитить его. В Стокгольме ты сразу же купил и прочел “Доктора Живаго”, как только напечатали, но привозить не стал. Ходил на Старую площадь доказывать-хитрить, что ничего вредного в этом скучном романе нет, а стихи там замечательные, что надо перестать бояться гениев. Но тебе всегда намекали, что в наших внутренних проблемах может глубоко разобраться только настоящий советский человек.

– У меня перед вами была дочь Ольги Ивинской, женщины, которую Пастернак любил последние годы.

– Я знаю о ней. Он читал мне однажды в старом арбатском дворе замечательные любовные стихи. Я любил слушать, как он читает. Когда я говорил с ним о романе, он рассказал, кем была героиня в его личной жизни. Теперь она снова из-за него в тюрьме...

– Да, Ивинская все еще в лагере. Ее дочь приходила просить за мать. Но эта дама нарушила законодательство, передала рукописи Пастернака за границу и получила за аферу кругленькую сумму.

– Я не понимаю, почему советские законы запрещают писателю печататься, где он хочет?! Что это за рабское право на талант? Пастернак – гений. Я это знаю, вы это знаете. Этого может не понимать только одноклеточное существо или враг прогресса! Гений – не свадебное платье, чтобы его держать в сундуке!

– Да, да, конечно, ради Бориса Леонидовича надо бы постараться помочь, хотя помогать в Москве становится все труднее и труднее. Никто не хочет ни во что ввязываться. Но... ему не повезло с женщинами.

– Почему?! – удивился ты. – Он их любил! Писал стихи, и какие! Одна стала частью романа!

– Все они после его смерти обезумели от денег, которые лежат за границей. Каждая хотела получить этот куш! – сердится Эренбург.

– Думаю, у них здесь жить не на что... Я видел, как Пастернак одевался. Что ели в его доме, открытом, очень гостеприимном, тоже видел... Там лежат им заработанные деньги, а здесь нищета... Как эти люди должны поступать, по-вашему?!

– Но меня обрадовало вот что, Назым. Эта девушка сказала, что в том лагере, где сидит ее мать, все политические заключенные знают, за что сидят. Вы понимаете, Назым! Все. А раньше, при Сталине? Девяносто девять процентов понятия не имели. Это хорошо! Вообще, говорят, политических мало, человек шестьсот. В основном сектанты, верующие. Желающим разрешают выписывать газеты и брать книги в библиотеке. Есть выбор работы. Кормят, естественно, плохо.

– Я не верю в рай советских тюрем. Почему верующие должны сидеть в тюрьме?

– Я видел последнюю книгу ваших стихов, Назым, ту, что издали к юбилею. – Эренбург явно уходил от разговора о Пастернаке, о КГБ. – Вы показали стихи за сорок лет. Так долго работать в поэзии удавалось немногим. Я был поражен, как через стихи проходит вся ваша жизнь и как она становится все сложнее и сложнее.

– Стихи тоже углублялись, мне кажется. В последние годы с точки зрения формы я по-новому пишу. По-турецки прием свободного стиха хорошо звучит, а в русских переводах – грубо. Ритм спотыкается, мелодии нет. Стихи распадаются: здесь – лирика, здесь – публицистика. С переводчиками тоже трудно мне бывает. Я вижу, что многие из них используют первые попавшиеся, всем надоевшие рифмы, которые для своих стихов они бы отбросили. Но сказать переводчику, что он халтурщик, неудобно: как обидеть человека?

– Ну в этих вопросах нельзя быть либералом... В первые годы вашей жизни в Москве вас хотели переводить едва ли не все поэты. И, помнится, вы никому особенно не отказывали. Но вашу требовательность выдержали немногие.

– Трудно. Если плохие поэты берутся за перевод – страшно скучные стихи от них приходят. Русский язык у них бесцветный, форму передать не могут. А большие поэты волей-неволей накладывают на перевод свой отпечаток. Я им говорю: знаете, я – посредственный поэт, пожалуйста, не улучшайте меня. Вы написали очень хорошие стихи, но это ваши стихи. И будет правильно, если вы опубликуете их под своим именем. А я не имею права присваивать вашу славу.

– Да, Назым, ваш характер я знаю. Но о том, что вы действительно большой поэт, я узнал только из французских переводов ваших стихов.

– Знаете, я моего друга Незвала не могу читать по-чешски. Читаю по-русски. Прошу Веру, она мне помогает. С ее голоса легче понимаю язык стихов. И я вижу разного Незвала в зависимости от того, Пастернак его перевел или Ахматова. Не подумайте чего плохого! Стихи замечательные! Но Незвал где-то посередине остался. По этим соображениям я выбрал Музу Павлову, Слуцкого. Самойлова люблю, и мне нравится, как он чувствует мои стихи. Винокуров хорошо мне помог. Ну к черту это дело! Я книгу, о которой вы говорите, совсем иначе хотел композиционно построить…

А помнишь, Назым, как мы встретились в “царской ложе” Большого театра с Жуковым? К нему все время подходили какие-то люди с военной выправкой. Он еще жаловался, что жена, высокая красивая женщина с пучком тяжелых волос, вытащила его из дому. А она любила театр, это было видно сразу, и радовалась, что пришла на спектакль.

Ты мне сказал:

– Как ты думаешь, если бы сейчас крикнуть отсюда из ложи в зал: “Товарищи, здесь маршал Жуков!”, – что бы случилось? Спектакль, наверное, сорвался бы, а весь зал встал бы спиной к сцене!

Жуков тогда был отстранен Хрущевым от дел, и ты разговаривал с ним осторожно, словно боясь причинить боль. Спросил о здоровье – он только вздохнул. Было видно, что ходить ему тяжело, но лицо, манера говорить и взгляд – особенно взгляд! – все выражало мощный, суровый характер человека, уверенного в своей незыблемой правоте.

Ты сказал ему, что хочешь писать пьесу о войне по просьбе театра Советской Армии. Он, вскинув брови, спросил:

– А где вы были во время войны?

– В Турции, в тюрьме сидел.

– Как же вы будете писать? – удивился Жуков.

– Я много говорил с советскими людьми, с чехами, с поляками... Недавно прочел письма с фронта отца Веры, он погиб под Ленинградом...

– Не надо, – вежливо, но резко сказал Жуков. – Не пишите. Пусть пишут те, кто сделал победу, хотя вранья, кокетства, ошибок полно даже у них. Правда. Нужна правда. Я недавно где-то прочел, что маршал Конев полетел на самолете. А он патологически боялся самолетов, и армия это знала! Нельзя так!

– Георгий, Георгий, – обращалась к нему жена с пустяковыми вопросами, видимо, желая прекратить мучивший его разговор. Она держала себя гордо, в ней тоже угадывалась внутренняя сила. Нам показалось, что они любят друг друга.

– По-моему, он ее ревнует, – сказал ты мне на ухо, – а иначе зачем бы он сюда поехал? Плевать он хотел на этот балет, поехал, чтобы быть с ней. Какая она строгая... А платье носит, как английская королева!

Я часто думаю: почему к тебе, иностранцу, в нашем запуганном государстве за помощью обращались тысячи простых людей? Ты постоянно боролся за чью-то судьбу, за восстановление в правах репрессированных народов (помню семьдесят крымских татар, сидевших на полу в гостиной, помню слезы ходоков ингушей и старых чеченов, помню абузаров...), за гуманный социализм с не бегающими от лжи глазами.

Я слышала, как ты, Назым, говорил у нас дома с большим аппаратчиком ЦК, заведующим отделом Миловановым. По номенклатурной раскладке это ранг министра. В то утро вы обсуждали проблему курдов в Ираке – ты только что получил трагические письма курдских студентов и хотел им всячески помочь. А я мучилась над скучнейшей статьей в соседней комнате и, услыхав твой бурный монолог, с большим удовольствием начала его записывать, предвкушая, как можно будет вечером продемонстрировать его друзьям...

– С моих глаз каждый день, как с кочана капустные листья, спадают черные завесы, за которыми хотят спрятать от меня жизнь моей второй родины – Советского Союза. Товарищ Милованов, не прячьте глаза и не разговаривайте со мной, как с иностранцем. Я – турок, но я больше советский человек, чем вы! Я вырос из двадцатых годов, и я хочу знать всю правду. Отвечайте мне: почему подростки пьют водку? Почему рабочие на стройке – посмотрите в окно – целый день курят и бездельничают, почему везде бюрократы на любой вопрос сначала отвечают “нет”, а после нечеловеческой борьбы оказывается “да”? Почему прием в вузы ограничен национальными рамками, и везде и всюду вы даете заполнять анкету о национальности? Даже чтобы получить книгу в библиотеке, пускаете в ход позорный пятый пункт. Почему коммунист, если он русский, у вас считается стопроцентным коммунистом, если украинец – на восемьдесят процентов, если коммунист грузин – только пятьдесят процентов, узбек – сорок процентов, еврей – пять, а коммунист турок – вообще не коммунист, и ему нельзя говорить правду! Почему у вас ответственные товарищи получают какие-то особые пайки и дополнительные деньги на отдых, на лечение, на одежду? Почему их отдельно лечат и дают им редкие лекарства? Почему, когда восемьдесят тысяч больших чиновников едут утром на работу, они даже в трескучий мороз не берут в свою государственную машину маленьких цыплят – первоклассников, которые мерзнут на автобусных остановках? Перестаньте улыбаться, товарищ Милованов, и послушайте меня: очень скоро настанет время, когда со всем этим позором будет покончено! Это говорю вам я – старый турок, который кое-что видел на своем веку.

Тебе всегда хотелось знать, как писатели, режиссеры, артисты выживали в непосредственной близости от Сталина и его окружения. Ты говорил об этом с Михаилом Роммом, с Довженко, с другими – с кем Сталин любил беседовать бессонными ночами.

Ты запомнил, как пересказывал наш прославленный тенор Иван Семенович Козловский свой диалог со Сталиным, происходивший, очевидно, в конце войны:

“– Товарищ Козловский, вот тут артист Вертинский хочет купить госпиталь для советских солдат, просится пустить его на родину из Шанхая. Как вы относитесь к артисту Вертинскому?

– А вы, товарищ Сталин, как относитесь к артисту Вертинскому?

– Вот товарищ Молотов спрашивает: пускать его к нам или не пускать?

– А товарищ Молотов как думает, пускать Вертинского или нет?

И долго в таком духе. Понимаете, Назым? Он грузин, а я – хохол. Мы все равно хитрее. Я ему так и не ответил. Потому что, если бы я Сталину стал советы давать, – моя голова долой!”

Добавил для тебя свой штрих к портрету Сталина знаменитый профессор М.С. Вовси, арестованный по делу “врачей-вредителей”. Он в течение многих лет лечил Сталина, и тот хорошо его знал. Когда профессор находился в Лефортовской тюрьме под следствием, Сталин поинтересовался у Берии: “А как там Вовси?” Берия ответил: “Неважно, у него печень болит”. На что Сталин ответил: “Бить по печени!” Берия понял это как приказ, о чем и сообщил профессору на допросе…

А этот рассказ я слышала сама. Однажды к нам в дом пришел старый большевик, человек, который в середине 30-х годов работал в охране Сталина. В числе прочего рассказал, как весь вечер, предшествующий гибели жены Сталина – Надежды Аллилуевой, он простоял позади Сталина по долгу службы.

Правительственный банкет в честь ХV годовщины Октябрьской революции проходил в здании нынешнего ГУМа, где на одной из его линий был накрыт длинный стол. Банкет был не особенно многолюдным, но все члены правительства и крупные военачальники были с женами. Женщины пришли в вечерних платьях, а некоторые – в открытых. Сталин с Аллилуевой сел не во главе стола, как предполагалось, а в середине. Против него сидел Тухачевский со своей необыкновенно красивой женой. Ее платье было с глубоким вырезом, и в течение всего вечера Сталин развлекался тем, что скатывал хлебный мякиш в шарики и довольно ловко бросал их в ложбинку декольте жены маршала. Женщина пребывала в полном смятении. Все видели, что его игра раздражает и оскорбляет Аллилуеву. Она даже пыталась отнять у мужа хлеб, но Сталин упорно продолжал кидать катыши. Аллилуева несколько раз что-то раздраженно говорила ему, но он не обращал на нее никакого внимания. Наконец, не выдержав унижения, она встала из-за стола и ушла. Сталин даже головы не повернул в ее сторону. Этой же ночью Надежда Аллилуева застрелилась.

Однажды вы сидели с Пабло Нерудой и страстно проклинали Сталина. Потом Пабло после некоторого молчания спросил:

– Назым, а ты знаешь хоть одно хорошее дело этого типа?

– Одно знаю, – подумав, ответил ты. – Вон, видишь на Красной площади, посередине, стоит красивый собор? (Мы сидели в номере Пабло в гостинице “Националь” напротив Кремля.) Так вот, как-то у Сталина в Кремле обсуждался план реконструкции Москвы. Главный архитектор Москвы рассказывал с помощью макетов, как за счет разрушения старинных домов и улиц будут проложены широкие проспекты. Сталин все кивал головой. Наконец, архитектор дошел до Красной площади. Водрузив на стол ее макет, он предложил: “Давайте уберем отсюда этот собор, чтобы войска после парадов могли уходить с площади не в два рукава, а по одной широкой дороге... Видите, как будет хорошо”, – и смахнул с макета древний храм... “Положи на место, – со своим грузинским акцентом сказал Сталин, и, видя, что собор все еще валяется на боку, цыкнул: – Положи, я тебе сказал!!!”

В черновике главы о тебе в книге “Люди, годы, жизнь”, который передал мне Эренбург, он вспомнил твои слова: “Я часто думаю о смерти Фадеева… Мне повезло, конечно, я сидел в тюрьме, но меня посадили враги, я знал, что я в аду. Куда хуже было жить в раю и смотреть, как ангелы жарят на сковородках товарищей…”

Еще до нашего с тобой знакомства под впечатлением от самоубийства Александра Александровича Фадеева в 1956 году ты написал об этом сразу запрещенную пьесу “Быть или не быть?” Когда в конце 1962 года вы с Завадским собирались сделать последний ее вариант для Театра им. Моссовета, ты подключал его к своему сюжету разными воспоминаниями о Фадееве. Помнишь, как Юрий Александрович просил меня записывать твои рассказы, чтобы потом использовать их при постановке? Спектакль так и не появился, а записи мои остались. Вот что ты говорил:

Мы с Фадеевым обнялись раньше, чем познакомились. Было это на Внуковском аэродроме 29 июня 1951 года, когда я вышел из самолета. Через десять дней опять встретились на банкете, который Союз писателей устроил в мою честь. Я ведь не мог и предположить, что культ Сталина у вас. Я выжил в тюрьме только благодаря тому, что Советский Союз есть, социализм есть, гордился, что интернациональное государство, созданное Лениным, победило фашизм. Я всегда представлял себе, как далеко ушел Советский Союз вперед, как расцвела его культура, как счастливы люди... А многие вещи, которые меня сразу озадачили, я списывал на последствия войны. В Бухаресте перед приездом в 1951 в Москву я попросил румынсках товарщей показать мне последний фильм о жизни Советского Союза. Хотелось скорее все увидеть! Они привезли “Кубанские казаки”. Там все веселые, счастливые, поют, изобилие товаров кругом... Это был для меня первый советский звуковой фильм. Я очень обрадовался. А после самолета по дороге в Москву на Внуковском шоссе я из машины вдруг увидел страшно бедные деревни, у некоторых домов крыши еще были соломенные. “Это музейные, – подумал я, – для контраста с новой жизнью их сохранили”. В гостинице “Москва” замечательное обслуживание, прекрасные апартаменты, приходят писатели и их жены, все очень довольны жизнью. Журналисты приезжают на больших черных автомобилях... В московских магазинах сколько хочешь икры продается, рыбы всякой, колбас. На улице Горького много гуляет людей. Нет нищих, нет беспризорных детей, как в двадцатые годы. Никто не лузгает семечки. Очень чисто. Опять я успокоился. Вечером повезли в театр, испытал ужасную скуку, герои, как загипнотизированные, ничего не видят и не слышат, но непрерывно учат друг друга. Со сцены в зрителей, как дуло пулемета, направлен указующий палец. На следующий вечер везут в другой театр – там тоже играют, точь-в-точь как вчера, какую-то унылую пьесу. Так было десять дней. Передо мной, словно глухой забор, вставали проклятые вопросы. Потому что театр – это рентген жизни. Вижу: на сцене искренности нет, голая казенщина. Зачем, думаю, в стране, где создана величайшая литература совести, нужно так назидательно показывать жизнь, чтобы самый несчастный маленький человек в конце спектакля обязательно становился самым счастливым гражданином СССР? Нужен живой конфликт людей, а не принципов! Я профессиональный драматург и понимаю, что от хорошей жизни никто добровольно телеграфный столб украшать не станет. Я взмолился: отвезите меня в театр моего любимого Мейерхольда! Отвечают: он болен и живет на юге, высоко в горах. А его, потом узнал, давно уже расстреляли. Прошу: покажите мне спектакли Александра Таирова – говорят, невозможно, театр его на ремонте, а его уже закрыли давно! Кого из старых друзей ни назову, например, Николая Экка, – тоже в горах. Я огорчился. Что случилось с друзьями моей молодости: все заболели, все переселились в горы? Поэтому на банкете я сказал, что, когда уехал из Москвы 20-х годов, она была раем искусства. Каждый театр имел свое неповторимое лицо. Театр Мейерхольда был не похож на МХАТ, а МХАТ отличался от театра Таирова или Вахтангова. А когда вернулся – ничего не могу понять: здания разные, а на сцене одни и те же “марксистские угрызения совести”, как назвал все это ваш Герцен. И на этом банкете я спросил: что с вами случилось? Почему во всех театрах играют вариант одной паршивой пьесы и каждый раз восхваляют товарища Сталина, сравнивают его с солнцем? Я сказал, что, во-первых, настоящий коммунист не может допустить, чтобы его сравнивали с солнцем, а во-вторых, это плохой вкус. Что я знаю только один случай за всю историю России, когда человека сравнили с солнцем, и то после его смерти, и этим человеком был Пушкин! Помимо моего желания получилось, что я протестовал против культа Сталина, который потом на ХХ съезде полностью осудили. Но в то время я всего этого не знал и не задумывался: понравятся мои слова или нет. Многие гости так испугались моей речи, что, когда я сел, от ста приглашенных не осталось и половины. Федин, Охлопков не раз вспоминали, как я там отличился… Я накануне получил от Сталина приглашение на встречу с ним через неделю в Кремле. Но после этого банкета он передал, что болен и увидеться со мной не сможет. Вместо себя на эту встречу послал толстого Маленкова... Потом мы с Фадеевым часто встречались. От Фадеева я впервые услышал такие бранные слова, как “враги народа”, “чуждые элементы”, “лженоватор”, “липа”, “индивидуализм”, а в конце жизни – “инженер человеческих душ”. Когда я пришел в себя после побега, то спросил у своей домоправительницы тети Паши, приданной мне вместе с квартирой, сколько все это стоит: “ЗИМ” с шофером, она, тетя Паша, и продовольственный паек, рассчитанный на семью человек в пять. Я был уверен, что деньги за это вычитают из моих гонораров, и беспокоился, надолго ли их хватит. Вот тут тетя Паша, которая уже поработала в домах многих государственных чиновников, объяснила не без гордости, что беспокоиться мне, гостю ЦК, не о чем: зарплату ей и шоферу платит ведомство. “ЗИМ” – государственный, стало быть, даровой. А еда? Так что о ней думать, это же “кремлевка” с громадной скидкой. По ее словам, этот паек товарищ Сталин давал только самым главным своим помощникам. Потрясенный, я поехал в Союз писателей к Фадееву спросить, правда ли, что меня сделали иждивенцем рабочего класса. Я искренне не понимал, как могли советские коммунисты так меня унизить, ведь даже в тюрьме я зарабатывал хлеб своим горбом! Я кричал, что хочу бить человека, который меня опозорил! Фадеев пытался меня успокоить, говорил, что так советский народ проявляет гостеприимство ко мне, большому другу нашей страны. Я спросил его:

– А вас, брат, товарищ Сталин тоже наградил пайком? И Симонова?

И сказал, что еду в ЦК. Тут Фадеев, видно, испугался за меня, догнал у дверей и просил в ЦК не ездить, ничего в моей жизни пока не менять. У него вырвалась фраза:

– Вам никогда этого не простят!

Фразу я запомнил, а на Старую площадь все равно поехал, чтобы отказаться от всяких этих дотаций и привилегий. Но после почувствовал к себе в верхах другое отношение. Фадеев знал, что говорил… А еще помню, как в начале 50-х годов Фадеев буквально выпихивал меня из Москвы в длительные поездки: в Китай, в другие социалистические страны, в Вену, в Стокгольм, в Хельсинки:

– Уезжайте, Назым, уезжайте, поглядите на мир, там много интересного, и климат мягче, не торопитесь назад…

Тогда это меня озадачивало, почти злило. Я воспринимал его заботу как принуждение, как посягательство на свободу. Только сейчас ясно понял, что Фадеев элементарно страховал мою жизнь! Он видел, конечно, что тогда я совсем не ощущал опасности сталинской Москвы... Я знал Фадеева разным: веселым, хохочущим, больным, железным. Однажды в Хельсинки на банкете по поводу закрытия сессии Всемирного совета мира мы разговаривали с Корнейчуком, Борисом Полевым, Эренбургом, Тихоновым, кто-то еще там был из советских литераторов. Фадеев чуть поодаль стоял с Фредериком Жолио-Кюри. Вдруг к нашей группе, не очень твердо ступая, подошел Шолохов. Оглядев лица соотечественников, он громко мне сказал:

– О чем ты с ними разговариваешь, Назым?! Ты что, думаешь, они – писатели? Да никакие они не писатели!

Вот тут я и увидел бешеные глаза шагнувшего к нему Фадеева. Он сказал Шолохову несколько коротких фраз, там повторялось одно слово: “презираю!”. Тут же, распрощавшись, он ушел со мной с банкета. Мы несколько часов просидели в каком-то сквере. Фадеев долго тогда не мог успокоиться… Мы говорили о его романе “Молодая гвардия”. Фадеев досказал мне жизненные истории своих героев и попросил прочесть “Разгром”. Вот по “Разгрому” я и представил себе его сильный писательский дар.

...Как-то уже после смерти Сталина в санатории “Барвиха” мы прогуливались втроем с Фадеевым и митрополитом Крутицким и Коломенским Николаем. Митрополита я очень уважал, много раз с ним встречался. Он хорошо знал литературу, современную тоже. Наш разговор с трагедий Шекспира вдруг повернулся к роману “Молодая гвардия”, и митрополит сказал, что герои романа Фадеева не отказались от ноши, от избранного пути, от той тяжести мира, которая на них была возложена. Николай Крутицкий с помощью Библии доказывал нам, что любая трагедия – это синтез личного движения человека и движения всего мира к совершенству. В этом вопросе мы с ним были полностью согласны. Но потом в связи с чем-то он произнес:

– А самый страшный грех – это отчаяние.

– Но человек – не бог, – возразил Фадеев. – Куда ему уйти от слабости, от грехов?..

– Праведность не в том, чтобы не грешить, а в том, чтобы раскаяться! Осознать ошибку. Искупить, исправить ее, – убеждал митрополит.

Он сослался на пример из Евангелия, когда апостол Петр трижды в одну ночь отрекся от своего учителя Христа, но затем испрашивал прощения и был прощен.

– А Иуда? – негодовал митрополит. – Человек три с половиной года прошел рядом с Богом, но так ничего и не понял! Предав Христа, не раскаялся, а впал в отчаяние и удавился!

– А нет ли в Библии истории, где в образе сиятельного владыки всесильный, насмешливый дьявол? А легковерный дурак, открыв рот…А-а-а, да что там теперь… – И после паузы Фадеев спросил у митрополита: – Потому-то самоубийц не хоронили в церковной ограде? Если человек отчаялся, наложил на себя руки, значит – безбожник?!

– Да. Они уже не были верующими, и погребение в церковных пределах было совершенно бессмысленно, – ответил митрополит.

Фадеев тогда спорил, доказывал, что человек свободен перед миром и собой, что человек имеет право сам сбросить свой крест, если жить невыносимо тяжело и исчерпаны душевные ресурсы. Говорил об уставшем Пушкине, подставившем грудь пуле, о Маяковском. А митрополит ровным голосом интеллигентного пастыря мягко убеждал его, что самоубийство – это слабость от временного отчаяния, от проходящей безнадежности:

– Человек должен нести свой крест до конца, как это доказали ваши прекрасные дети в романе…

– Нет! Рождены мои дети были совсем для другой жизни, и я знаю, для какой, а расплачиваться им пришлось за любовь к родине и чужие преступления!

– Поверьте, что есть определенный план Божий для мира и для каждой души. Для каждого человека он заканчивается катарсисом, разве вы не замечали? А у нас с вами есть другое – познание себя. Вы же все это написали в своей хорошей книге, Александр Александрович.

– Я неисправимый безбожник, с меня взятки гладки! – рассмеялся Фадеев.

Тут они меня спросили, что я обо всем этом думаю. Мне было очень интересно их слушать, потому что я лучше всего знаю две книги – Коран и Библию. Это единственные книги, которые у нас в турецкой тюрьме разрешают читать арестантам. Сидел я долго, так что хорошенько их изучил. Я им сказал, что Библию прочел как коммунист, и у меня на один из ее удивительных сюжетов написана пьеса “Иосиф Прекрасный”. Эту пьесу я сам считаю большой удачей, хотя ее здесь из-за имени героя и ассоциаций со Сталиным играть не дали. С этим понятно. Я, как и товарищ Фадеев, верю только в человека. А человек рождается, чтобы жить. Всю жизнь меня хотели убить, повесить, отравить... Инфаркт у меня случился, но я всегда безумно хотел жить и жив сегодня только благодаря моему желанию. Поэтому вопрос – быть или не быть? – для меня не теоретический, не религиозный. Короче говоря, я против самоубийства.

Помню, что Фадеев весь остальной путь до санатория молчал. А митрополит, видно, что-то почувствовал. Он все говорил, опираясь в том числе и на мою “Легенду о любви” (чем мне немножко польстил, конечно), как страшен грех отчаяния, как велико милосердие Бога и как сложна жизнь.

…Потом еще прошло время, и 11 мая 1956 года Фадеев позвонил мне на дачу напомнить, что завтра у нашего друга Самеда Вургуна день рождения. Напомнил, потому что знал от меня, что у нас в Турции нет традиции праздновать дни рождений. Советовал позвонить в Баку, а еще лучше – послать телеграмму, пусть Самед обрадуется. Мы с таким удовольствием говорили о Самеде… Фадеев сказал, что хранит одну статью Вургуна, под которой сам готов подписаться. Мне стало интересно, и он пообещал мне ее показать. Назавтра, 12 мая, мы встретились у переделкинского магазина. Фадеев отдал мне конверт с газетной вырезкой. Было ветрено, и казалось, что его “морозило”. Фадеев вызвался немного меня проводить. Мы больше стояли, чем шли. Фадеев много шутил. Вдруг, безо всякого перехода, спросил:

– Часто ли, Назым, вы вспоминаете тюрьму?

Я ответил, что с тех пор на мою долю выпало так много другой боли, переживаний, неразрешимых проблем, что тюрьма отодвинулась в прошлое. И тут Фадеев вдруг стал рассказывать, как две или три недели назад он увидел из верхнего окна дачи, что перед его калиткой стоит человек и смотрит на окна его дома. Стоит, руки в карманы, а калитку не открывает. Фадеев решил узнать, в чем дело, и вышел во двор. Человек продолжал стоять и напряженно, в упор глядел, как Фадеев приближается к нему… Одет он был скудно, серое, усталое лицо… И вдруг Фадеев узнал его, окликнул по имени. А тот поймал его взгляд, плюнул на калитку, повернулся и тяжелым шагом ушел. Фадеев говорил, что всегда ощущал себя честным человеком. А теперь все перевернулось, и сам он стоит вверх ногами… на голове. От этого перед глазами красные круги, все словно залито кровью, а перекувырнуться нет сил… Я попробовал его успокоить, но Фадеев улыбнулся, крепко пожал мне руку и заспешил… И я увидел, глядя ему вслед, что у него подмышкой буханка хлеба… На другой день после встречи с Фадеевым, это было уже 13 мая, я взялся читать статью Самеда Вургуна “Права поэта”. Но зазвонил телефон, и в трубку закричали, что с Фадеевым несчастье, что просят срочно прислать моего врача. Через несколько минут я вбежал на второй этаж дачи, где лежал мертвый Фадеев. Увидел пистолет, пробитую пулей подушечку-думочку, через которую он стрелялся, и два конверта, два последних письма. Одно было адресовано в ЦК, другое – жене. Меня поразили открытые глаза на мертвом лице. И я по восточной традиции попросил женщину простого вида закрыть его материей, а она ответила:

– Не надо, может, еще задышит…

О том, что было в письме ЦК, я узнал через несколько лет от В.Н. Ажаева – он входил в комиссию по похоронам Фадеева. Письмо он пересказывал близко к тексту, как будто помнил наизусть. Фадеев писал, как верил Сталину, каким чудовищным откровением был для него ХХ съезд. Писал, как понял, что он, всегда считавший себя честным человеком, ответственен за гибель многих писателей. Писал, что для него есть два пути: первый – начать жить сначала и своими поступками вернуть уважение товарищей, а второй – расплатиться за все, к чему причастен, своей жизнью. Первый путь требует огромных душевных и физических сил, а у него их нет. Поэтому он выбирает второй.

Cегодня была у Музы на дне рождения. Кто-то из гостей принес в подарок ее мужу Володе Буричу громадную голову Сталина, сделанную из папье-маше. Желтую, с коварной улыбкой. Володя просунул в ее полое чрево свою голову и сразу стал большеголовым карликом, так она велика. Но я видела, что половине гостей страшно.

Ты рассказал мне, как марте 1953 года лежал в санатории “Барвиха” с инфарктом. Болезнь и смерть Сталина, которую переживала страна, от тебя тщательно скрывали, боялись, что трагическое известие может стать убийственным. Но дни шли, и врачи, опасаясь какой-нибудь случайности, настояли на том, чтобы при максимальной медицинской подстраховке тебе все-таки сообщили о случившемся. Эта миссия была возложена на Симонова.

Первой твоей реакцией был ужас, оцепенение. Несколько минут ты не мог говорить. На глазах у обоих были слезы. И вдруг Симонов сказал в полном смятении чувств:

– Как же мы теперь будем жить? Ведь он даже думал вместо нас!

– Что? – переспросил ты.

– Он думал за нас!

И вдруг ты засмеялся… Сначала тихо, потом громче и громче.

Симонов решил, что началась истерика, страшно перепугался, кинулся за дверь, где со шприцами наготове стояли врачи и сестры. Когда они все столпились возле тебя, ты попытался им объяснить, что с тобой все в порядке.

– Теперь мы все будем думать сами! Сами! Сами! Я уважаю товарища Сталина, но думать человек должен сам! – кричал ты, отпихивая шприцы.

Назым, я не хочу, но должна, наконец, поставить тебя в известность об одном неприятном факте: в Москве у тебя появился хозяин.

Сегодня прибежал испуганный Саша Тверской. Прямо с порога, убедившись, что в доме нет чужих, спросил:

– Что вы сказали Симонову?! Я его вчера встретил в нашем писательском дворе на Аэропортовской – он в ярости! Мне страшно за вас.

– Да ничего особенного, – темню я.

– Нет, нет, вы с ним, Бога ради, не рискуйте! Он очень опасный человек. Он может...

Я медленно думаю над словами Саши и понимаю, что Симонов через него меня пугает, иначе не снизошел бы до предметного разговора с заурядным писателем. Так, значит, он объявляет мне войну. Ну, что же, валяйте, Константин Михайлович, злые языки утверждают, что во время Второй мировой вы больше в воображении нюхали порох... Я успокаиваю Сашу, как могу, но он, твой первый биограф, сыплет примерами симоновского вероломства. Он не на шутку встревожен. Саша, добрый, честный, но, как многие интеллигенты у нас, слабый человек, продолжает меня склонять к союзу с К. М. И тут же задает вопрос, который, похоже, мучает его давно. Саша и к тебе с ним подступал: из-за чего произошла ваша ссора с Симоновым, закончившаяся, как он знал, тем, что ты выгнал К.М. из дома? Нет, Сашенька-паша, ничего говорить мне нельзя. Хватит забот – и так Симонову со зла сказала, что многое знаю. Как он брови вскинул... Не ожидал. Шесть последних лет далекий от тебя, Симонов не предполагал, что ты мне все рассказал.

– Мы не ссорились с Назымом, вы же знаете, – зондировал он поначалу мою память. – Я просто уехал на три года в Ташкент корреспондентом “Правды”...

– Нет, – говорю, – разрыв произошел.

И – бах! – называю число.

Ничего сверхъестественного в том, что число помню, нет. Ведь твой скандал с ним, Назым, разразился накануне публикации симоновского письма в “Литературной газете”, письма против Пастернака, послужившего сигналом к травле Бориса Леонидовича. Дата памятная.

В тот день Симонов приехал к тебе на дачу с дружеской миссией – упредить, что завтра начнется публичное развенчание автора “Доктора Живаго”. Он попросил тебя не вмешиваться во внутрилитературное дело. Одна твоя добрая знакомая, московская поэтесса, работавшая в это время над переводами наверху, была ни жива ни мертва от разразившегося внизу скандала. Помнишь, как она у нас, уже в московской квартире, рассказывала про этот кошмар, призналась, как боялась, что Симонов вдруг поднимется на второй этаж и обнаружит там ее, свидетельницу твоих обвинений в его верноподданничестве Сталину, в расправе над Зощенко и теперь – в уничтожении Пастернака...

Да не бойся ты за меня, Назым. Обещаю тебе, как и ему, молчать и впредь. Пока он жив. Я ему так и сказала:

– Я должна вас пережить, и я вас переживу!

Сатанинское двуличное время! Как много вокруг лжи, фарисейства. Лгут все, хорошие и плохие люди: разница в степени принуждения и извлекаемой пользы.

Знаю, Назым, ты сейчас мною недоволен. Понимаю, не в женское дело полезла. Я как-то сказала тебе, что не могла бы стать Зоей Космодемьянской – при первой же пытке во всем призналась бы фашистам. А ты возразил:

– Нет. Тебя бы охватила такая нечеловеческая злость – ничего бы не сказала!

А сейчас я так и слышу сейчас твой возмущенный вопрос:

– Вера, ну что случилось, почему ты мне опять напоминаешь эту отвратительную историю? Я выгнал в тот день Симонова, ругал его страшными словами, порвал с ним, годами не видел, ни разу не пригласил больше в мой дом. В тот день я сразу пошел к Борису Пастернаку предупредить о завтрашней статье, но его не оказалось дома, а жена была в каком-то странном состоянии, я не мог ей ничего объяснить. Ты все это знаешь... Знаешь, что я дальше делал... Что случилось, почему Симонов опять?

Ерунда, Назым, просто Симонов пришел ко мне после похорон и сообщил, что отныне он председатель комиссии по твоему литературному наследию. Я опешила. Сказала, что ты хотел другим людям все после себя доверить, и назвала семерку поэтов во главе с Твардовским. Он взбеленился, велел, чтобы я помалкивала про твое письмо, что все уже решено. В его комиссию из твоего списка: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, Евгений Винокуров, Давид Самойлов, Борис Слуцкий и во главе Александр Трифонович – войдет только Боря. Но когда Симонов мне стал объяснять, какие вы друзья, я ему кое-что сообщила и про Пастернака напомнила. Он удалился в ярости. Ну и черт с ним! А Саша вот боится, да и Акпер неспокоен...

На кого ты нас бросил, Назым? Не страшно, но обидно и очень тяжело.

Помнишь, за несколько дней до твоего 60-летия мы пошли с тобой в ГУМ покупать сувениры: решили, нарушив традицию московских дней рождения, сами сделать нашим друзьям маленькие подарки, прикрыть их на столе салфетками, пусть будет им сюрприз и память.

Ты не любил ходить в магазины. Хотя считал, что магазины каждой страны, где бывал, знать надо: они отражают уровень жизни народа, его вкус, проблемы. Но ходить по нашим убогим магазинам, вечно забитым людьми, для тебя было тяжким испытанием. Да и просто купить что-либо в нашем раздетом городе было немыслимо. Отвращение к очередям, духотища и раздраженные, униженные люди – все это толкнуло к компромиссу и тебя. Если случалась острая необходимость, ты отправлялся в ГУМ, в двухсотую секцию, которая в те годы обслуживала членов правительства и их семьи. Там “сверху” был установлен жесткий порядок: посетители приходили по предварительной договоренности с соответствующим отделом ЦК КПСС, в сопровождении сотрудника ЦК и ни в коем случае не должны были встречаться друг с другом.

Вход в секцию был со стороны Красной площади, почти против Мавзолея Ленина. Он был спрятан в одной из ниш. Справа у левого окна вы нажимали на кнопку, окно оказывалось двойной дверью, и вас в нее впускали. За дверью была небольшая прихожая с двумя письменными столами – заведующей и ее зама, вешалка и стулья для охранников. Здесь оплачивались и запаковывались выбранные товары. Само торговое помещение представляло собой очень большую комнату с отгороженной частью для обуви и примерочной. По стенам на полках лежали дефицитные трикотажные изделия, ткани, немного готового платья, висели шубы, сувениры, шапки... Вещей было как бы немного, но хорошего качества. В то время для этой секции ничего специально не покупалось за границей, и цены здесь были те же, что и в обычной продаже.

Но несмотря на строгий ритуал посетители “секретной лавочки” все же частенько увлекались выбором товаров, задерживаясь с покупками. И мы встречали там некоторых важных особ. Помню, как плакала русская жена властелина Монголии Цеденбала, когда ей не хватило сколько-то десятков метров занавесочной ткани на окна, которую перед ней купила чья-то сановная жена.

Встречала я там и седенькую Нину Петровну Хрущеву. Один раз она при мне купила два рулона индийского цветастого поплина, тоже метров за сто, сказав, что у них большая семья и всем надо по платью сшить. Милые женщины, которые там работали, тихо удивлялись, когда она удалилась: “Как же это у Хрущева в семье все женщины будут ходить в одинаковых платьях?!”

Виделись мы там и с Екатериной Алексеевной Фурцевой. Однажды она высунулась в комбинашке из примерочной и поманила меня посмотреть, хорошо ли сидит синенький костюмчик. Фигура у нее была роскошная и кожа глянцевая, свежая. В то время она еще была членом Политбюро, и ее охранник – молодой мужик в бежевом макинтоше – стоял вплотную за шелковой занавеской. Встретили мы как-то там и Шолохова с дубленкой в руках. Столкнулись разок и с Леонидом Ильичом Брежневым...

Руководила этой торговой точкой замечательная женщина Марианна Михайловна. Ваше знакомство с ней завязалось давно, задолго до меня. Между вами установились дружелюбные уважительные отношения. И меня она приняла с доверием, поверив в серьезность твоего поступка.

После похорон позвонила, приказала:

– Вера, приходи! Поговорим. Если что нужно, поможем. Завтра приходи. Плакать не надо. Хотя ему твои слезы и дороги. Да не видит, жаль. Эх, Назым!

И всегда, когда я ее вижу – не часто это теперь случается, – мне почему-то так трудно бывает, Назым. Хочется к ней приласкаться, прижаться. Чувствую, что она меня понимает, а я боюсь руку протянуть, боюсь выдать себя, а она и это понимает, хорошая наша, умная Марианна Михайловна. У нее самой беда – муж недавно умер. Мать старенькая болеет, а она все такая же, энергичная, собранная, деловая, красивая. Звонит, бегает, распоряжается, а подойдет ко мне – что-то в зеленых глазах ее мелькнет теплое, мягкое, замедленное. Я знаю: это грусть по тебе, это печаль.

Почему-то вдруг вспомнилась наша поездка в Каир на конгресс писателей Азии и Африки. Ты тогда в первый и последний раз взял деньги у Союза писателей. У тебя в Египте не было гонораров, и чиновники, посулив обеспечить нас валютой выше головы, дали двоим на 18 дней, как сейчас помню, 62 египетских фунта. Ты беспокоился, спрашивал: достаточно ли для нормальной жизни этих денег? Тебя заверили, что более чем. Мы прилетели, нас благодаря твоему новенькому советскому паспорту впервые встретили товарищи из советского посольства, наши журналисты и сразу же отвезли в шикарный “Хилтон”, построенный американцами.

Мы выспались в очень милом скромном номере, а утром я случайно прочла на стене бумажку с указанием его стоимости. Наших денег хватало ровно на трое суток жизни в этой гостинице, естественно, без обедов и ужинов. Помню твою панику, твои нервные звонки советскому послу с просьбой срочно переселить нас в другую гостиницу, дать денег взаймы. Боже, какое это было испытание! Посол отрядил нам в помощь двух дипломатов. Те приехали, посочувствовали: “Как же вас отправили с таким мизером, да еще на восемнадцать дней!”, объяснили, что у посла денег нет, и к ночи нашли нам захудалый отель – клопиную дыру под самой крышей, без электричества, с вырубленным лифтом.

Утром прибежал посыльный мальчишка с глазами на лбу и сказал, что великого человека в вестибюле ждет так много журналистов, что они даже не помещаются в холле! “Холл” – это, конечно, было сказано слишком сильно. Помню, как ты кричал:

– Я не имею права жить в нищей, грязной гостинице!

Ты опять позвонил советскому послу, потребовал немедленно отправить нас в Москву и резко сказал ему, какое унижение испытал, когда впервые поехал за границу с советским паспортом. А тот, как глухой, бубнил про отсутствие денег в посольстве и необходимость согласовывать с Москвой каждую копейку.

Пока ты выяснял с послом ситуацию, а тот несколько раз отходил от телефона, пытаясь что-то предпринять, его разговор, очевидно, благодаря спецслужбам, стал известен президенту Египта. Буквально через несколько минут, пока я укладывала вещи, явился респектабельный господин из дворца и передал Назыму личное приглашение Гамаль Абдель Насера быть отныне его гостем и немедленно (машина ждет у подъезда) переехать в специально отведенные апартаменты. При этом господин с нескрываемым отвращением брезгливо оглядывал нашу ночлежку и изумленно спрашивал, как мы сюда попали. А ты, Назым, на голубом глазу ему объяснял, что мечтал быть ближе к простому народу.

Когда мы переезжали, нас сопровождало два эскорта: полицейский и журналистский.

Утром в гостиницу “Гизира палас” курьер принес нам пакет от советского посла. В нем не было денег, но лежал пригласительный билет в ложу на твой балет “Легенда о любви”, который в те дни привезли в Каир артисты Новосибирского театра…

Ты потом попросил одного журналиста показать тебе арабскую деревню. И нас туда повезли. И где-то километрах в тридцати от Каира мы увидели высокого жилистого крестьянина, пахавшего землю деревянным колом. Ты попросил остановиться. По борозде мы подошли к пахарю. Его смуглое, высушенное солнцем лицо было копией потрескавшейся земли под его ногами. Увидев нас, он остановился. Мы все поздоровались с ним за руку, а Назым приложил пальцы ко лбу, к губам и к сердцу. Крестьянин держался просто. С достоинством отвечал на все вопросы. Его волновали земля, урожай, засуха, и про все это он охотно рассуждал.

– Вы слушаете радио? Вы читаете газеты? – спрашивал ты.

– Я не умею читать, у меня нет времени ходить к учителю. Я работаю от зари дотемна. Большая семья. Чем больше становятся дети, тем больше едят…

Мы стали прощаться. Крестьянин задержал твою руку в своей и сказал:

– Сегодня вечером, когда я буду рассказывать сыновьям, что говорил на пашне с хорошим человеком, они меня спросят, кто ты и откуда приехал. Ты ведь мусульманин, а не гяур, как твоя жена.

– Я – писатель. Назым Хикмет. Я родился в Турции.

Лицо крестьянина словно заволокла туча.

– Жаль, – сказал он.

– Почему? – не понял ты. – Я турок. Стамбул, слышал?

Крестьянин только махнул рукой.

– Ты кажешься мне хорошим человеком, – еще раз повторил он, – а турки – плохие люди.

– Почему? – вскрикнул ты. – Почему турки плохие?

– Они дружат с Израилем. Если вы заодно с евреями – значит, вы против нас. Жаль.

Он стегнул свою тощую лошаденку, его лопатки резко обозначились под линялой рубахой, руки уперлись в кол, и, обдав нас пылью, он прошел мимо, даже не взглянув.

– Вот тебе на... – растерянно сказал ты. – Он никогда не был в городе, не видел ни одного еврея, неграмотный, но как он ненавидит!

В Каире мы подружились с семьей адвоката Шахоты. Само собой вышло, что мы стали обедать не в гостинице с оплаченным египетским правительством рестораном, а в доме нового друга. Ты приезжал туда в перерыве между заседаниями и часа два отдыхал – у тебя, Назым, была прелестная способность чувствовать себя хорошо у симпатичных тебе людей.

И вот ты рассказал им о встрече на дороге. Шахота и его жена слушали молча.

– Что вы скажете об этом?

– Что тут говорить, – грустно ответил Шахота. – Мама! – позвал он свою старую мать. – Мама! Иди сюда.

Она вошла, маленькая, опрятная, и посмотрела на сына ясными глазами.

– Мама, скажи Назыму, сколько лет наша семья живет в Египте?

– Почти четыреста, – ответила она, подумав.

– Почти четыреста! И никто из предков не хотел уезжать отсюда. Они чувствовали себя арабами. У нас нет других традиций, других отличий, мы – совсем они, и вот теперь мы должны уезжать. Но моя земля, моя родина здесь! Я люблю Египет, я его семя! Что мне делать, Назым Хикмет? Мне стало трудно. Я – еврей, и сейчас люди из-за этого избегают меня. Они больше мне не верят. Девочек дразнят в школе. Я не могу им объяснить, что происходит это потому, что по соседству теперь есть маленькая страна Израиль... Вот так, Назым.

– Почему во мне нет еврейской крови? – искренне сокрушался ты. – Турецкая, польская есть, французская, как будто немецкая, даже грузинская есть, а еврейской – нету. Я хотел бы разделить его судьбу. Так трудно живет этот народ.

12 февраля 1962 года настало первое утро конгресса. Зал во дворце Фарука заполнили делегаты – это было море желтых и черных людей. Я впервые на таком необыкновенном собрании, да и то полулегально. Далеко впереди вижу твою возвышающуюся спину и твой затылок. Когда конгресс должен был выбирать президиум, неожиданно вышел китайский делегат и сказал:

– Мы требуем лишить сейчас права голоса одного писателя. Он представляет здесь турецкую литературу. Я говорю о Назыме Хикмете. Но может ли быть послом турецкой литературы человек, не имеющий турецкого паспорта, человек, приехавший сюда с паспортом Москвы? Мы требуем лишить его мандата делегата.

Зал замер. Я увидела, как через несколько мгновений из средних рядов партера легко вышел ты, неторопливо подошел к трибуне, встал перед собравшимися – свободный, открытый – и некоторое время молча вглядывался в глаза людей. И не было на твоем лице заметно никакого волнения. Стало тихо-тихо.

– Я думаю, – сказал ты, – что имею право представлять на конференции писателей Азии и Африки Турцию, потому что имеет право представлять литературу своей страны писатель, который пишет на языке своего народа. Я думаю, здесь собрались писатели, а не полицейские. К сожалению, на моей родине, в Турции, сегодня нет поэта лучше меня. Но это не все. Я думаю, что среди присутствующих в зале я тоже самый крупный поэт.

Раздались аплодисменты.

– Если я преувеличил и кого-то обидел, пусть он выйдет, и я с радостью пожму ему руку.

Люди сидели затаив дыхание. Никто не шелохнулся.

– А если так, уважаемые товарищи писатели, вы не только не лишите меня права голоса, а сейчас же выберете в президиум. Кто “за” – прошу поднять руки.

И лес рук поднялся, Назым! Ты сел в президиум, а люди все не опускали руки.

Внешне ты был спокоен. Но я догадывалась, чего стоила тебе победа. Когда в Москве молодые люди, приходя к нам в дом, протягивали руку и назывались: “Я – поэт такой-то...”, ты смотрел на них с нескрываемой иронией и потом удивленно говорил мне: “Я всю жизнь пишу стихи, иногда совсем неплохие, но я не могу сказать о себе, что я – поэт. У нас на Востоке для человека сказать про себя “я – поэт” все равно что похвалиться, будто он хороший человек”.

Мы с удовольствием гуляли по Каиру. Меня удивляло, что простые люди сразу угадывали в Назыме мусульманина, а во мне – “гяура”. Ты радовался, узнавая здесь, в Египте, черты Стамбула и привычки своего народа. Я постоянно слышала:

– Вот это как у нас. Вот и у нас так ходят женщины.

Еда, дети, лица, минареты, даже отель “Хилтон” – все было точь-в-точь как в Турции. Ты искал свою родину повсюду и здесь, в Каире, чаще, чем в других местах, находил многие напоминания о ней.

– Тебя не раздражает? Тебя не раздражает? – постоянно спрашивал ты меня.

Один чешский друг, которого мы случайно встретили на улице, увидев, как загораются твои глаза при виде восточных сладостей, которыми в изобилии торгуют на улицах каирские лотошники, с ужасом воскликнул:

– Здесь нельзя покупать это все! Только в магазинах. Лотошники вместе с баклавой продадут вам такое количество заразы, какое вы даже не представляете! Палочки Коха, все разновидности трахомы и так далее. Я работаю здесь три года. Я знаю. Эти мелкие торговцы катастрофически антисанитарны!

Он повел нас в шикарную кондитерскую. Ты стоял перед стеклянной витриной, за которой лежали все сладости твоего детства. Ты сказал:

– Веруся, держи меня. Я могу купить сейчас все эти угощения. Это так вкусно! Это все как в Турции! Это баклава, смотри, как она сочится сиропом. Ах, я думаю, ты никогда не ела таких изумительных вещей! Мой рот полон слюны. Я очень смешной, но ничего не поделаешь. Я умираю от желания съесть все эти сокровища Востока!

Чех еле-еле усадил тебя за столик. Ты боялся, как боятся маленькие дети: если уйдешь от прилавка, тебе дадут лишь половину того, о чем мечтаешь. Но наш чешский друг умел навести порядок. Он принес огромную вазу с самыми разными сладостями из теста.

– Вы можете есть на выбор все, что вам понравится. Остальное мы вернем. Платить я буду потом.

– Зачем потом? – взмолился ты. – Я плачу сейчас, – и побежал к прилавку.

– Да, вот это пир! Вот это я понимаю, а пить не понимаю. Не пьянею. Жаль, что так. Ах, мой Акпер баба! Не видит, что сейчас ест его отец! Я ему объясняю, что не могут в Баку, в Кировобаде готовить баклаву, как полагается. Грубо делают. Не тает она у них, всегда сахар хрустит на зубах, как морской песок. А вот здесь, как у нас дома, – тает! – говорил ты, отправляя в рот очередной кусок. – Нет, я все-таки должен буду один раз накормить его настоящей турецкой баклавой! Что вы думаете, этот рецепт азербайджанцы взяли у нас! Все-таки в Турции раньше придумали готовить баклаву.

– Так же, как радио, электричество и паровой двигатель! – смеюсь я.

– Это нет, конечно, но баклаву – да! Дайте нам тоже что-нибудь открыть раньше других!

Перед отъездом, вернее, перед отлетом из Каира ты зашел в эту кондитерскую и попросил запаковать баклаву в дальнюю дорогу. Ее положили в коробку со всеми предосторожностями, чтобы не вытек сок, чтобы она не помялась, и упаковали, как упаковывали бы драгоценную пыль, способную улетучиться в малейшее отверстие. Ты поднял за цветной бантик коробку и очень торжественно, за руку попрощался с кондитером, объяснив ему, что везешь в Москву это объедение в подарок своему другу, тоже мусульманину, который никогда в жизни не ел настоящей баклавы.

– Да, конечно, мусульмане живут всюду, и в Москве тоже. Да. А как же?

В самолете ты держал эту коробку на коленях и перебирал пальцами бантик.

– Давай, я поставлю ее на полку, – предложила я.

– Ничего, я не устал.

Какое-то время мы летели над Нилом. Сверху он был густого желтого цвета, “голубой” Нил нашего детства. Я не отрываясь смотрела в окно. Через какое-то время я повернулась к тебе. Ты развязал бантик и шуршал бумагой внутри коробки.

– Что ты там ищешь? – удивилась я.

– Хочу проверить, не течет ли баклава.

Я заглянула в коробку. Одного куска баклавы как не бывало.

– Ты же везешь ее в подарок Акперу…

– Здесь много. Целых десять кусков, больших, как бифштексы. Он все равно не сможет съесть сразу так много, а хранить ее нельзя. Засохнет. Потеряет свой вкус, уже не то будет, хуже, чем в Кировобаде...

Я завязала коробку, и ты как будто успокоился.

– Ты не спишь? – несколько раз спрашивал меня. – Не спишь?

Потом я задремала. Открыла глаза, посмотрела на тебя. Твой рот был полон, а щеки оттопырились. Коробка варварски открыта, все слои целлофана разорваны, а баклавы осталось меньше половины.

– Что же ты делаешь, Назым?! – с упреком сказала я. – Съел уже почти всю баклаву!

– Не знаю! Не мог выдержать. Съел, даже не заметил, как. Еще немного осталось, но теперь придется доесть и это. Неудобно же дать человеку так мало. – И ты, секунду поколебавшись, положил в рот один из двух оставшихся кусков.

– Господи, что же ты скажешь Акперу? Он так огорчится...

– Почему огорчится? – быстро возразил ты. – Он же не знает, что я ему вез баклаву.

Когда мы вышли из самолета в “Шереметьеве” и увидели Бабаева, ты обнял его и сказал:

– Ой, Бабаев, ой, паша. Ваш отец вез вам баклаву. Из Каира. Настоящую! Но по дороге не выдержал и съел.

Так и знала, когда сегодня начинала уборку, чувствовала, что что-нибудь да случится, интуиция у меня на твои “приветы”, как у разведчика. Оказывается, у тебя были тайны и такие крупномасштабные, как эта книга величиною с журнальный стол! Браво. Очко. Спасибо, Назым! Прекрасная редкая книга. Пожалуй, теперь самая красивая в нашем доме. Твои собственные, разумеется, не в счет. “Древние русские иконы”, изданные ЮНЕСКО. И где ты только ее достал? Но лучше всего твоя надпись: “Вере Владимировне, когда ей исполнится сорок пять лет. С любовью Назым. 1960”.

Выходит, четыре года назад ты ее принес и засунул под диванную подушку? И молчал! Мне бы испугаться от твоих шуток, Назым, с ума бы сойти, а я радуюсь. Не удивляюсь нисколько, будто получила книгу из твоих рук. А знаешь, сколько мне сейчас лет? Тридцать два с небольшим... До сорокапятилетия еще далеко... или рукой подать?

Так что шути, шути, только не забывай. Мне уже два человека сказали, что видели тебя на днях в вестибюле метро “Белорусская”. Нет. Я не верю. Зачем тебе под землю лезть?.. Но на этой станции не выйду.

А помнишь, как нам в Париже сказали, что с тобой хочет познакомиться русская художница Гончарова? Я даже ухом не повела. Сколько мы встречали этих осколков России... Но, когда услышала, что та работала с Дягилевым, напряглась. Гончарова, Гончарова… начало века… “Бубновый валет”. Не может быть! Уж очень давно все это было. Ведь мы в своем художественном образовании в те годы вынужденно обходили вниманием эмигрантов. Стали всплывать в памяти полустершиеся имена: Бенуа, Добужинский, Николай Рерих, Сапунов, Наталья Гончарова… А ее зовут Наталья? Мадам Леконт не называла имени…

На другой день я в Сорбонне, в библиотеке. Недавно писала статью для АПН об этом университете и кое-кого там уже знала.

И вот передо мной русские книги начала века и более поздние парижские, берлинские издания по декоративному искусству. Сразу понимаю, что просит встречи с Назымом она, та самая Наталья Гончарова, которая создавала с Дягилевым и “Золотого петушка”, и “Царя Салтана”, и “Жар-птицу”… Стоп. “Жар-птицу” мы только что видели в Москве на гастролях Английского королевского балета... Ты ликовал: “Как поэтично! Какой праздник для глаз!” Ее декорации. Здорово!

Оказывается, Дягилев еще в 1915 году привлек ее своими “русскими сезонами”, и с тех пор она постоянно живет в Париже. А ее муж, тоже известный художник начала века Ларионов, экспериментатор, открыл какое-то лучевое направление в живописи… Но еще волнует, что она двоюродная племянница жены Пушкина, Натальи Николаевны Гончаровой. И родилась поблизости от ее родового имения, и гостила у них... Невероятно! Скорее бы к ним!

Мадам Леконт привезла нас в маленький ресторанчик, и там мы тихо встретились с Натальей Сергеевной и Михаилом Федоровичем. Им было по восемьдесят лет. Оказалось, что Гончарова с юности любит Восток, его культуру и твои стихи. Что переживала, когда парижане боролись за твое освобождение из тюрьмы. Словом – “готовая, очень, правда, ветхая, ваша поклонница”.

Ты был растроган, щедро хвалил ее балет, рассказывал ей о своей матери-художнице, которая из-за слепоты в конце жизни рисовала яркими красками...

– Я всю жизнь любила праздничный колорит, а в последние годы руки выбирали другие цвета...

Хочется говорить о Пушкине, но не знаю, как подступиться. А Наталья Сергеевна сама начала. Вспомнила молодые годы, Полотняный завод, пруды, деревья, где она “состоялась как художник русской крестьянской темы”, а уж потом к ней сказка пришла, театр... Говорила, что долго не могла простить Цветаевой ее враждебного отношения к Натали Пушкиной, ее родственнице.

– Легко ли было услышать, что “Пушкин любил неодушевленный предмет – Гончарову”?

А потом, когда мы уже перекочевали к ним, в запущенную мастерскую, она достала зачитанную книгу Цветаевой и там указала мне на заложенную листом фикуса страницу. Снова с обидой:

– Прямо беда у Марины была с Пушкиным! Прочтите: “...Наташа Ростова – Вы сюда не ходили? Моя бальная Психея! Почему не вы – потом, когда-то – встретили Пушкина? Ведь имя то же! Историкам литературы и переучиваться бы не пришлось. Пушкин – вместо Пьера и Парнас – вместо пеленок. Стать богиней плодородия, быв Психеей – Наташа Ростова – не грех?” Вы подумайте, – смеялась Наталья Сергеевна, – по отношению к Пушкину Марина просто революционерка! Но все это у нее от любви поэтической, тут уж не до земного... суда. Но Цветаева крупна – целый русский континент. Художник! Она видела все кругом, совсем как мы: “оснеженные цветники”... Ну кто так скажет? Или про Чехова: “наируссейший” – все точно, все правда.

– Мы Марину Ивановну почитаем и еще Чехова. Сколько сил от них перелилось... Знали их. – Старческий голос пресекся, это Ларионов. – Любили с годами больше большого…

В мастерской у них тускло горит свет, смотреть работы трудно, а смотреть хочется и интересного уйма. Много театральных эскизов к непоставленным спектаклям, странные натюрморты с крупными деталями, условные пейзажи... Все рисовано на бумаге, многое в беспорядке.

На моих плечах – черный павловский платок с розами и незабудками. В рисунках попадаются и эскизы платков, очень по стилю схожие с моим.

– Подари ей, Вера, платок, я тебе еще куплю, – шепчешь мне ты.

Когда прощаемся, я накидываю ей на плечи свой платок, и Наталья Сергеевна даже ахает от неожиданности!

Когда через полгода мы пролетали через Париж, Натальи Сергеевны Гончаровой уже не было в живых. Нам рассказали, что она лежала в гробу, покрытая русским черным платком с розами и незабудками…

А Арагоны?! Помнишь, мы пришли к ним на блины следующим вечером после встречи с Гончаровой и Ларионовым? Все-таки что ни говори, а их дом действительно самый красивый в Париже.

ХV век, как бы вовсе простой фасад, а глаз не оторвешь. Мраморные, почти дворцовые лестницы, окна, как в Лувре, и старинное высокое зеркало в золоченой раме между этажами... Но потом, как удар по глазам, – узкая черная лесенка наверх под пурпуровой бархатной дорожкой. Эффектно, декор на манер Ватикана. Талантливо, театрально решенное восхождение в дом великих... У-у-у... здесь знали основополагающие законы психологии. А там за дверью – анфилада просторных, светлых комнат. Музейность, нетленность, стерильность, подавляющая воссозданность экспозиции. И в этот абсолютно нежилой замечательный интерьер – на стенах Сезанн, Матисс, Пикассо... – так вписывается сидящая в глубине комнат Эльза, словно только что приготовленная из воска опытной рукой самой мадам Тюссо.

– Мадам Эльза поджидает вас в кресле, потому что ее ноги в опасности, – одними губами произносит сопровождающая нас служанка, которую здесь зовут не своим именем – Зина.

Да, да, мы уже слышали об этом вчера вечером, когда ужинали с нашим любимым человеком в Париже – композитором Филиппом Жераром. Он так и сказал: “Врачи хотят отпилить ей ноги из-за плохой болезни”. Вчера Филипп немножко жаловался на вздорный характер Эльзы, потому что, оказывается, теперь она не позволяет произносить имя Арагона без упоминания своего имени рядом. Филипп только что получил от нее возмущенное письмо, полное обвинений. А поводом послужила его воскресная телевизионная передача о музыке, где он рассказывал о песнях на стихи Арагона. “Ну при чем тут Эльза Триоле!” – недоумевал он.

– Вера! Назым!– приветливый голос Эльзы.

Старая, элегантная, сразу насмешливая Эльза сидела, кокетливо вытянув перед собой тонкие красивые ноги. Чудесные, молодые ноги... Ее седые длинные волосы были уложены широким валиком в сетку. Прическа времен Сопротивления. Черное платье очень сильно шуршит, по рюшам и завязкам ползают, как живые, громадные золотые цепи со множеством аметистовых брелоков (кажется, ее первый муж был известный парижский ювелир?). Она почти сразу же сверкнула громадным бриллиантом и, вытянув передо мной руку, сказала:

– Нравится? Огромный камень, не правда ли? Это подарок Лили. Вы, кажется, подружились с моей сестрой в Москве? – И почти без перехода: – Но Володя – Маяковский, разумеется, – любил дарить мне книги с чудными нежными признаниями. Между прочим, он начал их дарить мне значительно раньше, чем моей сестре.

“Что это? Ревность к литературной истории?” – думаю я.

– Хотите увидеть?

Мы стали вынимать книги из шкафа, который стоял за ее креслом. Я прикасалась к ним с робостью.

– Что вы боитесь? Вытаскивайте все, и собрание сочинений тоже – все тома подписаны Володечкой!

Мы осторожно брали книги, я читала тебе, Назым, ласковые, смешные, трогательные надписи, многие были сделаны карандашом и почти стерлись. Волнение охватило нас. Дом становился одушевленным…

Потом вбежал Арагон, легкий, прямой, как ивовый хлыст. Он был похож на рано поседевшего юношу – этот профиль так замечательно увековечен в ста рисунках Пикассо. Арагон вернулся с мельницы, из их загородного дома, где три часа копал в саду землю: ежедневная борьба со старостью. Он заталкивает книги Маяковского в шкаф, он страшно хочет есть и почти силком тащит нас всех – оказывается, Эльза прекрасно ходит! – вниз, в столовую, где в интерьере ХV века стоит длинный дубовый стол, черный от времени.

– У нас русский дом.

Стол покрыт нашим вышитым рушником, на нем грибы, икра, клюква – все на старый русский манер.

Арагона интересуют новости Москвы. Ему нравится все, что у нас сейчас происходит в культурной жизни. Он в восхищении оттого, что в Москве начался настоящий поэтический бум. Много говорит о Твардовском, его прекрасном “Новом мире”, где замечательная проза, умная, яркая публицистика. Но вот раздел поэзии считает в его журнале менее интересным.

Ты давно любишь Твардовского, с удовольствием рассказываешь о только что прочитанной, еще не печатавшейся второй части “Василия Теркина”; о том, как вы оказались с Твардовским вместе в Италии, во Флоренции, как о многом тогда поговорили.

– Да, в Москве сейчас замечательная жизнь, люди так давно этого ждали. Мы перед отъездом сюда видели очень интересную выставку в Манеже. Показан отчет работы московских художников за тридцать лет. Там Фальк есть, Тышлер, Петров-Водкии и современные работы, талантливые, слава Богу! Столько забытых имен показали, как это радостно – демократизация жизни! ХХ съезд начал давать плоды! Тебе надо, брат, срочно приехать в Москву! Жизнь сейчас там течет бурно, как река весной.

Но Эльза ворчала и постоянно вставляла шпильки в ваш разговор. Она считала, что все таланты давно истреблены и нечего ждать хорошего. Обновление искусства может быть только в Париже. И она называла десятки никому не известных имен, от которых Арагон морщился, а ты, Назым, хоть и держал себя в руках, чтобы не спорить, но расстраивался.

Помнишь, какое-то время спустя у себя на подмосковной даче Эренбург принимал Пабло, Арагонов и нас? Сначала все было мирно. Пабло с гордостью демонстрировал свои новые брюки, только что привезенные из Парижа. Потом мы сидели за столом, а вокруг радостно носились собаки. Но вот между Эльзой и Нерудой завязался такой бурный спор о молодой поэзии Франции, что даже собаки попрятались. Пабло кричал, вскакивал, размахивал руками. Мы общими усилиями в конце концов их как-то угомонили. Обед завершился. Мы вышли из-за стола, Пабло любовно поглядел на свои брюки – и потерял дар речи. Ниже колен они свисали рваной бахромой, ободранные в клочья шкодливыми псами Эренбурга.

Опомнившись, Пабло закричал:

– Ноги моей больше не будет в Москве и в Париже. Чертова баба! – и в ярости удалился.

А ночью позвонил тебе.

– Прости меня, Назым, мой темперамент взрывается, как атомная бомба. Не могу терпеть, когда о поэзии рассуждает дилетантша… Ты еще помнишь, какие у меня были шикарные штаны?

Наконец, Эльза заговорила о том, что ее сильнее всего волновало в то время: о собрании сочинений Арагона и Эльзы Триоле.

– Такого еще не было во Франции и нигде, и никогда! – утверждала она с вызовом. Видя, что мы не совсем понимаем, о чем идет речь, пояснила: – Мы с Арагоном решили сделать себе памятник из книг. Тридцать три тома! Вперемежку его и мои сочинения. Два тома Арагона, том – мой, потом три тома Арагона – два моих и так до конца! Понимаете, из жизни уходит любовь, мы хотим показать изуверившимся людям пример истинной высокой любви. Мы, слава Богу, сохранили ее до конца наших дней в самом лучезарном и возвышенном виде. Мы вовсе не собираемся умирать, но сами должны побеспокоиться о том, какими будем существовать во времени. Время бесконечно, но мы в нем не абстрактны, не так ли, Назым?

Разговор свернул к поэзии Арагона. Оказалось, что он сейчас в хорошей форме и много пишет.

– Ешь, ешь, Назым, быстрее, я хочу прочитать тебе кое-что из нового, только что закончил одну поэму, – И Арагон при первой же возможности потащил тебя в кабинет.

А мы снова поднялись наверх, и Эльза, угадав мой интерес к Маяковскому, рассказала историю своего романа с ним. Потом предложила посмотреть свою красивую спальню: большая комната, обитая черно-белым рябеньким ситцем, с огромной кроватью, покрытой таким же ситцевым покрывалом.

– Здесь, в постели, я каждое утро пишу четыре часа.

Рядом на сером мягком полу – довольно большой кованый русский сундук с откинутой крышкой, подбитый изнутри красным бархатом, полный русских платков: павловских, оренбургских, каких-то еще…

– Это все мне подарила Лариса – жена Симонова. Она меня ужасно балует...

Потом она показала мне ванную комнату, где только что был сделан ремонт. Обратила внимание на все детали, на розовую ванну в сером кафеле, на розовый халат на крючке, розовые полотенца, тапки…

А Назыма и Арагона все нет. Я томлюсь: Эльза ругает все чужие переводы Маяковского и Чехова, все парижские спектакли по Чехову и без него, французских писателей, советских писателей, Сорбонну, книжный магазин “Глобус”, где авторы подписывают свои книги. Она недовольна мизерными гонорарами, которые получает в Москве, она недовольна, сердита, ворчлива, а Назыма нет.

– Что они там делают так долго? Наверное, опять, как мальчишки, восторгаются делами Москвы... – брюзжит она.

Тут вы и появились. Я вижу, что Назым несколько смущен, Арагон с красными глазами... Поздно. Мы довольно быстро прощаемся и уходим.

– Ты знаешь, он читал мне поэму, которую написал вчера ночью. Поэму об Эльзе. Он там выступает как Меджнун Эльзы, как возлюбленный Эльзы. Это душераздирающая история любви и ревности к Эльзе. Он это все чувствовал к ней, когда писал, понимаешь, вчера ночью... Он сходил с ума от ревности сейчас! А ты видела ее. Он плакал, когда читал... Это страшно выдержать!

– Вот это любовь! – потрясенно сказала я.

– Вера, что ты говоришь! Это – театр! Театр, который они играют, Вера! Неужели ты такая наивная и не понимаешь, что они боятся смерти, боятся, что их забудут? Они хотят сделать что-то такое сейчас, чтобы была сенсация! Да, да, ей нужна сенсация, это ее мысли он играет! Мир видел все, кроме шестидесятипятилетних Ромео и Джульетты! Бедный Арагон! Я не знаю, как ему помочь. Он действительно очень большой поэт, ему все эти дурацкие вещи не нужны! Завтра пойду к нему в редакцию. Буду ходить каждый день. Он очень одинок с этой бабой, она же, ты слышала, никого не любит...

Вскоре, Назым, ты встретил Пабло, рассказал ему об Арагонах и мемориальных сюжетах Эльзы. Он согласился с тобой, сам добавил еще несколько красочных примеров и вдруг сказал:

– А знаешь, кто платит за их роскошный дом, его содержание и прочее? Французская компартия. Это все притязания Эльзы: “Арагон – гордость своей партии... Пусть!” Да, Назым, это не мы с тобой, рядовые своих компартий…

В Париже мы часто бывали в маленьком кафе “La Bucherie”. Располагалось оно неподалеку от Нотрдам, если встать к нему спиной и недолго идти по левой стороне Сены в сторону площади Сен-Мишель. В этом доме наверху жил Марсель Марсо. Сюда в кафе приходили люди искусства, бывали здесь Сартр, Симон де Бовуар, супруги Люрса.

Владелицу “La Bucherie” Элизабет, очаровательную русскую женщину, родители девочкой увезли из России. Посередине ее кафе стояла русская печь, уставленная большими круглыми пирогами с яблоками, ягодами, а между ними лениво ходили большие сибирские кошки. Здесь однажды мы очень славно встречали Новый год, и все по очереди весело вынимали из мешка подарки.

А еще в Париже на улице Опера, слева от театра, если встать к нему лицом, есть “Cafe de la Paix”. Ты любил сидеть там и что-то писал, пока я гуляла по бульвару Капуцинов, по улице Опера и ее окрестностям. Помнишь, Назым, как ты встречался там с женой издателя Кремье? Ты отправился к ней один, мы договорились, что я приду попозже.

Мадам Кремье иронизировала:

– Вы женились на русской. Я знаю многих русских в Париже, их легко узнать, у них всегда такой специфический вид… Как только она покажется в дверях – я сразу скажу вам, что вот, вошла Вера.

Ты позвонил мне в “D’Аlbe” по телефону и попросил войти в кафе, как будто мы незнакомы, и сесть поодаль. Я так и сделала. Пила кофе, просматривала свои записи. Ты чиркнул зажигалкой, когда я вытащила сигарету, – и никакой реакции со стороны мадам Кремье.

Наконец я спросила:

– Назым, мне долго еще сидеть в одиночестве?

Вот она удивилась!

– Какая же она русская?..

– Вера очень русская и очень похожа на турчанку. Я отуречил ее окончательно.

– Вера, вы должны носить черное!

– Не слушай ее. В черном еще походишь.

Да, совсем забыла тебе рассказать. Поздно вечером, когда я сидела в твоем кабинете за письменным столом, в дверь позвонили. Стало не по себе. Не поняла по голосу, кто пришел, но открыла. На пороге стоял Николай Николаевич, знаешь ты его – заведующий нашим гаражом. Старый человек, вежливый, сдержанный. Ездит на черной “Татре”. У него был такой вид, будто за ним гнались, и он искал спасения в нашем доме. Страшно волнуясь, попросил дать ему стихи, где ты говоришь, что влюбился в шестьдесят лет. Оказывается, у него давно умерла жена, и вот сейчас он встретил хорошую женщину, профессора медицины, полюбил ее, хочет жениться, а дети решили, что старик сошел с ума.

Я дала ему веские аргументы: “Автобиографию”, “Оказывается, люблю”, “Благодаря тебе я к себе не пускаю смерть”.

Завидую, Назым: ты по-прежнему помогаешь влюбленным.

Твоя триумфальная жизнь неслась, словно под парусами. По всему миру расходились твои стихи и пьесы. А у меня тревожно ныло сердце, когда вечерами я отрывала очередной лист календаря. Время мчалось с бешеной скоростью, и иногда казалось, будто я только и делаю, что бросаю в корзину наши дни...

Однажды Аркадий Райкин спросил:

– Ты давно живешь на свете, Назым. Скажи, что такое жизнь?

– Аркадий, неужели ты не знаешь такой простой вещи? Ну как тебе объяснить?.. Вот однажды я иду домой и вижу, что на ветке дерева качается девочка. “Как тебя зовут?” “Айше”, – отвечает. “Ты делаешь дереву больно, Айше. Вон качели, на них и качайся”. “Хорошо”. Назавтра иду мимо дерева и вижу, она опять раскачивается на ветке. “Айше, ты забыла, что обещала мне вчера?” “Я не Айше, – отвечает девочка. – Я Ольга. Айше – моя мама”.

Ох, Назым, видишь, как я волчком кручусь на месте, вспоминаю Бог знает что, лишь бы оттянуть последнюю весну…

Зима 1962 года. Рим, веселое приземление в Милане – еще все замечательно. Перелет в Париж, встречи с друзьями, предновогоднее настроение, в папке полностью доработанная рукопись “Романтики”. Легкое предчувствие успеха... Много новых турецких книг, хороших, разных. Радостно читаешь последние рассказы Азиза Несина, молодую поэзию, “Двести сонетов” Пабло Неруды. В гостях прихватываешь маленький шедевр – письма турчанки Аиссе о любви. Написаны в начале ХVШ века, подлинные – драматичная судьба светской парижанки, купленной некогда французским вельможей на базаре в Стамбуле. С увлечением переводишь мне ее исповедь и жалеешь бедную Аиссе до слез…

И вдруг громом среди ясного неба утренний выпуск “Le Monde”. Крупный заголовок. Сообщение из Москвы: репортаж о посещении Хрущевым художественной выставки в Манеже, той самой, которая так тебя порадовала. Подробное описание скандала, учиненного руководителем страны молодым и известным художникам. “Вы могли бы жениться на этой женщине?!” – его вопрос к сопровождающим лицам перед “Обнаженной” Фалька. И прочее в том же духе.

Ты с ужасом и недоверием читаешь информацию из Москвы. Тебе кажется, что это всего лишь очередной блеф буржуазной газеты.

– Кому после двадцатого съезда нужен поворот культуры вспять? Но почему молчит “L'Humanite”?

А там только несколько строчек скупой информации.

Две недели спустя мы вышли на бульвар Сен-Мишель и увидели, что он весь обклеен громадными фотографиями, где Хрущев замахивается кулаком на Андрея Вознесенского. Ты возмутился:

– Это фальшивка!

Все-таки у тебя оставалась надежда.

– Надо скорее возвращаться в Москву.

Да, Назым, я помню, как после встречи нашего последнего Нового 1963 года ты вдруг сдался. Мы страшно устали в те дни. Суматошная рождественская неделя. Слишком много встреч, слишком много ходьбы, суеты и волнений, идущих из Москвы.

4 января 1963 года мы вернулись домой. Когда проходили мимо витрины “Известий”, снова увидели фотографию с Хрущевым и Вознесенским, глянцевую, выставленную напоказ. Ты, Назым, как всегда в трудных ситуациях, поехал на Пушкинскую к Твардовскому. Он показал тебе несколько свежих запретов на рукописи, но сдавать своих позиций не собирался. Примерно так же думали Борис Полевой и Тихонов, считали, что нужно по-прежнему работать в духе XX съезда, защищать литературное дело и оберегать молодых. Вот из-за них ты страдал, не таясь. Особенно жалел Андрея Вознесенского, Евтушенко и Роберта. Ты негодовал, временами отчаивался и снова бросался за них в бой...

Мы пришли ужинать к одному известному кинорежиссеру, и у него над столом, там, где еще недавно висела очень хорошая современная картина, ты увидел светлый квадрат стены.

– Снял от греха – признался хозяин дома, – ведь все без разбора объявляют абстракционизмом.

– Да... – Ты сокрушенно качал головой.

Наутро поехал к молодому Леве Кропивницкому и купил у него самое большое полотно – настоящую абстрактную картину, очень красивую, сам назвал ее “Взрыв”, привез домой, повесил на видное место в гостиной.

– Собаки лают – караван идет, – чаще, чем прежде, повторял ты любимую поговорку, подбадривая себя и друзей.

А сам работал, не разгибая спины. Готовил в печать поэму, привезенную из Танганьики, переводил со Старостовым “Романтику”, в промежутках писал статьи. Но на сердце давила тяжесть перемен... Твой взгляд словно навели на резкость. Ты сходил с ума в марте 1963-го после встречи руководителей партии с деятелями советского искусства.

– Я не понимаю, почему один необразованный человек безапелляционно и грубо судит о кукурузе, об архитектуре, о русском языке, о живописи, о стихах! Почему Хрущев навязывает свой примитивный вкус людям культуры, а через них – всему народу? Почему опять командует один человек? Я не согласен с его вкусом, – кричал ты мне, – понимаешь, не согласен! Я не могу писать частушки! Значит, я должен перестать быть поэтом? Хрущев обманул меня. После двадцатого съезда я так ему верил. Я ошибся. Опять пошли слухи, что КГБ охотится за безусыми поэтами. Не хочу ссылаться на Ленина, не запретившего Маяковского, но позволившего расстрелять другого русского поэта, все говорят, очень хорошего – Гумилева. Что-то тут не так, есть какая-то закономерность повторений... Лично мне больше нравится позиция беспартийного Фридриха Великого: “Я сделал для искусства все! Я не мешал!”

Жить любовью рядом со смертью, гнать ее, гнать… И ничто не облегчит эту тяжесть. Как легко сломаться, как трудно выстоять.

– Где в Москве проходит церемония похорон писателей? – Мысль о собственных похоронах все чаще посещала тебя.

– Панихида? В Доме литераторов.

– Значит, туда меня привезут. Ты не приходи, Веруся. Я не хочу, чтобы ты меня видела. Зачем у вас показывают лицо мертвеца? Это дикость! Тебе будет страшно, противно. Будешь мучиться, но, раз полагается, придется смотреть. Потом это мертвое лицо начнет тебя преследовать, мешать нам с тобой...

А знаешь, как ты умер, Назым? Ты всегда хотел это знать. Теперь я могу рассказать тебе, как это случилось.

Накануне, в воскресенье, я встала первой, принесла тебе маленькую чашку турецкого кофе и что-то к нему. Ты выпил и продолжал лежать в окружении газет. Я пошла в кабинет и в страшной спешке села работать. В двенадцать часов я обещала принести в Центральный детский театр пьесу “Журавли”, которую заказали тебе, а ты перекинул работу мне, и вот я не успевала к назначенному сроку. Пьеса рассказывала о трагедии Хиросимы, о коротенькой жизни маленьких героев, превратившихся в горстку пепла, и о бумажных журавликах, которые теперь делают дети Хиросимы: по преданию, тысяча журавликов, сделанных детскими руками, способна воскресить хорошего человека. Я все читала и перечитывала твои стихи о маленькой японской девочке. По твоему совету я включила их в пьесу. Они как будто специально были написаны для нее.

Ты позвал меня и попросил:

– Если можно, работай, пожалуйста, здесь, чтобы я мог тебя видеть. Извини, что лежу, ты знаешь, я не смог заснуть сегодня…

Я взяла рукопись и пришла. Вскоре ты встал, умылся и сел со мной рядом. Некоторое время смотрел, как я ищу твои стихи в сборнике, сам помог мне выбрать нужные строчки, потом вдруг закрыл ладонями лист, на котором я писала, и сказал:

– Давай поговорим немножко.

Ты говорил час, а может быть, два. За эти два часа перед моими глазами прошла вся твоя жизнь – не отрывками, как прежде, не кусками, а вся единым духом…

Около полудня мы расстались. Я поехала в Детский театр, оттуда на дачу к маме повидать Анюту. А ты – к Акперу, писать и переводить на русский язык обещанное Науму Мару предисловие к его книге.

Мы встретились дома вечером, часов в восемь. Пили чай с мамиными пирогами. Ты признался, что у Акпера тебе сделалось так плохо, думал, все, умираешь... Но виду не показал – Акпера пугать не хотелось. Полежал немного, потом стало лучше, боль в сердце отпустила, осталась слабость.

– Теперь совсем хорошо. Завтра поеду в поликлинику, надо сделать анализ крови и ЭКГ.

Я видела, что и сейчас тебе худо. Мечешься, мечешься по квартире...

В доме у нас не все еще было устроено после ремонта – не успели повесить картины и шторы на окна, поэтому комнаты были непривычно голые, большие. Мы пошли в гостиную и включили телевизор. Передавали из Бухареста концерт румынского джаза. Ты подошел ко мне, сел на пол у моих ног, взял мои руки в свои и сказал:

– Ну, давай, Веруся, подумаем, где мы повесим картины в твоем доме...

От этих слов мне стало так больно, так нехорошо, я поняла их смысл, но все-таки спросила:

– Почему в “моем доме”?

Чувствую, что недолго останусь в нем... А ты будешь жить о-о-е-ей сколько еще! Вот поэтому я так и сказал. Извини, радость моя, не хотел тебя расстраивать…

Ты замолчал. Молчал долго. Потом сказал:

– После моей смерти я хотел бы проснуться через полчаса, чтобы увидеть свое сердце, которое так меня мучило, и услышать твой плач...

Утром я проснулась раньше обычного, проснулась от солнца, ударившего прямо в глаза из незашторенного окна. В доме было тихо. Я не встала – не хотелось тебя будить. Минут через пятнадцать услышала, как в наш почтовый ящик засовывают почту – значит, 7.20 утра. Я специально сняла с ящика крышку, чтобы не гремела по утрам, но ты все равно каждое утро просыпался от возни почтальона и во сне боялся пропустить этот момент. Минут через пять ты вскочил и почти бегом кинулся к двери. Я хотела позвать тебя, но промолчала, решила подремать. А ты не возвращался. Прошла минута, вторая – ты почему-то не открывал входную дверь и вел себя подозрительно тихо. Я полежала еще чуть-чуть, но какая-то сила подняла меня посмотреть, где ты притаился. Встала, подумала: пить захотел или куришь. Быстро прошла на кухню. Там тебя не было. Я открыла дверь в ванную, потом в туалет. Вдруг стало страшно, так страшно, меня будто ударила сзади мощная струя горячего воздуха...

Я выскочила в прихожую и увидела тебя за вешалкой на полу. Ты сидел, прислонившись спиной к двери, опершись рукой об пол, поджав под себя одну ногу по-турецки, а вторую слегка вытянул вперед. По выражению твоего белого, непривычно спокойного лица я в первую же секунду поняла, что ты мертв.

Вот я и рассказала тебе все. Да, только не сказала, что в прихожей у двери, где ты навечно перекрыл мне собой выход из нашего дома, рядом с твоей рукой на полу валялся ключ от почтового ящика и горел свет. Последнее, что ты успел сделать, – зажег свет...

Да, вот хочу спросить тебя, Назым... Знаю, что не ответишь, а все-таки спрошу.

В то утро, когда тебя еще не увезли из дома, прислали за твоим паспортом. Я впервые влезла в карман твоего пиджака. Достала из бумажника паспорт, открыла его и увидела вложенную туда свою старую фотографию. Помнишь, как в 1957 году мы обменялись портретами? Ты мне на обороте тогда конспиративно написал: “Вере-дочке” и нарисовал плачущее сердце, пронзенное стрелой. А я тебе не написала ничего.

В то утро я перевернула свою фотографию и вдруг увидела на ее оборотной стороне стихи, написанные твоим мелким почерком. Теперь все думаю, Назым, когда же ты написал это? Дай знак, помоги догадаться.

– Поспеши ко мне, – велела.
– Посмеши меня, – велела.
– Полюби меня, – велела.
– Погуби себя, – велела.
Поспешил.
Посмешил.
Полюбил.
Умер.

 

Подготовка текста и публикация
Анны Степановой

Версия для печати