Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2007, 8

Храм Согласия

Роман. Продолжение

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Не требуй от меня опасных откровений.

А. С. Пушкин

XV

И Мария Александровна, и ее младшая сестра Александра Александровна, обе с юных лет и до глубокой старости часто думали об одном и том же: о великом беспамятстве Жизни. Эта печальная и вместе с тем тревожная мысль посещала их независимо друг от друга, наверно, по родству душ и по родству крови. Говоря современным языком, эта горькая мысль была заложена в них генетически, а попросту Бог дал. Обе сестры были свидетелями того, как канули в Лету не только люди, но и целые государства. И Марию, и Александру не раз поражала невероятная скорость, с которой уходили в небытие простые люди и знаменитости, столпы общества и политические строи, уклады жизни, казалось бы, определенные навечно. Все это очень похоже на брошенный в реку камень – бултых, и нету… Чуть-чуть побежали круги, и снова “эта вода в реке последняя из той, что утечет, и первая из той, что прибудет”.

Когда сестры, разделенные тысячами километров и полной безвестностью друг о друге, задумывались над этим, то в голову им приходило одно и то же:

“Наверное, так и должно быть, наверное, так сама Жизнь защищает и продляет себя; потому что нет ничего нового в подлунном мире, а беспамятство всякий раз как бы обновляет существование рoдa людского. Только так и идет за новой старостью новая молодость”.

Судьба генерала Шарля стала для Марии Александровны особенно наглядным примером того самого беспамятства жизни, о котором она задумывалась с детства. Генерал Шарль так и не стал маршалом.

Считается, что рано или поздно все тайное обязательно становится явным, но в истории великое множество примеров, когда тайное так и остается тайным.

Живя в разных странах, на разных континентах, почти в разных мирах, и Мария, и Александра неоднократно убеждались в том, что историю пишут победители. И эта невеселая истина была для них почти такой же важной, как и мысль о великом беспамятстве жизни.

На первых порах толкования того или иного загадочного события бывают взаимоисключающими, но с течением времени интерес к происшедшему ослабевает, оттесняется новыми тайнами, а там и заинтересованные стороны покидают сцену, и все как бы само собой уходит в песок. Именно так и случилось с разбирательством дела генерала Шарля.

Утром в пятницу он с Антуаном прилетел из Виши.

По прилете генерал сразу поехал к себе на службу. Оттуда он позвонил Николь, сказал, что у нeго “вce нормально”, к обеду он не будет, а приедет только к ужину, причем постарается пораньше. В разговоре с женой по телефону он был, как всегда, краток и невыразителен.

Николь не стала обедать в одиночестве, распорядилась об ужине и, чего никогда не бывало с ней прежде, легла вздремнуть на диване в библиотеке. Она заснула очень быстро и спала глубоким дурным сном до 14 часов 30 минут, а в это мгновение ее словно ударило током. Она вздрогнула всем телом и вскочила с дивана. Николь ничего не понимала… Кто? Что? Зачем? Она поняла только самое главное – случилось нечто непоправимое. Теряя на ходу тапочки, Николь бросилась к висевшему на дальней стене комнаты телефону. Адъютант мужа сказал, что около часа тому назад генерал куда-то уехал, притом без охраны, с одним водителем.

– Почему он уехал? – закричала в трубку Николь.

– Не знаю. Ему позвонила Луиза.

– Кто такая Луиза?

– Не могу знать! Она представилась кузиной его высокопревосходительства. Я доложил, он взял трубку.

– У него нет никакой сестры!

– Не могу знать. Он говорил с ней не больше минуты и тут же выехал.

В автомашине генерала, конечно же, стояла рация, и, как только Николь подняла панику, адъютант попытался связаться с водителем генерала, но никто ему не ответил. Адъютант сообщил о ситуации дежурному по гарнизону старшему офицеру и попросил его немедленно, широко, но без огласки начать поиски в городе.

Машину нашли очень быстро. Водитель спал, рация была выключена.

– Почему у тебя выключена рация?

– Не знаю. Может, нечаянно... – отвечал перепуганный спросонья водитель.

– Где его высокопревосходительство?

– Не могу знать!

– Очнись, дубина! – закричал разбудивший водителя офицер. – Куда подевался его высокопревосходительство?

– Он никуда не подевался. Он ушел вверх по лестнице. – Водитель показал пальцем в небо.

Гора, на вершине которой находилась мечеть, была невысокая, но с длинным пологим склоном, в котором были вырублены ступени довольно узкой, но очень длинной лестницы, ведущей непосредственно к порогу мечети, господствовавшей над городом, построенным, как и было установлено некогда римским сенатом, за десять тысяч шагов от моря за руинами древнего Карфагена.

– Что сказали его высокопревосходительство?

– Ничего. Я хотел проводить, а он не разрешил.

Мулла уехал в город, а из служек мечети никто не видел генерала и не слышал ничего подозрительного. Да это и естественно: за толстыми стенами мечети не было слышно даже шума белого города, теснившегося вокруг горы.

Скоро генерала нашли. Еще до заката тело генерала было обнаружено на склоне скалистого оврага напротив стены той самой каменоломни, куда выводили когда-то расстреливать туарегов, покушавшихся на жизнь и свободу Марии Александровны Мерзловской. Он лежал на склоне оврага, рядом валялся его револьвер. Генерал был мертв. Аккуратно взявший револьвер офицер понюхал ствол – пахло свежей гарью, курок был спущен не так давно. На правом виске генерала чернел отчетливый след входного отверстия. Другой след от пули, едва заметный, обнаружили на груди генерала.

– Стреляли из винтовки, метров с двухсот, вон с той стены. – Офицер ткнул пальцем в отвесную стену выработанной каменоломни. – С карниза. А насчет револьвера мне неясно. Ничего не могу сказать.

Как показало вскрытие, смерть генерала наступила около 14 часов 30 минут. Обе пули были извлечены из тела: и выпущенная в висок из личного револьвера генерала, и вторая – из английской снайперской винтовки, угодившая в грудь под сердце. С медицинской точки зрения оба выстрела были смертельны. Таким образом, следствию и молве сразу предлагалось две версии на выбор: убийство или самоубийство. Оба выстрела разделял столь ничтожный отрезок времени, что утверждать с полной достоверностью, какой выстрел был произведен раньше, не представлялось возможным.

Доктор Франсуа присутствовал при вскрытии тела своего друга и покровителя.

Официально была принята за истину версия убийства. Хотя никто не оспаривал официальную версию, но слишком многие знали о второй пуле, и молва о самоубийстве генерала разнеслась по всей Тунизии, а стало быть, не миновала и правителей в Виши, и тех, кто им противостоял в Лондоне.

Когда по прошествии лет Мария Александровна на холодную голову вспоминала те слухи, ей казалось, что возникли и распространились они совсем не случайно. По горячим следам и по истечении лет осталось понятно только одно: дело темное, и эта тайна навсегда останется тайной…

Плаксивая и истеричная в последние годы Николь не проронила ни слезинки и не билась в истерике. Николь молчала. Единственное, чегo от нее удалось добиться, это пожелания похоронить ее мужа в Марселе.

– Мы там встретились, – добавила Николь и снова замолкла.

– Хорошо, – сказала Мария, – а сейчас поспим до утра.

Николь послушно встала и пошла рядом с придерживающей ее под руку Марией в спальню. Мария раздела ее как маленькую, набросила на нее ночную рубашку, уложила под одеяло. Себе Мария постелила в соседней смежной комнате на тахте, откуда, при распахнутых в спальню дверях, Николь все время оставалась в поле ее зрения.

Спала в эту ночь Николь? Или нет? Мария так и не поняла. Сколько ни всматривалась она среди ночи в лежавшее на широкой кровати тело Николь, оно оставалось неподвижным.

К утру Клодин приготовила траурные платья для Николь, Марии и для себя. Сначала Мария и Клодин одели Николь, потом привели в порядок себя.

Во главе с доктором Франсуа они поехали в морг. Генерал уже был уложен в гроб, а лицо приведено в порядок настолько, что не осталось и следа от раны на правом виске. Генерал был в парадном мундире, при орденах и лентах и показался Марии очень строгим и удивительно маленьким.

Кортеж с гробом генерала на лафете пушки двинулся к плацу возле центральной канцелярии. Церемония прощания была чрезвычайно краткой. Сначала подходили старшие офицеры, касались рукой гроба и уступали место другим прощающимся. Потом церемониальным маршем прошел батальон зуавов, после чего гроб закрыли, погрузили в катафалк и повезли на аэродром. Через час двухмоторный представительский самолет генерала взлетел и взял курс на Марсель. Самолет сопровождали четыре истребителя прикрытия.

Двухмоторный самолет, как всегда, вел Антуан. На этом самолете только вчера они с генералом Шарлем вернулись из Виши…

Николь запретила ставить гроб в багажное отделение, и его внесли в салон. Помимо Николь проводить Шарля в последний путь отправились Мария, доктор Франсуа и Клодин.

Летели молча.

В середине пути Клодин попыталась угостить всех бутербродами с ветчиной. Все отказались, а доктор так взглянул на свою супругу, что та едва не выронила из рук плетеную корзиночку с запасами провизии.

Похороны состоялись во второй половине дня на марсельском кладбище.

Николь все молчала и только перед самыми похоронами чуть слышно проронила:

– Он не мог меня бросить, Мари. Я ничему не верю. Озаботься, чтобы рядом было и мое место.

– Я уже все согласовала, – отвечала Мария, которая действительно успела договориться о том, чтобы рядом с могилой Шарля было еще одно место.

– Спасибо, – сказала Николь чуть более громким, чем прежде, и наполненным голосом. – Здесь мы встретились с Шарлем, здесь и будем навеки… Это самое главное для меня.

На ночь они остановились в той же загородной вилле для военного руководства, где останавливались когда-то. Перед сном Николь сказала Марии:

– Пока его душа с нами, я не хотела бы уезжать. – И после долгой паузы добавила: – Я вообще никуда больше не поеду, так что, Мари, купи мне дом недалеко от Шарля. – Это было самое многословное высказывание Николь с той минуты, как она узнала о гибели мужа.

– Я так и сделаю, – пообещала Мария.

В связи с хлопотами по покупке дома для Николь, Клодин и доктора Франсуа Мария задержалась в Марселе на неделю. Она могла бы задержаться и дольше, но из Тунизии уже требовали двухмоторный губернаторский самолет для генерала, назначенного на место Шарля, да и Антуан утомился сидеть без дела. Вылетая в Марсель, Мария взяла с собой значительные наличные cpeдства, и это помогло облегчить ход всех дел и формальностей. Мария умела давать взятки с такой легкостью, что самые трусливые бюрократы-мздоимцы не опасались брать их у нее и делали за пятнадцать минут то, на что теоретически отводился месяц. В связи с твердым решением Николь не возвращаться в Тунизию ею была подписана нотариально заверенная генеральная доверенность – поручение Мари Мерзловска вести все ее дела в Тунизии и распоряжаться по своему усмотрению всем ее движимым и недвижимым имуществом.

Перед отлетом Марии в Тунизию доктор Франсуа передал ей для нового начальства прошение об отставке. Он мотивировал его как своим нездоровьем, так и необходимостью присматривать за вдовой Шарля, сейчас особенно “остро нуждающейся в медицинской помощи”. Больше всего поручений поступило от Клодин. Она передала Марии четыре страницы, исписанные мелким почерком и содержащие сто семнадцать пунктов. Там была полная информация о том, где висит ее одежда и сколько вещей, поштучно; где и какая у нее косметика и сколько поштучно и т.д. и т.п. Особенно умилил Марию пункт насчет “маленькой зелененькой кастрюльки”, которую надо бы привезти в Марсель, вызволить из Тунизии... “в ней так удобно кипятить папильотки”*


* П а п и л ь о т к и (от франц. papillotes) – в данном случае маленькие резиновые трубки, залитые воском и запаянные с обеих сторон. При кипячении расплавленный воск надолго делал эти резинки горячими, и на них было очень хорошо завивать пряди волос.


XVI

Подняв с пола узенькой комнатушки пражской больницы для бедных медицинскую карточку Марии Галушко, Александра мгновенно и навсегда поверила, что это карточка ее старшей сестры Марии Мерзловской.

“Но почему Галушко?!”

Проворно расстегнув гимнастерку, Александра спрятала небольшой листок тонкого картона у себя на груди. И с этой минуты у нее началась как бы другая жизнь. Раньше у Александры был один человек, без вести пропавший из ее жизни, а теперь она точно знала, что где-то на земле есть и сестра Мария. Теперь она уверилась: Мария была в Праге а значит, их жизненные пути пересеклись в пространстве земного Мира.

“Может быть, она и сейчас в Праге? А вдруг я найду ее здесь?” – От этой внезапной мысли у Александры похолодело под ложечкой и по спине побежали мурашки. В долю минуты в ее сознании пронеслись слова мамы о том, какая у них “Маруся атаманша”; с мамой “дворницкая” с окном в потолке и голубой трубою парового отопления вдоль стены; и ларь с книгами; и черная воронка от тяжелой авиационной бомбы с прилепившимися внутри нее фотографиями, остановившими мгновения ее недолгого счастья с Адамом. “Черная воронка, в которой он сгинул навсегда? Нет, этого не может быть! Адам где-то здесь, на земле. Он просто пропал без вести, однако придет время, и я дождусь от него вести. Ведь Мария подала сейчас весточку – вот она, на груди, у сердца...”.

Александра собралась с духом, сделала шаг, чтобы выйти из архива, но тут косой предзакатный луч ударил в давно не мытое окошко и осветил узкое пространство между стеллажами так ярко, что стала видна каждая паутинка в проеме окна, каждая выбоина на зашарканном полу, а пыльные картонки и папки словно покрылись легкой позолотой. На всю жизнь такой и запомнила она эту комнатку, озаренную солнцем, будто добрым предзнаменованием.

Среди рабочих чехов нашелся плотник. Откуда-то взялся и навесной замок. Закрыв комнатку архива, Александра передала ключи Папикову.

– Спасибо. Потом опечатаем честь честью, – сказал Папиков. – О-о, что это вы такая бледная, Саша? Выйдите на воздух, передохните.

Александра послушно вышла из помещения, успев с улыбкой подумать о том, что Папиков впервые назвал ее по-свойски, по-домашнему, Сашей, значит, война действительно закончилась.

Во дворе чешские рабочие быстро и умело сколачивали из деревянных брусьев и досок летний барак для медицинского персонала госпиталя. Пахло свежими стружками. Александра обожала этот мирный запах – он был из тех, что укрепляют в человеке надежды на перемены к лучшему.

Нежно-розовым облачком цвело в дальнем углу двора невысокое миндальное дерево. Александра подошла к миндалю, прикоснулась к одной из его облепленных цветками веток, как к лицу своей старшей сестры, и тихо сказала:

– Я найду тебя, Маруся…

С тех пор, когда она думала о Марии, ей всякий раз вспоминалось миндальное дерево в цвету во дворе пражской больницы для бедных.

Чехи не успели построить барак до темноты. Госпитальные разбили палатки, выставили караул и устроились на ночлег. “Старая” медсестра Наташа и еще две женщины заснули быстро, а Александра долго смотрела в брезентовый потолок, слушала дыхание сослуживиц и то воображала, какой должна быть Мария, то вспоминала маму и Москву, то думала об Адаме. Марию она представляла себе очень похожей на маму, только лицо сестры все время как бы ускользало из фокуса, и она ни разу так и не разглядела его четко, а только абрис, словно сквозь дымку.

Когда Александру, наконец, сморило, она спала без сновидений. А поутру проснулась от стука молотков чешских рабочих, принявшихся за дело с зарей. Она встала ото сна бодрая, полная сил и, чего не бывало с ней в последние годы, радостная.

– Первый раз вижу, чтоб ты улыбалась на все тридцать два, – сказала ей Наташа за ранним завтраком во дворе больницы. – Сон, что ли, хороший приснился?

– А чего мне не улыбаться? – вопросом на вопрос отвечала ей Александра и теперь уже осознанно широко улыбнулась. – Войне конец. Миндаль цветет. Дом скоро для нас построят. А пшенка как вкусно пахнет! А кофе без цикория!

После завтрака Ираклий Соломонович Горшков пригнал два новеньких американских “виллиса”, которые он “виципил” у начальника тыла армии.

– Ай, молодец, Ираклий Соломонович! – восхитился “виллисами” Папиков. – Водители, надеюсь, наши?

– Наши! – счастливый от похвалы глубоко уважаемого им человека, звонко отчеканил полковник Горшков.

– Тогда садимся и поехали в город.

– На одном? – спросил Горшков.

– Зачем же двум полковникам ехать на одной машине? Несолидно! – лукаво отвечал Папиков. – А еще я возьму моих сестричек.

Скоро Александра и “старая” Наташа предстали пред печальные очи своего любимого начальника.

– Мы должны найти университет, – сказал Папиков. – Он существует с четырнадцатого века, и до войны в нем было пять медицинских факультетов. Перед войной университет закрыли, но сейчас там уже должны быть люди. При ожидаемом потоке нам будет некуда класть раненых. А в университете наверняка много места, да и хорошие врачи могут быть, не все ведь убежали с немцами. А остальное, я уверен, решит полковник Горшков. Решите?

– Так точно! – бодро отвечал Ираклий Соломонович. – Шесть секунд!

Когда Ираклию Соломоновичу требовалось подчеркнуть свою надежность, он почему-то употреблял именно “шесть секунд”.

Это сейчас знаменитый Карлов мост через Влтаву предназначен исключительно для пешеходных прогулок праздношатающихся туристов, а тогда они ловко проехали по нему на открытых “виллисах”.

– Не гони! – велел Папиков шоферу. – Сам посмотри и нам дай увидеть.

Мост поражал воображение фундаментальностью; высокие скульптуры святых по обеим его сторонам казались почти живыми, но самое сильное впечатление производил общий вид города, раскинувшегося по берегам реки. Черепичные крыши то светлого, то более темного терракотового цвета теснились в майской зелени далеко вокруг, а готические башни и шпили зданий так отчетливо прорисовывались на фоне голубого неба, что теряли свое величие, представлялись игрушечными, отчего хотелось потрогать их руками.

Когда они медленно ехали по Карлову мосту, Александру не покидало чувство, что ее старшая сестра бывала здесь и смотрела на эти же скульптурные группы, на темную воду Влтавы, на терракотовые крыши от края до края, на башни и шпили средневековых и более поздних зданий.

Университет нашли быстро. Папиков оказался прав: здесь уже собрались люди из бывшей обслуги и преподавательского состава. Никогда в жизни Александра не бывала прежде в таких старинных зданиях. Сами стены, казалось, источали долговечность, и невольно приходило на ум: “Храм науки”. Много позже она узнала, что Пражский университет – самый древний славянский университет; что “Карлов университет свободных искусств, права, медицины и теологии” был основан в 1348 году чешским королем Карлом; что не один век в нем учились сотни богословов, так что слово “храм” подходило к нему как нельзя лучше.

Ираклий Соломонович быстренько разыскал коллегу, что-то вроде проректора по хозяйственной части. Им оказался такой же маленький, юркий лысый человечек, как и сам полковник Горшков, только черноглазый.

Чеха звали пан Ян, а отчества ему как европейцу не полагалось. Чешский и русский – близкие языки, но, глядя на общение двух хозяйственников, можно было с уверенностью предположить, что, если бы один из них говорил, допустим, на ирокезском, а второй, к примеру, на суахили, они бы все равно понимали друг друга на счет “раз-два-три”.

Александра видела, с каким живым интересом поглядывают на них университетские, но пока не подозревала, что многие из собравшихся здесь – русские. Да и откуда ей было знать? В СССР не оповещали население о местах скопления русской диаспоры.

– Из Москвы? Вряд ли, Любочка. Я вижу по их провинциальным лицам – непохоже, чтоб из Москвы. – Крохотной глуховатой старушке в коричневом с белым воротничком форменном платьице русской гимназистки казалось, что она шепчет, но безукоризненная акустика высокой, как храм, университетской аудитории позволила Александре расслышать каждое ее слово, каждое придыхание. Видимо, ровесница старушки Любочка, высокая, статная и несмотря на сплошь седую голову удивительно моложавая женщина, в юности и в зрелые годы наверняка ходила в настоящих красавицах, да и сейчас, будучи пожилой, оставалась прекрасной.

Редкая зоркость позволила Александре без труда рассмотреть открытое чистое лицо пожилой женщины, чуть усталый взгляд ее серых глаз, светящихся такой доброжелательностью, что Александра смело подошла к ней и сказала:

– Я из Москвы.

– Господи! – В еще не поблекших больших серых глазах женщины промелькнуло смущение. Видимо, она сообразила, что пассаж ее приятельницы был услышан, в том числе и слова о провинциальности в лицах военных из России. – Мы тоже из Москвы. И Екатерина Андреевна, – она кивнула на старушку в коричневом платьице с белым воротничком, – и я. – Она подала Александре теплую сухую ладонь: – Любовь Николаевна.

– Александра.

– А где вы живете в Москве? – недоверчиво спросила маленькая старушка.

– Недалеко от Елоховского собора.

– Неужели он цел?! – поразилась Любовь Николаевна.

– Цел, и службы идут, и пушкинская купель невредима.

– Господи, сколько мы ждали вас!.. А сегодня, как только увидели, так и ходим за вами стайкой из аудитории в аудиторию. – Любовь Николаевна указала глазами на десятка два мужчин и женщин, стоявших поодаль. – Это все наши, русские. Вы офицер?

– Младший лейтенант. Операционная сестра госпиталя. Мы хотели бы размещать у вас легко раненных и выздоравливающих.

– Замечательно! Все наши будут в помощь.

– Домбровская! Мы уходим! – крикнула издали “старая” Наташа.

Александра кивнула ей в ответ: дескать, слышу, сейчас догоню. Она поклонилась своим новым знакомым, сделала от них шаг, другой, но тут ее осенило, и она вернулась.

– А вы работаете в университете?

– Да. До войны мы все здесь работали и сейчас надеемся поработать, – отвечала Любовь Николаевна. – Вон сколько нас собралось. Мы с Екатериной Андреевной с двадцать второго года по тридцать девятый служили в канцелярии университета.

– В канцелярии? Тогда вы знали всех… Может, вы знали Марию Мерзловскую? Она училась здесь году в двадцать третьем. ...

Когда позже Александра Александровна вспоминала этот эпизод, то никак не могла ответить ни себе, ни матери, почему ей вдруг пришло в голову, что Мария могла учиться в Пражском университете. Почему? А кто его знает. По наитию, не иначе.

– Сколько ей было в двадцать третьем? – спросила Любовь Николаевна.

– Семнадцать, – не задумываясь, выпалила Александра.

– Катя, ты не припомнишь?

– Нет. А давай спросим девочек. Елизавета Алексеевна, можно вас на минутку? – обратилась Екатерина Андреевна к кому-то из группы стоявших поодаль мужчин и женщин.

Подошла невысокая брюнетка лет сорока. От волнения Александра не запомнила ни ее лица, ни платья… Врезалось в память только то, что от подошедшей пахло “Шанелью № 5”.

– Лизонька, с тобой не училась Мария Мерзловская? – спросила Любовь Николаевна.

– Графиня?

– Графиня, – побледнев, поспешно подтвердила Александра.

– Если графиня, то она училась не в нашем, чешском, а в немецком университете* (*В 1882 году Пражский университет был разделен на чешский и немецкий). Здесь, но в другом здании. Такая светленькая… Кажется, на математическом отделении. Графинь у нас было всего штучек пять, – закончила она саркастически, а после небольшой паузы добавила: – И, наверное, она уехала в Париж, многие уезжали.

– Домбровская! Мы уходим!

– Извините. Я еще буду здесь много раз. Спасибо!

По побелевшему лицу Александры, по потемневшим глазам университетские поняли, что ее вопрос был не праздным, а их ответ просто ошеломляющим.

Александра не помнила, как догнала своих, как вернулась в госпиталь: она не могла думать ни о ком и ни о чем, кроме Марии…

 

16 мая 1945 года Папиков попросил Ираклия Соломоновича съездить в университет посмотреть, как там идут дела по оборудованию филиала госпиталя.

– И вы, Саша, поезжайте. Оцените обстановку с нашей точки зрения.

Александра очень обрадовалась поручению. На выезд она надела парадную гимнастерку при орденах, чтобы показаться новым знакомым во всей красе. А вспомнив саркастические нотки в голосе ровесницы своей сестры Марии о том, что у них “графинь было всего штучек пять”, и то, как от нее пахло “Шанелью № 5”, Александра в первый и последний раз подушилась духами демобилизовавшейся Нины, фронтовой жены генерала. Очень уж ей хотелось козырнуть так козырнуть!

“Дай Бог мне увидеть их, и я расспрошу о Марии подробно. Вдруг кто-то еще вспомнит... А может, кто-то знает поточнее, где она?..” – думала Александра по дороге к университету.

Ираклий Соломонович то и дело оборачивался с переднего сидения “виллиса”, пытался занять ее воспоминаниями о московском госпитале, но Александра отвечала ему настолько невпопад, что скоро полковник Горшков смолк. На этот раз, проезжая по Карлову мосту, она даже не обратила внимания на скульптуры святых.

У парадного подъезда университета стояли два обшарпанных “воронка”, а из дверей русские солдаты выводили университетских русских и беззлобно, как скот, подталкивали их по направлению к машинам. Среди арестованных Александра увидела и ту брюнетку, ровесницу своей сестры, перед которой ей хотелось “козырнуть”, и маленькую старушку Екатерину Андреевну, и статную Любовь Николаевну.

– Что вы делаете?! Это наши, русские!!!– крикнула Александра и хотела кинуться к стоявшему в сторонке капитану, но Ираклий Соломонович вдруг перехватил ее руку своею маленькой, но, как оказалось, железной рукою. Перехватил и прошептал, яростно выпучив голубые глазки:

– Ты что?! Это Смерш!*

Неприметно стоявший поодаль щуплый, невысокий капитан медленно-медленно обернулся на голос, повел воспаленным взглядом по “виллису”, по Горшкову, по Александре – он арестовывал без сна и отдыха вторые сутки, а ему предстояли еще две плановые ездки. Капитан не смог преодолеть накопившейся в нем усталости, не стал разбираться с младшим лейтенантом и полковником медицинской службы, тем более что они стояли молча. Капитан отвел взгляд, затянулся, бросил окурок американской сигареты на старинную брусчатку, розовато отсвечивающую под веселым майским солнышком, и по-хозяйски, неспешно направился к “воронку”, в который загоняли последних арестованных: маленькую, сухую старушку в коричневом гимназическом платье с белоснежным сменным воротничком из кружев и ее высокую, статную, удивительно моложавую подругу Любовь Николаевну. Прежде чем войти в “воронок”, последняя успела увидеть Александру и робко, недоуменно улыбнуться ей, как улыбаются без вины виноватые.

Много лет спустя, при новой антисоветской власти, Александра Александровна вычитала в сноске каких-то “материалов и воспоминаний” о русской эмиграции в Праге, что 16 мая 1945 года во дворе пражской тюрьмы Панкрац было расстреляно 300 наших эмигрантов.

XVII

Яхту “Николь” вел из Бизерты в Марсель механик Иван Павлович Груненков. Иногда его сменяли за штурвалом Мария или Антуан.

Антуан был героем Вердена, в армии его знали и помнили. И в те декабрьские дни 1941 года, когда положение французов оставалось весьма плачевным, память о былом достоинстве нации возрождалась день ото дня. Так что уклониться от службы новому начальству оказалось для Антуана гораздо проще, чем он предполагал.

– Понимаю, – подписывая его рапорт об увольнении, с чувством сказал генерал, назначенный маршалом Петеном, поднялся из-за стола и протянул Антуану руку. – Желаю удачи! – И в глазах его промелькнула зависть.

В море они несколько раз видели перископы немецких подводных лодок.

– Плавают, проклятые, – провожая глазами одну из них, мрачно сказал Иван Павлович, – разгуливают, как у себя дома...

Мария стояла рядом, но не сочла возможным вступать в разговор: что тут обсуждать? Свое бессилие?

Немцы хозяйничали в большей части Средиземного моря, а вот Москва до сих пор не пала, и, кажется, дело шло к тому, что приказ Гитлера – “Кремль должен быть взорван!” – так и останется на бумаге. Да, отдельные подразделения 258-й пехотной дивизии пробились в пригороды Москвы. Да, они видели Кремль в бинокль. И не только они. 2-я дивизия танковой группы генерала Гепнера также видела башни Кремля, но совсем недолго. Уже в ночь с пятого на шестое декабря немецкое командование начало тотальное отступление, и стало окончательно ясно: немецкий солдат сможет пройтись по улицам Москвы только пленный.

В радиообращении из Лондона, которое Мария и Антуан слушали в море, генерал де Голль так и сказал: “Немецкое наступление на Москву провалилось, и теперь только пленный немецкий солдат сможет увидеть Кремль”. И еще он сказал о том, что хорошо бы немецким военачальникам, воюющим в России, читать перед сном Коленкура**.


* С м е р ш – карательные подразделения: “Смерть шпионам”.

** К о л е н к у р (Саulаinсоurt) Армен Огюстен Луи (1772-1827) накануне войны, с 1807-го по 1811 год был послом Франции в России и имел представление о России и русских, что называется, из первых рук. Он горячо отговаривал Наполеона от похода в Россию, хотя во время войны был в его свите и навсегда сохранил ему верность. Мемуары Коленкура “Поход Наполеона в Россию” являются одним из важнейших свидетельств той войны.


Оказывается, де Голль как в воду смотрел. Через много лет после окончания войны Мария Александровна прочла в знаменитых дневниках немецкого фронтового генерала Блюментрита, принимавшего непосредственное участие в боях за Москву:

“Наши генералы помнили, что случилось с армией Наполеона. Многие из них начали перечитывать мрачные мемуары французского посла Коленкура о 1812 годе. Эти мемуары действовали угнетающе в те критические дни 1941 года. У меня до сих пор перед глазами командующий 4-й армией генерал-фельдмаршал Клюге, как он, с трудом вытаскивая ноги из грязи, идет по двору к себе на командный пункт и долго стоит перед картой с книгой Коленкура в руках. И так изо дня в день”.

Через много лет после войны в полуподвале под церковью Воскресения Христова Мария Александровна не раз обнимала мысленным взором тогдашний театр военных действий от Москвы до Ливийской пустыни и думала о том, как из разрозненных событий нарождалось движение к Великой Победе, в которой есть и ее толика.

Когда через месяц Мария приплыла на яхте “Николь” в Мaрсель для отчета о проделанной работе, она не узнала Николь. На пороге дома ее встретила крохотная высохшая старушка с пустым взглядом еще недавно ярких темно-карих, а теперь погасших глаз. Николь встретила Марию с полным безразличием и отказалась взять ее с собой на кладбище. Зато Клодин была несказанно довольна привезенным Марией скарбом, а свою “маленькую зелененькую кастрюльку” даже поцеловала на радостях.

По прибытии в Марсель Иван Павлович остался коротать дни на яхте, а Мария и Антуан поселились у Николь. Когда в первый же день Николь не взяла Марию с собой на кладбище, та поняла, что изменения, происшедшие в облике и характере Николь, не надолго, а навсегда. Навсегда, и надо принимать Николь такой, какой она стала, и не пытаться “развлечь” или “отвлечь”. Только могила примирит ее с потерей Шарля. Николь ходила на кладбище каждый день и каждый раз молилась на его могиле, чтобы Господь услышал ее и избавил от бессмысленной жизни, воссоединил с Шарлем. Как человек верующий, она не считала возможным наложить на себя руки.

Прошение доктора Франсуа об отставке было отклонено новым начальством. В извещении, которое привезла Мария, доктору предписывалось явиться к месту службы сразу после Рождества, то есть до конца 1941 года. Точная дата почему-то не указывалась, видимо, учли сложность обратного пути, а яхта “Николь” в расчет не принималась. Даже по стилю этого извещения можно было понять, как упала дисциплина во французской армии, подконтрольной маршалу Петену, как в ней все зыбко.

Мария думала, что огорчит доктора Франсуа, а тот настолько неприлично обрадовался извещению, что даже Клодин почувствовала, до какой степени они с Николь надоели ее любимому мужу. При виде помолодевшего от нечаянной радости Франсуа Клодин покраснела и, резко повернувшись, ушла на кухню. Зато доктор был так счастлив, что даже чмокнул казенную бумажку, точь-в-точь как Клодин свою зеленую кастрюльку, в которой “так удобно кипятить папильотки”.

Безучастно выслушав доклад Марии о состоянии финансовых и имущественных дел погибшего мужа, а стало быть, о ее собственных возможностях, Николь вдруг произнесла целую речь:

– Шарль доверял тебе. Делай со всем этим добром все, что считаешь нужным. А когда приберет меня Господь, поставь нам с Шарлем хороший памятник, общий. Остальное мне неинтересно. Ну и Клодин не оставь на улице, она хоть и курица, но своя. – Николь вынула из изящной, инкрустированной перламутром сигаретницы маленькую сигарету, прикурила ее от зажигалки, отделанной таким же перламутром, как и коробочка для сигарет. Ни этой коробочки, ни зажигалки раньше Мария не видела. Да и курить прежде Николь фактически не курила, так, баловалась иногда за компанию.

– Ты стала много курить, – сказала Мария.

– Да. Это хорошо. С сигаретами как-то лучше.

– Николь, ты не понимаешь, каким состоянием владеешь?!

– Мне все равно...

– Николь, не ты одна, все мы ходим под Богом. Нужно предусмотреть как можно больше гарантий.

– Мне не нужны никакие гарантии.

– А мне нужны для тебя. Я составлю ряд встречных документов в дополнение к твоей генеральной доверенности, привезу нотариуса, и мы все оформим. А потом привезу другого нотариуса, например, из Арля, и продублируем все документы. Война есть война. Сейчас недвижимость уходит за бесценок, я прикуплю кое-что на твое имя.

– Нет.

– Почему?

– Покупай на свое.

– Как скажешь. Но почему?!

Николь равнодушно пожала плечами.

“Боже, как она исхудала! Кожа и кости… Да и кости стали какие-то маленькие. Как она пожала сейчас плечами... Это ведь и не плечи, а плечики десятилетней девочки. Неужели человек усыхает до такой степени?! Значит, усыхает...”.

– Николь, а хочешь, я куплю виноградники, как у твоего отца? – неожиданно для самой себя спросила Мария.

– Хорошо, купи. И тогда еще не забудь прикупить старого мерина и двуколку с бочкой для дерьма, как у моего другого папочки, – моментально парировала Николь, и ее хриплый, бесцветный голос даже наполнился подобием жизненной силы.

“Еще не все потеряно, она еще отойдет! – обрадовалась Мария. – Дай Бог! Дай Бог!”

– Николь, я тебя обожаю! – Мария обняла подругу и ощутила всем телом, какая та маленькая, почти бесплотная.

– Ты нас бросаешь? – отстранившись, спросила Николь. – Ты убежишь с Антуаном на войну? – Пустые глаза Николь на мгновение блеснули чистым светом, и детская белая зависть озарила сморщенное, старушечье личико.

XVIII

Мария не убежала на войну, хотя уехать с Антуаном ей очень хотелось. Николь, можно сказать, поймала ее на лету – чем чем, а интуицией Бог ее не обидел.

Мария хотела бы задержаться в Марселе, но Антуан рвался в Париж, чтобы там определиться в войне против немцев; доктору Франсуа не терпелось вернуться в Тунизию к изучению на месте любезных его сердцу берберских наречий; Клодин все вздыхала о своей горькой участи няньки при Николь, а особенно часто о том, как же там, в Тунизии, будет теперь жить ее муж “без горячего”; Николь угнетала своим полным безразличием к жизненным планам и Мари, и Антуана, и Франсуа, и Клодин, и вообще всех на свете, включая и самою себя. Словом, все шло к тому, что и Рождество, и Новый 1942 год они встретят порознь. Так оно и случилось.

Мария проводила Антуана в Париж ранним-ранним, еще полутемным утром 17 декабря с железнодорожного вокзала Сен-Шарль, с того самого, откуда она провожала однажды Николь и Шарля.

Прощание с Антуаном вышло какое-то скомканное.

По дороге на вокзал они прокололи автомобильную шину. Пришлось менять колесо. Минут пятнадцать искали гаечный ключ, которого не оказалось в ящике для инструментов. Нашли в промасленной ветоши. Времени оставалось в обрез.

От привокзальной площади до здания вокзала бежали бегом. Потом продирались сквозь полусонную толпу внутри вокзала на перрон. Тяжелый дух сгрудившихся тел неприятно поразил острое обоняние Марии, ей вспомнилась толпа на севастопольском пирсе, и на мгновение вернулось то же самое отчаяние, что было тогда, в неполных пятнадцать лет, – отчаяние вечной разлуки.

А поезд уже тронулся с места. Прежде чем вскочить на подножку, Антуан едва успел чмокнуть ее в щеку.

Еще минута, и чугунный фонарный столб заслонил стоявшего в тамбуре мужа, и он скрылся из поля зрения Марии.

А там белесый утренний туман поглотил и подпрыгивающий на стыках красный огонек хвостового вагона.

Возвращаясь к дому Николь, Мария проехала вдоль набережной Конебьер, мимо роскошного отеля “Ноай”, где когда-то, как казалось теперь, совсем в другой жизни, она встречалась с юным Михаилом; мимо отеля напротив бистро, в котором он скрылся навсегда со своей милой простенькой девушкой. Душа Марии не дрогнула. Конечно, она вспомнила все в мельчайших подробностях, но вспоминать-то, по существу, было нечего.

Они отплыли из Марселя в Бизерту в ночь с 18-го на 19 декабря. Иван Павлович и Мария по очереди несли вахту, а доктор Франсуа занимал их своими познаниями в русском языке. Штурвал доктору не доверяли, а торчать в своей каюте ему было и скучно, и совестно. В те часы, когда у руля стояла Мария, доктор Франсуа находился возле нее неотлучно, а в вахту Ивана Павловича позволял себе вздремнуть часа полтора, максимум два. Так что все трое находились в жестком рабочем графике. Как и путь в Марсель, дорога домой в Тунизию предстояла нешуточная. В море их могли расстрелять и французы, и англичане, и немцы. Яхта шла без опознавательных знаков, как ни странно, это был единственно правильный выбор. После трагедии 3 июля 1940 года в бухте военно-морской базы Мерс-Эль-Кебир отношения между французами, немцами и англичанами запутались окончательно*.


* В этот день, а точнее, в 5 часов 54 минуты утра, корабли Британского королевского флота открыли огонь на поражение по запертым в алжирской бухте Мерс-Эль-Кебир отборным соединениям военно-морского флота Франции, в то время четвертого по величине флота в мире после флотов Англии, Советского Союза и Соединенных Штатов Америки. Потери французов были огромные: более 1200 офицеров и матросов похоронено только в Мерс-Эль-Кебире, многие пропали без вести.

Всего лишь за одиннадцать дней до этой трагедии (22 июня 1940 года) маршал Петен подписал перемирие с Германией в пресловутом салон-вагоне в Компьенском лесу. Именно в этом вагоне 11 ноября 1918 года маршал Фош продиктовал условия перемирия повергнутой Германии.

С момента решения кабинета Петена о сепаратном мире с Германией до событий в бухте Мерс-Эль-Кебир не прошло даже двух недель. Все было очень зыбко. Французы и англичане еще воспринимали друг друга союзниками, а не врагами. Но Черчилль отдал приказ… и скрепя сердце английские адмиралы подчинились ему. Современные военные историки утверждают, что никакой необходимости уничтожать французские корабли не было. Решение Черчилля носило декларативно-политический характер: он хотел таким образом дать знать Рузвельту, что Англия намерена воевать до конца, а значит, Америке пора отнестись к этому всерьез и тоже действовать. Сигнал премьер-министра Великобритании был услышан президентом США. Хотя, если посмотреть шире, это всего лишь часть общей картины. В отношениях между Англией и Францией накопилось к тому времени так много недомолвок, путаницы, взаимных обид и просчетов, порой фатальных, что осуждать в данном случае одного лишь Черчилля слишком просто. Например, накануне трагедии в Мерс-Эль-Кебире, нарушив договоренность с англичанами, правительство Петена вернуло Германии 400 пленных немецких летчиков, сбитых в боях за Францию. Таким образом, французы, с точки зрения англичан, укомплектовали обстрелянными пилотами не один десяток эскадрилий люфтваффе, готовых в любую минуту обрушиться на Англию, – подлетное время короче птичьего носа.


Первая ночь в море выдалась с обложным мелким дождичком, мглистая, не ночь, а благодать для быстроходной “Николь”, оба дизеля которой были так отлажены Иваном Павловичем, что яхта спокойно развивала скорость в 15 -17 узлов*. Хотя “Николь” и была дополнительно оборудована парусами, но их не ставили, дабы не создавать лишний риск и ненужные хлопоты.


* У з е л – одна морская миля, 1852 метра в час.


Марии нравилось вести яхту во мгле среди хлябей морских и тьмы небесной, когда за черными стенами рубки все представлялось таким опасным, что казалось, одна лишь тоненькая, мертвенно светящаяся стрелка судового компаса, только она одна и удерживает путеводную нить. “Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю...”. Есть. Мария давно знала и ценила это захватывающее и тело и душу состояние надмирного полета.

День был тоже благополучный, с настолько низкой облачностью, что никакой британский самолет не рискнул бы пробить ее и посмотреть, что делается на водной поверхности отряженного под его наблюдение квадрата акватории Средиземного моря. День прошел замечательно. Доктор Франсуа даже сварил берберский кофе и угощал им по очереди Ивана Павловича и Марию.

– Какой же он берберский? – нарочито придирчиво спросила Мария. – Берберский готовят на раскаленном песке. Где песок?

– Ай, Мари, на песка нада придумай! – весело отвечал Франсуа и сделал правой ладонью такой жест у себя над головой, будто хотел описать светящийся нимб. Дескать, воображать надо! Доктор плохо переносил боковую качку, но это его не огорчало. Что такое морская качка по сравнению с занудством Клодин с ее “горячим” или мертвенной пустотой Николь, молчаливой, как кукла? Чепуха. Подумаешь, качка! Главное – скоро Бизерта! Скоро свобода! Да что там скоро, когда он уже сейчас свободен!..

Вторая ночь прошла так же спокойно, как и первая, хотя волнение в море усилилось и пришлось задраить люки.

В короткий час отдыха Марии приснилась китайская ширма с роскошными павлинами, многоцветные хвосты которых были набраны из перламутра самых причудливых оттенков. Эта ширма была у нее перед глазами весь долгий переход из Севастополя в Бизерту – она отделяла ее постель от семьи дяди Паши в его просторнейшей каюте младшего флагмана последней эскадры Российского императорского флота. Приснилась ширма. Приснилась адмиральская каюта, где за круглым столом под белой скатертью ужинали адмирал дядя Паша, маршал Петен, генерал Роммель и она, Мария. Разговор шел по-французски, и Мария переводила сидевшему рядом с ней подтянутому, внимательному Роммелю с французского на немецкий язык. О чем они говорили? Неясно. Смысл как-то выскользнул, едва Мария проснулась от волны, резко ударившей в обшивку. А, наверное, смысл был. Какой же разговор без смысла? Тем более между русским адмиралом, немецким генералом и французским маршалом. Но не об этом подумала Мария, проснувшись, а о том, как близко, как подробно она видела всех троих...

Дядя Паша был в белом парадном адмиральском мундире, хотя и без орденов. От анисовой водки молодое чистое лицо адмирала порозовело, отчего усы и черная бородка-эспаньолка казались еще чернее, а темно-серые глаза заблестели тяжелым горячечным блеском, черные усы встопорщились, лицо разгладилось и стало почти юным. Не влюбиться в такого было просто нельзя!

На маршале Петене не по возрасту отлично сидел двубортный штатский костюм стального цвета в легкую голубоватую полоску, воротник белоснежной рубашки был повязан галстуком красноватого оттенка; коротко стриженные седые волосы и еще не совсем выцветшие светлые глаза с лукавыми искорками делали маршала значительно моложе и, если бы не кожа, отвисающая на старческой шее брыжжами, то он казался бы совсем не старым, а, что называется, мужчиной на ходу.

Генерал Роммель мало изменился с тех пор, как Мария встретила его в Сахаре. Как и тогда, он был одет в желтовато-песочную камуфляжную форму. Взгляд его пристальных умных глаз светился доброжелательностью, а в голосе звучала печаль – особенно когда он сказал, взглянув на нее, Марию, в упор:

“Красивая дикарка...”

Ничьих других слов Мария не запомнила.

Проснувшись, она еще долго смотрела в темноту каюты, слушала гул моторов и хлюпанье опадающей за кормой воды, вспоминала свой яркий сон и думала: “А где же они сейчас, сию минуту? Я болтаюсь в море. А что сейчас делает генерал Роммель? Спит или воюет? А маршал Петен? Наверное, старика мучает бессонница? А адмирал дядя Паша? Он скорее всего бодрствует. В любой из его Америк сейчас день Божий... Эх, если бы вдруг действительно собрались они однажды за ужином, вот был бы у них разговор так разговор! Но это возможно только на том свете...”

Возвращению Марии домой все были рады: и господин Хаджибек, и его жены, и его сыновья. А Фунтик, так тот скулил от счастья и катался у нее в ногах.

XIX

Накануне Рождества* позвонил мсье Пиккар и пригласил Марию на конную прогулку. Она согласилась, не раздумывая, правда, не без мысленной усмешки над своим бывшим кавалером: “Не успел муж уехать на фронт, как этот шпак** тут как тут”.


* Речь идет о католическом Рождестве.

** Еще в кадетском корпусе шпаками они называли штатских.


Погода стояла ясная, маленькое зимнее солнце освещало высокое облачное небо ровным неярким светом; пронзительный, холодный и влажный ветер с моря бодрил душу Марии; по атласным крупам лошадей от знобного ветра иногда пробегала дрожь. Конюшню Николь Мария распродала местной знати, а себе оставила только Фридриха Барбароссу и перевела его на постой к лошадям господина Хаджибека.

Первые четверть часа они ехали молча, Мария чуть впереди. Узкая долина между темной полосой моря и более светлыми, почти размытыми очертаниями гор Берегового Атласа являла собой хотя и угрюмое, но торжественное зрелище: на фоне серых скал и бурых осыпей чернели низкорослые оливковые рощи с их уродливо скрюченными, узловатыми ветвями; серые полосы прикопанных виноградных лоз расчертили пригодные для земледелия площадки ровными линиями; все кустарники, кроме вечнозеленых, давно облетели и как бы пригнулись к земле в страхе перед зимними холодами; только одинокие сосны над оврагами уверенно и равнодушно поскрипывали на ветру, крепко вцепившись в расселины каменистой почвы блестящими на поверхности, словно костяными, могучими корнями.

На прогулку Мария взяла с собой морской цейсовский бинокль – единственную вещь, оставшуюся у нее от адмирала дяди Паши, бинокль с серебряной монограммой на корпусе S.P. Она и раньше хотела показать бинокль мсье Пиккару, да все как-то забывала об этом самым странным образом, может быть, потому, что подсознательно не хотела тревожить всуе память о своей первой любви.

Приостановив Фридриха, она сняла с плеча бинокль, вынула его из кожаного футляра и поднесла к глазам. Невооруженным взглядом она не различала кромки горизонта, отделяющей серое море от серого неба, а сейчас разглядела и линию горизонта, и фелюгу под черным парусом, медленно скользящую между морем и небом. Обведя неторопливым взглядом всю округу, Мария обернулась к спутнику, подъехавшему к ней на расстояние вытянутой руки.

– Хотите взглянуть?

Мсье Пиккар взял протянутый ему бинокль. Впервые за много месяцев их руки соприкоснулись.

– Еще чуть-чуть, и я разгляжу Францию...

– Франция ближе, – усмехнулась Мария, – а мне Россию не разглядеть...

– Хорошая штука. – Возвращая бинокль, мсье Пиккар теперь уже намеренно коснулся ладони Марии, но не получил ответного знака.

– Бинокль – это единственное, что осталось мне на память о наших.... Но и для вас он совсем не чужой, видите монограмму? А теперь загляните внутрь футляра. Серж Пиккар.

– Ну и что? – В голосе знаменитого археолога прозвучало недоумение.

– Но этот Серж наверняка из вашего рода. Я только это имела в виду, только совпадение имени и фамилии.

– Нет. Просто однофамилец. Я слышал о них – они всё больше военные моряки, – безучастно сказал мсье Пиккар.

– Точно. Бинокль был куплен у какого-то француза в 1920 году в Севастополе.

– Я уезжаю, – внезапно сказал мсье Пиккар.

– И далеко?

– Куда пошлют. – Мсье вытащил из нагрудного кармана френча сложенный вдвое листок и протянул Марии.

Повернувшись спиной к ветру, она прочла:

“Я свободный француз. Я верю в Бога и будущее моей родины. Я принадлежу сам себе. У меня лишь одна цель – продолжить борьбу за освобождение моей страны.

Я понимаю и твердо верю, что эта война – испытание для народов всего мира. Будущее каждой нации будет зависеть от роли, которую она сыграет в этой войне.

Я торжественно заявляю, что не связан ни с какой политической партией и ни с каким политиком.

У меня лишь одна цель – освободить Францию.

Генерал де Голль”.

– Таких листовок полно в Марселе, – обернулась Мария к своему спутнику.

– Таких вряд ли... Взгляните на обороте.

На обороте листовки была не факсимильная, а живая подпись генерала де Голля. Это Мария поняла сразу.

– И что? – спросила она с явным интересом.

– Он призвал многих. Я – один из них, – горделиво отвечал мсье Пиккар, глядя прямо в глаза Марии умными глазами много повидавшего человека, принявшего бесповоротное решение.

– Поздравляю! Я рада за вас... А меня из России не призовут...

Всадники молча спустились в долину, а там и к самой кромке песчаного берега с кое-где выступающими в море ноздреватыми скалами. Здесь, у скал, от шумно разбивающихся о них волн особенно остро пахло морем. Мария обожала этот запах. Море было почти спокойное, бесконечное, серое. “Море было большое”, – невольно в который раз вспомнила она слова маленького гимназиста из записных книжек Чехова. “Море было большое”, – так описал свое первое впечатление о встрече с морем восьмилетний мальчик, и добавить тут действительно нечего.

Лошади тяжело ступали по мокрому песку, и всадники не торопили их. Проехали мимо одной скалы, мимо второй, третьей, а у четвертой Мария придержала своего Фридриха. Ей показалось, что скала эта точь-в-точь как та, с вершины которой в раннем девичестве кинулась она вниз головой, едва успев перекреститься перед неминуемой гибелью.

Она вспомнила, как бежала из форта Джебель-Кебир после представления “Трех сестер”, после того как в чужой мизансцене кинулась на шею адмиралу дяде Паше и горячо, торопливо стала покрывать поцелуями его лицо, шею, руки… Аплодисменты и восторженный гвалт зала почудились тогда Машеньке хохотом над ее выходкой. Прожектор, направленный на авансцену, слепил глаза, и зал казался ей черной шевелящейся дырой, исторгающей дикий гогот... Все смеялись над ней! Все ее презирали, казалось ей. Как она посмела?! Отчего кинулась вдруг на шею женатому человеку? Какое бесстыдство! Какое обезьянье бесстыдство – целовать женатого человека... при его жене Дарье Владимировне, лицо которой стало все в пятнах и глаза косили от позора... Какая неземная сила вдруг вытолкнула ее, Марию, из-за кулис в чужую мизансцену и бросила в объятия молодого адмирала в роли Вершинина? Но что было, то было – вытолкнула, бросила. Как бежала она потом из форта к морю – лишь бы убежать от позора, убежать навсегда!

Когда это было? И было ли? Было, но будто бы в тридевятом царстве, в тридесятом государстве и не с ней, Марией, а с какой-то другой девочкой, задохнувшейся от любви и стыда... Спасибо Николь...

– Как там Николь? – спросил мсье Пиккар, когда Мария тронула Фридриха в дальнейший путь. Мсье не отличался толстокожестью, и было еще достаточно светло, чтобы он смог прочесть на лице Марии и смятение, и забытую боль, и благодарность Господу Богу за то, что тот ниспослал ей спасение.

– Николь… – окончательно возвращаясь из прошлого, Мария слегка поторопила поводьями Фридриха Барбароссу. – Николь? Не знаю. Прежней Николь нет. Она сделалась маленькой, высохшей старушкой с потухшими глазами. Теперь единственная ее отрада – уход за могилой Шарля.

Всадники повернули от моря, и по сухому песку кони пошли веселей.

– Возле старого марсельского кладбища мы купили дом с большим садом. Там она и живет с Клодин. Старинный дом за высоченным каменным забором, а вокруг дома большой запущенный сад. К весне придется нанимать садовника.

– Шарля убили, тут никаких сомнений, – сказал мсье Пиккар.

– Почему вы так уверены?

– Я слышал, он ездил к маршалу Петену с прошением об отставке.

– И вы хотите сказать...

– Безусловно.

– Неужели ма... – Мария осеклась на полуслове.

– Необязательно сам, приказать мог кто-то и из его ближайшего окружения. Разумеется, рассчитывая на понимание маршала.

– Но почему?

– Мари, для вас это странный вопрос, хотя я уверен, что искренний. Человек, подавший прошение об отставке сам по себе, а не по договоренности с начальством, автоматически теряет доверие, а значит, и защитный иммунитет. Такой своевольный человек становится опасен. А вот почему решился подать прошение сам генерал Шарль – это поистине удивительно! Он ведь слишком хорошо знал правила игры, тем более в военное время.

– Генерал Шарль был ближайшим сподвижником Петена. Они вместе прошли Верден!

– Ну и что? Де Голль тоже прошел Верден, да еще личным помощником Петена – ближе не бывает. И что?! Разве это сейчас помешало Петену заочно приговорить генерала де Голля к смертной казни?

– Да, – согласилась Мария после долгой паузы, – это еще одна ошибка старика. Очень грубая....

– А война, вообще говоря, грубая работа... Без особого выбора: жизнь или смерть, победа или поражение… Тут даже до таких философских премудростей, как “дважды два – четыре”, и то не доходит дело.

Едва ли не целый час они ехали молча. Ни Мария, ни Серж Пиккар не испытывали при этом тягостной неловкости, напротив, им было очень легко и приятно молчать друг с другом.

“Почему я все-таки не вышла за него замуж? – с симпатией взглянув на мсье Пиккара, подумала Мария. – Он и умен, и талантлив, и честен, и смел, и щедр... И мне было с ним хорошо... Значит, что-то не сошлось на небесах, браки совершаются именно там. А может, я не могла забыть дядю Пашу, пока вдруг не свалился с небес Антуан? Интересно, удастся ли ему стать летчиком в армии де Голля?”

В набегавших сумерках короткого зимнего дня на дальнем холме вдруг почудились Марии приземистые очертания форта Джебель-Кебир. Словно воочию увидела она убранный цветами и травами, заполненный зрителями огромный крепостной ров... Помнится, были среди зрителей того спектакля и ее крестный отец адмирал Герасимов, Царство ему Небесное, и маршал Петен, и губернаторша Николь...

Вспыхнули направленные сверху на сцену снятые с кораблей прожекторы, пошел занавес… И вот они “Три сестры”: “Ольга в синем форменном платье учительницы женской гимназии все время поправляет ученические тетрадки, стоя и на ходу; Маша в черном платье со шляпкой на коленях сидит и читает книжку; Ирина в белом платье стоит задумавшись”. Она – младшая из сестер Ирина в белом платье, которое так жмет в проймах, – вот они, чеховские три сестры, под небом Африки...

Пока подъезжали к дальнему холму, очертания форта Джебель-Кебир на его вершине как бы растворились в быстро темнеющем воздухе на границе дня и ночи, такой резкой, такой стремительной в Северной Африке. Скоро выбрались на белую известняковую дорогу, призрачно отсвечивающую в уже полной ночи с первыми звездами, мелькающими в прогалинах легких, текучих облаков.

– Выхожу один я на дорогу, Предо мной кремнистый путь блестит, Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит! – громко продекламировала Мария. Все так совпадало вокруг, так ложилось на душу.

– Стихи? – уверенно спросил мсье Пиккар, хотя и не понимавший по-русски, но не обделенный чувством ритма.

– Стихи.

– Не знаю, о чем они, но по звуку очень красиво, – мечтательно сказал мсье Пиккар. Они ехали в горку, так что кони шли шагом.

Мария перевела строфу из Лермонтова. Она слишком хорошо владела французским языком, чтобы не заниматься буквалистикой, а передать суть и прежде всего, конечно же, настроение.

– Большой поэт, – сказал мсье Пиккар, – но я о нем никогда не слышал.

– Я уже привыкла к тому, что вы, французы, мало что знаете о русских, – без обиды сказала Мария. – Достоевский, Толстой, Чехов – вот и все, что вы слышали.

– Не только слышали, но и читали, и смотрели спектакли, – задиристо парировал мсье Пиккар.

– А мы выросли на французской литературе.

– Разве это плохо?

– Нет, почему же, нормально. Просто мы, русские, более молодая нация. Вы ведь это хотели сказать?

– Примерно, – добродушно усмехнулся мсье Пиккар.

Дорога пошла под уклон, и кони охотно перешли на рысь.

-Замолвите за меня словечко перед де Голлем. Я пригожусь, – осаживая Фридриха у поворота к своей вилле, сказала Мария.

– Еще бы! – Мсье Пиккар тоже осадил коня. Марии нужно было направо, а ему прямо, но тоже совсем недалеко, метров пятьсот-шестьсот.

Кони нетерпеливо пританцовывали на месте: хотелось в стойло – к питью, к овсу, а хозяева все не подавали команды. Их молчание явно затягивалось. Мсье Пиккар ждал, но в гости его не приглашали.

– Де Голль наверняка заинтересуется вами, – наконец сказал он, и в голосе его было столько надежды, что Мария поверила.

– Буду рада служить. Теперь это и моя война. А найти меня просто: каждые полтора-два месяца я буду приплывать к Николь на ее яхте.

– Не боитесь?

– Боюсь. Но другого пути у меня нет. Запомните: большой серый дом у кладбища за высоким каменным забором.

– Понял. Я обязательно все исполню.

– Не сомневаюсь! – Мария ловко перегнулась в седле и поцеловала мсье в щеку, чуть-чуть даже коснувшись своими губами его губ. – С Богом! – И она осенила его, католика, широким православным крестом.

Мсье замешкался, хотел что-то сказать, но вдруг поднял своего коня на дыбы, и тот понесся галопом прочь по белеющей в ночи дороге так, что только искры летели из-под хорошо подкованных копыт.

XX

В конце первой декады февраля 1942 года Мария Александровна отплыла с Иваном Павловичем Груненковым в Марсель. У них установились дружеские, почти родственные отношения, хотя в пути они редко виделись: стоять за штурвалом приходилось по очереди. Яхта “Николь” была в отличном техническом состоянии; погода выдалась облачная с частыми дождичками, что позволило им добраться до Марселя вполне благополучно.

В Марселе было тепло, дороги высохли после зимних дождей, деревья опушились первой нежной зеленью, отчего даже воздух вокруг них реял зеленоватым ореолом. С каждой минутой приближалась благоуханная южная весна.

“Пора брать садовника, – подумала Мария, входя во двор марсельского особняка Николь с его обширным запущенным садом. Большой серый дом был сложен из потемневшего от времени песчаника; камни были крупные, прямоугольной формы, а в расселинах между ними мягко зеленел вековой мох, обновляющийся год от года. – Дом громадный, и как они его отапливают? Как убирают, если учесть, что Николь не терпит посторонних?”

Посторонних Николь действительно не терпела. Весь дом обихаживали только истопник Жан и его жена Жанна – люди довольно пожилые, хотя еще крепкие. Сложность их жизни в темное время года заключалась в том, что Николь не разрешала им находиться в своем присутствии, и каждое утро они выжидали далеко за воротами в кустах, пока Николь уйдет на кладбище к Шарлю, а вечером спешили исчезнуть до ее прихода. Они не обижались на хозяйку дома, потому что принимали ее условия не как барскую прихоть, а как проявление болезни.

Николь, конечно же, была у Шарля, а Клодин встретила Марию со слезами радости. Разумеется, Клодин всегда раздражала Марию своей одноклеточностью и вечным “горячим”, но за долгие годы знакомства они не то чтобы сроднились, а как бы попритерлись друг к другу, к тому же Мария давно взяла себе за правило пропускать мимо ушей пустопорожнюю болтовню госпожи полковницы.

“Зря Франсуа не передал ей хоть маленькую записочку”, – глядя, как жадно смотрит на нее Клодин, подумала Мария и тут же нашлась: – Ты прости меня, Клодин, Франсуа хотел передать тебе письмо, но накануне его послали в дальний гарнизон, так получилось... Мы часто говорим с ним о тебе.

– Спасибо. – Клодин расцвела, вытерла слезы, деловито высморкалась в большой батистовый платок розового цвета и спросила с живой надеждой в голосе: – А он ест горячее?

– Ест, – с облегчающим душу удовольствием продолжала врать Мария, – ты ведь его приучила...

– Слава Богу! Слава Богу! А мадам Николь у Шарля стемна дотемна и никому не позволяет ухаживать за его могилкой – все только сама. И стала такая садовница – каждый цветочек теперь знает, а все долгие зимние вечера книжки ботанические читала, выписывала для себя что-то.

– Значит, она увлечена. И это поддерживает ее жизнь.

– Поддерживает, поддерживает! – подхватила Клодин. – Она у меня даже горячее есть стала, не часто, но все-таки...

Темнело, хотя и не так быстро, как в декабре, но день еще не возобладал над ночью, и сумерки медленно опускались на землю. Еще час назад отдельно стоявшие друг от друга деревья слились в единое чернеющее пятно.

– Вещи завтра перевезем. Пойду-ка я встречу Николь.

– Пойди. Пойди, – согласилась Клодин. – Мне она запрещает, а тебе ведь пока не запрещала.

Мария встретила Николь на полдороге с кладбища. Они молча обнялись. Тело Николь показалось Марии не таким маленьким и хрупким, как при расставании. По безлюдной темной дороге под хмурым небом без единой звездочки домой они шли молча.

Поутру Мария уже не застала Николь, а Клодин обрадовалась возможности позавтракать с гостьей. По тому, как отменно был сварен кофе и поджарены гренки, чувствовалось, с каким нетерпением ожидала Клодин этого совместного завтрака. Мария постаралась быть с ней как можно ласковее и словоохотливее. Конечно же, их разговор все больше вертелся вокруг Франсуа, и Мария еще раз пожалела, что не “вынула” из него хотя бы клочок бумаги и какой-нибудь крошечный подарочек для Клодин.

– О! Какая же я беспамятная! – вдруг встала из-за стола Мария. – Франсуа ведь еще до отъезда передал для тебя подарок. Я мигом!

Мария поднялась в свою комнату, достала из сумочки гранатовое ожерелье, которого Клодин точно у нее не видела, так как куплено оно было накануне в Бизерте.

– Вот! А ну-ка дай мне свою лилейную шею! – И с этими словами Мария застегнула на шее Клодин тяжелое ожерелье из крупных, отборных гранатов.

Оставив застывшую на месте Клодин наедине с ее чувствами, Мария по-девичьи легко выбежала в сад. И здесь тело и душа ее наполнились таким неожиданным приливом молодых сил, какого не было у нее давно: то ли вкусный завтрак, то ли красота запущенного сада с первой зеленью, то ли бранчливое чириканье воробьев или щедрость, с которой одарила она Клодин, или белый голубь, взмывший к чистому небу в стороне кладбища, а может, здоровый сон на берегу, когда тебя не болтает всю ночь вместе с яхтой? А скорее всего подействовало на нее все вместе, как говорила когда-то ее нянька баба Клава, – “заедино”.

Вспомнив свою любимую бабу Клаву, представила Мария васильки, что голубели среди туго набитых, но еще зеленых пшеничных колосьев восковой спелости. Вспомнила их с бабой Клавой песню в поле на два голоса:

– Зачем тебя я, милый мой, узнала?

Зачем ты мне ответил на любовь?

Через всю жизнь до глубокой старости пронесла Мария те васильки для папа в пшеничном июньском поле, то, как смешно было ей слышать от сморщенной, скрюченной старушки о каком-то милом, о какой-то любви...

Так устроена наша память, что порой целые годы вспоминаются лишь серым комком, в том числе и якобы важные события, а остаются навсегда островки вроде этого, когда маленькая Маша собирала со своей няней Клавой васильки в день рождения папа. Притом остаются они нетленными, во всей полноте и прелести живых ощущений. Может быть, эти островки и есть главные точки отсчета нашей жизни, непритязательные, совсем простенькие, но яркие, как озарение свыше. Мария подняла руку над головой и сладко-сладко потянулась всем телом.

В ворота постучали негромко, но очень уверенно.

Мария открыла массивную глухую калитку.

– Мадам Мари Мерзловска? – спросил молодой рослый черноглазый мужчина. Не просто черноглазый, а еще и косоглазый и поэтому сразу запоминающийся.

“Косой – это к удаче!” – промелькнуло в голове Марии стародавнее поверье, запомнившееся еще со времен Морского корпуса.

– Да, я Мари Мерзловска.

– Тогда разрешите пройти во двор.

Мария распахнула калитку и, пока проходил гость, успела рассмотреть на обочине старенькое такси без водителя.

– Мадам Мерзловска, у меня к вам пакет лично в руки. – И он протянул ей с полупоклоном узкий конверт с изображением отеля “Ноай”.

– Я не живу в этой гостинице, – холодно сказала Мария.

– Гостиница здесь ни при чем, просто другого конверта не было. Прочтите, пожалуйста, при мне.

Мария вскрыла конверт.

“Я свободный француз. Я верю в Бога и будущее моей родины. Я принадлежу сам себе. У меня лишь одна цель – продолжить борьбу за освобождение моей страны.

Я понимаю и твердо верю, что эта война – испытание для народов всего мира. Будущее каждой нации будет зависеть от роли, которую она сыграет в этой войне.

Я торжественно заявляю, что не связан ни с какой политической партией и ни с каким политиком.

У меня лишь одна цель – освободить Францию.

Генерал де Голль”.

На обороте листовки была не факсимильная, а живая подпись де Голля.

Ай да Пиккар! Ай да молодец!

– Вы должны сказать только “да” или “нет”, – значительно проговорил гость, – дело личное.

– Да.

– Письмо оставьте себе, а я доложу о вашем решении. Всего хорошего, мадам.

– А вы таксист?

– Заметно?

– Заметно. Такси на дороге, – улыбнулась Мария. – Послушайте, а я могу заказать ваше такси?

Гость утвердительно кивнул.

– Тогда я мигом. Клодин! – крикнула Мария, вбегая в дом. – Я поехала в порт за вещами.

В такси она нарочно села на переднее сидение рядом с водителем, уж очень показался он ей знакомым, и она решила проверить свою догадку.

– А вы давно работаете в такси? – спросила Мария, взглянув на него в упор, и тут же вспомнила: “Конечно, это ведь тот самый таксист, что вез меня из отеля “Ноай”.

– Да, мадам, – выдерживая ее взгляд, отвечал таксист. – Я помню, как вез вас из отеля “Ноай”, вы были очень расстроены, а потом купили в магазине “Рено” шикарный лимузин.

– Я тоже узнала вас.

– Наверное, по косым глазам, но они работают как фотоаппарат, хотя и косые.

– Это не портит вас.

– Спасибо, мадам, большое спасибо!

– Значит, это интересует вас? – Мария приподняла с колен узкий конверт.

– Как это может не интересовать меня? – горделиво приосанился таксист. – Я француз, мадам. Кстати, меня зовут Жак.

– Это кличка?

– Нет. Мы, таксисты, работаем под настоящими именами, иначе запутаешься – страна большая.

– А что, вам разрешено ездить на оккупированную территорию? Могли бы мы, например, съездить в Париж?

– Обязательно, мадам, хоть в Эльзас-Лотарингию*.


* Профсоюз французских таксистов в первые же годы движения Сопротивления стал одним из важных его звеньев. Таксисты свободно передвигались и по петеновской, и по гитлеровской территории. Это обеспечивало национальным силам спасения надежную мобильную связь. Кстати сказать, в профсоюзе таксистов состоял писатель Гайто Газданов – ныне признанный у нас в России прозаик европейского масштаба, этнический осетин.


– Что же это немцы разрешают вам так раскатывать?

– А вы хотите им указать на их оплошность? – с ехидцей спросил таксист.

– Жа-ак, – Мария строго взглянула на него, – не надо так шутить! – И тут же дружески улыбнулась. – Мы ведь теперь в одной связке...

– Да, мадам.

ХХI

На другой день, ближе к полудню, снова явился таксист Жак.

– Мадам Мари, вам надо съездить в магазин “Рено”, тот самый, у порта. Надо прицениться к новому авто, попридирчивее, поскандалистей, а главное – не забудьте потребовать к себе хозяина магазина. Я могу рассказать вам, какие у “Рено” слабые места....

– Не надо, – снисходительно остановила его Мария, – сама разберусь. Я все-таки бывший инженер завода “Рено”.

– Вот как! – Косой Жак даже руль выпустил из рук. – В жизни бы ничего такого про вас не подумал!

– Ну и хорошо! – засмеялась Мария. – Значит, я вам подойду, значит, я хороший конспиратор.

– Не то слово, мадам! – Восхищение Жака было так велико, что на какое-то мгновение даже его косой глаз встал на место. И заметившая это Мария подумала: “Какая тонкая штука: чуть-чуть – и красавец, а только что был косенький. Чуть-чуть – и все преобразилось. Не зря кто-то сказал о великом искусстве: “Искусство – это и есть чуть-чуть”.

Просторный ангар магазина “Рено” был заставлен легковушками. Продавцов – ни души.

– Никто не покупает, – сказал сопровождавший Марию Жак, – сейчас я их вытащу.

Он прошел к встроенному внутри ангара домику.

– Мадам желает купить авто, – сказал Жак пожилому продавцу, которого привел с собой. – Я тебе уже говорил.

– У нас нет ничего дешевого, – подавляя зевоту, отвечал продавец. По его лицу было видно, как не хочется ему заниматься бесполезной чепухой: “Посмотреть посмотрит, а купить ведь не купит”.

– Выгоните мне вон ту черную машинку, – указала пальцем Мария.

– Мадам, это очень дорогая машина.

– О цене мы поговорим потом, а пока выкатите ее из ангара.

– Но зачем, мадам?

– Да что же это такое! – вдруг взвизгнула Мария. – У вас магазин или сонное царство?! Выкатите немедленно!

– Выкатите, – проворчал продавец. – Это надо еще ключи от нее найти, – и с этими словами он поплелся в домик.

Следом за сонным продавцом из домика вышли еще двое любопытствующих.

Продавец с трудом выехал на лимузине из тесно заставленного ангара. Он думал, что Мария сядет за ним, и очень удивился, когда та попросила его освободить место водителя.

– А вы садитесь рядом со мной.

– Это одна из последних моделей, мадам, – сказал заметно оживившийся продавец, когда они тронулись.

– Слушайте мотор, и, пожалуйста, не нужно…

Мария как бы стряхнула с ушей лапшу. И по-русски, и по-французски этот жест обозначает одно и то же. Скорее всего французы заимствовали его у итальянцев, а потом русские переняли у французов.

– Эту модель перестали выпускать в октябре тридцать пятого, а сегодня сорок второй.

По тому, как непринужденно вела машину покупательница, как она перегазовывала и ловко тормозила переключением скоростей, по тому, как она вдруг ударяла по тормозам и успевала отпустить их, чтобы самой не стукнуться о руль, окончательно проснувшийся продавец понял, что перед ним ас.

– Вы замечательно водите, мадам!

– Это моя слабость. Слышите, как стучит левый цилиндр?

– Н-нет.

– Жаль.

Возвращались молча. Остановив машину у ангара, Мария распорядилась:

– Вызовите сюда хозяина!

– Но он, возможно, занят...

– Что значит “занят”, когда его требует покупатель! Немедленно!

Явился хозяин, маленький, кругленький лысоватый человек с бегающими черными глазками.

– К вашим услугам! Руссо.

– Вы почему торгуете браком? Почему позорите марку фирмы? Модель семилетней давности, левый цилиндр стучит, а если я осмотрю внимательно, там наверняка еще десяток дефектов!

– Не волнуйтесь, мадам, – вкрадчиво отвечал хозяин, – мы все уладим.

– Машина не прошла элементарной предпродажной подготовки!

– Мы все уладим, мадам, ради Бога, пройдемте ко мне в кабинет. – Он тронул ее за локоть и добавил чуть слышно: – Мадам, подчиненные...

Подчиненные не без удовольствия взирали на позор хозяина. Кабинет директора находился на втором этаже домика. Следом за ним Мария поднялась по узенькой, пахнущей застарелой грязью крутой лесенке, похожей на те, что были на “Николь”, только совсем простенькой, с шаткими перильцами и обшарпанными ступеньками.

– Виктор, организуй два кофе! – распорядился хозяин, обращаясь к кому-то невидимому в полутьме, и, пропустив впереди себя гостью, вошел в кабинет.

– Ну и что вы мне скажете, господин Жан-Жак Руссо? – без приглашения непринужденно садясь в потертое кожаное кресло, спросила Мария.

– Я Жан-Пьер, мадам Мари Мерзловска.

Быстро принесли кофе.

– Не свежесваренный, из термоса, но хороший, – извинился Жан-Пьер.

– Ничего, попьем и из термоса, все-таки война, – ободряюще улыбнулась ему Мария. – Пахнет вкусно. Я вас слушаю.

– Тот знак внимания, что вы получили от генерала де Голля, говорит сам за себя. Такое дается немногим. Он доверяет вам. – Мсье Руссо значительно поднял вверх палец.

– Да, у меня был хороший ходатай.

– Работать будете со мной через Жака-таксиста. Авто придется купить. – Руссо лукаво стрельнул глазками. – Вы подняли такой шум!

– Могу купить хоть десяток, если это нужно для дела.

– Для дела? Пока, пожалуй, нет, извините. Это у меня так, сработал инстинкт торговца, можете и не покупать, тем более что вы его забраковали.

– Нет-нет, этот автомобиль я куплю. После подготовки, разумеется. Важно, чтобы все ваши запомнили меня как покупательницу. У нас все должно быть “на чистом сливочном масле”.

– И то правда. Работать будете со мной через Жака-таксиста, – повторил Руссо.

Мария кивнула.

– Жизнь покажет. А пока хочу посоветоваться с вами. – Мсье Руссо взял большую актерскую паузу.

Мария молчала.

– А у вас крепкие нервы, – улыбнулся, прищурив свои хитрые черные глазки, Жан-Пьер, – любая другая женщина уже как-то бы высказалась, а вы переиграли меня в молчанку.

– У меня хорошая актерская школа. Я переиграю любого.

– Согласно характеристике вашего поручителя нам известно, что вы умны, талантливы, образованы, а то, что вы красивы, я и сам вижу. Известно, что вы богаты и у вас крепкие связи в арабском мире.

– Мой ходатай был очень добр в оценках, – чуть взволновано сказала Мария, вспомнив последнюю встречу с мсье Пиккаром, увидев словно воочию, как умчался он от нее по белой ночной дороге и как искры летели из-под копыт коня.

Отправляясь на деловое свидание в автомобильный магазин, Мария принарядилась и сама понимала, что выглядит недурно. Бледно-кремовое платье с небольшим декольте, ожерелье из крупного жемчуга на высокой, еще не тронутой временем шее, красиво уложенные русые волосы, умело подведенные глаза и слегка подкрашенные полные губы плюс живая мимика делали ее почти юной.

– Ближний Восток очень интересует е г о. – Жан-Пьер опять многозначительно поднял указательный палец правой руки. Без объяснений было понятно, что е г о – означает де Голля. – Недавно он отправлял своего полномочного посла в Сирию. Я лично пристраивал посла на сирийское судно, которое возит сюда пальмовое мыло, такое черное, с мылом у нас плохо...

– Да, это хорошее мыло, я знаю, – вставила Мария.

– Так вот, усадил я его на этот сирийский сухогруз честь честью. Доложил. А тут выяснилось, что у самых берегов Сирии англичане по ошибке торпедировали корабль. Утонули все… Свои своих. Такая вот чепуха!

– Жаль. Светлая ему память, – сочувственно сказала Мария.

– Да… – Жан-Пьер тяжело вздохнул, и глаза его на какую-то секунду потеряли ту хитринку, что светилась в них постоянно. – Большой был человек. Знаменитый ученый...

– Фамилия? – резко прервала его Мария.

– Фамилия? Она всем известна – Пиккар.

В последнее мгновение Мария удержала в руке чашку с кофе, но расплескала его и на стол, и на свое нарядное платье.

– Мадам, кофе на платье, надо посыпать солью, так моя жена... Виктор! – приоткрыл он дверь кабинета. – Быстро соли! Какой-какой? Обыкновенной, поваренной...

– Идите вы со своей солью! – поставив, а фактически бросив чашку на столик, Мария отошла в темный угол кабинета и повернулась спиной.

– Не надо! – отмахнулся Жан-Пьер от слуги Виктора, появившегося на пороге с целой пачкой соли, кстати сказать, драгоценной по тем временам.

Жан-Пьер Руссо терпеливо переждал, пока гостья придет в себя.

– Ваш ходатай? – только и спросил Руссо, когда она вернулась к столику.

Мария кивнула.

Помолчали.

– Вернемся к делу, – первой нарушила молчание Мария.

– Да, вернемся. Будем работать через Жака-таксиста – он опытный боец. У нас такой порядок – каждый должен знать только одного. Для вас мы сделали исключение. Мы слишком многое связываем с вами.

XXII

Истопник Жан и его жена Жанна только что отправились домой – они всегда стремились исчезнуть до темноты, чтобы, не дай Бог, мадам Николь не застала их в усадьбе. Наверное, на всем белом свете это были самые робкие и законопослушные люди. Даже когда они убирали в доме Николь, и то их почти не было слышно. Супруги выглядели ровесниками, видимо, им было едва за пятьдесят. В молодости и муж и жена наверняка отличались изрядной красотой и статью. Рослый и сухощавый Жан рано поседел, его серые глаза светились кротостью и спокойствием, а у сероглазой статной Жанны светло-русые волосы надежно скрывали седину. Сначала Мария думала, что это забитые, неразвитые люди, а поговорив с каждым из них несколько раз, пусть даже и мельком, поняла, что все далеко не так. И та же кротость, и видимая робость у них не от трусости перед господами, а как бы от знания чего-то высшего, такого, что дано далеко не каждому. Выяснилось, что с молодости и до 1940 года Жан работал кондуктором пассажирских поездов дальнего следования, а Жанна растила двух сыновей-погодков – оба погибли в первые дни войны, когда Франция еще пыталась сопротивляться Германии. “Господи, почему все так неладно в этом мире? – думала о супругах Мария. – Почему у хороших людей отнимается самое кровное, невосполнимое и остается только выгоревшая дочерна Пустота с большой буквы!”

Мария вышла в сад, и в эту минуту в ворота громко постучали. Она с трудом открыла тяжелую калитку.

Приехал таксист – Жак.

– Нельзя ли открыть и ворота? – спросил он после обычного приветствия. – Я с грузом.

– Отпирайте.

Когда Жак въехал во двор, то Мария увидела, что, кроме водителя, в машине еще четверо. Жак вышел, а пассажиры остались сидеть в такси. Жак закрыл ворота.

– Мадам, мне нужно сказать вам кое-что…

Они отошли от машины.

– Мадам, это русские военнопленные. Кто работал на рудниках, кто на шахтах, кто у бауэров – немцы всех приспособили. Они бежали. И сразу в наши отряды маки*. Их здесь у нас, на юге, очень много. Конечно, на севере еще больше, особенно в Эльзас-Лотарингии. Если б вы знали, как они дерутся с бошами! А эти – подранки. Теперь они не могут сражаться – у кого нога прострелена, у кого легкие. Наши люди прячут их по подвалам от жандармов. Спасибо и среди жандармов много настоящих французов – они закрывают глаза, как могут. Но завтра ночью большая облава под немецким контролем. За укрывательство – расстрел. И вот мы перепрятываем их по более надежным местам или от тех хозяев, которые боятся рисковать. Приютите их хотя бы на сутки…


* М а к и (от франц. maguis) – французские партизаны, сражавшиеся против немецко-фашистских захватчиков в 1940–1944 годах. Так называются вечнозеленые кустарники, в которых часто скрывались партизаны.


– Мы не будем ждать до завтра. – Решение родилось у Марии мгновенно, знакомый холодок пробежал в груди. – На рассвете я увезу их в Тунизию. А вы готовьте новую партию.

– Мадам Мари, мы с господином Руссо не могли и подумать такое!

– Ну вот, а теперь мы с вами подумаем, – деловито сказала Мария, – выпускайте их.

– Мадам, – Жак замялся, – я не говорил им, что вы русская. И вы пока не говорите.

– Сомневаетесь в ком-то?

– Н-нет. Но знаете, как говорит моя бабушка: “Кто думает о себе, о том думает Бог”. И Марсель, и море – не ваша территория…

– Да, по-русски тоже есть такая пословица: “Береженого Бог бережет”. Я присмотрюсь к ним. Послушаю. А там как карта ляжет. В Тунизии я гарантирую им свободу, безопасность и кусок хлеба.

Пунцовая от любопытства Клодин нетерпеливо переминалась с ноги на ногу на крыльце дома.

– Бонжур, камрад! – приветствовала гостей Мария.

Все четверо кивнули, изобразив на лице подобие улыбок.

– Они чуть-чуть говорят по-французски, – сказал Жак. – Они ко всему готовы, мадам. Но прежде всего к предательству. У них только одно на уме – отдать свою жизнь подороже. Честно сказать, они ни мне не верят, ни господину Руссо. Будьте всегда начеку, мадам.

Оставив предостережения Жака без внимания, Мария сказала ему:

– Не позже, чем за час до рассвета. И привезите теплой одежды – в море пронизывает до костей, а яхта рассчитана на летние прогулки.

Жак уехал. Мария сделала знак Клодин, чтоб та ушла в дом.

– Серж.

– Жан.

– Андре.

– Николя, – по-солдатски выходя из строя, представились гости.

– Мари, – ответила она каждому в отдельности и каждому заглянула в глаза. Лучше бы не заглядывала. В глазах у юношей было столько льдинок, столько звериной настороженности и смертной тоски, что Марии стало не по себе. “Прав Жак. Что у них на уме, кто знает?”

Все четверо были одеты в одинаковые светло-синие робы и обуты в грубые ботинки из свиной кожи – униформа для рабочих магазина и мастерских господина Руссо.

Прежде чем вводить их в дом, Мария прошла туда сама и переговорила с Клодин.

– Они русские. Они бежали из немецкого плена. Сражались в маки. Но ты, Клодин, не говори, что я тоже русская, они немножко понимают по-французски. Ясно? А сейчас я приведу ребят, и мы их покормим.

– Но если быстро, можно только яичницу с ветчиной.

Мария кивнула в знак согласия и пошла пригласить гостей в дом.

Она усадила их ужинать в парадном зале, огромной комнате с высокими, едва ли не четырехметровыми потолками, венецианскими окнами и камином, отделанным африканским малахитом. Стол персон на двадцать под белой скатертью, тяжелые стулья с высокими резными спинками, китайские напольные вазы по углам, большущие легкие тарелки тончайшего фарфора, в которых Клодин подала яичницу с ветчиной, массивные серебряные вилки – все они разглядывали с такой детской непосредственностью и так подробно, что Мария поняла: в таких богатых домах никому из них еще не приходилось бывать.

Они старались есть без жадности, медленно, но это давалось им с трудом.

– Как пахнет это копченое мясо! А какая вкусная яичня, сроду такую не ел!

– Вилки тяжеленные! Такой дать в лоб, и клоуном станешь! Из чего они сделаны?

– Серебряные.

– Это ты брось, Ванек, из серебра деньги делают, а не вилки, я у своего деда видел серебряную монету.

– Смотри, какая красивая ваза в том углу! Первый раз вижу, чтоб вазы на пол ставили. Для чего?

– Для красоты – для чего!

– Много ты понимаешь, Ванек.

– Да уж поболе твоего, Андрюха. Я техникум окончил. А ты в своем колхозе быкам хвосты крутил.

– А за это ты на руднике горбатился, а я у бауэра жил. В дом спать не пускали, в хлеву спал, но там тепло. А потом стало еще теплее, начала ходить ко мне хозяйская дочка, такая, как я, нам по девятнадцать было. Месяц ходила – пролетел, как во сне. А потом хозяин застукал, хотел вилами меня заколоть, а тут она как кинется, как заслонит меня и что-то быстро-быстро как залопочет ему по-ихнему. Ну вилы он опустил. Хотите верьте, хотите нет, она и сбежать мне помогла – эта Магда, сказала: “Иначе мой отец все равно убьет тебя или сдаст на рудник”. Я с нею быстренько стал немецкие слова понимать.

Говорили Андре и Жан, а Серж и Николя не проронили ни слова, только зыркали глазами по сторонам, да и то как бы нехотя, случайно.

– А тетка красивая, – сказал о Марии Андре.

– Ничего, все при ней, – отвечал Жан, – но до наших русских им семь верст и все лесом.

Мария еле сдержала улыбку: “Молодцы мальчуганы, патриоты!”

После раннего ужина она провела их по дому, показала туалеты, объяснила, как ими пользоваться, и полусловами, полужестами дала понять, что оставляет их в доме, а сама будет ждать в саду.

За трапезой Мария старалась не разглядывать гостей, но все-таки не могла не заметить, какие у них одутловатые лица, бескровные губы, как глубоко запали глаза. “По подвалам здоровья не нагуляешь, а тем более раненым. Как-то нехорошо, стыдно не признаваться им, что я русская и понимаю каждое их слово. Стыдно, но что делать? Спасибо, не матерятся. Жак прав: они ни от кого не ждут ничего хорошего и готовы ко всему”.

Когда ребята вышли из дома в сад, Мария усадила их в старой беседке и объяснила на пальцах, что они могут прогуливаться по всему саду, а она отлучится по делам.

– С хромой ногою на такой забор я не взлезу, – услышала она в спину. – Если пошла сдавать, то всем нам капец.

– Не ной, Андрюха, тетка вроде нормальная. Тем более такая яичница перед смертью – радуйся!

– Дурак ты, Ванька, и шутки у тебя дурацкие.

“Мальчишки, совсем мальчишки. Господи, дай мне спасти их!”

Чтобы не ставить Николь перед фактом, Мария поторопилась на кладбище.

Темнело по-южному быстро. Низкие облака надежно скрывали вечернюю зарю, с каждой минутой надвигалась февральская ночь. Дождя пока не было, но, кажется, он собирался, Мария ускорила шаг. Она застала Николь у могилы Шарля, чуть слышно беседующую с мужем. Мария не сочла возможным вслушиваться и сразу окликнула Николь. Николь никак не отреагировала на ее появление. Вместе пошли домой. Молча.

На кладбище Мария не решилась завести нужный ей разговор. А едва они вышли за невысокую каменную ограду, сразу сказала:

– Николь, у нас гости.

– Значит, так, – приостановилась Николь, – я подожду здесь, а ты сходи домой, и чтоб духу их не было!

– Это невозможно!

– Тогда убирайся вместе со своими гостями.

– Николь, выслушай!

– Не хочу.

– Выслушай, я сказала! – прикрикнула Мария, и в ее голосе было столько командной воли, что Николь сдалась. – Николь, это мои русские. Они сбежали от бошей. Военнопленные.

– Русские?

– Да. Они сражались в маки. Теперь раненые. Марсельцы прятали их по подвалам. Завтра к ночи в городе будет большая облава петеновских жандармов с немецкими наблюдателями.

– Сражались с бошами?

– Да! Да! Да! Все четверо совсем мальчишки, а прошли страдания, пытки, неволю…

– Ладно. – Николь развернулась и пошла к кладбищу, а Мария осталась одна на ночной дороге. В стороне кладбища было черным-черно, а на востоке светились огоньки Марселя, светились неярко, совсем не так, как до войны, но все-таки и эти слабые желтые точки внушали надежду.

Нет, Мария не подумала о том, что Николь не в своем уме, в голову ей пришло совсем другое.

“Если душа человеческая бессмертна и она оставляет тело на девятый день, а на сороковой возносится на небеси, то что остается на грешной земле? Неодушевленный прах? И с кем тогда пошла сейчас советоваться Николь? Нет, прах не может не сохранить хотя бы тень души, хотя бы память о ней. Не может. Если бы все было так просто и человек произошел от обезьяны, то за что обезьяне такое предпочтение Господне? Тогда обезьяна должна быть вознесена людьми на недосягаемую высоту поклонения? А сотни тысяч живых существ по всему миру от кого произошли? Друг от друга? А факт ли, что так называемые неодушевленные предметы такие уж неодушевленные на самом деле? Факт ли, что камню не больно, когда его обтесывают, а вода не помнит, что по ней плыло? И вообще любая пылинка, почему она не одушевлена высшей волей Создателя? Кто проверил, что все это именно так, а не иначе?”

Нет, Мария понимала Николь и верила в ее правду. Шарль был и навсегда остался средоточием ее, Николь, жизни: независимо от того, живой или мертвый, теперь для нее это не имело никакого значения, она не просто смирилась, а вросла в свое новое положение.

– Да, – сказала Николь, возвратившись через четверть часа.

Увидев дома гостей, Николь кивнула им и тут же прошла в свои апартаменты.

Солдат уложили спать в зале на втором этаже, а Мария и Клодин принялись собирать в дорогу самое необходимое. Во-первых, шерстяные пледы, во-вторых, съестное. Еды хлопотушка Клодин натащила столько, что от многого Марии пришлось отказаться.

– Но, Мари, они совсем голодные дети, на них смотреть жалко.

– Жалко. Но в машину столько не влезет. Ведь нас шестеро – не забывай. А хлеб?

– Ой, хлеб забыла! А можно печенья к чаю? Мальчики так любят сладкое!

– Тащи, но в рамках разумного.

За час до рассвета приехал Жан. Его такси застонало от груза. Мария села впереди, а четверо солдатиков прижались друг к дружке на заднем сидении. На завтрак время не тратили и через двадцать минут подъехали к пустынному пирсу, у которого стояла “Николь”.

Оставив гостей и Жака в такси, Мария сама поднялась на яхту, разбудила Ивана Павловича, рассказала, в чем дело, предупредила, чтобы он не говорил по-русски. Потом она завела ребят в кают-компанию. Жак и Иван Павлович занесли продукты и вещи. Питьевой воды на яхте было в достатке.

Иван Павлович поднял трап, отдал швартовы. “Николь” медленно относило от пирса.

– В добрый путь! – поднял руку Жак, и в ту же секунду ударили первые капли дождя.

“Дай Бог, к удаче”, – подумала верящая в приметы Мария. Она не стеснялась этой веры и не считала ее суеверием, она знала точно, что все люди, связанные с риском, твердо верят и в бабу с пустыми ведрами, и в дождь на дорожку, и еще во многое другое. В кают-компании Мария накрыла стол на пятерых.

Ребята смотрели во все глаза и на отделанные красным деревом стены, и на покрытый белой скатертью стол, и на стулья, привинченные к полу, и на большие красивые тарелки, в которых Мария подала ветчину с хлебом. Всем понятными жестами она объяснила им, что в море может быть большая качка и слишком наедаться нельзя. Мария сознательно не подала к столу ни вилок, ни ножей. Бутерброды и сладкий чай в тонких стаканах в мельхиоровых подстаканниках.

По ровному гулу обоих моторов Мария поняла, что Иван Павлович успел выйти из закрытой бухты до света – и слава Богу! Открытое море всегда было ей по душе, а особенно теперь, когда по гаваням шастает столько любопытной нечисти. Дождь усилился – и то слава Богу!

– Буржуйская лодка.

– Не лодка, а яхта.

– Ну яхта. Слушай, а куда можно на ней доплыть? Например, до Севастополя, а?

Услышав название любимого города, Мария вздрогнула, но никто из ребят не обратил на это внимания.

– Хорошо бы дернуть до дому, а?!

– Жак говорил, в Африку повезут.

– Африк, Норд-Африк, – с готовностью подтвердила Мария.

– Вот-вот, слыхали все? А там в рабство сдадут не хуже немецкого. Я хоть и колхозник, а учил, что в Африке рабство, наша учительница Лидия Ивановна все нам рассказывала, они и черные такие от рабства, целый день их на солнце пекут.

– Лапоть ты, лапоть! Черные они от расы, раса у них такая. Мы белые, они черные, китайцы – желтые.

– Может, я и лапоть, Ваня, но не дурней тебя. По мне, лучше дернуть на этой лодке.

– Куда ты в открытом море дернешь?

– Домой. Авось как-нибудь доплывем.

– А хозяев куда?

– Куда, куда – в плен! Мы сколько в плену, а теперь пусть эти буржуи побудут. Не дрейфь, Ванек!

Мария почувствовала, что дело не шуточное.

– Как говорят у нас в деревне: мы ребята с придурью, но не дураки. Лодка крепкая, я и паруса видел свернутые, я все разглядел. Жратвы навалом.

За столом говорили двое: щупленький, малорослый Андре и выше его на голову Жан.

Попасть в плен к русским мальчикам на собственной яхте показалось Марии делом вполне реальным. Маленький Андре, наверное, обладал сильной волей – маленькие часто наполеончики. Жан был явно помягче, хотя и не исключено, что он сдаст свои позиции и подчинится приятелю, – Мария хорошо знала таких людей, мягких до поры до времени, кажущихся даже слабохарактерными, а на самом деле и смелых, и решительных, и упорных. Как правило, эти люди знают себе цену – с немецкого рудника слабый не убежит.

Двое других, Серж и Николя, делали вид, что не слышат, о чем говорят их товарищи. Жевали бутерброды, запивали сладким чаем. Было ясно, что они твердо усвоили: “Слово – серебро, молчание – золото”.

Приветливо раскланявшись с каждым сотрапезником, Мария поспешила в рубку к Ивану Павловичу.

– Дело веселое – мальчишки не прочь взять нас в плен, а самим плыть в Россию.

– Какие шустрые! – светло улыбнулся Иван Павлович.

– Зря улыбаетесь. Они могут решиться. Застрельщик говорит: “Возьмем буржуев в плен – и в Севастополь!”

– Дурень! У нас горючего до Туниса да еще чуть-чуть.

– А он паруса видел свернутые.

– Ой, дурень! Куда ж им на парусах! Я и то подумаю. Ну молодцы! – С лица Ивана Павловича не сходила улыбка, и совсем не от того, что он пренебрегал опасностью, а потому, что ему была понятна молодецкая удаль – проскочить на авось два моря! – Эх, до Севастополя и я бы махнул, да кто нас там ждет…

– Говорит, в Африку везут, а там рабство не хуже немецкого.

– Дурень маленький… – Иван Павлович перестал улыбаться. – Придется запереть…

– Как запереть? До Бизерты?

– До Бизерты – другого решения быть не может. Вы спите – я дежурю, я дежурю – вы отдыхаете. Всегда один против четверых.

– Да они такие слабенькие, Иван Павлович!

– Не заблуждайтесь. Я видел, какая решимость у них в глазах. Такая решимость больше силы.

– Но мне стыдно.

– Мне тоже неловко, Мария Александровна, но я их запру честь честью.

– В каюте Николь. Там огромная кровать, они улягутся поперек все четверо. Гальюн там есть, умывальник есть. Еду, питье и теплую одежду занесем загодя! – оживилась Мари. – Не такой уж плохой карцер, а объяснение придумаем. Например, немецкий патруль, и надо прятаться, а не шастать по палубе.

– Решено! – кивнул Иван Павлович. – Пока наготовьте им провизии, а потом вы встанете к штурвалу, а я их упрячу.

– Годится, – согласилась Мария, – пойду в камбуз.

Камбуз находился рядом с кают-компанией, и в стене даже было окошко, чтобы подавать на стол, но сейчас это глухое окошко было плотно закрыто. Когда Мария делала бутерброды и подавала чай, она не воспользовалась окошком, а прошла по коридорчику. Со стороны кают-компании окошко было отделано таким же красным деревом, как и стены, а со стороны камбуза обито клеенкой, которую время от времени меняли. Так что, по сути, перегородка была хоть и герметичная, но тонкая, и в камбузе отчетливо слышалось все, что говорилось в кают-компании.

– Ты, Ванек, ученый, ты по компасу понимаешь и нас научишь. Если дуть на восток, доплывем до дому. Недельки за две доплывем.

– Дурак ты, Андрюха, сейчас мы в Средиземном море, а потом Черное – два моря за две недели?!

– Ну за три, за четыре – какая разница? Жратвы хватит, воды хватит.

– Не доплывем. Подохнем.

– Подохнем так подохнем, зато свободными, а не рабами! – настаивал Андре. – А вы чего молчите, Серега, Колька?

Его вопрос повис в воздухе – ни Серж, ни Николя так и не приняли участия в споре.

– Главное, дядьку пристукнуть, а тетка с перепугу сама сдастся. А если связать ей ноги и руки….

– Неблагодарный ты, Андрюха, люди нас спасают…

– Спасают. В Африку – в рабство, нашел спасение. В общем, сидите здесь, а я поднимусь наверх, присмотрю какую-нибудь штуковину, чтоб по башке.

– Остановись! – окликнул Жан, но он его не послушался.

Когда Андре прошел мимо камбуза и стал подниматься на палубу, Мария бросилась в свою каюту и взяла из тумбочки заряженный револьвер, подаренный ей еще генералом Шарлем. Дело принимало серьезный оборот.

В каюте Николь, куда они собирались поместить гостей, фактически не оказалось запора – только крохотная бронзовая задвижка изнутри.

– Где ваше оружие? – спросила Мария Ивана Павловича, войдя в рубку.

– Браунинг всегда при мне.

– Слава Богу! Они, кажется, склоняются к тому, чтобы взять нас в плен. По-моему, этот малыш навяжет всем свою волю. А в каюте Николь нет запора.

– Скверно. Постойте у штурвала, а я на разведку.

“М-да, жить, жить и погибнуть от своих дурачков – не каждому такая карта ляжет”.

Поднявшись на палубу, Иван Павлович не сразу увидел Андре – оказалось, что тот на корме копается в железном ящике для инструментов, который оказался не запертым на замок. Славных штучек там было на выбор: молоток, монтировка, ручная дрель, щипцы, плоскогубцы, мотки медного провода и еще разная мелочевка. Андре, конечно, облюбовал монтировку, небольшую, сантиметров сорока пяти в длину, но толстую, тяжелую, такую, какую надо. Он взял ее в руку, но не успел как следует разогнуться, когда Иван Павлович легонько хлопнул его по плечу:

– Бонжур, камрад!

Монтировка гулко ударилась о дно ящика, Андре выпрямился, радостно улыбнулся, тоже легонько хлопнул Ивана Павловича по плечу и сказал ему очень-очень приветливо:

– И откуда ты взялся, зараза?

Дружески придерживая друг друга на уходящей из-под ног палубе, они пошли вниз, в жилые помещения: Андре к приятелям в кают-компанию, а Иван Павлович к Марии в рубку.

– Все совпадает. Застукал его с монтировкой. Так что церемониться некогда, ведите яхту, а я соображу, как их запереть.

Качка усиливалась. Иван Павлович сам отнес в каюту Николь большую флягу с водой и приготовленное Марией съестное. Теперь оставалось решить самое главное – как их запереть.

К каюте Николь вели три ступеньки, двери открывались наружу – как запереть их там? Между дверью и ближней ступенькой было сантиметров семьдесят просвета, ровно столько, сколько надо, чтобы распахнуть дверь. Подумав, Иван Павлович снова поднялся на палубу и принес два спасательных круга, они были чуть шире, но это ничего, их можно вбить, пробковое дерево податливое, зато изнутри такую дверь не откроешь, если только выбьешь, ну а это столько шума, что все будет в полном порядке.

У Ивана Павловича был боцманский свисток, он не расставался с ним еще со времен Севастополя.

– Сейчас я засвищу, – сказал он Марии, войдя в рубку, – так что будьте спокойны. Все сделаем.

Едва шагнув за порог рубки, он засвистел в пронзительный боцманский свисток и заорал во все горло:

– Патрул! Дойч патрул!

Гости и сообразить ничего не успели, как оказались в каюте Николь.

– Тсс! – Иван Павлович приложил палец к губам. – Дойч патрул! – И показал знаками, что надо закрыться на задвижку и сидеть тихо-тихо.

Они закрылись изнутри на задвижку, а снаружи Иван Павлович тут же вбил между дверью и ступенькой два спасательных круга.

– Чем-то припер, гад! – услышал он из-за двери голос Андре. – Все, мужики, – капец! И как он меня с этой монтировкой застукал? Зараза!

Сверх кругов Иван Павлович накидал всякой всячины: тяжелую бухту запасного каната, кастрюли из камбуза, весла от крохотной спасательной шлюпки, – словом, сделал все так, что если узники даже и попытаются выбить дверь, то ничего у них быстро не получится, а шум поднимут такой, что мертвого разбудят.

К вечеру следующего дня “Николь” без происшествий пришвартовалась на своем родном месте у пирса Бизерты.

Все время пути бортовая качка была такая сильная, что даже Мария Александровна переносила ее с трудом. А пассажиры, после того как их разбаррикадировал Иван Павлович, вышли на пирс совсем зеленые от морской болезни и сонной одури.

В Бизерте было тепло – 23 градуса по Цельсию, а за время плавания каюты выстыли до плюс двух-трех градусов.

– В одну шеренгу ста-новись! – вдруг скомандовал по-русски Иван Павлович.

Если бы он поднял на них револьвер – это произвело бы гораздо меньшее впечатление.

– Рав-няйсь! Смирна-а! Равнение налево!

Отчеканивая каждый шаг, Иван Павлович подошел к Марии Александровне.

– Докладывайте, капитан, – подыграла ему Мария.

– Команда из русских военнопленных, доблестных бойцов французского Сопротивления, прибыла в русскую колонию порта Бизерта для лечения. Вольно!

– Расслабьтесь, ребята. Здесь вам ничего не грозит. Переход был опасный, мы не имели права рисковать, а потому и не сказали вам сразу, что русские. Меня зовут Мария Александровна, а нашего капитана Иван Павлович. Я гарантирую вам свободу, лечение, кусок хлеба. А в остальном не спеша разберемся.

Так началось самое главное дело в жизни графини Марии Александровны Мерзловской, одной из тех забытых русских женщин, разбросанных по всему миру, кто мог бы составить гордость нации и является ей на самом деле, хотя и в полном забвении.

XXIII

Следующие недели Мария Александровна была занята обустройством заброшенного форта Джебель-Кебир, который она легко арендовала у петеновской военной администрации Тунизии. Как любил говаривать банкир Хаджибек: “Хочешь успеха – кати впереди себя монету”. Слава Богу, с “монетами” у Марии Александровны все обстояло хорошо. В договоре об аренде значилось, что помещения форта Джебель-Кебир со всеми окрестностями, прилегающими в радиусе одного километра, передаются в пользование Марии Мерзловска для размещения и проживания наемных рабочих и инженерно-технического персонала низшего звена, занятых на строительстве дороги Тунис – Бизерта и дальнейшей реконструкции портов Туниса и Бизерты. Вот так и случилось, что Мария Александровна нежданно-негаданно возвратилась во времена своей ранней юности, под своды форта, ставшего когда-то последним оплотом последнего Морского кадетского корпуса Российского императорского флота.

Для работы в форте Иван Павлович подобрал надежных людей из русской колонии. Каждое рабочее место ценилось в те времена очень высоко, в том смысле что работодателей было крайне мало, а желающих трудиться предостаточно. Доктор Франсуа осмотрел прибывших и каждому назначил лечение, дал лекарства. Он же и в дальнейшем обеспечивал форт медикаментами и диагностировал вновь прибывающих. За первой партией последовала вторая, третья, четвертая, пятая… Теперь переправляли из Марселя не по четыре, а по восемь-девять человек, хотя иногда и меньше, раз на раз не приходилось. К июню 1942 года Иван Павлович и два его верных товарища, боцман Федор Гаврилюк и бывший старшина первой статьи Платон Муравьев, доставили из Марселя в Тунизию семьдесят два человека. Хозяин автомобильного магазина Жан-Пьер Руссо и таксист Жак работали без сбоев. Механизм был хорошо смазан на средства все той же Марии Александровны. Блюстители немецких интересов в Марселе были не просто проплачены, а стояли у господина Руссо на ежемесячном денежном довольствии – никто из них в упор не видел яхту “Николь”, прибывавшую в Марсель три раза в месяц. Справедливости ради нельзя не заметить, что очень многие военные и гражданские из петеновской администрации служили не за совесть, а за страх, да и то не слишком большой. Неприятие немецких оккупантов к тому времени стало почти всеобщей, всенародной позицией французов.

Прямоугольный, высеченный в скалах форт Джебель-Кебир с его неприступными казематами с крохотными окнами, забранными литыми решетками, с его глубоким рвом, со стенами, выложенными диким камнем, с огромным внутренним двором снова стал прибежищем русских военных.

Раньше с трехсотметровой высоты, на которой расположен форт, летела над садами и виноградниками в долине печальная и страшная песня кадетов Морского корпуса:

Над Черным морем, над белым Крымом

Летела слава России дымом.

Над голубыми полями клевера

Летели горе и гибель с севера.

Летели русские пули градом,

Убили друга со мною рядом.

И ангел плакал над мертвым ангелом,

Мы уходили за море с Врангелем.

И еще раз:

И ангел плакал над мертвым ангелом,

Мы уходили за море с Врангелем.

Теперь в форте пели новые песни. Мария Александровна специально предупредила командиров, чтобы солдаты пели песни новых времен. Она не могла слушать без слез:

Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой!

С фашистской силой темною, с проклятою ордой.

Пусть ярость благородная вскипает, как волна,

Идет война народная, священная война!

В форте Джебель-Кебир давно все сияло флотской чистотой. Люди были разбиты на отделения, взводы, классы – последнее по уровню общеобразовательной подготовки. Люди прибывали разные, хотя и в одном возрасте, примерно от 20-ти до 23-х лет. Возраст был сложный, а общеобразовательный уровень совершенно разный. Нужно отметить, что читать и писать умели все. У одних была за плечами, в той далекой жизни, только начальная школа, у других средняя, у некоторых даже один или два курса института; наверное, третья часть была деревенских, а две трети городских или поселковых – из рабочих поселков, построенных вокруг заводов и фабрик.

С педагогами в форте все устроилось наилучшим образом. Мария Александровна наняла их в русской колонии: высокообразованных и еще крепких флотских стариков хватало и в Бизерте, и в Тунисе.

Мария Александровна настолько увлеклась новым делом, что к ней как бы вернулась молодость. Она старалась не лезть в жизнь своих подопечных, не контролировать их по мелочам, но побеседовала с каждым с глазу на глаз и составила о каждом свое мнение. Командиров отделений и взводов она назначила из числа курсантов, а командовать ими поручила помощнику адмирала Беренца Владимиру Петровичу Пустовойту, капитану третьего ранга Российского императорского флота. А, например, Андре, который собирался взять ее в плен и доставить в Севастополь, она назначила командиром отделения – по разным соображениям, в том числе и потому, что он действительно обладал крепким характером. При всей разности биографий и судеб почти все юноши были едины в своей любви не просто к России, а России советской, точнее – Союзу Советских Социалистических Республик (СССР). Хотя это пока и не было понятно Марии Александровне, но она надеялась, что со временем разберется, в чем тут дело, как это за двадцать лет все перевернулось в головах у нового поколения.

Наступила дикая жара, и, как когда-то воспитанники Морского кадетского корпуса, новые обитатели форта перебрались на летние квартиры в ров двенадцатиметровой глубины, где давным-давно состоялся спектакль “Три сестры”, после которого Мария очутилась в губернаторском доме.

4 июня 1942 года ей доложили, что в новой партии спасенных подранков есть фельдшер.

– Фельдшер? Немедленно ко мне! Вот будет помощь доктору Франсуа!

Мария Александровна посещала форт не реже, чем раз в неделю, и для нее оборудовали бывший кабинет ее крестного отца адмирала Герасимова.

Дверь кабинета была приоткрыта, и, едва постучав в нее, на пороге возник солдатик.

– Военфельдшер Макитра по вашему приказанию явился! – отчеканил белобрысый худенький юноша с левой рукой на перевязи.

– Садитесь.

– Спасибо. Я постою.

– Что у вас с рукой?

– Сломали. Ничего – срастется.

– Имя?

– Толик.

– Точнее.

– Толик Макитра.

– Анатолий Макитра?

– Так точно.

– Веселая у вас фамилия. Из украинцев?

– Так точно. Та я вопще с Москвы. В фельдшерской школе у нас полно было таких фамилиев: Перебийнос, Нетудыручка, Чмурило, Галушко.

– Что?!

– Ну в Украйне голодомор был в тридцать третьем, так кто мог в Москву понаехали рабочими. Тама работы завались. Потому фамилии Перебийнос, Чмурило, Крыса, Ворона.

– Ты сказал: Галушко?

– Галушко, конечно, Саня. Самая главная акробатка, она даже на Красной площади на параде выступала, ей грамоту дали.

– Нет, ты все-таки садись, – настоятельно произнесла Мария Александровна.

Макитра присел на краешек стула.

Мария Александровна не могла разомкнуть губ, наконец, собралась с силами и спросила едва слышно:

– Расскажи подробней о Саше Галушко.

Толик Макитра покраснел: легкое ли это дело – рассказать о первой безответной любви?

– Хорошая она. Самая лучшая.

Мария Александровна поняла его волнение.

– Красивая? – спросила она после долгой паузы.

– Самая красивая на всем белом свете! – горячо сказал Толик, и в его бледно-голубых глазах даже выступили слезы. – Я и в немецкой шахте только об ней думал, почему и живой.

– А кто ее отец, мать?

– Она, как и я, безотцовщина. А мамка ее у нас в училище в посудомойке работала. Я был шкодливый, и меня часто посылали дежурить в посудомойку. Ее маму я хорошо знаю. Она по-русски ни бум-бум, тока на мове. Така работяща, така добра, Ганна Карпивна.

Наверное, она должна была обнять и расцеловать этого парня, а у нее только и хватило сил, чтобы указать ему на дверь молча, но очень понятно.

Толик Макитра вышел из кабинета совершенно обескураженный. А Мария Александровна упала головой на лежавшие на столе руки и дала волю слезам: Господи, теперь-то она точно знала, что мать и сестра не сгинули с белого света.

 

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

А что есть красота,

которую обожествляют люди?

Она сосуд, в котором пустота,

Или огонь, мерцающий в сосуде?

Николай Заболоцкий

XXIV

Весной 1944 года в Москве произошло знаменательное событие, о котором не написала ни одна советская газета. В Политехническом музее не состоялся концерт возвратившегося из эмиграции Александра Вертинского. А не состоялся первый концерт прославленного певца не потому, что его запретили власти, а потому, что желающих попасть на него оказалось так много, что не только ближние, но и дальние подступы к музею оказались запружены толпой, а все трамваи, автомобили, гужевой транспорт застыли в толпе, словно вмурованные. Толпа на то и толпа, что никуда из нее не денешься, в толпе одна забота и одна надежда – лишь бы тебя не затоптали*.


* На это событие, на этот, выражаясь сегодняшним языком, “несанкционированный митинг”, откликнулась только парижская газета “Русские ведомости”:

“Из Шанхая в Москву вернулся Вертинский. Он привез в дар Красной Армии вагон с медикаментами. Первый концерт в Политехническом музее не состоялся из-за невероятного наплыва публики. Собралась стотысячная толпа. Пришлось остановить трамвайное, автомобильное и гужевое движение, вызвать конную милицию”.

Многотысячная толпа вокруг Политехнического музея действительно имела место, а сообщение “Русских ведомостей” о вагоне с медикаментами, которые якобы привез с собой из эмиграции Вертинский, явно безосновательно. В 1943 году, накануне отъезда из Шанхая, Александр Вертинский был уже так беден, что после каждого концерта сдавал свой фрак в ломбард, а идя на новое выступление, выкупал его. К тому же, как известно, Шанхай был оккупирован японцами, никаких иностранных товаров, в том числе и фармацевтических, в город не завозилось, даже таблетку аспирина было не так-то просто достать! Одну таблетку! А что уж говорить о вагоне с медикаментами…


С тех пор как Анна Карповна ушла из больницы и целиком посвятила себя сыну Нади и Карена, маленькому Арменчику, или “армянчику”, как в шутку звали его родители, в жизни Анны Карповны мало что изменилось – ожидание с фронта Сашеньки и воспоминания о минувшем были главной опорой ее души, почти единственным одухотворением угрюмых и плоских будней. Хотя, чего греха таить, маленький Армен тоже смягчал и радовал ее сердце. Мальчишка рос чудный – необыкновенно хорошенький, с черными глазищами в пол-лица и на редкость смышленый, схватывающий на лету каждое слово: и русское – по-русски говорила с ним мать, и армянское – по-армянски говорил отец, и украинское Анны Карповны, а попросту “мамы Нюси”.

Стоял насквозь, казалось, до звона пронизанный солнцем майский денек, деревья на Чистых прудах уже взялись нежной зеленью, воробьи чирикали, детвора визжала от переполняющей ее радости жизни, ходившие вдоль бульвара трамваи важно позванивали, как бы давая понять, что все в порядке, все, как надо.

Часов до пяти вечера Анна Карповна гуляла со своим воспитанником на Чистых прудах, где в те времена было очень чисто, тихо и уютно. Дома у Нади ей, Анне Карповне, еще предстояло приготовить ужин, так что пора было возвращаться с гулянья. Надя приходила из медицинского института часам к семи, да и Карен иной раз не задерживался в больнице допоздна.

– Пишли, хлопчик. – Анна Карповна взяла Армена за руку, и они направились к трамвайной остановке. Мальчик обожал ездить на трамваях. Они вошли в вагон. Тут-то и попались! Трамвай вдруг резко остановился на всем ходу – спасибо, он был полупустой, все сидели, и никто не упал. Инстинктивно прикрывая собой сидевшего у нее на коленях Армена, Анна Карповна больно ударилась плечом о переднее сидение. Сначала никто ничего не понял, а потом все увидели, что трамвай в плотном кольце толпы. Люди не уходили с дороги, потому что им некуда было отступать.

– Откуда народ?

– Что такое?! – раздались робкие голоса пассажиров заблокированного трамвая. А в двери тем временем стучали с улицы, требовали их впустить.

– Народ из метра на Вертинского попер, на певца, – негромко сказал кондуктор, выходя из своей отгородки в вагон. – Спокойно, товарищи, рассосется!

Рассасывалось очень долго, трамвай смог тронуться в путь только через два часа, да и то с непрерывными остановками, словно крадучись. Вся Москва уже полгода говорила о приезде Вертинского, так что это не было для Анны Карповны новостью, но чтобы такие толпы собрались на его концерт! Конная милиция расчленяла и рассеивала толпу дотемна. Под носом у властей случилось фантастическое событие, которое по всем представлениям и реалиям тех лет просто не должно было случиться. Не должно, а случилось. Но самое удивительное в этой истории было не то, что никого не затоптали насмерть, а то, что за этим событием не последовали никакие карательные оргвыводы, скорые по тем временам. Наверняка тут не обошлось без высшего волеизъявления. Можно строить по этому поводу какие угодно домыслы, но волеизъявление было политически грамотное, если не сказать, мудрое.

Весна 1944 года оказалась выдающейся в том смысле, что народ уверовал в Победу. В конце января был освобожден от блокады Ленинград. 10 апреля освободили Одессу. 13 апреля – Симферополь. 9 мая пал немецкий гарнизон Севастополя, а к 12 мая был полностью очищен Крым. Весной 1944 года начался тот духовный подъем нации, который позволил всего через год взять рейхстаг, хотя и слишком большой кровью.

Армен уснул еще в трамвае, так что Анне Карповне пришлось нести его домой на руках. Мальчик был тяжеленький, но хорошо, что от трамвайной остановки до Надиного дома было недалеко, да и Анна Карповна была для своих шестидесяти четырех лет еще весьма крепкая женщина.

Карен за годы войны выдвинулся, если и не в светило медицинского мира, то в довольно крупную величину. Надя училась посредственно, но зато преуспевала на общественном поприще, в те годы более чем важном, можно сказать, решающем, она уже возглавляла комсомольскую организацию института, и ей прочили большое будущее, конечно, не как врачу, а как общественному деятелю.

Теперь Карен, Надя и Армен занимали не одну, как прежде, а две комнаты в коммунальной квартире на семь семей с огромной общей кухней, единственной ванной и одним на всех туалетом. Анна Карповна никогда не оставалась ночевать у Нади, в ночь, в полночь добиралась пешочком до своей “дворницкой”; ходьбы было минут двадцать – двадцать пять. Возвращаясь домой в тот вечер, она вспоминала о Вертинском, бывшем в Николаеве с концертом в 1919 году, когда еще был жив ее муж и когда казалось, что весь ужас и морок гражданской войны каким-то чудом все-таки схлынет, Россия спасется. Вечер Александра Вертинского проходил в офицерском собрании, где бывало участвовала в спектаклях Маруся, чаще всего в роли суфлера в оклеенной папье-маше и пахнущей мышами тесной суфлерской будке, а иногда даже и с репликами на самой сцене из разряда “Кушать подано!”. Анна Карповна была уже на пятом месяце беременности, ждала Сашеньку, но все-таки пошла на концерт. Как и многих в зале, ее до слез растрогала песня Вертинского, написанная по горячим следам гибели Киевского кадетского корпуса, вставшего на защиту города от очередной нахлынувшей банды.

И никто не додумался просто встать на колени

И сказать этим мальчикам, что в бездарной стране

Даже светлые подвиги – это только ступени

В бесконечные пропасти – к недоступной весне!

Боже мой, когда это было? Еще живой, при силе муж Александр, офицерское собрание, еще не верящие во все грядущие ужасы соотечественники. Еще не родившаяся Сашенька, но все-таки уже присутствующая на концерте Вертинского. Маруся с белым бантом и роем поклонников несмотря на свои юные лета. Как разломилась ее, Анны Карповны, жизнь! На какие две неравные половины. Какое счастье, что все эти годы с ней была Сашенька! Скорей бы ее дождаться, скорей, скорей…

ХХV

– А ты молодой, здоровенный бугай, раскормила тебя Глафира!– завистливо оглядывая белокожее статное тело Лехи-пришибленного говорил одноногий худенький Иван Ефремович Воробей, умащиваясь лицом вниз на облицованной мраморной крошкой гладкой, широкой бетонной лавке, к которой был предусмотрительно приставлен его верный друг костыль. – Намыливай, крестничек, намыливай мочалку гуще и три мою спинку, три, Леха, не жалей! Шкура у меня крепкая, только в ней и держится душа! А ты, Baнек, ему не завидуй, не пялься куда ни попадя, подрастешь и сам войдешь в силу. Быстренько воды в тазик из крантов, да погорячей, но не как в прошлый раз, чтобы меня ошпарить. Ухи отверну! Давай-давай, поворачивайся, а то через полчаса смена сменится, и мы останемся грязные, как чушки. Веселей, Ванек, не спи на ходу!

Вечером восьмого мая 1945 года, сразу после того как Леха-пришибленный пригнал с выпаса коров на вечернюю дойку, председатель колхоза Иван Ефремович Воробей повез на своей запряженной серым рысаком подрессоренной линейке Леху-пришибленного и Ванька-альбиноса в баню комбикормового завода, подгадывая так, чтобы баня была натоплена и можно было еще успеть помыться до того, как сменится вторая смена и рабочие набьются в баню битком. Мужское отделение было раза в четыре меньше женского – строго пропорционально работающим на заводе мужчинам и женщинам. До войны оба отделения были почти одинаковые по размерам, а в войну пришлось все переделывать. Везде у Ивана Ефремовича был блат, вот и за ворота комбикормового завода в баню, строго-настрого закрытую для других поселковых жителей, Ивана Ефремовича не то что пускали самого, а разрешали заезжать внутрь на линейке, да еще с провожатыми. Иван Ефремович объяснял присутствие спутников так: “Иначе мне, одноногому, как получить удовольствие от бани? Никак. Я и шлепнуться могу. А баня без удовольствия, она и не баня. Если без удовольствия, то лучше чесаться, чем мыться”.

За время руководящей работы Иван Ефремович Воробей настолько привык, что он говорил, а его слушали, что просто не замечал молчания своих потенциальных собеседников и наверняка сильно бы удивился, если бы Леха или Ванек вставили хоть словечко. Да они и не собирались поддерживать разговор.

Хотя у Лехи-пришибленного и перестала подтекать слюна из левого уголка нижней губы и губа теперь не отвисала, как прежде, а почти встала на место, но он еще не владел ею достаточно хорошо, и это помешало бы ему поддержать разговор с Иваном Ефремовичем, тем более что и сказать ему, кажется, было нечего. Хотя взгляд его эмалево-синих глаз давно стал почти осмысленным. И у Глафиры Петровны, и у Ксении, которые особенно пристрастно наблюдали за переменами в спасенном ими три года назад и выхоженном молодом мужчине, давно сложилось впечатление, что их Алексей почти в ясной памяти и твердом уме. Глафира наблюдала за ним и как старшая сестра, и как поручительница за его жизнь не только де-факто, но и де-юре, а Ксения – как быстро взрослеющая девочка, влюбленная в него первой, пока безответной и беззаветной любовью.

Что касается Ванька-альбиноса, то он всегда молчал в присутствии Ивана Ефремовича Воробья и своего дяди Лехи-пришибленного по разным причинам. При Иване Ефремовиче он молчал из страха перед его железными пальцами, которыми тот действительно мог “отвернуть ухи”, – печальный опыт у Ванька был. А с Лехой Ванек не разговаривал из ненависти, из такой тяжелой ненависти, что, например, сейчас при виде обнаженного тела Лехи, прекрасного белого тела с темными, продубленными на зное и холоде большими кистями рук и таким же темным лицом с сияющими эмалево-синими глазами, такая ненависть клокотала в худосочной груди Ванька, что, казалось, заливали ему туда расплавленный свинец. И было нечем дышать, и губы запекались от неутоленной мести. За что? За Ксеньку... Ванек возненавидел своего найденного дядю еще с той минуты, как в овраге перехватил взгляд Ксении на обнаженного мужчину, упавшего навзничь, с той минуты, как Ванек понял всем своим существом, что никакая она ему больше не ровня, Ксенька-половинка, для которой он прятал за кустами банки тушенки, переданные ему усатым дядькой из госпиталя, что разбомбили немцы. И теперь раз и навсегда она ему не пара и никогда парой не будет, никогда, хоть убейся...

Иван Ефремович давно заметил неладное в отношениях между названным дядей и племянником. Иной раз он даже грозил Ваньку пальцем, перехватив его ненавидящий взгляд на Леху. Грозил всерьез и шепотком очень страшненько так приговаривал: “У, злыдень, чую, что у тебя на уме. Смотри, дурень, в случае чего я тебя защищать не буду!”.

За последние три года Ванек хотя и не очень подрос, но крепко закалился в бесчисленных драках со сверстниками и даже с теми, кто был на год или на два старше него. Это был верткий подросток, которого отличали как исключительная смелость, так и явная склонность к подлости, к тому, чтобы переступать грань дозволенного; Ваньку ничего не стоило огреть противника камнем, подкрасться со спины, укусить до крови. Крови он не боялся ни своей, ни чужой, и это особенно отпугивало от него сверстников. С ним старались не связываться. В свои неполные пятнадцать лет белоглазый, белобровый, носатый тощий Ванек хотя и был похож на общипанного петушка, но петушка явно бойцовского. Белые глаза Ванька не знали пощады, а слезы появлялись в них только от злобы или от притворства перед лицом бабушки Глафиры, когда она пыталась направить его на путь истинный.

При комбикормовом заводе была кузня, а при ней крохотный литейный цех для отливки запчастей. Туда завозили формовочную землю. Ванек воровал эту землю, лил кастеты и торговал ими среди местного хулиганья. Так что к пятнадцати годам у него водились хоть и маленькие, но свои денежки.

– Колония для малолеток по нему плачет, – говорил о Ваньке Иван Ефремович Воробей его бабушке, – и в кого такой паразит уродился?

– В кого? – вопросом на вопрос отвечала Глафира Петровна.– Того мы с тобой, Ефремыч, не знаем. Катька, мать его, и та не в курсе дела. Каким оно зародится, таким и будет, никаким воспитанием не изменишь.

– Да, паренек бросовый, но все равно жалко, – сказал как-то Иван Ефремович. – А возьму-ка я его к себе в колхоз саманы лепить, навоз грести, на тяжелой работе, может, и отойдет дурь.

Всю зиму проработал Ванек вольнонаемным, но дури в нем не убавлялось. По существу, уважал он и боялся только трех человек и только с ними не позволял себе не то что подлости, но даже малейшей грубости. Этими людьми были бабка Глафира Петровна, Иван Ефремович Воробей и бывшая подружка Ксения Половинкина. Мать Екатерину он как бы и не считал одушевленным предметом, он даже не звал ее мамкой, а как все – Катькой. Слава Богу, накануне нового, 1945 года она завербовалась на Камчатку и у бабки Глафиры отпала необходимость защищать свою непутевую дочь от выходок ее сыночка, “в подоле принесенного”. Глафира Петровна до сих пор работала заведующей районным отделением загса – записей актов гражданского состояния: “родился, женился, умер” или “вышла замуж, родила...”. Домик довоенного загса кое-как восстановили. Прежние документы, что сгорели от прямого попадания немецкой зажигательной бомбы, выписали по паспортам и со слов граждан, принадлежащих к категориям рабочих и служащих, а также членов их семей. В общую кучу вписался и Алексей Петрович Серебряный, теперь уже на абсолютно законных основаниях. Глафира Петровна чуть успокоилась по поводу подлога документов своего названного брата. А тут еще прислали из области новые бланки свидетельств о рождении, браке, смерти совсем дpyгoгo формата, чем были прежние, и даже другого цвета, не зеленоватые, как раньше, а светло-фиолетовые. Все прежние бумажки были уничтожены, что зафиксировано выездной проверочной комиссией областного загса протокольно. Так что теперь во владениях Глафиры Петровны вся документация пошла с чистого листа и уличить ее в каком бы то ни было нарушении, а тем более подлоге, стало практически невозможно. По этому поводу Глафира Петровна даже позвала в гости Ивана Ефремовича, и они выпили с легкой душой местной бражки из подсолнечного жмыха, закусили чем Бог послал и даже “поспивали писни”.

Подсолнечный жмых был основой основ процветания поселка. Даже в бане пахло подсолнечным жмыхом. День за днем, год за годом ветер наносил его в каждую щель, и он впрессовался в стены, в потолки, в лавки. В общем, это был неплохой запах, во всяком случае, незабываемый; даже в парной пахло подсолнечником.

Леха умело тер спину Ивана Ефремовича, потом перевернул его и так же ловко оттер грудь, ногу, а потом помог Ивану Ефремовичу сходить с его костылем под душ. В парную Ивана Ефремовича повел Ванек, потому что у Лехи-пришибленного в парной начинала сильно болеть голова, и он туда не ходил.

Как и во всей заводской бане, в мужском предбаннике было чистенько и тоже пахло подсолнечным жмыхом, но запах здесь стоял не тот, что в моечной или парилке, а сухой, свободный от всяких других запахов. Трусы и нательные рубахи были у Ванька и Лехи латаные, но очень хорошо выстиранные и отутюженные Глафирой Петровной. И полотенца у них хотя и истончились от многих стирок, но тоже дышали чистотой.

Иван Ефремович достал из холщовой сумки солдатскую фляжку и эмалированную кружку, налил себе бражки, подмигнул Лехе, подмигнул Ваньку.

– Ты дурненький, а ты маненький – вам нельзя. А мне сам Бог велел. После бани и нищий пьет! – Он выпил с удовольствием и смачно утерся тыльной стороной ладони.

Тут через тонкую перегородку донеслись из женского отделения смех и топанье явившихся после смены работниц, а следом и их шуточки-прибауточки, иногда соленые – ой-ё-ёй!

– Сматываемся, – вполголоса скомандовал Иван Ефремович. Он хотя и был сам тертый-перетертый и под горячую руку матерился так мастерски, что дух захватывало, но очень не любил дамские вольности, тем более в присутствии вверенной ему молодежи – Лехи-пришибленного и Ванька-альбиноса.

В высоком светлом небе зеленовато горел молодой месяц.

– Ах, дай за денежку подержаться! – Иван Ефремович отпустил вожжи, быстро полез в нагрудный карман кителя, подержался там за бумажку, а потом дал подержаться за нее и Ваньку, и Лехе. – Денежки, ребятки, всем нужны,– радостно сказал Иван Ефремович, – и старику, и дураку, и молокососу!

От скорого хода линейки нежный майский ветерок приятно обдувал чистые лица, и лысину Ивана Ефремовича, и короткие стрижки бобриком – на головах Лехи и Ванька. Раз в месяц, перед “третьей” баней, Ксения стригла и брата Глафиры Петровны, и внука. Она специально научилась стричь, сначала подстригая садовыми ножницами кусты, приучаясь придавать им форму, а потом выпросила у мамы настоящие парикмахерские или почти парикмахерские ножницы, алюминиевую расческу и объявила Глафире Петровне, что теперь она сама будет стричь и Алексея, и Ивана. Та согласилась. В серо-зеленых глазах Ксении замерцал такой огонек, а в голосе ее было столько отчаянной решимости, что Глафира Петровна дала добро. Кто-кто, а уж она понимала, где тут собака зарыта. Три года наблюдала Глафира Петровна за Ксенией, вернее, за ее отношением к Алексею, наблюдала и видела, как медленно, день ото дня, месяц от месяца сострадание и участие в душе Ксении уступали место другому чувству. И теперь, на третьем году существования Алексея в роли младшего брата Глафиры Петровны, когда он так сильно пошел на поправку, она сознавала, что девочка ради ее больного брата не пожалеет ничего, даже и самой жизни.

Пока руки еще не слушались Алексея, Ксения начала брить ему щетину на лице, и с тех пор это была ее монополия. Вот уже третий год она брила его через день отличной трофейной опасной бритвой “solingen”, которую продал ей за копейку Иван Ефремович Воробей. Продал потому, что ни бритвы, ни ножи дарить нельзя – примета плохая. Ксения брила так чисто и гладко, что иногда и сам Иван Ефремович у нее брился. Просился и Ванек, но ему было отказано за отсутствием растительности на бороде и под носом.

И Ксенина мать, и бабушка ругали ее за то, что она “постоянно торчит у дурня”. Ксения всегда отвечала им одно и то же и всегда одинаково непреклонно: “Я ходила к тете Глафире и буду ходить или утоплюсь. А он никакой вам не дурень, а такой же человек, как и мы, только раненый”.

Ванек-альбинос, хотя и ревновал Ксению до бешенства, но другого способа видеть ее рядом у него не было, и он терпел. Ксения постоянно приносила для больного Алексея специально заваренные ею чудодейственные травы, настой из которых тот покорно пил. А зимой, когда выпаса не было и он работал в коровнике и приходил домой, как только темнело, при свете пятилинейной керосиновой лампы в доме Глафиры Петровны Ксения упорно учила его писать. Обучение шло с трудом, но Ксения верила, что придет время, и она одолеет недуг Алексея, и он еще будет и говорить, и писать, и петь. Кстати сказать, подвижки в выздоровлении Алексея бросались в глаза: и Глафира Петровна, и Ксения давно поняли, что он совсем не тот, что был когда-то: вон и слюна не подтекает из левого уголка нижней губы, и глаза иной раз такие ясные, такие все понимающие...

ХХVI

9 мая 1945 года колхозный пастух Леха-пришибленный, как всегда сразу после утренней дойки, выгнал доверенное ему стадо коров за околицу поселка. Пересыхающая летом речушка Сойка сейчас несла свои бурные воды по руслу шириной метров в пятьдесят и доходила Алексею до колен. Он снял сапоги с короткими голенищами, портянки, подкатал брезентовые штаны и пошел вброд, а за ним послушно двинулись коровы. Коровы шли кучно, и вода забурлила и запенилась, ударяясь о них, как о живую плотину. Весной коровы не пили прямо из реки, а только из мелких заводей, где вода успевала отстояться. Вода стремительно обтекала обнаженные ноги пастуха, мешала в шагу, была еще совсем холодная и очень мутная, темно-серая. Идти наискосок против течения, чтобы не снесло слишком далеко от дороги на выгон, было Алексею приятно, даже радостно, и сердце замирало в предчувствии чего-то необыкновенного. Восток еще только-только начинал зеленеть, но тонкая полоска набухала на глазах, наполнялась все новыми оттенками желтого, серого, бирюзового, красного; с каждой минутой заря становилась все выше и скоро превратилась в высокую алую стену, обхватившую едва ли не полгоризонта.

Когда Адам был маленьким, его горячо интересовало, что там, за стеной восхода или заката. Он не верил, что там не скрывается ничего таинственного, волшебного, хотя и не видимого простым глазом, но обязательно существующего. Сейчас, когда он перешел холодную быструю речку, обмотал ноги чистыми портянками, надел сапоги и пошел впереди своего стада по еще мокрой от росы, непыльной дороге на выпас к оврагам, на южных склонах которых уже вовсю поднялась молодая трава, сейчас, когда он шел как бы навстречу заре, то детское чувство близкой, почти досягаемой тайны на несколько минут вернулось к нему и вдруг как бы поставило все на свое место. Он ясно увидел зарю в горах Дагестана, ее алые и желтые перья, распластанные, словно крылья, над вершинами скалистых гор; увидел себя, сидящего в седле на небольшой пегой кобылке, которую он звал Дуся; вспомнил, что он ездил в маленький далекий аул принимать долгие, тяжелые роды у пятнадцатилетней горянки и теперь возвращался домой в большой аул, где находился его врачебный пункт и где он жил и работал после окончания Ростовского-на-Дону медицинского института. Вспомнил, как с плоской крыши сакли салютовал из охотничьего ружья в честь новорожденного сына старый муж роженицы (наверно, мужу было чуть за тридцать, но тогда он показался ему очень старым), вспомнил белый дымок из дула ружья, острый запах пороховой гари. Все это он вспомнил и прочувствовал удивительно отчетливо, ясно. Вспомнил еще маленького новорожденного в белой, похожей на крем смазке с головы до ног, как в белых одеждах безгрешия*, вспомнил его старчески сморщенное личико и первый крик. Все это увидел он так явственно, так предметно, как будто минувшее вернулось сейчас к нему через годы и многие сотни километров. Вспомнил он еще и самое главное: никакой он ни колхозный пастух Леха-пришибленный, а главный хирург передвижного полевого госпиталя Адам Домбровский. Но стена утренней зари растаяла в чистом небе, поднялось щедрое майское солнце, вместе с его яркими пронизывающими лучами вернулась головная боль, и минуты прозрения стерлись из памяти.

Добравшись с коровами до оврагов, южные склоны которых стали уже вполне пригодными кормовыми угодьями, Леха-пришибленный выбрал для себя овраг поглубже и, подстелив ватную телогрейку, лег на северной тенистой стороне, чтобы хоть немного облегчить головную боль. В мае, когда каждый следующий день становился все просторнее, Леха отгонял коров как можно дальше, а к сентябрю постепенно приближался с ними к поселку, чтобы после выпаса можно было до темноты попасть в коровник. В мае он пригонял стадо к тем самым оврагам, где когда-то располагался его полевой госпиталь. По проезжей дороге отсюда было около четырех километров, а по прямой, по воздуху, не больше двух.

Может быть, он заснул и далекие звуки выстрелов ему только снились. Потом загудела труба комбикормового завода, хотя время было явно неурочное – на работу поздно, с работы рано. Леха открыл глаза, поднялся и взошел на край оврага, откуда было хорошо видно всю степь, петляющую дорогу, речку вдалеке и поселок. Пальба не прекращалась, ревела заводская труба, и доносились крики сотен человеческих глоток. Нет, что-то в поселке было не так. А что, он не понимал. Коровы перестали щипать траву и насторожились. То ли в поселке заиграло на полную громкость радио, то ли ударил духовой оркестр. Голова разболелась сильнее. Леха постоял-постоял, послушал и снова спустился в овраг. На то место, где он лежал раньше, теперь падало солнце, и ему пришлось перебраться еще глубже, под невысокий куст черной бузины, на котором уже раскрывались кремовые зонтики соцветий. Но и здесь, на самом дне глубокoгo оврага, были слышны странные непрекращающиеся звуки, доносившиеся из поселка. Вдруг труба загудела короткими отрывистыми гудками, как бы в ритме вальса: “гy-гу-гy!”... Леха закрыл глаза и задремал. Нет, он не спал, а как бы плыл сквозь розоватую толщу минувшего времени и смутно думал о том, что коровы его не бросят, не уйдут от него, даже если кто-то попытается отогнать их силой. В них он был уверен, и от этой уверенности на душе его было спокойно и светло...

В левой руке она несла новенькие сандалии из свиной кожи, которые подарила ей бабушка к Первому мая**, в в правой – серую холщовую сумку с бутылкой жмыховой бражки, заткнутой бумажной пробкой, свернутой из тетрадного листка, двумя небольшими алюминиевыми кружками, несколькими аккуратно нарезанными кусками черного хлеба с тоненькими кусочками сала на них – что-то вроде бутербродов. Она оставила сандалии и сумку на краю оврага и босая неслышно спустилась к пастуху, лежавшему ничком на телогрейке.


* Новорожденный всегда появляется на Божий свет в белой, похожей на крем тончайшей смазке, которая позволяет ему свободнее проходить родовые пути, а также защищает тело ребенка в утробе матери от мацирации (раздражения), поскольку там ребенок находится в плотных водах. Таким образом, всякий новорожденный, независимо от расы, появляется на свет как бы в белых одеждах. Не надо путать эту общую для всех белую смазку с рубашкой околоплодных вод, которая иногда прилипает к тельцу ребенка. Про такого новорожденного говорят: “В рубашке родился”.

** В те времена и в последующие годы 1 Мая было объявлено днем Всемирной солидарности трудящихся и отмечалось как всенародный праздник.


“Теловычитание”, которым дразнила раньше Ксению бабушка, медленно, но верно заменялось телосложением. На шестнадцатом году жизни это была хотя и худенькая, но рослая, вполне сформировавшаяся девушка, из гадкого утенка почти превратившаяся в прекрасного лебедя. Голубенькое в мелкий цветочек ситцевое платье очень шло к ее зеленовато-серым большим глазам, подчеркивало высокую нежную шею и русую косу до пояса, которую все-таки отстояла бабушка, хотя в военные годы этo было совсем не просто. Да, еще три года назад глаза у Ксении были серые, а в последнее время в них появился зеленоватый манящий огонек.

Поселок все шумел, труба комбикормового завода устала гугукать в ритме вальса и смолкла, из ружей больше не палили, наверное, патроны кончились, и доносился только гyл голосов, радостный, опьяняющий. Солнце поднялось над степью и даже припекало на пригорках, отчего травы там пахли душисто, свежо, особенно когда по ним пробегал порыв майского ветра, который дул не с какой-то одной определенной стороны, а появлялся в том или другом месте как бы сам по себе, неожиданно.

Пастух, казалось, спал, но, хотя он и лежал на спине, дыхания его не было слышно. Ксения перепугалась так же, как и в тот раз, когда три года назад впервые увидела этого человека на дне другого оврага, более пологого и открытого, где рос шиповник, и обнаженное белое тело лежавшего на земле человека было облеплено мелкими жухлыми листьями. Сейчас, как и тогда, перепугавшись, что он не дышит, Ксения приложила ухо к левой стороне его груди, туда, где, по ее мнению, должно было находиться сердце.

Сердце лежавшего на спине мужчины билось ровно, наполненно. Ксения так обрадовалась, что поцеловала его в щеку, в шею, поцеловать в гyбы она не решилась.

Леха-пришибленный совсем не испугался столь внезапного натиска. Наверное, ему показалось, что все это снится. Он медленно открыл свои прекрасные эмалево-синие глаза, и взгляд его встретился с сияющим взглядом зеленовато-серых Ксенииных глаз.

– Алеша, вставай! Победа!– Она подняла его за плечи и осыпала поцелуями его лицо, шею, руки, и он стал робко отвечать на ее поцелуи. А когда они соприкоснулись губами, его робость пропала, и он поцеловал ее долго, сладко, так, что весь мир – и овраг, и коровы, и поселок с его радостным гулом, и даже Победа куда-то исчезли и остались только он и она, и больше никого и ничего на всем белом свете...

Когда они очнулись, первое, что увидела Ксения, были коровы, лежавшие вокруг оврага. Коровы жевали жвачку и смотрели перед собой печальными глазами, знающими цену жизни.

– Смотри, какая у нас стража! – крикнула Алексею Ксения. Она не могла говорить тихо, ей хотелось кричать громко, ликующе, чтобы ее услышали все-все!

Алексей кивнул и понимающе улыбнулся, потом нежно привлек ее к себе, поцеловал в шею, глаза, а потом и в губы, но очень и очень бережно. Вдруг он отстранил ее от себя и с улыбкой сказал:

– С тобой у меня не болит голова.

И Ксения увидела, что перед ней совершенно нормальный мужчина, а никакой не пришибленный Леха. Перед ней тот самый мужчина, которого почти три года назад она нашла обнаженным и полумертвым на дне одного из здешних оврагов, где-то совсем недалеко.

“Наверное, он кем-то был в госпитале? Не раненым солдатом, а кем-то другим...” Хотя Ксения думала об этом и раньше, но именно сейчас эта мысль пронзила ее как внезапное откровение, и она спросила:

– Алеша, а кем ты был на войне, в госпитале?

– Капитаном, – был ответ, но глаза его тут же начали тускнеть и словно подернулись завесой тайны, – наверно, у него снова разболелась голова.

В поселке опять прерывисто загудела труба комбикормового завода. Всенародный праздник обретал второе дыхание.

– День Победы! – воскликнула Ксения, указывая рукой в сторону поселка. – Алеша, родненький, я буду приходить к тебе. – Она поцеловала его в щеку, поднялась и взошла на край оврага, где между двумя коровами лежали ее новенькие сандалии и холщовая сумка с выпивкой и закуской. Весь поселок пил с утра на улицах бражку, и когда она решилась идти к Алексею, то подумала, что надо бы с ним отметить День Победы. Сама она еще никогда не пила этой бражки, как и всякого другого хмельного напитка, но решила, что ради Победы можно и нужно. Не сошлось: забыла она и про эту бражку, и про все на свете. И теперь шагала Ксения от Алексеева оврага с сандалиями в одной руке, а в другой – с холщовой сумкой, в которой остались нетронутые выпивка и закуска.

Переходя вброд Сойку, Ксения приостановилась посреди течения, вылила в мутную речку бражку, а бутылку положила назад в сумку. Для бабушки каждая бутылка и любая другая посудина – большая ценность.

– Пей, Сойка, празднуй День Победы! – громко сказала веселая Ксения, умом с тревогой понимающая, как много изменилось теперь в ее жизни, но сердцем горячо радующаяся происшедшему.

А пастух заснул теперь уже настоящим, глубоким сном. Он спал почти до вечерней зари, а когда проснулся и в памяти замелькали обрывки его встречи с Ксенией, то он подумал, что все это ему приснилось.

ХХVII

Память и здравый ум медленно и неуклонно возвращались к Адаму Домбровскому, но жить ему от этого становилось не легче, а страшнее.

Однажды, в марте 1945 года, он случайно увидел свой паспорт и свою фотографию в нем с остекленевшим, отсутствующим взором тех первых месяцев после тяжелой контузии, когда был выправлен ему настоящий государственный документ, вполне официально удостоверяющий, что никакой он ни Леха-пастух и ни Адам, как вспоминалось ему теперь все чаще, а Алексей Петрович Серебряный, младший брат Глафиры Петровны. Она искала что-то в ящике старенького комода и вывалила оттуда все содержимое на его облупленный верх. Тут-то и позвала ее со двора соседка. Глафира Петровна вышла, опираясь на костыли, а Адам случайно вошел в комнату – теперь он даже и не мог вспомнить для чего.

Паспорт его лежал раскрытый на той странице, где была фотография, и он невольно рассмотрел все как следует... и не смог уснуть в ту ночь. Хотя Адам и не восстановился полностью, но уже мог и вспомнить что-то, и сопоставить, и сделать кое-какие логические выводы. Был предутренний час этой мучительной ночи, когда он отчетливо до мелочей припомнил главные события своей жизни с малолетства. Вспомнил отца и маму, и горы Дагестана, и медицинский институт в Ростове-на-Дону, вспомнил даже войну, госпиталь... вот только Сашенька ему не вспомнилась – выпала из памяти. Он еще не излечился от контузии окончательно, а именно при этом состоянии бывает то, что так и называется “выпадение памяти”.

Фактически Адам почти созрел для нормальной жизни. Ему очень хотелось поговорить с Глафирой Петровной с глазу на глаз, но он не решался и продолжал играть в молчанку. Глафира Петровна была женщина чуткая, умная, приметливая и уже давно поняла, что “братка” ее симулирует, хотя и не на сто процентов, но на семьдесят точно. Она тоже хотела поговорить с “браткой”, но, как и он, пока не решалась, боялась всколыхнуть его болезнь. То, что контузия еще не прошла полностью, для Глафиры Петровны было ясно и без врачей. Так они и жили в ожидании разговора, который с каждым днем становился все неотвратимее.

Прошли март и апрель, начался май, а там прогремел над страной и День Победы, внесший в жизнь Адама еще одно новое качество, вконец все запутавшее. Ксения ходила к нему в дальние овраги каждый день. Коровы давно признали ее за свою хозяйку, и, когда она гладила и ласково трепала их милые морды с плоскими, словно плюшевыми лбами, норовили лизнуть ей руки своими шершавыми, пахнущими травой языками. Ксения звонко смеялась – лизались коровы щекотно. А вокруг была такая пустынная красота и так радостно от того, что рядом Алексей! Ксения хорошела день ото дня. В октябре ей должно было исполниться шестнадцать лет. Тело ее налилось, окрепло, а серо-зеленые глаза так сияли, что при виде ее любому становилось понятно: девушка счастлива и ей все нипочем. Кроме ее любви, все остальное для нее ничего не значит!

Немногое, что омрачало, а точнее сказать, неприятно раздражало Ксению, – это бесконечные разговоры бабушки об ее, Ксениином, “беспутстве”, перешептывание старушек за спиной, подловатое посвистывание мальчишек, а главное, полные жгучей ненависти взгляды Ванька, которые она перехватывала, когда тот видел Алексея.

Однажды в июньский полдень, когда Ксения и Адам были на дне оврага, вдруг поднялись на ноги охранявшие их радость коровы.

Высоко над Ксенией и Адамом, на краю оврага, застыла угольно-черная фигурка Ванька. Черная от того, что солнце светило ему в спину. Было в этой черной фигурке что-то зловещее и одновременно жалкое.

– Ах ты, паразит! – вскочила с травяного ложа нагая Ксения, в момент накинула на себя Адамову телогрейку, которая была ей до колен, и тут же метнулась наверх. – Ах ты, паразит! – Она вытолкалa оробевшего перед ней, потрясенного Ванька за круг взволнованно мычащих коров. – Хоть раз тебя увижу – смотри!

Ксения долго стояла наверху и глядела, как удаляется в сторону поселка преданный дружок ее минувшего детства, а потом наконец спустилась к Адаму.

XXVIII

Летом Адам спал в сараюшке, во дворе, не как зимой, в доме, в продолговатой маленькой комнате, где на прикроватной стене висел клеенчатый коврик с лебедями. Перед тем как уйти на фронт, этот маленький, невысокий сарайчик построил муж Глафиры Петровны, младший брат Ивана Ефремовича Воробья. Сооружение было собрано из чего Бог послал в этой безлесной, бедной степи: из хлипких, почерневших столбиков по четырем углам, из обрезков горбыля по стенам, а крыша была покрыта кусками толя, кровельного железа, шифера. За пять лет на плоскую крышу много чего намело, по весне на ней даже зеленели островки травы, и за слоем песка и спрессованной в камень пыли не было даже понятно, из чего крыша. Видно было только, что она угрожающе провисла под тяжестью скопившегося на ней сора и еле-еле держалась под дождем, и под снегом, и под сильными ветрами, дующими в этих засушливых местах неделями.

В начале июня Иван Ефремович Воробей завез доски, горбыль, столбики, три рулона толя, обитую железом старую дверь, подаренную ему завхозом комбикормового завода, и сказал Глафире Петровне, что в следующие субботу и воскресенье они с Лехой и Ваньком построят новый сарай, начали бы раньше, да пока он не достал гвоздей. Это в конце XX века в России все стали продавать и покупать, а несколько десятилетий до этого, как правило, только “доставали”.

Весь день в четверг Адам (Леха-пастух) был на пастбище, а Глафира Петровна в загсе, так что и дом, и двор, и стройматериалы оставались на полное попечение Ванька. С тех пор, как Ванек застал Адама и Ксению на дне оврага, минула ровно неделя.

В ночь с четверга на пятницу на спящего Адама обрушилась крыша сараюшки, она не сползла, а упала на него сразу всей своей тяжестью, не такой уж большой, но килограммов сто в ней наверняка было.

Глафира Петровна проснулась от грохота за окном. Лето стояло такое жаркое, что уже в начале июня перевелись комары и можно было спать с распахнутыми окнами, но и ночью было так душно, что хотелось лечь прямо на пол, а еще лучше – на землю во дворе.

– Ванек! – испуганно окликнула внука Глафира Петровна. – Глянь, шо там такое. Ванек! Эй, Ванек!

Ответа не последовало. Глафира Петровна присмотрелась в темноте и увидела, что топчанчик, на котором всегда спал ее внучок, пуст. В ночной рубахе, пошатываясь спросонья, она вышла на костылях во двор и увидела на месте сарайчика только хлипкие столбики и крышу на земле.

– Алеша! Алеша! Родненький мой! – заголосила Глафира Петровна. – Алешенька! Братка!

Пласт бывшей крыши пошевелился. Адам пытался выбраться из-под завала, но почему-то не мог.

– Сичас! Сичас подмогу! – громко крикнула Глафира Петровна, уселась на землю рядом с обрушенной кровлей и начала осторожно разбирать завал. – Сичас, сичас, родненький!

В высоком сереющем небе гасли последние маленькие звездочки, близился рассвет. Поселок мирно спал, только далеко, на комбикормовом заводе, слышались обычные рабочие звуки – гул, клацанье, удары по металлу, далекие женские голоса – завод работал в три смены, круглосуточно.

В соседнем дворе вышел “до ветру” старый дед Сашка.

– Сашка! Сашка! – обрадовалась Глафира Петровна.

– Чиво тебе?

– Пидымай своих – беда!

– Чиво?

– Беда!

– А-а. Счас.

Минут через десять прибежали пожилая соседка Клава и ее младшая сестра Евдокия – работница комбикормового завода, на счастье, оказавшаяся дома.

Втроем они ловко разобрали все навалившееся на Адама. К тому времени совсем посветлело, далеко на востоке показался краешек еще большого и почти алого солнца.

Адам находился в сознании. Лицо, шея и грудь его были залиты кровью, смешавшейся с пылью, но еще мокрой, еще не свернувшейся окончательно, – это говорило о том, что подмога подоспела совсем быстро.

Крепкие соседки переложили раненого на чистую травку, при этом его разбитое лицо явно перекосило от боли, хотя звука он не подал. Глафира Петровна взяла из дому чистое полотенечко и бутылку со жмыховой бражкой. Евдокия принесла из колодца воды, и они начали аккуратно приводить Алексея в порядок.

– Живой, слава тебе, Господи! – перекрестилась Глафира Петровна. – Живой. Выходим.

Почему-то на бывшей крыше сарайчика оказалась еще и треснувшая пополам старая чугунная плита без конфорок, отставленная за домом еще мужем Глафиры Петровны, – в те времена ничего не выбрасывали – вдруг пригодится. Вот она и пригодилась.

Левое плечо Алексея (обычно он спал на правом боку) оказалось рассечено куском ржавого железа, нос разбит, а плита пришлась как раз на ребра; и левый бок, и левая нога пестрели синяками и ссадинами, еще свежими, неяркими, только набирающими силу. Глафира Петровна промыла рану на плече бражкой, ею же отерла распухший нос и царапины на лице. Из раны на плече крови почти не было, так, сочилась сукровица – слава Богу, рана была небольшая и вовремя обработана. А вот сильно ли досталось голове, было пока неясно. На вопросы Адам отвечал нечленораздельно, ему мешала боль в груди, а глаза его явно помутнели.

Кое-как соседка Клавдия и ее сестра Евдокия полуотвели – полуотнесли Адама в маленькую комнатку с лебедями на прикроватном коврике и уложили на узкую койку.

С восходом солнца вдруг прибежала Ксения, сразу кинулась в дом, к Адаму.

– Алексей! Алешенька! – Она прильнула ухом к его груди, проверила пульс. Пульс был наполненный, ровный.

Адам пожал ей руку, как бы говоря в ответ: “Все в порядке, все ничего”.

– Ты бы сбегала за Иван Ефремычем, он бы фельшара привез, – сказала Ксении Глафира Петровна, даже и не спрашивая, почему она вдруг явилась в такую рань. А чего спрашивать? Глафира Петровна и так все видела, понимала и горячо сочувствовала и юной Ксении, и своему больному “братке”. И как ей было не понять Ксению, она сама выскочила замуж в пятнадцать, а что болеет Алеша, так это ничего, поправится. И разница в возрасте Ксении и Алексея тоже не смущала Глафиру Петровну, ее первый муж тоже был в два раза старше нее. Не в возрасте дело, а в любви – она или есть, или ее нет – и вот тут уж действительно дело швах.

Ксения побежала за Иваном Ефремовичем, который жил по поселковым меркам довольно далеко от Глафиры Петровны, в километре, а то и еще дальше.

Иван Ефремович Воробей привез своего соседа фельдшера с комбикормового завода – рослого сорокалетнего мужчину с большой лысиной и черными усами. Фельдшер был холост и шел в поселке нарасхват, женщины любили его беззаветно. Как и у Ивана Ефремовича, у него не было левой ноги, и он ходил на культяшке, видно, это особенно сближало соседей. На Великой Отечественной фельдшер побывать не успел, ногу он потерял еще на забытой всеми маленькой финской войне.

– Легко отделался, – сказал фельдшер Витя, тщательно осмотрев пострадавшего, – рана на плече чепуховая, два ребра переломаны, шестое, седьмое, по средней линии, истественно, сотрясение мозгов легкое, истественно, и ушибы сильные и надолго – болючие, по себе знаю. Кровью залило из носа, расквасило ему сопатку – истественно, нос не сломан, а там, истественно, видно будет. Лишь бы почку не отбило, истественно, или еще чего. На самом деле дня через три только все прояснится. Кровью не харкает, значит, ребра при сломе не задели легкие. Дышать тяжело – истественно. Оклемается. Потом еще посмотрю. – Наверное, слово “естественно” казалось фельдшеру признаком высшей учености, и он употреблял его с большим апломбом, на работниц комбикормового завода оно действовало завораживающе.

Иван Ефремович отвез фельдшера Витю на завод и скоро вернулся на своей подрессоренной двуколке. Он досконально осмотрел порушенный сарайчик и сделал выводы:

– Гаденыш постарался. Столбики под самой кровлей перепилены, и еще сверху чугунную плиту киданул, да потом толканул весь сарайчик, вот крыша и рухнула, она и так на честном слове держалась. Где он? Крыша тяжелая. Где Ванек, спрашиваю?

– А кто его знает! Сбежал, – отвечала Глафира Петровна.

– Ничего, прибежит. Хотел насмерть, вот и сбежал, а как узнает, что не вышло, – осмелеет, вернется. Два ребра, порезы, ушибы, и по голове вроде не очень попало. Нос расквасило – отсюда главная кровь, до свадьбы заживет.

Ни Иван Ефремович, ни Глафира Петровна не смотрели на Ксению, стоявшую на коленках у постели Адама, и поэтому не видели, какой пунцовой стала девушка при словах “до свадьбы заживет”.

XXIX

К вечеру Иван Ефремович снова привез фельдшера Витю. Солнце еще не зашло, и комнатка, в которой лежал Адам, была озарена ярким желтоватым светом. Лебедь, нарисованный на прикроватном коврике, блестел и казался почти выпуклым – единственное окошко с форточкой на кожаной тесемке выходило строго на запад.

– Ксеня, – позвала из большой комнаты Глафира Петровна.

Уступив в дверях дорогу фельдшеру Вите и Ивану Ефремовичу, девушка послушно явилась на зов.

– Ксень, я не споймаю, слови краснушку. Зарубим – лапшу сварим, ему сейчас надо.

Ксения смутилась.

– Чего ты? Ты слови, подержи, а зарублю я сама. Тяжело мне на костылях по двору скакать.

У Глафиры Петровны всего богатства и было – пять кур и петух Ефрейтор. Откуда взялась у петуха эта кличка, никто не помнил, но Ефрейтор отзывался на нее очень охотно, как будто понимал, что все-таки он начальство, а не какой-то там рядовой.

Ксения не сдвинулась с места – никогда в жизни она не рубила кур, и ноги ее окаменели от ужаса.

– Слови краснушку, она самая крепенькая, не зря Ефрейтор ее чаще всех топчет. Так крепенькая, а несется плохо. Ну чего стоишь?

– Я не могу, – чуть слышно проговорила Ксения, и ее нежное девичье лицо покрылось красными пятнами.

– Понимаю, – сказала Глафира Петровна. – Тогда он останется голодным. Как хочешь. Я не словлю. Ванек сбежал.

– Хорошо, – еле выдавила из себя Ксения, – я поймаю…

Нет, она не могла оставить Алексея голодным. Не могла, чего бы ей самой это не стоило…

– Давай, боец, поднимайся! – распорядился над лежащим Адамом фельдшер Витя. – Тетя Глаша, дай старенькую простынку и возьми иголку с ниткой покрепче, хоть с суровой.

Ксения вышла во двор ловить краснушку, а Глафира Петровна принесла тем временем Вите старую чистую простыню и вооружилась иголкой с ниткой.

Фельдшер разорвал простынку вдоль на две равные половины.

– Мы ему сделаем тугое бинтование, а ты, тетя Глаша, пока я держу, прихватишь края простынки, чтобы ничего не сползло. Вставай, боец, – громко повторил над Адамом фельдшер и помог тому сесть, свесив ноги с кровати. – Так, теперь отдохнули и будем вставать на ноги – иначе бинтование получится плохое, а стоя – отлично. Раз, два, встали! – И могучий Витя почти приподнял Адама и поставил того на ноги. – Теперь стой внимательно. – Фельдшер взял у Глафиры Петровны один кусок простыни, примерился, как он будет туго оборачивать ею грудь Адама, хотел дать какую-то нужную команду, как вдруг Адам глубоко-глубоко вздохнул всей грудью и длительно выдохнул из нее весь воздух, до капельки. Фельдшер машинально обмотал грудь Адама, сказал Глафире Петровне: – Прихватывай! – И тут же спросил больного, больше чем с удивлением: – А откуда ты знаешь про глубокий вдох и выдох? С языка у меня снял!

– Знаю, – равнодушно буркнул Адам, садясь на койку.

Конечно, эти вдох и выдох получились у него автоматически, он ведь сам десятки раз делал тугое бинтование.

Фельдшер обмотал вокруг груди больного вторую половину простынки, Глафира Петровна сшила ее концы.

– Все, ложись! – Фельдшер Витя помог Адаму лечь поудобнее. – Теперь и кашлять будет полегче и срост получится точный. Ну ты меня удивил так удивил! Мысли, что ли, читаешь?!

Адам ничего не ответил и закрыл глаза.

– Все, тетя Глаша, главное, не давай ему залеживаться, чтоб в легких застоя не было. Синяки сойдут, ребра срастутся, и будет парень хоть куда. С мужиками у нас плоховато, так что и этот сойдет за первый сорт. Ну-у удивил!

Во дворе Ксения безуспешно гонялась за краснушкой. Фельдшер все знал про нее и про Адама и относился к их роману весьма доброжелательно – он был настолько переполнен вниманием поселковых женщин, что никому не завидовал.

Иван Ефремович Воробей и черноусый фельдшер Витя укатили в баню комбикормового завода.

Маленькое подворье при доме Глафиры Петровны было разгорожено ржавой сеткой на две неравные части: на большей – картошка, грядки под зелень и огурцы и рухнувший сарайчик, а на меньшей – все для куриного гулянья и маленький кособокий курятник в уголке, куда куры уходили на ночлег с первыми сумерками. Выгородка для кур была не больше пяти – десяти метров, но и на этом пятачке со слезами на глазах Ксения без толку гонялась за краснушкой, широко расставив руки, а курица то юркала снизу, то, громко хлопая крыльями и кудахча, умудрялась перелететь сверху Ксенииных рук. В загородке крепко пахло куриным пометом и перьями.

– Ксеня, – вышла на приступки Глафира Петровна, – отдохни и ей дай отдохнуть, а там потихонечку мы загоним ее в уголок и словишь, я подмогу.

Так и сделали.

В руках у Ксении краснушка вдруг замерла, словно оцепенела, а все другие куры и петух Ефрейтор отошли от жертвы в дальний уголок, точь-в-точь как люди, когда они говорят сами себе: “Моя хата с краю”. Курица предугадала свою скорую участь, прозрачные выпученные глаза остекленели. Пока еще курица была живая, теплая, перья ее лоснились здоровым блеском, а глаза замерли не мигая.

– Давай ее на пенечек…

Не выпуская из рук еще живую курицу, Ксения отвернулась. Когда же Глафира Петровна отрубила краснушке голову, та вдруг вырвалась из Ксенииных рук и побежала по двору без головы… На какую-то долю секунды боковым зрением Ксения успела все увидеть и только потом зажмурилась.

– Ну вот и все, а ты боялась, – услышала Ксения через минуту голос Глафиры Петровны, далекий, будто из-под земли. Открыв глаза, она увидела, что Глафира Петровна держит курицу за ноги, вниз шеей, из которой медленно стекает по костылю розовая кровь, взблескивающая на солнце.

– На, подмоги. Мне с нею костылять тяжело.

Не глядя, Ксения взяла курицу за жесткие лапы, не глядя, внесла в дом, положила на обшарпанную тумбочку и выскочила вон…

Ее рвало так долго, что, казалось, все внутренности вывернет и не будет этому конца…

XXX

Сначала иссиня-темные полосы на опухшем лице Адама стали желтыми, с прожилками синевы, постепенно опухоль спадала и лицо принимало прежнюю форму, а синева и желтизна уходили, уступая место здоровому цвету кожи.

Ксения бывала теперь в доме Глафиры Петровны с раннего утра до вечера – она боялась, что, пока хозяйка в загсе, придет Ванек и причинит ее Алексею вред. Хотя о Ваньке не было ни слуху, ни духу.

– Поискал бы ты обормота, – со слезами на глазах как-то попросила Ивана Ефремовича Глафира Петровна. – Знаю, что паразит, а болит за него душа.

– Поищу, – обещал Иван Ефремович. – Куда он денется, твой внучонок? Слыхал, жмых около завода покупает. Оголодал. А деньжата у него от свинчаток – он, гаденыш, свинчатки лил и продавал, кастеты, по-культурному. Оказывается, когда мы в баню на завод ездим, он там формовочную землю в литейном цеху успевает красть, а для свинчаток на дальних огородах у него своя литейка налажена. Такую свинчатку на пальцы надел, и башку проломить – раз плюнуть!

Скоро Иван Ефремович поймал Ванька на задах комбикормового завода и первым делом запустил его в заводскую баню, дал кусок темного мыла и сказал:

– Я тебя подожду. А ты с себя все постирай как следует, в парной прокали ближе к камням, а потом опять постирай и сам помойся.

К себе домой Иван Ефремович повез Ванька в одних мокрых трусах – вечер был душный, председательская двуколка, запряженная каурой кобылой Смелой, бежала быстро, так что через четверть часа они достигли аккуратненького, свежевыбеленного председательского домика с вишнями в палисаднике.

Председатель колхоза жил одиноко, а чистоту наводили и обстирывали его приходящие женщины. Ивану Ефремовичу еще не было шестидесяти, и фельдшер Витя говорил о нем: “А ты у меня, Ефремыч, вполне сохранный мужчина”.

Хозяин и гость молча поужинали хлебом с молоком, молча легли спать. Хозяин – на своей широкой двуспальной кровати с гнутыми металлическими спинками в никелированных набалдашниках, а гость – на узкой койке, где обычно досыпали приходящие женщины, – Иван Ефремович не был приучен к двуспальной жизни, его колченогий маленький организм жаждал простора.

Взошла полная луна, и в комнате, где они улеглись на ночлег, стало совсем светло. В призрачном лунном свете была разлита тревога, так всегда бывает в полнолуние.

И старик, и подросток делали вид, что уснули. Наконец, Иван Ефремович спросил:

– И что ты теперь себе думаешь?

– Я его все равно прибью.

– За Ксеньку?

– М-гу.

– Ну и дурак. Его убьешь – Ксенька утопится. Тебе хорошо будет – погубить Ксеньку?

Вопрос был для Ванька настолько неожиданным, что он не нашел, что ответить, и отвернулся к стенке, пахнущей свежей известкой, – хозяин дома так любил чистоту, что приходящие женщины белили у него в комнатке каждые два месяца.

“В свежебеленной хате мышей не водится”, – утверждал Иван Ефремович. Так оно и было на самом деле.

Скоро хозяин дома стал похрапывать, а поставленный в тупик Ванек колупал чистым пальцем чистую стенку и все думал и думал свою горькую думку. А потом и его сморил сон.

Раннее июньское солнце залило праздничным светом и палисадник, и комнатку в доме. И никелированные набалдашники на кровати хозяина горели так ярко, как будто бы в дом вкатилось еще два маленьких солнышка. Иван Ефремович проснулся от странных звуков, что-то всхлипывало, хлюпало – оказалось, это не что-то, а его гость Ванек.

– Эй! – окликнул Иван Ефремович.

Ответа не последовало.

Иван Ефремович взял всегда стоявшие у изголовья костыли и, прежде чем выйти “до ветру”, шагнул к узенькой койке.

Ванек плакал во сне, обильные слезы катились по его веснушчатому белобровому личику с облупленным носом и затекали в уши. Никогда прежде не видел Иван Ефремович, чтобы плакали во сне, тем более так горько, так по-настоящему.

– Дурень ты, дурень, – дрогнувшим голосом чуть слышно сказал Иван Ефремович и, отшагнув от койки, выбросил опорную ногу за низкий порожек дома. Вставал новый день, и надо было приготовиться к нему честь честью.

XXXI

Толстый розовый клюв нарисованного на клеенчатом коврике лебедя, его несуразно длинная белая шея и аляповатые цветы, то ли в пруду, то ли в луже, в какой-то мере соответствовали представлению многих обитателей поселка о красоте и роскоши. И Ксения, и Адам посмеивались над ковриком, но только в отсутствии Глафиры Петровны, иначе бы та горячо обиделась.

Забываясь, Адам уже стал говорить связными фразами, иногда поражающими воображение Ксении.

– У нас с тобой своя шкала эстетических ценностей, у нее – своя, это нормально, у Глафиры ведь не было такой мамы и такой бабушки, как у тебя, – однажды сказал Адам и побледнел от сказанного: очень уж оно не вязалось с положением деревенского пастуха Лехи-пришибленного.

Побледнела и Ксения.

– Алеша, ты кто? – пресекающимся голосом спросила девушка.

– Сам не знаю. – Его слова прозвучали настолько искренне и печально, что добавить к ним было нечего – все, что ни добавишь, лишнее.

Любовь юной Ксении крепко всколыхнула душу Адама и дала ему новые жизненные силы. Близость с девушкой подействовала на него, как сказочная живая вода, не иначе. Он чувствовал в себе перемены день ото дня, чувствовал крепость духа и тела, даже несмотря на покушение Ванька, на поломанные ребра и ноющую боль в ногах – им, видимо, тоже досталось как следует.

– Алеша, ты кто, расскажи!

Он только виновато улыбнулся в ответ и пожал плечами.

А кто он теперь, действительно? Кто он? Деревенский пастух Леха-пришибленный? Алексей Петрович Серебряный? Главный хирург военно-полевого госпиталя Адам Сигизмундович Домбровский? Откуда он взялся в этом степном поселке? Он помнил начало войны, помнил отдельные сцены прифронтовой госпитальной жизни, но ведь теперь война закончилась, и, говорят, она длилась четыре года – 1419 дней. Первый год он частично помнил, а где остальные три?

Ксения давно понимала, что у ее Алексея есть тайна. Теперь, в конце июня 1945 года, у Ксении, кажется, появилась и своя тайна – от мамы, от бабушки, от тети Глаши, даже от Алексея и вообще ото всех на белом свете… Да, кажется, тайна возникла, и беречь и прятать ее нужно было и день, и ночь…

(Продолжение следует.)

Версия для печати