Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2007, 8

В своем плену

 

Мы тоже русские, но другие.

Вацлав Михальский.

Храм Согласия

Они – другие! А я хочу своего.

Вацлав Михальский.

Одинокому везде пустыня

Цикл романов Вацлава Михальского “Весна в Карфагене”, “Одинокому везде пустыня”, “Для радости нужны двое” печатался в “Октябре” с 2001 года. В настоящее время журнал публикует четвертый роман цикла “Храм Согласия”.

 

Сразу объясню словосочетание, поставленное в заголовок: оно – не плод моих индивидуальных художественных потуг, а неофициальный полутермин, имевший хождение в первое послевоенное десятилетие, когда не умерла еще надежда, что солдаты, канувшие “без вести”, вернутся из немецкого плена (эта надежда умерла в 1955 году, когда Аденауэр и Хрущев “разменяли” последних военнопленных).

Все это десятилетие рядом с “немецким пленом” шелестело шепотом произносимое, незаконное:

– Их еще в своем плену много…

Это был тоже плен, неотвратимый и смертельный, и все-таки загадочным образом – “свой”.

Литературе долго не позволяли приоткрыть завесу секретности и над тем, и над этим пленом. Но к 60-м годам – разрешилось. Немецкий плен вернул в наше сознание Шолохов “Судьбой человека”. Свой плен – Солженицын, который это шелестящее словосочетание упразднил, заменил литым: ГУЛАГ.

И то, и другое к середине 60-х годов можно было осмыслять. Но порознь. А загадка таилась в том, чтобы осмыслить их в единстве, в общем истоке, в паре, или, как сказали бы летчики, в спарке.

Близок был к такому осмыслению Гроссман, но ему быстро объяснили, что подобные раздумья наш народ выдержит не ранее, чем через пару сотен лет, – и роман “Жизнь и судьба” запретили.

А в эту самую пору в далеком от столичных страхов Дагестане уперся в вышеозначенную загадку молодой русский прозаик с польским именем: Вацлав Михальский и буквально спрессовал оба плана (оба плена): плен германский и плен советский, заставив своего героя бежать и оттуда, и отсюда, потерять при этом имя (то ли он Адам, то ли Алексей), потерять ногу (вместо нее – деревянная культяшка), – чем подсказано было и название романа (вышедшего в 1967 году в Махачкале и только двадцать лет спустя в Москве – им Михальский открыл первое свое “Избранное”) – “17 левых сапог”.

Интересно, предчувствовал ли двадцатипятилетний махачкалинец, что отыграется этот сапог сорок лет спустя в романе “Одинокому везде пустыня”, когда сгинет от прямого попадания немецкого снаряда молодой хирург по имени Адам и останется его вдове Сашеньке от суженого один сапог…

А фотокарточки, рассеянные взрывом и влипшие в края воронки, срифмуются с тем, как старшая сестра Сашеньки Мария в далеком и “мирном” Марселе, сходя с ума от одиночества, “с истерическим хохотом упав на огромную кровать”, заметит на одеяле разбросанные листки…

И чужое имя – лейтмотив: страшно человеку открыться, и носит он – среди своих! – псевдоимя, спасительное проклятое клеймо…

На лейтмотивах строит Вацлав Михальский не только каждое произведение – лейтмотивами пронизана вся многолетняя толща его работы: в первых книгах предсказана и обозначена та загадка, над которой ему суждено биться всю жизнь.

Загадка, в плену которой находится человек, – это угроза, но не нависающая извне, а исходящая “изнутри”, может, от собственной души, и уж точно – от “своих”.

Вроде бы мирное послевоенное детство, теплый южный город между горой и морем, заросшие развалины старого аула на улицах Клары Цеткин, Карла Либкнехта и Розы Люксембург, сезонные ветры “Иван” и “Магомет”, овеивающие лица Гаджи и Зухры, Ахмета и Ахата, Ганночки и Адильки… “Адилька, ты кто? – Белорусская татарка”…

И вдруг из этого райского танцевания – удар в переносье, сокрушительный, подло усиленный свинчаткой… Ты оседаешь на пол, а ударивший уже убежал, и кто он – никогда не станет известно.

А не сокрушат переносье – так поскользнешься на родном предательском мелководье, насмерть разобьешься – затылком о торчащий из песчаного дна якорь.

Не смеются герои раннего Михальского, вернее, глаза у них не смеются; глаза – “цвета запекшейся крови”. У праздничной гирлянды – “цвет ужаса”. В чеховско-ялтинской благодати отпускникам-экскурсантам внезапно вспоминается Камю:

“Жизнь – ложь, и она вечна”.

Экзистенциальный тупик?

Начинается литературный путь Михальского с “Баллады о старом оружии”, где старуха-горянка отправляется на фронт, чтобы вручить солдату-сыну дедово ружье – это написано за два года до того, как триумфально прошел по экранам “Отец солдата” Резо Чхеидзе1, – с тем еще отличием, что старая Патимат у Михальского изначально и фатально обречена, хотя героику Отечественной войны ее фигура, конечно, своим простодушием подкрепляет.

А упирается этот литературный путь в тот самый вопрос, который изначально укутан в туман: откуда зло? Или в людях непременно должен быть довесок неосознанной мерзости ко всем их осознанным добродетелям?

Молния войны может обозначить выход. Или безвыходность. Теплый южный городок будет испепелен огнем пустыни. Или выдержит. Веселый ералаш интернационала будет расколот войной. Или выдержит. Россия сгорит. Или выдержит.

Закончим, однако, с национальным вопросом. Тем более что Михальский все время “незаметно” поддразнивает нас на этот счет. Появляется, например, на первой же странице романа “Одинокому везде пустыня” завхоз больницы, переобмундированный по военному времени в замначгоспиталя по тылу. Зовут его Ираклий Соломонович. Но если вы настроились очередной раз позубоскалить на тему “дружбы народов”, то напрасно. Фамилия Ираклия Соломоновича – Горшков, и играет этот лихой снабженец по ходу романа весьма серьезную и сюжетно необходимую роль. Если вы попутно поймали в этом персонаже отблеск еврейского анекдота, то это вы поймали, а автор чужд желанию вас развлечь и прячет свой юмор “в уголках рта” – мысли его по национальному вопросу весьма серьезны.

Среди народов, втянутых в историческую карусель, его особое внимание вызывают поляки, украинцы, французы, немцы и, понятно, русские.

Особый разговор – об арабах, описанных с большим тактом и замечательным знанием дела, – но это и впрямь особый разговор, требующий другой статьи.

Вернемся к полякам.

Поляков Михальский высматривает и опознает в любой ситуации. По имени. По отказу от имени. По горькому ощущению, что чужое дано, а свое запрятано. Кости прадедов разбросаны по миру и в Западной Европе, и в России – “дважды на чужбине лежит одинокий юноша, никогда не видевший свою милую Польшу”. Это – в век царских войн с горцами. А в век Катыни? “Когда я не буду нужен, меня ликвидируют, но пока что я нужен”. Польский тип реакции – гордость, с какой приемлется нечеловеческий жребий. Достоинство в беде. Упрямая память. Дальний потомок шляхтича, сосланного на Кавказ после очередного варшавского восстания, русейший писатель, в жилах которого давно уже больше казачьей крови, донской или кубанской, чем польской, – имя свое бережет ревностно: Вацлав Вацлавович. И эта черта Михальского вызывает у меня уважение.

Сюжет украинский. Может показаться пародией на современную незалежность: уборщица живет в Москве, но русского языка не знает и знать не хочет – объясняется исключительно на мове. Дочка ее – Саша Галушко – ученица медицинской школы – находит, что это даже выгодно: в школе много парней и девушек с украинскими фамилиями, гораздо более веселыми, чем ее. “Например, Перебийнос, Макитра, Нетудыручка… Как правило, это дети наехавших в Москву с Украины по временному найму… разнорабочих”.

Опять-таки: не поддавайтесь анекдотическому отблеску этой “макитры”. Дело серьезно! Украина прикрывает Россию. Сашенька – никакая не дочь разнорабочей, она дочь адмирала, уничтоженного Советской властью, и мать ее – никакая не уборщица Ганна Галушко, а графиня Анна Мерзловская, знающая, что, если она произнесет хоть фразу по-русски, стукачи и слухачи по выговору вычислят в ней классового недобитка, и Сашенька сменит медицинскую школу на Карлаг.

Сестре ее Машеньке такая участь не грозит: заброшенная судьбой в Тунис, она с честью носит свою родовую фамилию: Мерзловская – в глазах французов это еще и повышает ее престиж.

Общей оценки французского национального характера в период между двумя мировыми войнами Михальский, похоже, избегает. Что-то отважное и стеклянно-хрупкое… Словно махнув рукой, Михальский замечает: вы, мол, и сами все знаете. Иногда кажется, что за всех французов отдувается опереточная красотка, ставшая губернаторшей, у нее на все один ответ: “О-ля-ля!”. А передана трагедия французов – и потрясающе – через Анри Филиппа Петена, фигура которого была у нас после войны окружена презрением: предатель, сдавший страну Гитлеру, самими французами приговоренный к смерти. Михальский все это знает. Но знает и другое: что герой Вердена, спасший Францию от немцев в 1916 году, попытался спасти Францию и в 1940-м – через сепаратный сговор с Гитлером. Просчитался старый солдат.

Мы наталкиваемся здесь на противоречие, в понимании Михальского почти фатальное: взятый отдельно, любой человек понятен, честен и, как правило, добр, но ничто не спасает его, когда он попадает в смертельную тесноту общности: в армию, в партию и – самое страшное – в толпу.

Выделите из немецкой общности Эрвина Роммеля – вы будете покорены его талантом, находчивостью военачальника, человечностью. Гитлеризм сжимает его в своих рядах – и он обречен.

Немцы как целостность укладываются у Михальского в одно измерение: строй, порядок, орднунг. Чтобы избавиться от этого ощущения, надо выдернуть немца из строя. Его, палача, сделать жертвой. Его, сверхчеловека, подобрать израненным, обессиленным и – вопреки всякому “орднунгу” – вылечить, спасти. И простить?! Да, во всяком случае, пожалеть.

Пленного немца лечат в нашем госпитале. Он не понимает, почему: ведь я же враг! Понимают – наши: даже если враг – все равно вылечим. Польская самоотверженная героищизна и русская запредельная всеотзывчивость сокрушают душу немца.

Да не немца, немчика семнадцати лет. Не палача – охранника. Раненного, потому что на мину наступил. На немецкую мину, из тех, что его родители на своих заводах в фатерланде произвели.

Важнейший мотив: если ты во что-то вляпываешься, то не в чужое – в свое.

Еще один взгляд “в сторону” – прежде чем окунуться в русскую Смуту. Римский стратег Сципион, названный Африканским за то, что сокрушил и уничтожил Карфаген… Впрочем, если учесть, что Мария Мерзловская, нашедшая убежище и приют в Тунисе, живет недалеко от развалин Карфагена и любит бродить по этим развалинам, то такой эпизод в сюжете Михальского вполне оправдан… но не это приводит его к давнопрошедшему эпизоду из Древней Римской истории, а то, что Сципион, сначала сокрушивший военную мощь Карфагена, а потом истребивший (обманом и вероломством) всех его жителей, – умирая в своей римской постели, узнает, что по происхождению он сам – карфагенянин, спасенный во младенчестве от смерти и воспитанный римлянами.

Вот болевая точка, повергающая в неизбывный ужас нормальное человеческое сердце. Ты думаешь, что уничтожаешь чужое. Не обольщайся: ты уничтожаешь – свое.

А теперь – в волны российской беды.

Из двух дочерей убитого красными адмирала Мерзловского младшая, Саша, остается в СССР, старшая, Маша, оказывается в эмиграции.

Саша временами готова наложить на себя руки; она знает, что живет чужой жизнью, что красные отняли у нее все, что прежней России нет, а есть – “пристройка к кочегарке”, где ютятся они с мамой, есть деревянный ларь, куда они сложили книги, выброшенные на помойку победоносными пролетариями, когда те вселились в буржуазные квартиры и приготовились писать свою историю на месте истории России.

Маша временами готова наложить на себя руки; она знает, что России больше нет, что на месте России – захватчики, не имеющие имен: вместо имен у них партклички: “К власти пришли псевдонимы!”. А люди с именами – Россию упустили, и упустили именно потому, что имели честь: воспитанные в духе благородства, – “не могли противостоять тем потокам лжи, вероломства, бесчестья и изуверской низости, что обрушили на них новые захватчики”.

То есть: России нет. Ни в СССР, ни в эмигрантском рассеянии.

А что есть?

Это видно еще из одного диалога – двух братьев-адмиралов, один из которых эмигрировал, а другой остался. Диалог братьев – продолжение диалога сестер. Эмигранту предложили гражданство и солидную должность на французском флоте.

“Он отказал:

– Весьма польщен… Но присягал на верность России и только ей одной могу служить как человек военный.

– Но ведь вашей России больше нет, а ваш родной брат… служит в военно-морском министерстве СССР (правильнее – в наркомате. – Л.А.).

– Дело моего брата – это его личное дело… А моя Россия все равно будет, даже если я ее не дождусь”.

А для Михальского она есть? Где?

На первый вопрос ответ ясен: да. На второй вопрос нет ясного ответа. Советская власть – это не Россия. А власть антисоветская? То есть нынешняя, демократическая?2  Нет, и это не Россия, это “что-то” на ее месте.

Россия – это то, что взорвалось, рассыпалось, разлетелось в 1917 году. Для сестер Мерзловских – это то, что разделило их в 1920 году на крымской пристани, когда озверевшая толпа штурмовала пароходы. Разметало сестер: пятнадцатилетней Маше посчастливилось уплыть – ее мать с двухлетней Сашей на руках была оттеснена от причала и попала под власть “новых захватчиков”.

Вот и прослеживает Михальский в заочном диалоге судьбы двух сестер, потерявших связь и ничего не знающих друг о друге. Бытие исчезнувшей России в двух умопостигаемых проекциях. Исчезновение России в двух реальных проекциях. Стереофония псевдобытия, не знающего, бытие ли оно или уже нет.

Иногда судьбы сестер сопоставляются по элементарному контрасту. В Москве особист пытается завербовать Сашеньку в сексоты, а когда это не удается, запирается в своем кабинете и пьет горькую, чтобы заглушить муки совести. А в Париже Машенька помогает губернаторше выбрать наряд для очередного светского раута или катит в Бизерту вдоль средиземноморского побережья в роскошном кабриолете.

Тут бомбы, грязь, кровь, бред раненых, операции под обстрелом. А там – “русский бал”, на котором обещали присутствовать столпы эмигрантского культурного Олимпа, и вопрос в том, продефилирует ли на этом балу Мари в общей блестящей толпе приглашенных или ее еще и объявят индивидуально.

Иногда Михальский старается уравновесить контраст фактур, показывая, что Мари, прошедшая школу на заводах “Рено”, разбирается и в том, где какие “гайки, шайбы, тягачи, грязь и копоть”. Хотя сквозь эти балансы контрасты все равно проступают.

Но не это определяет климат повествования, а ощущение общей фатальной судьбы, незримой связи, таинственной переклички в жизни сестер. Отсюда аура предчувствий, ритм провиденциальных встреч и невстреч, примет и опознаний. Отсюда – и магия повторов (любознательный читатель может подсчитать, сколько раз поминает и цитирует Михальский гениальное тютчевское: “Она сидела на полу и груду писем разбирала…”)…

Письма – как письмена, не дающие распасться бытию. Письмо Марии сестре, которое она не отправит, ибо не знает ни адреса, ни того, жива ли сестра. Пишет в неизвестность. Приказ №4187 генерала Врангеля войску и флоту, надо немедленно подействовать на личный состав, надо объяснить, почему предпочтителен исход в неизвестность.

Брезжит таинственный “сюжетец” в общем безумии. Иногда кажется, что “все подогнано удивительным образом, – сама судьба и прожитая жизнь, собственно, и образуют сюжет”. Две России остервенело расходятся в разные стороны. Две сестры сомнамбулически движутся к встрече. Иногда кажется, что в основе повествования – не хроники кровавого века, а агиографические легенды с заговоренными героями, идущими к чудесному финалу сквозь бесовщину хаоса.

Михальский, видимо, чувствует это. И не дает дальним траекториям “слипнуться” раньше времени. И выстраивает романы в цепочку: “Весна в Карфагене”, “Одинокому везде пустыня”, “Для радости нужны двое”, “Храм Согласия”… А общего имени циклу не дает. Хотя имя напрашивается – “Две сестры” (по аналогии с боготворимыми чеховскими “Тремя сестрами”). Но и ненужная параллель пугает – с “Сестрами” Алексея Толстого (единственного из троих Толстых, кому Михальский не объяснился в любви).

Главное же, чем он снимает оттенок “сказочности” в общем “сюжетце”, – он этот “сюжетец” набивает такой скрупулезно выверенной фактурой, что от текста не “чудесностью” веет, а крутым запахом подлинности.

Он, например, подробно перечисляет языки, на которых говорят берберы: они говорят на гхатском, ахагарском, адрагском, туарегском, зенага, рифов, шлех, кбала, занетском, кабильском, джербайском, шавийя, бенимзаб, джефа-нефусском гхадамесском, спуайском, гуанчском, но он, к сожалению, исчез в семнадцатом веке, на нем говорили на Канарских островах…

Для аромата хватило бы и этого канарского, прочая же дюжина диалектов свидетельствует о том, что добыта фактура не в клетке с канарейками, а в реальной Африке, и еще точнее – в реальной Сахаре.

И Сахара описана во всех ее эргах, гамадах, рэгах и прочих геологических срезах. И как одет колониальный часовой у дверей морского вокзала в Бизерте, и зуав во дворце губернатора в Тунисе, и судья племени туарегов, и что такое джаллалабия (рубаха до пят из легкой ткани с разрезами по бокам и вырезами для рук и головы, обшитыми тонким серым шнуром), и такия (белая матерчатая шапочка), и бабуши (очень похожие на наши закрытые шлепанцы).

Иногда эти подробности, не вобранные в узкий сюжет, движутся параллельными курсами. Возникает панорама жизни русской эмиграции, выверенная по двум сотням мемуарных томов. Возникают картины стратегического, оперативного, тактического масштаба – из истории мировых войн.

Вкус к военной истории у Михальского (который принадлежит к поколению, через опыт фронта не прошедшего), в свое время поразил Валентина Катаева, и он даже предсказал писателю путь баталиста. Теперь можно уточнить: в прицеле у Михальского – не только Великая Отечественная война и война Гражданская как продолжение Первой Мировой, но и период между войнами, в частности – судьба русской армии и флота после того, как они были вытеснены из Крыма войсками Фрунзе. Как-то выпала эта тема из работ советских историков: те все больше праздновали разгром Колчака, Деникина и Юденича; Врангель же и отплывшие с ним последние белогвардейцы только тем и помянуты были, что последние, а куда они делись после Крыма, то ли в Турцию, то ли в Болгарию, то ли еще куда подальше – нам не было дела.

Меж тем белый флот отбыл несдавшимся. Андреевские царские флаги трепетали на кормах судов, на грот-мачтах реяли французские – Франция согласилась принять опеку. Флот гордо проследовал в Бизерту, где был приветствован с воинской честью (маршалом Петеном), а также облит если не грязью, то дезинфекцией (в статьях левых журналистов), писавших, что русских беженцев надо бы проверить на предмет гигиены, а также на наличие фальшивых денег. Писали также, что эти русские зря бежали от своих красных преследователей – надо бы до конца сражаться…

Все это мы знаем теперь благодаря Михальскому.

Воистину счастливым моментом была для него встреча с девяностолетней старушкой, доживавшей свой век в подвале русской православной церкви в Тунисе. Старушка уже плохо видела и слышала, но она хорошо помнила и рассказывала: жизнь Марии Мерзловской встала из ее рассказов.

Знала же судьба, в чьи руки вернуть из архивного небытия и “Бизертинский морской сборник”, который был изучен, откомментирован и обнародован Михальским-издателем прежде, чем Михальский-писатель начал “Весной в Карфагене” цикл романов.

Его работа – важное восполнение нашей памяти, и слава богу, что Вацлав Михальский вернул эту главу в отечественную историю, ибо бег истории стремителен – только и успевай в сносках припоминать, чей след мы провожаем в забвенье. (Замечательны сноски Михальского. В них он объясняет читателям, кто такие: Мата Хари, Надежда Дурова, Габриэль Шанель и блаженный Августин, как звучит в подлиннике общеизвестная цитата из Канта, что именно сказал о ремесленниках от искусства Болеслав Прус и где служил генерал Брусилов в 1917-1920 годы. Я с удовлетворением прочел у Михальского, что такое ВЦИК и кто такие особисты. Но когда он объяснил в специальной сноске, что такое колхоз… вот тут-то я и почувствовал, как стремительно летит История.)

Есть, однако, вопросы, не поддающиеся забвенью.

Фатальна ли вражда народов?

“Раньше Мария думала, что самые лучшие люди на свете русские, а теперь, поживя на чужой стороне, поняла, что и французы лучшие, и арабы лучшие, и евреи лучшие, и чехи лучшие, и немцы лучшие, и прочие народы каждый для себя лучший; все хороши, только они другие…”

А на другом конце пылающего континента Сашенька вслушивается в рассказ казачки:

“Мы тоже русские, но другие: нас расказачили”.

Машеньку не расказачивали, не раскулачивали, ее “разрусачили”. Она мысленно отвечает: “Они – другие! А я хочу своего”.

Какого своего? В каком варианте? В индивидуальном? В коллективном? Третьего вроде бы не дано.

“Русская доля: поговоришь с каждым в отдельности – вроде бы нормальный, умный человек, а все вместе – толпа, которую могут взять в оборот и унизить до полускотского состояния урки и недоучки…”

Ненавидя урок и недоучек образца 1917 года, Машенька решает “действовать во благо России только в одиночку”. И даже анонимно. “Не вступая ни в какие объединения, партии, группы, союзы”. Ибо “здесь все мираж, все неправда, сон, а явь там, где меня нет”.

Но “там” – такая партия и такой Союз, что лучше уж страдать здесь.

Результат: пустота. Душевное опустошение, охватывающее тебя независимо от того, помогла ли ты стране, где тебя “нет”. Мария Мерзловская помогла: вычислила, сколько у Роммеля танков в Африке, чем подтолкнула осторожных британцев к решительным действиям. Повлияла на ход войны! Мата Хари не сдюжила такое, хотя и сложила голову. А Мария Мерзловская сдюжила, да вот жить ей после этого досталось лет до ста. Жить – ощущая неизбывную пустоту в себе и вокруг себя.

Можно ли было избежать подобного жребия?

Да. Но для этого надо было оказаться душой “в нашей буче, боевой, кипучей” – той самой, которую заварили “урки и недоучки”.

Кажется, сейчас мы упремся в главную неразрешимость.

А те благородно воспитанные и высоко образованные господа офицеры, которые, пятясь, сдали Россию уркам и недоучкам, помнят ли, от кого сами-то происходят?

“…И всегда, всякий раз История Государства Российского пишется заново, новыми холуями… а разве с Романовыми было не то же самое, что и с нынешними владетелями живых и мертвых душ? Они ведь тоже начали писать историю страны с 1613 года, повесили наследника престола, трехлетнего Ивана, и начали… Боже, неужели так будет и после Советской власти?..”

В том, что Советская власть – ненадолго, мать Машеньки и Сашеньки, графиня Мерзловская, в девичестве Ланге, в укрывище Галушко, не сомневается. Она сомневается в другом: “Что будет после? Будет ли лучше?”

Вацлав Михальский, которому судьба дала увидеть конец Советской и установление антисоветской власти, отвечает на вопрос своей героини так:

“Когда страной правит одна банда, государство считается тоталитарным, а когда по очереди две или больше – демократическим”.

Утешившись таким образом, давайте возвратимся к тем “ополоумевшим” русским, которые в 1917 году захватили Россию, а в 1920-м обратили в бегство неополоумевших, в том числе благородных белых адмиралов, чьи дочери стали несчастными. Откуда такая “бездна народного безумия”? С чего это в народе вдруг объявилось столько выродков, “способных к палачеству”? Их что, прислали в Россию в запломбированных вагонах? Или эти, присланные, всех остальных – “одурачили”?

Одурачили. Только не они…

…А те, что научили их задавать себе и окружающим вечные вопросы, на которые нет ответов, настроили жить “где-то в светлом будущем”.

“Ах, это светлое будущее – сколько вреда принесло оно русским, эти вечные наши разговоры о светлом будущем, что-то вроде подслащенной отравы…”

И в 1917-м?!

“…и в 1917 году народ не белены объелся, а именно пустопорожних разговоров о светлом будущем. Русские классики тоже здесь поработали, тоже невольно приложили руку…. Если бы Чехов…”

Ну вот. И Чехов. Любимейший автор “Трех сестер”, чуть не наизусть выученный, спасающий души и в знойной предвоенной Сахаре, и в знобкой предвоенной Москве.

“…если бы Чехов дожил до революции, то наверняка остался бы в России, и его бы шлепнули в Крыму или сгноили в темнице в порядке благодарности за беседы о светлом будущем”.

Все! После такого удара не встают.

Интересно: а если бы Чехов и другие русские классики, выкинутые победителями на помойку и вытащенные побежденными в ларь, – если бы не заморочили народ эти умники своими химерами, какие дети природы бродили бы теперь в описываемом пространстве, какие урки гуляли бы “в заповедных и дремучих страшных муромских лесах”, и какие другие урки наводили бы здесь свои порядки?

– Мы свои, свои! – кричат узники Освенцима освободителям. А те им: – Кто вы такие – не знаем!

Семнадцать левых сапог подсчитывает молодой писатель Михальский, мучительно думая, что с этим делать.

Думает и маститый писатель Михальский. “Одинокому везде пустыня… Для радости нужны двое”. И терпеливо ведет двух сестер по медленно сближающимся маршрутам. От весны в Карфагене 1921 года к весне в Праге 1945-го.

А мы остаемся в плену проклятых вопросов, им перед нами поставленных.

В своем плену.

 

1. Интересно, как сложилась бы судьба Вацлава Михальского, если бы в ту пору какой-нибудь умелый режиссер снял по его первой повести фильм “Мать солдата”?

Впрочем, ничто не потеряно: романы Михальского “кинематографичны” – и по динамике действия, и по разработке характеров (особенно женских).

2. Михальский, кажется, единственный, кто называет так и нынешний российский режим; в адрес этого режима нет у него таких прямых проклятий, как в адрес большевиков, но интонация выдает…

Версия для печати