Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2007, 6

Первая попытка мемуаров

Журнальный вариант. Полностью книга выйдет в издательстве “Вагриус”.

 

Один из мифов про шестидесятников, причем миф устоявшийся, растиражированный, заключается в том, что у нас была
очень легкая юность, молодость, мы очень много печатались, купались в славе, деньгах и так далее, и так далее.

У меня есть письмо Довлатова, где он объясняет, почему в эмиграции молодые задиристые начинали меня клевать: “Они самоутверждаются. Их отношение к Вам подкрашено социальным чувством. Огрубленно содержание этого чувства таково: “Ты, Гладилин, знаменитость. С Евтушенко выпивал. Кучу денег зарабатывал. Жил с актрисами и балеринами. Сиял и блаженствовал. А мы копошились в говне. За это мы тебе покажем”. Я не из Риги, я из Ленинграда (кто-то остроумно назвал Ленинград столицей русской провинции). Но и я так думаю. Или почти так. И ненавижу себя за эти чувства. Поразительно, что и Бродский, фигура огромная, тоже этим затронут. Достаточно увидеть его с Аксеновым. Все те же комплексы. Чувство мальчика без штанов по отношению к мальчику в штанах, хотя, казалось бы, Иосиф так знаменит, так прекрасен... А подобреть не может”.

Миф о шестидесятниках рожден завистью. Зависть – плохое чувство. Однако сейчас, после стольких прожитых лет, понимаешь, что эта зависть закономерна. Нам действительно исключительно повезло. Мы оказались в нужное время в нужном месте. Да, наша литературная юность, в общем, была счастливой. Но все это добивалось колоссальным трудом, массой нервов. Мы не печатались, мы пробивались…

 

Часть I

До сих пор не понимаю – почему меня приняли в Литературный институт? По тем временам там был большой конкурс: шестьсот претендентов на тридцать мест. Правда, вступительные экзамены я сдал на “отлично”, но главными были результаты творческого конкурса, а еще главнее – наличие у абитуриента трудовой биографии. Считалось, что писатели должны хорошо знать жизнь, а иначе о чем они напишут? Вместе со мной собеседование проходили тридцатилетний армейский капитан Титаренко и техник-строитель с десятилетним рабочим стажем Емельянов. Им дали зеленую улицу. Со мной разговаривали сурово: мол, что вы знаете о жизни, а если ничего не знаете, то как осмеливаетесь писать? Действительно, мой трудовой опыт был куцый. Я окончил школу год тому назад и уехал в Уральск, в военное училище летчиков-истребителей. Ведь все мы были детьми войны, и военная служба представлялась в романтическом ореоле. До официального зачисления в училище надо было пройти карантин. Нас обрили и заставляли маршировать по плацу и по улицам. Мы бодро маршировали под боевую песню уральского разлива:

Раз зашел я на вокзал,
Чтобы взять билет.
Час я ждал и два я ждал –
А кассирши нет.
Заглянул тогда я в кассу,
Там была дыра.
Там кассир свою кассиршу...
Бум та-ра-та-та!

И вся рота дружно подхватывала: “Эх, много у нас диковин! Каждый из нас Бетховен!” и т.д.

Короче, пыль и жара Уральска сбили ореол армейской романтики. К тому же выяснилось, что в Уральске мы будем летать на фанерных самолетах, а на военные пересядем лишь через два года, и то если повезет, и в другой летной школе. Получалось пять лет обучения до лейтенантских звездочек. Так ведь за пять лет можно и институт закончить! В общем, в душе моей зашевелились сомнения. Каждый день я писал письма девушке, которая осталась в Москве, и с удивлением отмечал, что сам процесс писания мне нравится.

На мандатной комиссии в Уральске мне объявили, что я подхожу по всем статьям. И вдруг умница-полковник посмотрел на меня и сказал: “К вам только один вопрос. Вы твердо решили быть летчиком?” “Нет!” – честно ответил я.

Я вернулся в Москву, когда все, кто мог, уже поступили в институты и очень гордились тем, что стали студентами, а я оказался непонятно кем. Девушка, которой я писал письма из Уральска, теперь студентка престижного технического института имени Баумана, сказала, что “нам лучше бы не встречаться”. Бамц!.. Я работал в какой-то лаборатории, целый день просиживал за рентгеновской установкой, следил за показаниями приборов (скучища жуткая!), а дома вечерами писал рассказы. Написал аж двенадцать штук и, набравшись нахальства, принес их на конкурс в Литинститут. И, видимо, эти рассказы, несмотря на вопиющие недостатки моей трудовой биографии, перевесили чашу весов в мою пользу*. 

Итак, в девятнадцать лет я стал самым молодым студентом Литературного института имени Горького при Союзе советских писателей. Через год (или через два, не помню – а еще берусь за мемуары) мой рекорд побила восемнадцатилетняя студентка, которую приняли на поэтическое отделение. Звали ее Белла Ахмадулина.

Не будем задавать глупые вопросы типа: может ли институт или вообще кто-то научить кого-то писать? Но что, бесспорно, было хорошо и полезно в Литинституте – это творческие семинары. Вели их известные или малоизвестные писатели, и на каждом обсуждался очередной опус кого-нибудь из студентов. Обсуждение было самым нелицеприятным. Били наотмашь. Фразы типа: “Абсолютная тупая бездарность!” – считались еще дипломатической вежливостью и почти признанием каких-то твоих способностей. Словом, Литинститут давал закалку, и после семинарских мордобоев я легко переносил все зуботычины советской литературной критики – а их мне досталось немало. Но это уже было потом. А тогда, на первом курсе, дошла, наконец, очередь и до меня.

А я весь курс занимался тем, что уговаривал будущую свою супругу, ту самую студентку Бауманского, выйти за меня замуж, что было совсем не просто. Ее отец, прекрасный детский писатель Яков Моисеевич Тайц, мне говорил: “Толя, поймите, если вы хотите жениться на Маше, то все-таки должна быть какая-то ответственность. А кто вы? Что вы? Что вы умеете делать? Вы будете говорить, что верите в себя, что вы молодой гений, но, поймите, это должно где-то в чем-то проявиться. Возьмите, например, шахматиста Бориса Спасского. Он в ваши годы уже чемпион СССР, гроссмейстер. Понятно, что он гений. А кто вы?”

Однако на семинаре семейные проблемы в расчет не брались. Требовалось представить нечто новое. Я срочно написал рассказ. В результате на семинаре приняли беспрецедентное решение: выгнать Гладилина из института за полную бездарность! Студенты пылали праведным гневом, но руководитель семинара, старый писатель, вдруг смилостивился и предложил: давайте назначим Гладилину испытательный срок, может, за лето он что-нибудь напишет.

Я вышел, шатаясь, на улицу, побрел по бульвару. Начался дождь. Я шел, ничего не замечая, а в голове у меня вдруг пошли первые строчки новой вещи. Так и появились “Хроники времен Виктора Подгурского” – первая моя книга и самая первая проза нашего поколения.

Через два месяца книга была окончена, и я отнес ее в журнал “Юность”, который действительно печатал тогда довольно молодых авторов. В те времена сорокалетние считались почти молодыми ребятами. А мне на тот момент было двадцать. И как-то так получилось, что с места в карьер “Хронику” не отбросили, как обычно отбрасывали во всех толстых журналах рукописи молодых, а сказали, что, “наверное, будем печатать, но надо, конечно, работать, редактировать” и так далее…

В журнале, которым тогда руководил Валентин Петрович Катаев, работала прекрасная женщина, заведующая отделом прозы Мэри Лазаревна Озерова. Она очень много сделала – и не только для меня, но и для Толи Кузнецова, и для Аксенова, и для Амлинского, для Бори Балтера, вообще для всех прозаиков, кто печатался в этом журнале. Она бережно относилась к авторам, умела сразу угадать талант и знала, как пробивать. И вот она медленно-медленно меня пробивала. Она понимала, что если будет хоть одно отрицательное мнение – все, повесть зарежут.

И все-таки совершенно нельзя было надеяться, что прозу двадцатилетнего парня, мальчишки, можно напечатать. Тем более что она у меня была совсем не ура-патриотическая. Когда я видел на киноэкране выпускников школ, которые радостно идут по Красной площади и поют про счастливое детство, мне хотелось взять пулемет и стрелять. Не в людей, конечно, а в экран. Потому что я понимал, что это все ложь, все на самом деле не так. И когда я писал “Хронику”, я просто хотел рассказать, как на самом деле мы живем, вот мы, ребята, которые окончили школу и вместо института получили по морде. И рассказать тем языком, каким говорила молодежь. Собственно говоря, на мой взгляд, в этом и есть все достоинства “Хроники”. У нее не было весомых для того времени козырей – повествования о стройке коммунизма или еще чего-то в таком духе.

Поэтому “Хронику” пробивали, “Хроника” лежала в редакции год.

Но в Литинституте меня больше не трогали. Для них было просто каким-то потрясением, что книгу их студента взяли в толстый журнал – еще не напечатали, но взяли. И меня перестали трогать. Меня не обсуждали, а как-то не замечали.

Наконец, в “Юности” возникла идея сделать специальный номер, где будут только молодые, никому не известные авторы. Вот туда, решили, и вставим “Хронику” как главное произведение номера. По-моему, автором этой идеи был поэт Валентин Берестов, он же составлял списки возможных авторов, хороший получался номер, из совсем молодых ребят. Таких, каким был тогда тридцатилетний Берестов.

Но из этой затеи в итоге ничего не вышло. Где-то наверху сказали: “Нет, этого нам не надо” – и набор молодежной “Юности” рассыпали.

“Хроника” все же оставалась в редакции, и Мэри ждала удобного момента. А когда этот момент, как ей казалось, наступил, – подсунула рукопись Катаеву. Разумеется, указав, что повесть прошла всю редакцию, все редколлегии, у всех только положительные мнения.

Я все заходил после институтских занятий в редакцию, как на работу, и спрашивал у Мэри, какие новости, хотя спрашивать было бессмысленно, все это двигалось как-то очень медленно. Ко мне уже привыкли – шляется какой-то парень, со всеми здоровается вежливо, ну и пусть шляется. И вдруг однажды Мэри мне говорит: “Толя, вашу повесть прочла дочь Катаева Женя и сказала: “Папа, это надо печатать, это гениальная вещь”. Теперь Катаев будет читать”.

И вот очередной мой приход в редакцию. Смотрю: что-то поменялось. Во всяком случае, все высунулись из кабинетов и провожают меня взглядами… Захожу к Мэри. Она говорит: “Толя, Катаев сказал, что под конец он даже всплакнул. Ну он с юмором говорил, но сказал, что даже вытер слезу. Сказал, что прекрасная вещь и вас будут печатать в девятом номере”.

И действительно, в сентябрьском номере 56-го, мне как раз исполнился двадцать один год, вышла “Хроника времен Виктора Подгурского”. Тираж “Юности” был тогда, по-моему, сто или сто пятьдесят тысяч экземпляров.

Прямо скажем, такого общественного резонанса, как мои следующие вещи, или как первая повесть Анатолия Кузнецова, или “Коллеги” Аксенова, “Хроника” не получила. По-моему, всего было две рецензии на нее – в “Московском комсомольце” и в “Комсомолке”. Такие сдержанные положительные рецензии, не более. Мне стали приходить в Литературный институт письма от читателей. Шли письма и в “Юность”, но мне их не передавали – считали, что я слишком молодой и обязательно зазнаюсь, если узнаю, что “Хроника” все-таки пользуется успехом. Там ведь было много писем, в том числе и от таких людей (мне потом их назвали), как министр культуры Михайлов, актрисы Рина Зеленая, Фаина Раневская. И еще я стал обращать внимание, что в вагоне метро обязательно один или два человека читают мою повесть.

Потом было какое-то общее собрание в институте, и вдруг один студент сказал: “Вы не заметили, что у нас есть такой студент Анатолий Гладилин, который получает писем больше, чем все остальные наши студенты, вместе взятые?” А письма, приходившие на адрес Литинститута, обычно всегда лежали на отдельном столе. И студенты, приходя на занятия, смотрели, есть тебе письмо или нет. И после выхода “Хроники” практически каждый день меня там поджидала целая груда писем.

Но, говоря сегодняшним сленгом, я все еще ничего не просекал.

Потом меня вдруг пригласили выступить с писательской бригадой в каком-то студенческом клубе. Посулили, что заплатят 15 рублей. Для бедного студента – большие деньги. У нас стипендия была 22 рубля. И я поехал в этот клуб, писательская бригада села в президиум, а я решил, что мне нечего делать на сцене, что сяду в зале. Вызовут меня выступать – я выйду. Сижу, все как обычно: на сцене кто-то говорит, студенты слушают вполуха, одновременно читают что-либо или кроссворды решают. Наконец объявляют: “А теперь выступит Анатолий Гладилин, автор...” Не успели даже сказать, автор чего – зал вдруг встал и начал аплодировать. Бросили книжки, кроссворды… Я вышел, стал что-то говорить, нес, наверное, какую-то ахинею, но принимали каждое мое слово буквально на ура, была такая реакция зала, для меня совершенно неожиданная и фантастическая, что после этого я наконец понял: да, видимо, моя “Хроника” имеет успех.

А потом мне даже один, как мне показалось, очень серьезный молодой человек сказал: “Вы знаете, Толя, обидно, но я никогда больше не буду читать ваши книги, потому что такую вещь, как “Хроника”, вы больше не напишете. Лучше такой книги написать невозможно, так что, извините, но читать я вас больше не стану”. Вот так вот.

Кстати, заплатили мне за “Хронику” раза в два меньше, чем обычным авторам. Опять же из того соображения, чтобы я не зазнался. То есть в воспитательных как бы целях. А я уже был, можно сказать, главой молодой семьи, где деньги нужны. Да и за первую книгу, которая через два года была издана в “Советском писателе”, тоже заплатили по низшей ставке – дескать, молодой еще, нечего баловать.

Между прочим, с “Хроникой” мне очень сильно повезло. Была она опубликована в сентябре, а через два месяца случились венгерские события. И после них ее бы уже вряд ли напечатали. Повезло еще и в том смысле, что на нее практически не было откликов. Так называемая серьезная критика ее просто не заметила, пропустила. А потому и не было такого разгрома, какой потом учинили роману “Не хлебом единым” Дудинцева. Который тоже имел большой читательский успех, но еще имел и “успех” у критики.

Помню, как я протырился с двумя студентами на обсуждение Дудинцева в Союзе писателей. Там было все, естественно, подготовлено, штатные критики громили Дудинцева, а писатели сидели тихо, и только мы, трое студентов, подавали какие-то насмешливые реплики и даже пытались свистеть. И к нам оборачивались писатели и шептали: “Шумите, шумите...” Зал был маленький, так называемый “дубовый зал”, все из президиума просматривалось, а нас все равно никто не знал. Потом первый секретарь Союза писателей Алексей Сурков долго сокрушался, что на обсуждение Дудинцева прорвалась какая-то окололитературная публика, которая хотела это обсуждение сорвать.

Помню еще, как в зал из боковой двери вошел Константин Симонов. Зал ахнул: “Симонов! Симонов!” Потому что Симонов, главный редактор “Нового мира”, который напечатал “Не хлебом единым”, был олицетворением прогресса, вообще смелости. Ему сразу дали слово. И он, до этого все-таки защищавший Дудинцева, начал говорить так: “Чем недоволен Дудинцев? Роман его напечатали. Ему заплатили гонорар. Даже книжка отдельная будет. Ну не таким тиражом, на который он рассчитывал, но все-таки будет. Почему он недоволен, что такое? Да, его критикуют. Критику надо принимать правильно. Значит, ошибся Дудинцев…” Вот в таком плане.

После этого на трибуну вылез очень любимый потом мною человек, Володя Дудинцев, который просто стоял, плакал и не мог двух слов связать. Он ждал, что его будут громить, но не ожидал такого удара в спину от Симонова. И он что-то такое говорил, примерно так: “Симонов, ну он же мне как отец родной, ну почему же он так меня?..” Он был совершенно раздавлен.

Изменилась обстановка в Союзе писателей. Изменилась атмосфера и в “Юности”. Катаев, любимый мой Валентин Петрович, тогда делал карьеру литчиновника, и я помню его доклад от московской писательской организации, по-моему, это был уже 58-й год, – все в духе, все, как надо. Он громил тогда сборник “Литературная Москва”. Этот Катаев “Хронику” бы уже не напечатал. Во всяком случае, он не публиковал вторую мою книгу, “Бригантина подымает паруса”. Написал я ее, вернувшись с одной из алтайских строек, и написал то, что увидел, все, как было на самом деле.

Между прочим, успехом “Хроники” я так толком и не насладился, потому что мне говорили: “Ну подумаешь, первую-то книгу может написать любой дурак, а вот попробуй напиши вторую, тогда мы поймем, какой ты писатель”.

“Бригантина” у меня долго не получалась, но я старался, несколько раз ее переписывал... Мэри Лазаревна тоже старалась и, применяя ту же тактику, что и с “Хроникой”, собирала положительные рецензии, но нужное количество так и не набрала. “Бригантину” я считаю художественно слабой книгой, но тот заряд достоверности, который я в нее вложил, он очень чувствовался, и это вызывало отрицательную реакцию со стороны редколлегии. Я уж не говорю, что в “Советском писателе” “Бригантину” вообще отрецензировали в форме доноса. Видимо, сказывалась инерция сталинских времен, когда вот такие внутренние рецензии пересылались куда надо и за писателем ночью приходили…

В итоге у меня все остановилось, никакого продвижения вперед не было, и я задумал уйти из Литературного института. Тем более что там тоже обстановка стала поганой, началась “охота за ведьмами”, студентов изгоняли буквально за одно стихотворение после обсуждения на семинаре, и вовсе не потому, что стихотворение было плохим, а потому, что оно казалось антисоветским. В общем, на четвертом курсе я решил – а ну их всех к черту, пойду-ка я куда-нибудь в плавание матросом (что и сделал потом Георгий Владимов). Хотелось, конечно, в какие-нибудь дальние Аргентины...

Где-то к весне я сдал экстерном экзамены за четвертый курс, оставался пятый, последний, это при том, что по академическим дисциплинам я был отличник, а дипломную работу, имея повесть, опубликованную в центральном журнале, мне не надо было защищать. Словом, диплом у меня уже был почти в кармане. Но я гордо решил, что не нужны мне Литинститут и его диплом, а поеду я лучше в какое-нибудь интересное путешествие. Нам же тогда вдалбливали, что надо изучать жизнь, – я ездил по Сибири, был в командировках, а теперь почему бы не ознакомиться с заграничной суровой действительностью? Выглядит жутко смешно. Вроде бы взрослый человек, а мышление на уровне детского сада. Я же понятия не имел, что значит оформляться за границу, никогда с этим не сталкивался! Правда, я надеялся, что у меня есть кое-какой блат – дядя моей жены был в Литве министром. И он как-нибудь все устроит.

Меня предупредили, что понадобится характеристика с места работы или учебы. Я пришел к институтскому секретарю комитета комсомола. Он мрачно спросил: “Зачем?” Я честно объяснил, мол, так и так. “Дадим”, – заверил секретарь. И тут Литинститут свел со мной счеты. Мне выдали характеристику, подписанную “треугольником”, по которой... в общем, это был настоящий волчий билет. “Политически неактивен, увиливал от общественной работы, высказывал на семинарах сомнительные идеи...” С такой характеристикой, конечно, ночным сторожем или дворником меня бы взяли, но не более того.

И вот я приехал в Вильнюс. Дядя жены посмотрел эту характеристику, усмехнулся и спросил: “Толя, за что они тебя так сильно любят?”

Дальше я сижу в Вильнюсе и не знаю, что делать? Вильнюс, конечно, красивый город, я хожу по улицам, жду: может, дядька хоть на какой-то рыболовный сейнер меня впихнет для плавания в прибрежных водах? Я же обещал жене, что буду зарабатывать, хватит жить на стипендию.

И вдруг мне звонят из Москвы и говорят: “Толя, а не хочешь ли ты пойти в “Московский комсомолец” заведующим отделом литературы и искусства?”

Я долго потом всем рассказывал, что если бы меня лет через пять назначили министром культуры СССР, то я не был бы так ошарашен, как вот этим предложением. Готовился палубы на сейнере мыть, а тут – заведующим отделом. И каким! Ведь “Московский комсомолец” был не только живой, популярной газетой, в отличие от остального газетного официоза. Это было единственное место, где печатали молодых. Студенты Литинститута паслись в редакции “МК”, ибо опубликовать там подборку своих стихов или рассказ казалось не голубой мечтой, а вполне реальной перспективой. В литературе продолжался зажим, предпочитали комсомольских активистов, а я могу хоть на небольшой площади “МК” изменить ситуацию и привлечь тех авторов, которых действительно считаю интересными. Ну и, кроме того, чего скрывать – это было бы для меня реваншем. Литинститут меня чуть было не похоронил заживо, а теперь, господа-товарищи, посмотрим. Естественно, я ни секунды не колебался и сказал: да, согласен.

Впоследствии я понял, почему выбрали мою кандидатуру. Все-таки была хрущевская оттепель. Прошел виток заморозков, и началось какое-то таяние льда. Делали ставку на молодых. А у меня было три козыря. Первый: повесть в центральном журнале, счастливо избежавшая публичной порки. Второй: родители, старые большевики, не репрессированные. Значит, я вроде бы свой. Третий: по анкете я русский, Анатолий Тихонович. То, что это имеет значение, я осознал через полгода, когда главный редактор мне вскользь заметил: “Толя, обрати внимание на твою литературную страницу. Там что-то много еврейских фамилий”.

И вот я прихожу в “МК”, первый раз туда явился. Иду по коридору, читаю таблички на дверях: “отдел комсомольской жизни”, “отдел рабочей молодежи”, “отдел информации”. По телефону мне толком не объяснили, к кому и куда надо идти. Вижу табличку: “отдел литературы и искусства”, осторожно стучу в дверь. Слышу за дверью гул голосов, на стук не реагируют. Открываю, вхожу. В кабинете четыре стола, несколько стульев, а набилось человек двадцать. Сидят даже на столах, кричат, перебивают друг друга. Клубы табачного дыма. Я наметанным глазом определяю: поэты. Стою в дверях и не знаю, что делать. Наконец кто-то меня замечает и по-барски так спрашивает: “Ну что, стихи принес?” “Да нет”, – отвечаю. “А чего тогда приперся?” А на мне дешевое пальто горохового цвета, я же бедный студент. Хоть и бывший. Кто-то кричит: “Тогда давай спляши!” Еще подобные реплики. Нарастает хохот. Я в полной растерянности, не нахожу нужных слов, наконец просто от отчаяния говорю: “Я Анатолий Гладилин”.

И сразу мертвая тишина. Оказывается, они уже знали, кто будет новым начальством.

Официально я приступил к работе через три дня и первым делом разогнал эту запорожскую вольницу. Сорокалетний поэт, который вел в отделе литературу, поначалу надулся, а потом понял, что так ему самому стало легче. Я никаких америк не открывал, мой принцип – чтоб не мешали друг другу работать. Значит, никаких сборищ, с авторами беседовать индивидуально и вполголоса. Нас было трое штатных сотрудников и четверо постоянных внештатников, которые вкалывали не меньше нашего. Я следил лишь за тем, чтобы моя команда между собой не цапалась (с этим были сложности) и чтобы статьи внештатников печатались в первую очередь, ибо гонорары возмещали им отсутствие зарплаты. А для поэтов я устроил клуб. Вечером, раз в две недели, когда все редактора и журналисты уходили домой. Пожалуйста, митингуйте хоть до двенадцати ночи, пока вас не выгонит уборщица.

Все материалы отдела шли в набор за моей подписью, но сначала попадали в корректуру, корректура правила красным карандашом, и я с ужасом увидел, сколько грамматических ошибок пропускаю.

Вообще мне многому надо было учиться. Кроме литературы, я хорошо знал классическую музыку, а вот кино и театр – на уровне среднего московского интеллигента. Тут мои подшефные профессионалы мне здорово помогали: Света Бахметьева регулярно водила на просмотры в Дом кино, а Вера Максимова – по театрам.

Работа в “МК” позволила мне, кроме всего прочего, и поближе разглядеть партийную и комсомольскую верхушку, немного понять механизм ее власти. Например, я присутствовал на закрытой встрече московского горкома партии с руководителями творческих союзов и был поражен хамством и грубостью тогдашнего первого секретаря горкома (не помню его фамилии). Этот товарищ куда-то быстро исчез, а на его место назначили Петра Демичева, который хоть и не блистал умом, но говорил бархатным голосом, подчеркивая свое уважение к аудитории. Явно менялся стиль руководства, хотя рецидивы сталинизма оставались. Чего стоила речь первого секретаря ЦК ВЛКСМ тов. Семичастного, в которой он сравнивал Бориса Пастернака со свиньей, а зал бурно аплодировал. Это был какой-то очередной съезд комсомола. На сцене восседал весь президиум ЦК КПСС, а ваш покорный слуга с гостевым билетом на галерку нагло протырился аж в десятый ряд партера и лицезрел вождей, можно сказать, в упор. Зрелище было занимательное. В конце концов я решил, что это селекционный отбор страшных казенных рыл. Только два человека в президиуме вели себя нормально, на буйство комсомольских делегатов почти не реагировали, сидели рядышком, о чем-то тихо переговаривались, да и лица их мне понравились. И это были... Брежнев и Фурцева.

Однажды главный редактор, Михаил Алексеевич Борисов, сказал: “Завтра поезжай на Старую площадь, в обком партии. Там тебе все объяснят. – И с несвойственной ему просительной интонацией добавил: – Постарайся, Толя”. Я пришел в указанный на пропуске кабинет, меня усадили за пустой стол, дали пачку бумаги, ручку и говорят: “Скоро День советской молодежи. Надо составить приветствие от московского обкома партии. В нем должно быть то-то и то-то. А вы, молодой писатель, постарайтесь, чтоб получилось красочно”. Я честно пыхтел целый день, написал два варианта, которые были моментально забракованы. Больше меня из обкома партии не тревожили.

По поводу просительной интонации главного редактора. Он был типичный номенклатурщик (после “Московского комсомольца” ушел на повышение – директором спорткомплекса “Лужники”), средненький редактор, но совсем не глупый администратор. Несмотря на свойственный тогдашнему комсомольскому руководству антисемитизм, держал на должности ответственного секретаря человека с фамилией Шляхтерман. Почему? Со Шляхтерманом он был спокоен – тот ни малейшей идеологической ошибки не допустит. Борисов довольно скоро убедился, что я абсолютно не способен писать официоз. Однако по поводу меня звонили из обкома, и он старался угодить начальству...

По традиции каждый зав. отделом должен был по очереди писать передовицы. Никто не отказывался – за них хорошо платили плюс какие-то выигрышные очки начисляли в отделе кадров. Юра Изюмов, зав. отделом рабочей молодежи, давал мне наглядные уроки: “Для передовой статьи необходимы три вещи – подшивка старых газет, ножницы и клей. В старых газетах находишь нужные фразы, вырезаешь их и наклеиваешь в определенном порядке. Все”. Но я не мог такого себе позволить, я начинал писать и... застревал на половине первой фразы.

Проработал я в “Московском комсомольце” полтора года и ни одной передовицы не осилил. Зато мне удавались критические статьи. Кажется, в истории советской журналистики не было ни одного фельетона про МХАТ. Кроме моего. МХАТ поставил пьесу о жизни современной молодежи. Не помню ни названия, ни ее автора. Я написал ехидную разгромную рецензию. И Борисов ее напечатал. Шляхтерман бегал по коридору и стонал: “Какая же это рецензия? Это фельетон! Разве можно так нападать на МХАТ, храм театрального искусства?” А Борисов победно усмехался: дескать, подумаешь, храм. Вот мы какие смелые!..

Явно с подачи Борисова меня вскоре пригласили в горком комсомола на просмотр студенческого спектакля. В маленьком зале актеров было в три раза больше, чем зрителей. Студенты уныло продекламировали текст, видимо, догадываясь, что их ожидает. Я решил поломать заготовленный сценарий и первым взял слово. Говорил примерно так: “Ребята, вы думаете, что вас сейчас начнут ругать за пессимизм, мрачный взгляд на жизнь и прочее? Ваша беда в том, что вы не оригинальны. Вам кажется, что до вас никто не рассказывал про несчастную любовь, про неотвратимость судьбы? Эти темы были очень модны и в мировой и в русской литературе. Вы когда-нибудь читали Метерлинка или Надсона? Ну да, в школе этих авторов не проходят, так пойдите в библиотеку, возьмите их книги. Надо больше читать. Если бы вы знали, что про это сто раз написано, у вас бы и спектакль получился другим”.

Взоры присутствующих обратились на человека с волевым комсомольским профилем. Секретарь горкома комсомола помолчал, а потом выдал установочное резюме: “Да, спектакль слабый. Но задача комсомола – помогать молодежи исправлять свои ошибки. Надо, ребята, побольше читать, повышать свой культурный уровень, открыть глаза на современную жизнь. Тогда у вас появится оптимизм”.

Впоследствии секретарь горкома, Юрий Николаевич Верченко, не единожды вызывал меня к себе для беседы и спрашивал: “Толя, а что вы думаете о таком-то кинофильме?.. А как вам понравилась премьера в таком-то театре?.. Много говорят об этой книге. Вы считаете ее плохой? Почему?” Внимательно выслушивал, ничего не записывал, но потом в его докладах на пленумах мелькали мои формулировки. Естественно, без указания источника.

В общем, я входил в систему, и работа в “Московском комсомольце” мне нравилась. Литсотрудники – недавние выпускники университетов, заведующие отделами – тридцатилетние ребята, авторы – совсем юные создания и созданьица с московского факультета журналистики. На планерках все хохмили, и Борисову, чтобы поддерживать серьезность комсомольской печати, иногда приходилось рявкать. Легко догадаться, что в молодежном коллективе легко возникали и уж совсем неуставные отношения.

Это было веселое время. Я был типичным “шестидесятником”, т.е. искренне верил в светлое будущее. В том смысле, что рано или поздно, попортив нам, конечно, крови, старые пердуны исчезнут, а наше поколение, придя к власти, все построит по-другому. Словом, мерещился некий социализм с человеческим лицом, хотя до этого термина никто тогда не додумался. Мне двадцать три года, со всеми хорошие отношения, и чувствую, что сверху ко мне присматриваются. Какая карьера передо мной открывалась! Оставалось лишь вступить в партию и научиться писать фразы типа “весь советский народ с огромным подъемом и энтузиазмом встречает...” Кого? Чего? Нет, не умею…

Делал, конечно, и глупости. Например, однажды тетка лет сорока пяти приносит статью про Щепкинское театральное училище при Малом театре. Статья резкая, а я не любитель пресных статей. К тому же в статье рассказывается о напряженной обстановке в училище, а это наша тема. Интересуюсь в отделе: мол, откуда тетка к нам свалилась? Мне объясняют, что она автор прежнего зава Лени Чернецкого и что он ей доверял. Чернецкий теперь в “Литгазете”, и о нем даже Борисов отзывался с почтением. Какой-то червь сомнения меня гложет – уж слишком резко, похоже на сведение счетов. Хоть позвонил бы Лене в “Литгазету”, посоветовался... Нет, недрогнувшей рукой подписываю статью в набор, ее с ходу публикуют, на летучке наш отдел хвалят, мы герои.

И вдруг у нас на пороге появляется народная артистка СССР Вера Николаевна Пашенная – не только одна из корифеев Малого театра, но и директор этого самого Щепкинского училища. Она смотрит на нас и говорит: “Ой, какие вы молодые! Я теперь понимаю, почему вас обманули”. Я Вере Максимовой, нашему спецу по театру, которая, конечно, хорошо знала Пашенную, шепчу: “Верка, сажай ее на свое место, слушай внимательно, что она говорит, смотри на нее влюбленными глазами и молчи...” И Пашенная начинает высказывать, что она думает про нашу статью: что все неправильно, училище очень хорошее, а автор статьи – интриганка. Как там все обстояло на самом деле, я так и не понял, да это уже и не имело значения. Меня больше всего поразило несоответствие причины и следствия. Городская комсомольская газета напечатала критическую статью. Ну и что? А народная артистка СССР Пашенная не поленилась, приехала в редакцию, чтоб выяснить с нами отношения и парировать критический выпад. Мы по молодости и глупости не понимали, какое острое оружие у нас в руках. А умудренная жизненным опытом народная артистка знала, что после таких кавалерийских наскоков летят головы и страдают люди. Статейка в молодежной газете может пройти незаметно, а может, наоборот, послужить началом серьезной кампании, и никогда не известно, как все обернется.

Это было для меня уроком. Позже, работая в “Комсомольской правде”, я поехал в Ростов-на-Дону разбираться с местным Театром юного зрителя. Оттуда в газету поступил тревожный сигнал. Я просидел в Ростове неделю, и, когда вернулся в Москву, редактор отдела, потирая ладони, спросил: “Дашь им по зубам?” Я объяснил, что в театре напряженка, нет правых и виноватых, а есть конфликт поколений, и на мой взгляд любое вмешательство извне ухудшит ситуацию. “Тебя же послали в командировку, ты обязан что-то привезти”, – настаивал редактор. Я ответил, что не буду раздувать тлеющие угли. “Ну-ну”, – сказал редактор, и я понял, что дни мои в “Комсомолке” сочтены.

Уходя из “Московского комсомольца”, я сделал все, чтоб на мое место посадили Веру Максимову, хотя будущий писатель и автор “Юности” Володя Амлинский очень рвался в завы. Не умаляя таланта Амлинского, я верил больше Максимовой как журналистке и администратору и, кажется, не ошибся. Не знаю, случайное это совпадение или нет, но при мне в “МК” начали публиковаться будущие “начальники” российской культуры. Костю Щербакова я сделал постоянным внештатником и напечатал первые рецензии Жени Сидорова. Потом Щербаков стал завом отдела литературы и искуства в “МК”, затем на этом посту его сменил Сидоров. Во время перестройки Женя Сидоров заимел большой вес и при Ельцине стал министром культуры, а Костя Щербаков – его замом.

Вообще из “Московского комсомольца” вышло много интересных журналистов. Володя Кривошеев и Эдик Графов прославились в “Известиях”. Леша Флеровский, став главным редактором “Комсомольца”, преобразил газету, но ему сломал хребет тогдашний первый секретарь ЦК ВЛКСМ тов. Павлов. Любопытна карьера моего приятеля по “Комсомольцу” Юры Изюмова, которого, кстати, Эдик Графов на дух не переносил. Умные люди уходили из “МК” только на повышение, и Юра Изюмов, дождавшись своего часа, перешел в “Пионерскую правду” замом главного редактора. Через какое-то время я с ним случайно пересекся и буквально не узнал. Всегда рассудительный, сдержанный, спокойный, Юра Изюмов изрыгал антисемитские фразы и, как мне показалось, исподтишка наблюдал, какой это произведет эффект. Я понял, что это маска, что ему так надо, но не понял для чего. Позже разнеслась весть: первый секретарь Московского горкома партии, член Политбюро ЦК КПСС тов. Гришин (известный даже в партийных кругах как жуткая сволочь и антисемит) взял Изюмова к себе помощником. Прослужив необходимое количество лет в горкоме, Юра затем спланировал под крылышко “первого еврея” Советского Союза Александра Борисовича Чаковского в качестве зама главного редактора “Литгазеты”. А когда я уже был в Париже, один советский перебежчик передал мне список чинов КГБ, работающих в литературе. Список вызвал у меня большие сомнения, в частности, и тем, что там фигурировал Ю.П.Изюмов – генерал-майор ГБ. Правда, перебежчик мне объяснил, что есть секретный указ, согласно которому всем помощникам членов Политбюро ЦК КПСС автоматически присваивается звание генералов госбезопасности…

Но вернемся в осень 1958 года. Итак, я уже месяцев шесть работаю зав. отделом “МК” и чувствую себя весьма уверенно в этой должности. В “Юности” опубликовали мой рассказ “Идущий впереди”, который вроде бы всем понравился. “Советский писатель” издал “Хронику” тиражом всего тридцать тысяч. Тоненькая книжка как сквозь землю провалилась. (В Советском Союзе было издано десять моих книг, и ни одну из них я не видел в магазине на полке. Они исчезали в первый же день продажи.) Мой редактор в издательстве, Эля Мороз, звонит и сообщает, что вставила “Бригантину” в план 1959 года. “Как так? – удивляюсь я. – Вы же ее зарезали!” “Ты имеешь в виду эту рецензию-донос? – капризно тянет Эля. – Она куда-то затерялась. Никто ее не может найти. Ты очень сожалеешь? План уже утвержден. Приезжай подписывать договор”. Видимо, слухи об этом разносятся, меня вдруг вызывают в “Комсомолку” и просят показать рукопись “Бригантины”. Выбирают отрывок и печатают на половине газетной страницы.

Публикация в “Комсомольской правде” – это уже серьезно. Отрывок появился в воскресном номере, а в понедельник утром меня требует к себе Борисов и чуть ли не матом орет: “Толя, ты чего с нами в прятки играешь?! “Комсомолке” даешь, а нам свою повесть не показываешь?” Я объясняю: мол, “Бригантина” – большая вещь, никак в газету не влезет. “Ну и что? Будем печатать с продолжением”. Он ее еще не читал, но решение принял. И действительно, “Бригантину” “МК” печатал в течение месяца в каждом номере, а потом это все перепечатывали дальневосточные и сибирские областные комсомольские газеты, и некоторые даже платили. То есть впервые в жизни у меня появились деньги. Очень кстати, потому что Маша уже ушла в декретный отпуск.

После широкой публикации в комсомольской прессе меня вроде бы официально признали как писателя. Опять же, вот-вот должно произойти радостное событие – родиться ребенок, а я прихожу к главному редактору и говорю: “Михаил Алексеевич, увольняйте меня с работы”. Он подскочил: “Толя, что случилось? Что такое?” “Я не могу сейчас работать, у меня в голове сидит новая книга, я должен ее написать. Я умру, если ее не напишу, понимаете?” Все-таки работа в газете брала много сил, как правило, я засиживался в кабинете где-то до десяти вечера, уж до девяти точно. Какая там книга? Он спрашивает: “А сколько тебе надо, чтобы ее написать?” “Ну… месяц. За месяц я ее точно напишу”. Я был уверен, что напишу быстро. Она вся сидела у меня в голове. Борисов говорит: “Толь, мы же не звери. Конечно, возьми отпуск и спокойно поезжай куда-нибудь”.

Я еще не был никогда в домах творчества и решил поехать в зимние Дубулты. Летом туда набивалась масса народу, а зимой практически никого. Сидел в пустынном доме и написал первую свою настоящую вещь, “Дым в глаза”. Управился за 25 дней и вернулся в газету. Повесть отдал в “Юность”. Мэри Озерова заставила меня дописать еще одну главу, развить “для равновесия” линию положительного героя и положила рукопись на стол Катаеву. В этот раз Валентин Петрович очень быстро ее прочел, вызвал меня к себе и сказал: “Из этого можно сделать хорошую сказочку на двадцать страниц. Я понимаю, что вы со мной не согласны, но переубеждать меня бессмысленно. Сделайте из этой повести небольшую сказку, и я ее напечатаю. Потому что я считаю – вот так нужно, вот так должно быть. А ваши формалистские фокусы...”

Действительно, по тем временам повесть была вызывающе формалистской, по форме очень интересной. Недаром до сих пор даже молодые писатели меня спрашивают про “Дым в глаза”. Как любая проза, она, конечно, устаревает, но какие-то формальные приемы, открытые там, потом не один раз использовались другими.

И я ему в ответ говорю: “Валентин Петрович, вот вы не хотите меня слушать, тогда объясните, почему вы свою вещь “Время, вперед!” начали так, что первая глава временно пропускается, почему вы сделали такой фокус, тоже формалистский?” Он начал мне объяснять, как строил “Время, вперед!”, где каждая глава у него двигалась по часовой стрелке, каждая глава была как новое деление на часах... В общем, он мне вскрыл структуру своей повести. Тогда я ему начал объяснять построение “Дыма в глаза”…

Это был редчайший случай, когда Катаев беседовал с автором не как главный редактор, а как писатель с писателем. Писатель огромного таланта, литературную ткань он ощущал прекрасно, и он меня услышал. Конечно, Катаев был разным в разные периоды, а тогда он, видимо, чувствовал какое-то потепление в воздухе. Оттепель возвращалась. И он сказал: “Как ни странно, но вы меня убедили. Будем печатать…”

И что я сделал на радостях? Под общее недоумение, ахи и вздохи взял да и ушел из “Московского комсомольца”!

Нет, он мне не наскучил. Наоборот, все больше нравился. Нравилось ходить по театрам и в Дом кино. Нравилось быть начальником. Нравилось, что все хорошенькие выпускницы журфака делают вокруг меня круги. Просто я почувствовал, что прикипаю к креслу, что начинает заманивать номенклатурная карьера и что сейчас у меня еще хватит решимости послать все это к черту, а через год – кто знает...

Борисову я сказал, что писателю надо ездить по стране, изучать жизнь. “Куда? – спросил Борисов. – Куда летишь? Мы даем тебе командировку”. Ну раз они такие добренькие, я назвал самую отдаленную географическую точку, которая пришла в голову, – Магадан.

Устроил прощальный банкет в “Метрополе” для редакционных друзей и на следующее утро сел в самолет. До Магадана добирался более суток. Самолеты тогда двигались так: два часа летели, час заправлялись в аэропорту. После Иркутска, когда самолет повернул на Север, я увидел вершины Яблоневого хребта, а под крылом, в “зеленом море тайги”, не видно было никакого человеческого жилья.

“Вставал на пути Магадан, столица Колымского края”. Со всеми соответствующими ассоциациями. Но я же не по этапу двигаюсь. Плюс знаю, как система функционирует. В обкоме предъявляю командировочную бумагу и свою красную ксиву зава “Московского комсомольца”, которую Борисов мне оставил. Сразу мне бронируют номер в гостинице. Высокий обкомовский чин интересуется, чем они обязаны такой чести. Не каждый день к ним прилетает корреспондент столичной газеты. А когда понял, что я не расследую какой-нибудь скандальный факт, а прибыл с самыми мирными намерениями, то позвонил в Совнархоз.

В те годы все громкоговорители на площадях и радиоточки в поездах и парикмахерских изрыгали песню Эдика Иодковского: “Мы пришли чуть свет, друг за другом вслед, нам вручил путевки комсомольский комитет, едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты, и я!” И в Совнархозе заверили, что организуют мне поездку к комсомольцам-добровольцам, к ним много понаехало. Пока они соображали, я бродил по этажам и знакомился с обитателями кабинетов. Совсем другая публика, чем в обкомах и горкомах. Крепкие хозяйственные мужики. Явно давно на Севере, явно привыкшие к командным должностям. Поток вольнонаемных хлынул сюда после 1956 года, привлеченный большим северным коэффициентом. А кем они раньше командовали? Ответ напрашивался, да я не спрашивал. Впрочем, однажды сделал намек. Дескать, хочу прокатиться по Колымской трассе, но Пал Петров Александров (с ударением на последнем слоге – так его уважительно величали в Совнархозе) усмехнулся: “Не осталось лагерей на Колыме. А вы полетите в Певек, оттуда вас на попутных тракторах доставят в глубь Чукотки, на прииск Комсомольский”. Я присвистнул. В такую глубинку забраться и не мечтал!

Вообще Пал Петров Александров откровенно показывал, что газетчиков в гробу видал и никакого трепета перед прессой не испытывает. Лишь когда я ему объяснил свой план – работать как простой рабочий, жить в общежитии, а не в домах у начальства, никто не должен знать, что я из газеты, я студент, приехал на заработки, – лишь тогда он смягчил тон: “Вот это дело. Так, пожалуй, вы поймете, что к чему. А то ходят денек, чиркают в блокнотик, а потом пишут всякую ерунду”.

На прииске “Комсомольский” поселили меня в будке. Будкой назывался маленький деревянный домик с печкой и двумя двухъярусными койками. Умывальник и другие удобства на улице. В каждой будке проживало четверо работяг. Я догадался, что руководству прииска сообщили, кто я такой, потому что зачислили меня в лучшую бригаду. По графику надо было работать на промприборе 12 часов, после – 24 часа отдыха, потом опять 12 часов. Т.е. чередовались дневные и ночные смены. На промприборе мы каждый раз менялись местами. Адским местом была работа под бункером, когда лопатой накладываешь тяжелую жидкую массу земли на ленту транспортера. Двенадцать часов подряд с короткими перекурами.

Кто хочет знать подробности, пусть читают мой рассказ “Ночная смена”. Это отдельная глава из моей повести “Песни золотого прииска”. Повесть я написал через полгода, а там, на прииске, честно говоря, “певцом” был неважным. И хоть попал в список передовиков – наша бригада первой выполнила план, но недолго музыка играла. Я физически не выдерживал такой нагрузки и с промприбора перешел на более легкую для себя работу – молотобойцем в кузницу.

Поработав на прииске и сполна вкусив экзотики, я устремился обратно в Магадан. Там пожил на квартире редактора областной комсомольской газеты Володи Севрука. Отстирался, обсушился, познакомился с местной интеллигенцией. С самим Севруком – чудные отношения.

(Кстати, лет через десять он появился в Москве как инструктор или зав. сектором ЦК КПСС. Мы с ним пару раз пересеклись, и опять без проблем. А в Париже, когда со мной было уже не опасно встречаться, Василь Быков рассказал, как Севрук душил его и Адамовича в Белоруссии. И при первом моем визите в Москву журналисты “Известий” жаловались на интриги Севрука. Оказывается, во время путча его назначили главным в газету, да путч сразу испекся, и коллектив “Известий” дружно проголосовал за Игоря Голембиовского. Я слушал и разводил руками: “Ребята, я вам верю, но клянусь – хороший был парень”.)

От “хорошего парня” я полетел в Петропавловск-на-Камчатке. Однако в Петропавловске почувствовал, что весь свой трудовой энтузиазм я оставил под бункером промприбора и лучше мне просто полюбоваться пейзажами. Пошел в Управление пароходства, предъявил начальству свои ксивы и объяснил, что хочу немного поплавать, чтобы написать очерк о моряках. Это, говорят, пожалуйста, мы с превеликим удовольствием, послезавтра уходит сухогруз в Находку, и, если маршрут вас устраивает, мы сейчас свяжемся с помполитом корабля. Прибежал “помпа”, глаза сияют счастьем: “Вы из “Комсомольской правды”?” (Для них что “Комсомолка”, что “Комсомолец” – один черт). Вцепился мне в рукав и потащил на корабль, в персональную офицерскую каюту. И, пока сухогруз не отчалил, не отпускал меня на берег, боялся, что конкуренты с других пароходов переманят. И вот сбылась мечта идиота: прошелся я по морям – по волнам, да не в какой-нибудь мелководной Балтике, как когда-то мечталось, а вдоль знаменитой Курильской гряды, и пейзажей насмотрелся фантастических...

Наконец, вернулся в Москву, обогащенный массой географических впечатлений. Но Москва бьет с мыска (любимая поговорка в магаданском совнархозе). Я ожидал увидеть готовый номер “Юности” с моей повестью, а в редакции мне показывают верстку “Дыма в глаза”, которую завернула цензура. Каждая строчка или почти каждая подчеркнута разными цветными карандашами, частокол вопросительных знаков. Не верстка, а абстрактная картина неизвестного художника!

Забегая вперед, скажу, что дивные дела творились в хрущевскую оттепель. Катаев с цензурой не спорил, бессмысленно. Он снял из верстки несколько фраз и через три месяца тихо поставил “Дым в глаза” в декабрьский номер. И цензура пропустила повесть без единого замечания.

Но это было впереди, а пока получалось, что я уехал в Магадан королем, а вернулся к разбитому корыту. Место мое в “Комсомольце” занято, публикация в “Юности” накрылась медным тазом, а новая проза про золотые прииски с ходу не вытанцовывалась.

И я поперся в ЦК комсомола, к свежеиспеченному зав. отделом Юрию Николаевичу Верченко – старому знакомому. “Ответственную должность я вам предложить не могу, – сразу сказал он. – А как насчет того, чтобы в “Комсомольскую правду” литсотрудником?” Я подумал: вот и прекрасно, опять газета.

Увы, прекрасного в “Комсомолке” было маловато. По сравнению с веселыми нравами в “МК” – холодная, официальная атмосфера. Дисциплина. В отделе культуры два начальника: зав. Толя Елкин (с которым мы, правда, подружились на почве вечерних посиделок за бутылкой) и редактор Чивилихин, будущий мой идейный враг в Союзе писателей. А сколько начальства в главной редакции! И еще в “Комсомолке” наблюдался упадок духа, связанный с тем, что Аджубей перешел в “Известия”, прихватив с собой самых сильных журналистов. Сменивший его на посту главного Юра Воронов был симпатичным, но робким. Что объяснимо: смелые выпады “Комсомолке” позволялись, пока ею правил зять Хрущева.

А с другой стороны, грех мне было жаловаться. Встретили меня приветливо и чуть ли не сразу попросили: “Вы писатель, покажите класс, сделайте нам образцовую передовицу”. И опять целый день я пыхтел, как паровоз, дымил, как сухогруз, – и ни хрена, наскреб на полстраницы какого-то рвотного текста. Специально пришли из секретариата посмотреть. Вздохнули: не умеет человек, что с него взять?

И стал я там спокойно делать то, что умел, – править статьи и сдавать их Елкину или Чивилихину. И вдруг через пару недель врывается в отдел кто-то взмыленный и кричит: “Гладилина срочно к главному редактору! Быстро! Бегом!” Я рысцой в кабинет главного. Воронов просто передает мне трубку телефона и шепчет: “Из ЦК комсомола”. И я слушаю начальственный баритон: “С вами говорит секретарь ЦК комсомола Лен Карпинский. Мы с вами не знакомы, Толя, но я вас поздравляю, вы написали гениальную вещь – “Дым в глаза””. Где еще и когда можно было вообразить, что секретарь ЦК комсомола звонит литсотруднику и поздравляет его с удачной прозой? Вот такие времена наступили. Впрочем, тот же самый Лен Карпинский, бесспорно, светлая личность, спустя полгода, когда я уже не работал в “Комсомолке”, пришел на писательское собрание и ругал меня за повесть “Песни золотого прииска”, опубликованную в подотчетном ЦК ВЛКСМ журнале “Молодая гвардия”.

Опять время изменилось? Да, в хрущевскую оттепель всех нас сильно качало, однако в данном случае была конкретная подоплека. Я, что называется, попал под поезд. Как только журнал с моей повестью появился в продаже, было экстренно созвано бюро обкома партии Магадана, и решение свое бюро отправило в ЦК ВЛКСМ. ЦК комсомола согласился с мнением магаданского обкома и принял соответствующее постановление. В результате мой бывший товарищ по “Комсомолке”, Толя Елкин, позвонил мне поздно вечером домой и сдавленным голосом (я понимаю, что он рисковал) сказал: “Толь, ничего не могу сделать, я тянул как только мог – извини”. На следующий день я покупаю “Комсомольскую правду”, а там большая статья моего дружка под заголовком “В плену очернительства” или “В кривом зеркале”, я сейчас не помню. В статье толково разъясняется, как я оклеветал рабочий класс, как посмеялся над бригадой коммунистического труда, исказил жизнь, не понял, не разобрался... Словом, полновесная погромная статья.

А на дворе 60-й год. Из-за острова на стрежень выплывает тов. Аксенов с “Коллегами”. Во всех интеллигентных домах крутятся бобины магнитофонов с песнями Окуджавы. Стремительно вознесся Вознесенский. Евтушенко и Рождественский не просто печатаются – гуляют по страницам газет и журналов. Все заметили Ахмадулину и Юнну Мориц. Что касается прозы, то и здесь появляются новые яркие имена: Войнович, Владимов, Балтер, Конецкий, Георгий Семенов, Илья Крупник, – всех не перечислишь. Такое впечатление, будто прорвало плотину. А я сижу в холерном карантине. На мне же висит постановление ЦК ВЛКСМ! Не могу сказать, что со свету сживают: на “ура” приняли в Союз писателей (раньше, чем по мне вдарила “Комсомолка”), в феврале 1961 года даже пустили во Францию с группой литераторов. Но двери журналов и издательств для меня наглухо закрыты. Вот такая была ситуация.

“Песни золотого прииска” так и остались в единственной журнальной публикации. Позже из повести выдрали “Ночную смену” и включили как рассказ в одну из моих книг. И совсем маленькую главку, которая получилась как стихотворение в прозе, – “Летят гуси” – долгое время, во всяком случае, до моего отъезда в эмиграцию, читал с эстрады артист Вахтанговского театра Василий Лановой.

Думаю, из карантина меня вытащил “Звездный билет” Аксенова, напечатанный в “Юности” летом 1961 года. Повесть имела не только оглушительный успех, но и феноменальный общественный резонанс. Раньше советская критика послушно исполняла команду – ругать или хвалить. Со “Звездным билетом” все перемешалось. В одном номере “Литгазеты” разгромная статья, в следующем – панегирик! Роберт Рождественский пишет стихи “Да, мальчики!” Ему отвечает стихами Николай Грибачев: “Нет, мальчики!” И полемике не видно конца. Наверху почесались и доперли: дело не в отдельных писателях, пришло новое поколение. Ну а среднее управленческое звено, которое всегда держало нос по ветру, почувствовало “что-то непонятное в воздухе” (А.Галич) и решило избегать резких движений.

Кроме того, как всегда бывает в литературе, многое зависело от личных отношений, вкусов и характеров главных редакторов. Несгибаемый сталинец, главный в “Октябре”, Всеволод Кочетов, с усмешкой сказал Володе Максимову: “Ваши либералы в штаны наклали, боятся вас печатать, а я не боюсь”. И не только напечатал повесть Максимова в журнале, но даже ввел его в редколлегию.

Твардовский на километр не подпускал к “Новому миру” Ахмадулину, Вознесенского, Евтушенко, Окуджаву, Рождественского. Это можно было объяснить и профессиональной ревностью. По популярности с этими поэтами никто не мог сравниться. То есть тут прослеживалась какая-то логика. Но однажды мы пришли к Твардовскому втроем – Юра Казаков, Аксенов и я – пришли, естественно, не с пустыми руками. Твардовский с ходу опубликовал два рассказа Аксенова – “На полпути к луне” и “Завтраки 43-го года”. Почему меня отбросил – это я прекрасно понимал, но почему он не взял рассказы Казакова, вот этого я не понимаю до сих пор.

Между прочим, у меня был шанс возникнуть на страницах “Нового мира” с “Вечной командировкой”. Ее очень хотели напечатать два зама Твардовского – Дементьев и Кондратович, но они мне объяснили, что Твардовский все формальные поиски на дух не переносит, надо подождать, когда он уйдет в отпуск, и тогда они всунут повесть в ближайший номер. Твардовский в отпуск ушел. Но на день задержался с отъездом внутренний цензор, который блюл “Новый мир” от идеологических ошибок, ответственный секретарь Борис Германович Закс (да, факт остается фактом, у каждого главного был свой “еврей при губернаторе”). Он увидел, что какая-то вещь Гладилина идет в набор, взял рукопись на ночь домой, прочел и утром позвонил Твардовскому. Просто наябедничал! Твардовский приказал: “До моего возвращения не печатать!” А когда вернулся – прочел, и потом мне показали на первой странице его резолюцию: “Запад-запад, поиски-поиски, где же находки?” Все. Повесть зарезана.

“Вечную командировку” издали отдельной книгой в 1962 году и осенью того же года, на знаменитом пленуме московской писательской организации, посвященном молодой литературе, мою повесть обильно цитировал и очень хвалил основной докладчик пленума Александр Борщаговский…

Я перечитываю чудом сохранившуюся у меня “Литгазету” за 29 сентября 1962 года. Крупный заголовок на всю первую полосу “Разговор о творчестве молодых”. Далее: “Младое, незнакомое” – вступительное слово председателя правления московской писательской организации Степана Щипачева. “Кровная связь поколений” – под таким заголовком излагаются тезисы доклада Александра Борщаговского. “Пишите о главном, хозяева мира!” – это сокращенный вариант доклада Ярослава Смелякова о молодой поэзии. Теперь видно невооруженным глазом, как тщательно готовился пленум, как осторожно выверялись позиции, чтобы, с одной стороны, “не дразнить гусей”, а с другой – бить наверняка. И явно пленум готовили не только писатели, которые, естественно, хотели избежать ошибок “Литературной Москвы” 1957 года. Чувствуется рука товарищей из ЦК КПСС. Там шла сложная политическая игра, которую нельзя было озвучить, но удалось перенести на литературное поле. Например, впервые “заехали в морду” ранее неприкасаемому Николаю Грибачеву, секретарю Союза писателей СССР, члену ЦК и прочее, и прочее. Ежу понятно, что поэт Грибачев – лишь мишень, за которой прячутся его высокие покровители в Президиуме ЦК КПСС. Принципиальный вопрос: можно ли доверять нашей литературной молодежи? Конечно, у молодых имеются отдельные промахи, вокруг них ненужная шумиха, однако в целом молодежь наша, советская, их герои – духовные наследники Павки Корчагина, и вообще, товарищи, кто это там отрицает кровную связь поколений? Кто? Вроде бы на пленуме говорят о прозаиках и поэтах, а партийный аппарат в ознобе. Там умеют читать между строк и догадываются, что надвигаются партийная чистка, смена поколений, придут другие хозяева мира. Не случайно сразу после пленума молодых писателей стали зазывать в высокие кабинеты. Я был у Фурцевой, у главного редактора “Правды” Сатюкова, а Евтушенко обежал с десяток кабинетов. Руководящие товарищи нам мило улыбались, говорили бодрые слова и с тревогой вглядывались в наши лица...

И еще один образец политкорректной эквилибристики. Цитата из вступительной речи на пленуме С. Щипачева: “Поднялось новое поколение: племя младое, незнакомое. Громко заявили о себе Анатолий Кузнецов, Анатолий Гладилин, Евгений Евтушенко, Георгий Владимов, Роберт Рождественский, Юлиан Семенов, Эдуард Шим, Владимир Цыбин, Анатолий Поперечный, Василий Аксенов, Андрей Вознесенский, Светлана Евсеева, Белла Ахмадулина, Римма Казакова, Юрий Панкратов, Николай Анциферов, Владимир Фирсов, Новелла Матвеева и многие другие. Писатели этого поколения все решительнее завоевывают страницы толстых журналов, о них много пишут, говорят, спорят...”

Странный порядок имен. Ну почему хотя бы не по алфавиту? “Громко заявил о себе” тихий алкаш Анциферов, которого никто не читал? Булат Окуджава и Юрий Казаков в разряде “других”, а Войнович не упомянут, может, потому, что кто-то в сельхозотделе на Старой площади может воспринять его сербскую фамилию как еврейскую? На самом деле все продумано и взвешено. Степан Щипачев как бы подводит итог еще не произнесенных докладов. Вот сейчас Борщаговский и Смеляков докажут, что московские молодые писатели – это не интеллигентные хлюпики, не рефлексирующие типы, а здоровые русские ребята, которые пишут в основном про насущные проблемы нашего героического рабочего класса и поддерживают “мужественный курс партии на последовательное восстановление ленинских норм партийной и общественной жизни”…

Не могу не привести одну цитату из доклада Смелякова. Тогда, в зале, я не обратил на эти слова должного внимания. Ныне прочел и подпрыгнул. Ярослав Смеляков о Роберте Рождественском: “Мне представляется принципиально важным для нашей поэзии его стихотворение о Роберте Эйхе, напечатанное в “Известиях”. В числе других дел наша поэзия должна заняться художественной реабилитацией трагически погибших руководителей и работников нашей страны”. Каково! Почти открытым текстом: дескать, молодой поэт показывает вам пример, старые пердуны, и делает то, чего пока не осмеливаются, но обязаны делать партийные пропагандисты.

Вообще в докладах, написанных в добротном партийном стиле, содержалось множество шифровок, которые знающие товарищи моментально разгадывали. Я не особо был силен по части ребусов, но запомнил два эпизода. После Борщаговского объявили перерыв. Публика высыпала в фойе. Константин Михайлович Симонов взял под руки Аксенова и меня и стал театрально прогуливаться по живому коридору, а куча фотографов “блицевала” нашу троицу в назидание потомству... После Смелякова опять перерыв, наши ребята держатся вместе, настроение приподнятое, облюбовали диван, где сидят Белла, Андрей, Вася. А это что за старикан, который пристроился сбоку и радостно подхихикивает, когда мы все смеемся? Не верю собственным глазам – сам Николай Васильевич Лесючевский, директор издательства “Советский писатель”. Это про него в стихотворении Вознесенского “Левый крайний”:

Правый край встает заслоном,
Он сипит, как сто сифонов,
Ста медалями увенчан,
Стольким ноги изувечил…

На следующий день, когда начались прения, языки совсем развязались. А чего стесняться? “Ура, мы ломим, гнутся шведы”. Молодые хором твердили: “Всё, процесс необратим”. Даже Боря Балтер, уж, казалось бы, стреляный волк, войну окончил в чине майора, знал жизнь, и тот уверенно повторял: “Им обратно не повернуть”.

И, действительно, новое дуновение оттепели. Лед стремительно таял. Вечера поэзии в Политехническом, когда наряды милиции сдерживали напор желающих попасть в зал. И как апогей – одиннадцатый номер “Нового мира” с Солженицыным и американскими очерками Виктора Некрасова. Причем в “Правде” восторженная рецензия на “Ивана Денисовича” появилась раньше, чем “Новый мир” поступил в продажу, а умные люди говорили: мол, еще неизвестно, какая вещь острее – Солженицына или Некрасова…

А у меня и во время пленума в ЦДЛ было ощущение нереальности происходящего – этого не может быть, потому что не может быть никогда! И я, признаюсь, косился на двери: вот-вот они откроются, войдут товарищи в штатском и всех нас арестуют.

Увы, к сожалению, мои опасения очень быстро подтвердились. Ушлые партаппаратчики тоже сообразили, что процесс может стать необратимым, и организовали искусную провокацию в Манеже. Знали, как натравить “нашего дорогого Никиту Сергеевича” на молодежь. Процесс пошел! (Горбачев). Но в обратную сторону.

Так же по нотам разыграли провокацию на мартовской встрече партии и правительства с интеллигенцией в 1963 году. Ванда Василевская передала жалобу поляков: дескать, некоторые советские писатели своими высказываниями подрывают построение социализма в Польше. “Кто?” – сурово спросил Хрущев. Василевская изобразила невинную девочку: “Я бы не хотела называть фамилии”. “Кто?! – в бешенстве взревел Хрущев. – Имена!” Василевская, опустив глазки: “Вознесенский и Аксенов”. Вася потом рассказывал, что его больше всего поразила реакция зала: зал с ликованием наблюдал публичную порку, которую Хрущев устроил ему, Вознесенскому и попавшему под горячую руку художнику Голицыну.

Манеж и мартовская встреча в Кремле послужили началом погрома творческой молодежи в живописи, литературе и кино. Почти полгода официальная пресса с завидным постоянством ругала молодых. Досталось и вашему покорному слуге, однако особо изощренно били Эрнста Неизвестного, кинорежиссера Марлена Хуциева (“Застава Ильича”), Аксенова, Вознесенского. Евтушенко. Но это был еще и сигнал заинтересованным лицам: мол, дорогие товарищи, не беспокойтесь, оттепель кончилась, смены поколений в руководстве не предвидится, скорее всего просто уберем кое-кого из руководства. Дорогие товарищи поняли сигнал правильно. Последним, кто это понял, был Хрущев.

Опять забегаю немного вперед, а тогда, в марте, несмотря на ужас происходящего, я вдруг подумал: “Как же нам с Васей сказочно повезло! Мы успели проскочить!” Успели. В январском номере “Юности” вышли аксеновские “Апельсины из Марокко”, а в февральском – моя повесть “Первый день Нового года”. Опубликованы тиражом шестьсот тысяч экземпляров! Если каждый номер “Юности” зачитывался до дыр, то сколько же у нас появилось читателей? А потяни редакция еще немного – и все пошло бы под нож.

Как современного писателя, то есть как писателя, которому позволено писать на актуальные, волнующие современников темы, меня закрыли зимой 1966 года, после романа “История одной компании”. Роман опубликовала “Юность” осенью 1965 года в двух номерах, и поначалу критика встретила его благодушно. И впрямь, там не к чему было придраться, совершенно голубой роман (правда, не в сегодняшнем смысле этого прилагательного), никакой антисоветчины, просто прощание с молодостью, с моим поколением, которое поврослело, и юношеская романтика, бескорыстие уступили место приземленным, но более доходным устремлениям – впрочем, не у всех, не у всех... Ну и, конечно, я там себе позволил несколько формальных безобидных фокусов.

В это время репетировалась моя пьеса в Вахтанговском театре, а по “Истории одной компании” меня попросили срочно написать сценарий. Я написал сценарий для “Мосфильма”, он был принят, и тут доклад первого секретаря ЦК ВЛКСМ товарища Павлова на съезде комсомола, где он говорит, что все у нас хорошо, но вот только воспитанию советской молодежи мешают происки американского империализма и книги Анатолия Гладилина. И несколько цитат из “Истории одной компании”. Всё. Этого было достаточно, чтобы ни сценарий, ни пьеса не увидели света. “История одной компании” была напечатана отдельной книгой лишь через десять лет, а тогда – как современный писатель я перестал существовать. И мне рассказывали, что когда на читательских конференциях главного редактора “Юности” Бориса Николаевича Полевого спрашивали: а почему вы не печатаете Гладилина – Полевой разводил руками и говорил: “Ну что вы хотите, он рано начал, рано кончил. Он исписался, ничего не пишет”. А у меня стол пух от новых вещей.

Потом были два исторических романа, которые вышли в серии “Пламенные революционеры”, куда бросилась вся хорошая проза, потому что оказалось, что в Политиздате можно издавать какие-то интересные вещи. Но это уже другая история. А после доклада Павлова (это еще совпало с моей подписью в защиту Синявского и Даниэля – мы письмо написали с Аксеновым и Владимовым, которое подписала практически вся наша молодая генерация – последнее совместное выступление) меня вызвали в ЦК КПСС и сказали буквально следующее: “Анатолий Тихонович, давайте будем откровенны: каждая ваша книга вызывает, мягко выражаясь, полемику. Может, хватит? Наш вам совет: займитесь переводами”. Я, человек гордый, ответил: “Вы знаете, как мне зарабатывать на хлеб, я обойдусь без советов ЦК”. Но тем не менее были в моей биографии и переводы. Давался подстрочник, и из него надо было сделать что-то удобоваримое. Приходилось заниматься и другим черным писательским ремеслом – внутренними рецензиями и так далее.

А в заключение первой части хочу сказать, что уже незадолго до своего отъезда в эмиграцию у Андрея Дмитриевича Сахарова я встретил бывшего ответственного секретаря “Нового мира” Бориса Закса. И очень удивился: “Борис Германович, вот не думал вас увидеть среди диссидентов”. Он пожал плечами: “Ну, Толя, что вы хотите, жизнь такая”. Потом я узнал, что его дочь вышла замуж за известного диссидента и он вместе с семьей переехал в Америку, где ему, конечно, нечего было делать.

Когда я уже жил в эмиграции, меня несколько раз посылали из Парижа в нью-йоркское бюро “Свободы”, и там я однажды спросил: “Вы хоть одно интервью сделали с Заксом?” – потому что знал, что он живет где-то недалеко от Нью-Йорка. Они говорят: “Нет, он как-то так... Может, он и не согласится”. Я говорю: “Что значит – не согласится? Найдите мне его координаты”. Нашли. Я позвонил Борису Германовичу, взял магнитофон, приехал к нему домой, и мы с удовольствием повспоминали литературные баталии давно минувших дней. Он интересно рассказывал про внутренние дела в “Новом мире”, расстановку сил, ну и прочие любопытные подробности. А потом робко спросил: “Толя, а мне заплатят?” Я сказал: “Борис Германович, конечно, интервью – это работа, и если будет задержка с деньгами – звоните мне в парижскую контору”.

Часть II

Ловлю себя на том, что очень хочется рассказать про литературных сволочей. Причем не о тех, кто явился в литературу уже готовым подлецом – ну какой с них спрос? “О слово точное – подонки” (Б.Ахмадулина) – вот и все. А о тех, кто прошел сложную (или не очень) эволюцию от хорошего человека до сволочи или, наоборот – был сволочью, а сейчас кричит (бывает, что искренне): дескать, страдал за правду. Психология этой эволюции (не стоит все сваливать только на советскую власть) – предмет, интересный для наблюдения. И для читателей. “А из зала мне кричат: давай подробности!” (А.Галич).

И еще тянет поведать подробнее о своих подвигах. Типа: кому заехал в морду. Или, наоборот, кому не заехал, что, оказывается, было гораздо труднее. И не для теперешнего модного пиара, а по принципу, который исповедовал герой моего старого рассказа “Идущий впереди” Лева Меньшиков: “Себя не похвалишь, так сидишь как оплеванный”.

Однако оставим эти удовольствия для другой книги. Если успею. Или для другой жизни. В которую не верю.

А пока предлагаю несколько небольших новелл.

Советская сказка

Первая новелла, как и положено по жанру, посвящена Новелле. Новелле Матвеевой. Время действия – короткий период, когда я работал в “Комсомольской правде” – конец 1959-го, начало 1960 года.

Вдруг вызывают весь отдел литературы и искусства к главному редактору и говорят: “Для вас есть срочное задание. Лен Карпинский требует, чтобы нашли замечательную, как он считает, поэтессу. Случайно в ЦК комсомола попали ее стихи. Секретарь ЦК не поленился, прочел. Дело за вами. Действуйте”. И уже не таким директивным тоном: “Есть загвоздка – имя поэтессы известно, а фамилия на рукописи смазана: Матвеевская, Матвеева или еще какой-то вариант от Матвея. И адреса нет”. Карпинскому сказали, что она живет где-то в районе Монина. Но точной уверенности нет. Может, и в другом районе Подмосковья. Итак, кто едет на поиски?

Ну, естественно, вызываюсь я, как самый авантюрный товарищ, и зав. отделом Толя Елкин. Всё. Остальные очень загружены работой. Правда, в коридоре, узнав, куда, вернее, в какое никуда мы едем, к нам присоединился зав. отделом науки, уже тогда легендарный человек в “Комсомолке”, Миша... Внешне я его хорошо помню – большой, толстый, легкий на подъем энтузиаст. А фамилию забыл. Мог бы спросить у моего старого приятеля Ярослава Голованова, который работал у Миши литсотрудником, но его давно нет в живых... Помню, однако, что без Мишиной хватки и предприимчивости мы бы с этим делом не справились.

Короче, дали нам машину, и мы поехали в районный центр Монино. Миша командует шоферу: “В райком партии”. Оказывается, он еще из редакции позвонил первому секретарю. Пока мы сидели у первого секретаря и беседовали о высоких материях (с первым секретарем только про это), ему на стол кладут бумажку. Он ее прочел и говорит: “Если бы не редкое имя Новелла, то и милиция ничего бы не смогла. Они ничего не гарантируют, но попробуйте походить по улицам вот этих трех поселков”.

Мы поехали в ближний, ходим по улицам, спрашиваем. Без результата. Поехали в следующий, он недалеко (все-таки наводка была неплохая). Мальчишки на снегу у школы играют в футбол. Мы остановили их игру и спрашиваем: “Случайно не знаете вот такой девушки, ее зовут Новелла Матвеевская или Матвеева?” Они хором закричали: “А, цыганка, цыганка, вон там она!”

Мы зашли в здание барачного типа, постучали в дверь, которую мальчишки нам указали. Тишина. Потом тонкий женский голос: “Входите, дверь не заперта”. Мы зашли и застыли. От удивления и потому что негде было повернуться. Это была не квартира и даже не комната, а какое-то складское помещение размером с московскую малогабаритную кухню. На склад похоже, потому что забито почти до потолка какими-то тюфяками. При слабом дневном свете из крошечного окошка мы не сразу различили контуры женщины, которая лежала в пальто на матраце, поверх этих тюфяков. В комнате было холодно, как на улице. Когда мои глаза привыкли к полумраку, я увидел на полу ведро воды (вода подернута пленкой льда), деревянный столик, а на нем чайник и электроплитка. С потолка свисала лампочка без абажура. Но она не горела. Хозяева явно экономили электричество.

Мы спросили: “Вы Новелла Матвеева?” “Да”, – ответила тонким голосом женщина неопределенных лет. “Вы писали стихи?” “Да, я пишу стихи”. Мы говорим: “Мы из "Комсомольской правды", собирайтесь, поехали к нам в редакцию”. Щелкнули выключателем, и при свете она оказалась совсем молодой девушкой, правда, лицо бледное, опухшее. Она сказала: “Только я записку маме напишу. А вы меня обратно привезете?” “Конечно, привезем. Но возьмите с собой ваши стихи”. Она вытащила из-под тюфяков толстую тетрадку: “Мои стихи всегда при мне”. Новелла, видимо, никогда не ездила в машине, ее укачивало. Несколько раз мы останавливались, выводили Новеллу на снег. Ее выворачивало... Тем не менее до “Комсомольской правды” мы ее довезли.

В газете на пятом или шестом этаже была специальная квартира для собкоров или важных иногородних гостей. Туда Новеллу и поселили. Наши девки (так мы, любя, называли наших журналисток, секретарш, машинисток – все-таки в “Комсомолке” работали в основном молодые женщины) тут же взяли над Новеллой шефство – кормили ее, обхаживали, привели врача. А когда обнаружили, что у Новеллы нет даже нижнего белья – ахнули, собрали деньги, побежали в галантерею и купили ей самое нужное. Мы тем временем заставили машбюро срочно распечатать всю ее тетрадь и уже потом, обложившись машинописными листками, резали их и клеили. Стихов у Новеллы было много, но почти в каждом соседствовали замечательные строчки и откровенная графомания. Графоманию мы с Елкиным жестоко вырезали, монтировали хорошие куски и стихи подбирали так, чтоб всего было в меру – лирики, природы, исторических экскурсов – словом, делали все, чтоб подборка хоть как-то соответствовала профилю “Комсомольской правды”. Елкин лучше меня понимал, что указание Карпинского – большой козырь, но всегда найдутся охотники угробить стихи Матвеевой за безыдейность и ущербность. Елкин сочинил Новелле соответствующую биографию. Нельзя было написать, что Новелла – домработница в семье военного, что у нее нет даже четырехлетнего образования (нонсенс при обязательной восьмилетней школе!). У Елкина Матвеева работала в колхозе пастушкой, школу оставила по болезни, однако читала много книг, а уроки на дому ей давала мама, сама школьная учительница (что соответствовало истине).

В какой-то день появилась “Комсомольская правда”, где одна страница была посвящена Новелле Матвеевой. Целая полоса стихов с краткой редакционной врезкой! Редчайшее событие в газетной практике. Что это означало? Во-первых, Новелле заплатили по максимуму. Для нее и мамы – огромные деньги.

(Во второй раз, когда я приехал за Новеллой, она мне показала бумагу, где было аккуратно перечислено, как и на что они потратили деньги. Лишь на самое необходимое. Без всяких глупостей. Я сказал: “Новелла, уберите бумагу. Я не фининспектор, чтоб вас проверять. Это ваши деньги”.)

Во-вторых, нужный общественный резонанс. Девушка-пастушка, то есть из народных низов, пишет стихи. И какие!

Агитпроп поддержал инициативу газеты и дал команду: повторить! Я привез Новеллу в редакцию, и уже редактированием ее стихов занимались в кабинете главного. Без меня.

После второй публикации судьба Новеллы была решена. Ее зачислили в Литинститут без всяких экзаменов, закрыв глаза на отсутствие аттестата зрелости. И, конечно, ей предоставили комнату в общежитии института.

Остальное известно. Песни Новеллы Матвеевой завоевали популярность. А мне чисто по-человечески интересно: помнит ли Новелла тот сумрачный зимний день, когда в ее промозглую конуру ввалились трое незнакомых мужиков и сказали: “Мы из "Комсомольской правды". Едем”?

Настоящая советская сказка. Красивее не бывает.

 

Скандал в гостинице “Советская”

Вторая новелла про Марину Влади. Сразу предупреждаю, это было до ее романа с Высоцким, а у меня никакого романа с ней не было. Мне просто очень льстило, что Марина Влади со мной дружит, ну а ей, видимо, требовалось, чтобы около нее были какие-то люди, которые смотрят с обожанием, как-то ей помогают, развлекают и так далее. В то время проходили ее первые съемки в Советском Союзе, и она мне передала, что режиссер Сергей Юткевич ей сказал: “Марина, здесь у ваших ног и лучшая проза, и лучшая поэзия, что вы еще хотите?” Марина, надо сказать, была безумно популярна. Я не знаю, как во Франции (когда я приехал во Францию, она уже, конечно, была совсем не та, какой была в юности, – как и все мы совсем не те), но в Советском Союзе после “Колдуньи” это было что-то феноменальное. В “Колдунью” в ее исполнении влюбились все, под нее одевались, под нее носили прическу... И когда мы с Мариной где-то появлялись, я же видел, какой ажиотаж вокруг начинался. Помню, когда я впервые привел ее в ресторан ЦДЛ, по всему ЦДЛу тут же пронеслось: “Посмотрите, в пестром зале сидит Гладилин в своем старом свитере, а рядом с ним Марина Влади!”

С Мариной мы ходили не только по ресторанам. Я привел ее в гости к Грише Горину (тогда совсем не знаменитому), ибо Гриша обещал накормить настоящим грузинским ужином, к моим друзьям-физикам, и Марине всюду нравилось. Однажды летом я повез Марину к ее детям, которые были в подмосковном пионерлагере, а на обратном пути мы заехали в Переделкино, на дачу к Катаеву, причем без приглашения, но Валентин Петрович, увидев Марину, засуетился, развел костер, сразу набежал народ, появился сам Евгений Александрович... В тот день я возил Марину на допотопном “Москвиче” (еще работая в “Московском комсомольце”, на первые серьезные деньги я купил машину своим родителям) и вот в разгар веселья сказал, что уже ночь, а я должен вернуть машину маме, извините, ребята, я Марину увожу. Евтушенко завопил: “Никогда не оставлю Марину Влади наедине с Гладилиным! Еду с вами!” Завалились втроем к моей маме, которая, как вы понимаете, гостей не ждала. Спиртного в ее доме отродясь не водилось, и она напоила нас чаем. Марина была в восторге и потом часто мне повторяла: “Какая у тебя замечательная мама!”

Аксенов был тоже “шармирован” Мариной, она с ним тоже куда-то ходила, но не так часто, как со мной. Во всяком случае, когда она прилетала в Москву, то звонила мне первому и говорила: “Толя, я прилетела, давай что-нибудь придумаем”. И я, как правило, бросал все и что-нибудь придумывал.

Очередное отступление. Любопытная мысль пришла именно сейчас, когда пишу эти строки. Тогда у меня сильно осложнилась семейная жизнь. Я уже начал жить, что называется, на два дома. И у Марины были телефоны обоих домов. Разыскивая меня, она звонила то туда, то сюда, по телефонам отвечали разные женские голоса. Любая московская дама, обладая такой информацией, задала бы мне хотя бы пару вопросов. Но Марина вопросов не задавала, и я ей ничего не рассказывал.

Вопрос по существу она задала нам с Васей, когда мы сидели где-то втроем. Хорошо сидели, в хорошем месте. Смотрели на Марину влюбленными глазами. И Марина сказала: “Толя и Вася, если бы вы знали, как мне хорошо с вами. Только я одно не могу понять – почему вы оба такие антисоветчики? Вы живете в прекрасном мире социализма и все время его критикуете! Что вам не нравится в Советском Союзе?” И завелась. Мол, вы не представляете себе, какая жуткая жизнь в мире капитализма. Приводила массу подробностей. Я запомнил лишь одну: во Франции можно заработать деньги, если их тебе вручают в конверте под столом, а так всё обязательно съедят налоги.

Ну нам хватило ума не спорить о политике с красивой женщиной. Мы подождали, пока она успокоится, и перевели разговор на другие темы. Вечер закончился очень мило…

Ее съемки были на “Мосфильме”, и я тоже тогда работал на “Мосфильме”, точнее, в организации, которая помещалась в здании “Мосфильма”, – я был старшим редактором сатирического журнала “Фитиль”. Поэтому довольно часто я ее подвозил с “Мосфильма” в гостиницу “Советская”, где она жила. И потом мы еще куда-нибудь отправлялись. Как-то раз я поднялся к ней в номер, и она говорит: “Толь, ты знаешь, давай сегодня никуда не пойдем. Я понимаю, что ты меня все время водишь по каким-то интересным местам, но сегодня я устала. Давай спустимся в ресторан и тихо поужинаем. Я даже переодеваться не буду, вот как приехала с “Мосфильма” в брючном костюме, так и пойдем”. Я согласился. Мы спускаемся (думаю, весь персонал гостиницы знал, что у них живет Марина Влади), идем в ресторан, нам преграждает путь швейцар и сурово говорит: “В брюках нельзя”. Марина шалеет. Я говорю: “Немедленно метрдотеля!” “Метрдотель вам не поможет, в брюках нельзя”. Я говорю: “Немедленно метрдотеля!” Выходит метрдотель, мрачно смотрит на Марину и рубит: “В брюках нельзя”. Я говорю: “А вы знаете, кто...” “Да, это Марина Влади. Но в брюках в ресторан нельзя” Я тогда вынимаю свое удостоверение старшего редактора сатирического киножурнала “Фитиль”, которым бессменно руководил товарищ Михалков. А Михалков был очень хитрый товарищ, он сделал такие корочки своим работникам, в которых было написано, что обладатель сего удостоверения имеет право на то и на это – входить куда угодно, заниматься расследованием, в общем, все права, кроме одного – права расстрела на месте. Метрдотель читает все это, меняет тон, отводит меня в сторону и говорит: “Ну я все понимаю, но сегодня вышло постановление Моссовета – в брюках запрещено в ресторан. Через месяц, как у нас бывает, все забудут про это постановление, но сегодня первый день, вы понимаете? Да меня тут же с работы снимут! Ну уговорите Марину подняться, переодеться. С удовольствием мы ее обслужим”. Мы поднялись на лифте в ее номер, и я повторил Марине слова метрдотеля. С ней была истерика, просто дикая истерика. Правда, она не каталась по полу, но орала: “Как ты можешь жить в этом фашистском государстве? Фашистские законы! Фашистские запреты!” Поливала советскую власть со страшной силой. Что не помешало ей потом оставаться в Обществе франко-советской дружбы. Впрочем, думаю, что и тут все не так просто. Убежден, что жизнь с Высоцким ей на многое раскрыла глаза. И Марина справедливо полагала: сам факт, что Высоцкий женат не на какой-то иностранке, пусть и знаменитой, а на сопредседателе Общества франко-советской дружбы, помогает ему получать заграничный паспорт. И мне кажется, что у Марины на всю жизнь сохранилась дружеская приязнь к “этим сумасшедшим русским” (так назывался французский документальный фильм о русских актерах, художниках и поэтах).

...Из Вашингтона в панике звонит Аксенов: “У Андрея Тарковского рак. Он в крайне тяжелом состоянии. Свяжись с Мариной Влади, пусть она скажет своему профессору Шварценбергу, чтобы тот положил Тарковского к себе в клинику”. Позвонил Жора Владимов из Германии: “У тебя же с Мариной были особые отношения (вот она, людская молва!) – уговори ее помочь Тарковскому”. Звонили из Швеции, Израиля и Нью-Йорка: “Вся надежда на лучшего онколога мира, профессора Шварценберга. Найди Марину!”

Несколько дней подряд телефон Марины тупо отзывался длинными гудками. Наконец поздно вечером ответил незнакомый низкий мужской голос: “Марина в отъезде. Если что-то срочное, могу ей передать”. Я представился, сказал, что говорю от имени всей русской эмиграции, изложил просьбу к Марине похлопотать о великом режиссере. На другом конце провода терпеливо выслушали мою не очень складную французскую тираду, и низкий мужской голос произнес: “Я профессор Леон Шварценберг. Месье Тарковский находится у меня в госпитале. Делаем все возможное”.

Совсем забытый советский писатель

Студенческий контингент Литературного института можно было разделить на две категории. Приблизительно, конечно. Это гении, признанные и непризнанные, которые вели себя соответственно гениям, всячески старались обратить на себя внимание; и бездарности, которые очень быстро поняли, что они бездарности, и заняли воинственную позицию на идеологическом фронте. Они разоблачали, выискивали идеологических врагов, вели правильную линию, то есть тоже делали карьеру, как говорится, набирали очки на будущее. Между этими двумя категориями, надо сказать, особое место занимал Юра Казаков. Он мало говорил, только все чувствовали его внимательный, такой пронизывающий взгляд, и около него все время было какое-то силовое поле. Особое место было подтверждено на семинарах его рассказами, и Казакова не трогали ни гении, ни бездарности.

Но, кроме этих двух категорий, были еще нормальные люди. На моем курсе я могу перечислить нормальных людей, которые и вели себя соответственно: Галка Арбузова, Толя Приставкин, Толя Кузнецов, Герман Флоров, Леня Завальнюк. На один курс пять нормальных людей – это совсем неплохо. Извините, может, еще кто-нибудь был, но я забыл.

И так получилось, что в сентябре 1956 года вышла моя “Хроника времен Виктора Подгурского”, а в 1957 году, опять же в центральных журналах, опубликовались двое студентов Литинститута: у Юры Казакова, который был на курс старше меня, напечатали два рассказа в журнале “Молодая гвардия” и у Толи Кузнецова повесть “Продолжение легенды” – в “Юности”. У меня осталось впечатление, что рассказы Казакова были сразу замечены маститыми литераторами. А в прессе появилась одна даже не рецензия, а такая наглая, кислая свысока заметка. Помню формулировку: “Журнал “Молодая гвардия” поторопился опубликовать рассказы Юрия Казакова, который...”, и там еще буквально несколько фраз. И все. Хотя, повторяю, литературный мир заметил эти рассказы. А вот “Продолжение легенды” получило очень широкий общественный резонанс и собрало необыкновенное количество положительных рецензий. Потому что, наконец, советская власть получила то, чего хотела получить от писателей нашего поколения. Она получила рассказ о стройках коммунизма, о том, как молодой человек приехал на стройку и как ему сначала было трудно, а потом он добился трудовых успехов. Это было именно то, что надо. И написано не каким-то старпером, который с трудом нашел бы на карте, где эта Братская ГЭС, или Ангарская ГЭС, или еще... Толя Кузнецов писал от лица участника событий, он знал материал, сам работал на стройке.

Летом 1956 года студентам Литинститута предлагали поехать куда-нибудь в Сибирь, на “великие стройки коммунизма”, причем за казенный счет – оплачивали плацкартный билет, давали командировочные, в общем, какие-то денежки давали. И многие этим воспользовались, в том числе и ваш покорный слуга, который выбрал не великую, а рядовую алтайскую стройку, после чего была написана “Бригантина подымает паруса”. Правда, мне удалось в “Бригантине” избежать того, чего не смог избежать Толя Кузнецов. Я там про трудовые подвиги не писал, никакого положительного конца в “Бригантине” нет.

Но Кузнецов копнул глубже. Он работал целое лето, испытал все прелести великих строек на собственной шкуре. А я в Бийске не работал, жил сначала в рабочем общежитии, потом проехал на попутных грузовиках весь Чуйский тракт до монгольской границы и вернулся на стройку как корреспондент местной комсомольской газеты. То есть в глазах работяг вел себя подозрительно. Какое же ко мне доверие? Опыт Толи Кузнецова меня научил, что нельзя смешивать жанры. Или ты живешь, как все, и ничем не выделяешься, или ты журналист, тогда веди себя соответственно. Между прочим, во всех своих командировках я был корреспондентом от какой-нибудь газеты или журнала, никогда не называл себя писателем. А на золотых приисках учел ошибки своей алтайской командировки.

Первая часть Толиного “Продолжения легенды” по тем временам была написана превосходно. В частности, про кошмарный рабочий быт. Помню, герой Кузнецова мечтает съесть яблоко. Он с Украины (как и сам автор), привык к фруктам, а тогда в Сибири фруктов не было, в рабочей столовой кормили кашами. Но постепенно на великой стройке все как-то сглаживается и начинаются трудовые подвиги. Я не очень уверен, что в рукописи у Кузнецова все было именно так, может, редакция “Юности” заставила его переписать вторую часть и выйти на оптимистический финал. Ведь им надо было делать то, чего от них ждали, им тоже хотелось отличиться, чтобы родной ЦК партии их похвалил. (И нельзя забывать контекст: 1957 год, громят альманах “Литературная Москва”, Московскую писательскую организацию. Волна холодов после венгерских событий.)

А в итоге Анатолий Кузнецов, нормальный парень, всего на шесть лет старше меня, привыкший жить на нищенскую стипендию и считать каждую копейку, вдруг оказался в центре пропагандистского водоворота. Каждый день в какой-нибудь газете его хвалят и ставят в пример. “Меня газетчик прославлял” (Пушкин). А самое главное – на него свалились большие деньги. “Продолжение легенды” напечатала “Роман-газета”, а там были головокружительные гонорары. Аванс от киностудии, аванс от “Юности” под новую, еще не написанную вещь, договор с издательством по высшей ставке… Раньше жил в студенческом общежитии, а тут снял комнату на улице Горького, тогда это делалось довольно просто. Я был в этой комнате, и он мне признался в такой вещи: читал в книгах про черную икру и мечтал когда-нибудь ее отведать. “Несбыточная мечта идиота” (А.Кузнецов). И, как только появилась возможность, пошел в Елисеевский и купил двухкилограммовую банку. Я помню, как они выглядели, – большие такие жестяные банки с синей круглой наклейкой. Их можно было спокойно купить, потому что стоила черная икра, конечно, не так, как сейчас, но все равно это была какая-то фантастическая сумма. И если маленькие баночки еще разбирали, то большие все-таки редко кому были по карману. Толя ее купил, пришел домой, запер дверь изнутри, достал большую ложку и – сбылась его мечта – начал есть черную икру ложкой. Я не помню и боюсь фантазировать, что он сделал с остатками черной икры, но дальше вопрос с этим деликатесом для него был закрыт, больше он никогда в жизни к черной икре не притрагивался.

И еще один эпизод. Сидим мы у моего школьного товарища, Лёни, уныло смотрим на люстру, которая висит у него в комнате (а это была коммунальная квартира, и люстра в комнате осталась от дореволюционных хозяев), и думаем: хорошо бы ее загнать, чтобы пойти в кафе и выпить по стакану розового портвейна. Лёня – студент технического вуза, мои гонорары за “Хронику” давно забыты, короче, денег у нас нет. И вот мы сидим и гадаем: сколько эта люстра может стоить? (А оказалось, между прочим, что она из настоящего хрусталя. И когда Лёня спустя много лет ее продал, то получил довольно солидные деньги.) Вдруг в коридоре звонит телефон, соседи зовут Лёню, он возвращается в комнату и говорит: “Это тебя”. Очень странно: кто бы мог знать, что я у Лени? Только моя жена Маша. Но звонит не Маша, а явно с ее подачи – Толя Кузнецов, который приехал из Киева: “Ребята, пойдем в кабак. Пойдем в “Метрополь”. Есть деньги, давайте гулять”. Мы мечтали о стакане розового портвейна, а тут нас в “Метрополь” приглашают!.. Мы там очень хорошо погуляли. Вышли, и Толя говорит: “Ребята, достаньте мне б..дь какую-нибудь”. А я как-то был совершенно не по этой части. Зато Лёнька оказался более информированным. Он показал в сторону метро “Площадь революции”: “Иди за нее, на Плешку, они там водятся. Учти, они все страшные. Для очень подвыпивших командировочных”. Кузнецов туда потопал, а чем там у него закончилось, он мне не рассказывал.

К чему такие подробности? К тому, что за исключением двух этих эскапад, к литературе отношения не имеющих, Кузнецов остался нормальным, хорошим парнем, не потерял головы, не надулся, а главное, понял механизм своего успеха и повторять “Продолжение легенды” не захотел. И когда в 60-м году “Юность” напечатала “Коллег”, получивших схожий с кузнецовским большой читательский и общественный резонанс – сплошь положительные рецензии! – мы с Кузнецовым затащили Аксенова в какой-то пустой редакционный кабинет, заперли дверь и прочли Васе лекцию: мол, дорогой друг, мы, конечно, рады за тебя, но если тебя так сильно хвалят, значит, ты что-то не то написал.

Между тем шальные деньги за “Продолжение легенды” у Кузнецова иссякли, он опять переселился в общежитие Литинститута, и остро вставал вопрос: как и где жить дальше? Аксенов и я худо-бедно имели какой-то свой кусок жилплощади в коммунальных квартирах, а Кузнецов был иногородним, и в любой момент его могли вытурить из общежития. Кузнецов знал провинцию лучше нас с Васей и не желал покидать Москву, но Московской писательской организации было не до него, и она не торопилась принимать Толю в Союз писателей (чистая формальность: нет второй книги). Конечно, Кузнецов мог устроиться куда-нибудь в газету или журнал (литсотрудником его бы взяли), однако после такой громкой славы он явно считал этот вариант ниже своего достоинства.

И тут подвалили к нему солидные представители из Тулы и сказали: “Анатолий Васильевич, переезжайте в Тулу. Во-первых, нам нужна сильная тульская писательская организация. Во-вторых, мы вам сразу дадим квартиру и примем в Союз писателей. И с работой у вас все будет хорошо, материально мы вас обеспечим”. Подвалили не из органов, органы на него вышли потом. Это было по партийной линии. И Кузнецов не устоял, соблазнился. Да и кто бы в его положении не соблазнился? В Москве все вилами по воде писано, а тут тебя просят, умоляют…

Я потом был у него. Действительно, получил он хорошую трехкомнатную квартиру в новом доме, построенном для местной номенклатуры. И приработок ему нашли, я не помню какой, но деньги у него появились. Уж если захотят писателя подкармливать, то всегда найдут – как. Однако сама атмосфера провинциальной организации (не хочу обидеть никого, но, по-моему, тульская организация не блистала писательскими талантами) – атмосфера серости, провинциализма, – конечно, на Толю очень давила. Он, когда вырывался в Москву, старался не жаловаться, но это чувствовалось. Причем в Туле он был первым парнем на деревне, мог бы сделать административную карьеру, но забился в уголок и тихо-тихо писал роман “Бабий яр”. Подозреваю, что, если бы тульские коллеги узнали, над чем он работает, они бы устроили ему партийную разборку, но Толя свой роман не афишировал, и тульская общественность прочла “Бабий яр”, когда его опубликовала “Юность”. Оставалось лишь поздравлять дорогого Анатолия Васильевича с успехом, а успех был феерический. Я считаю “Бабий яр” первой настоящей книгой Кузнецова, хотя он плакался, что роман в журнале здорово порезали. (А кого из нас не резали в “Юности”?)

Когда Кузнецов появлялся в Москве, мы всегда встречались. Да, он съездил во Францию, и Франция произвела на него колоссальное впечатление. И еще он опубликовал в “Новом мире” рассказ “Артист миманса”. Замечательный рассказ, от первого до последнего слова.

Весной 1969 года Толя Кузнецов приезжает в Москву с новой женой, попроще, чем была его первая интеллигентная жена Ирина, но вполне милой девочкой, со всеми формами и моложе. Мы где-то сидим, и он расспрашивает меня про жизнь. Дескать, тебя же закрыли, ты совсем без денег? Я говорю: “Да, с одной стороны, меня закрыли, но, с другой стороны, как раз сейчас в материальном положении все в порядке, потому что Сергей Михалков взял меня в “Фитиль”. Михалков сказал: “С тобой просто не умели работать, а вот я тебя научу, как вообще надо жить”. И я говорю Кузнецову: “Мне эта работа нравится, потому что, понимаешь, я живу в советском государстве, выбираю сатирические сюжеты, которые высмеивают это государство, и еще за это получаю деньги”. Я был главным по игровым сюжетам. То есть общался со всей сатирой и юмором Советского Союза. “Фитиль” платил хорошие гонорары, поэтому к моему столу выстраивалась очередь из наших ведущих сатириков. Кузнецов внимательно выслушал и потом сообщает: “Я придумал новый роман “Ленин в Лондоне”. Там же у них был съезд партийный, и под это дело “Юность” выбила мне командировку в Лондон”. Я говорю: “Ну, Толя, ты молодец, вот это сообразил!” А он не скрывал, что после Парижа ему хочется опять за границу. Вроде бы его не закрывали, в Болгарии он побывал, а на “проклятый капзапад” его не пускали. И на этом мы расстаемся, он должен лететь в Лондон, а я – в Тикси. В Тикси меня интересовали полярные станции. Толя уехал в Лондон, я оформляю себе командировку, причем командировку мне делают от Союза писателей и подписывает ее Михалков как главный в московском правлении СП.

Немного о себе любимом, о “Фитиле” и Михалкове. Михалков был хорош тем, что не мешал работать. Он редко в “Фитиле” появлялся, по особым случаям. Делали киножурнал другие люди, и делали неплохо. А Михалков возникал тогда, когда нужно было или пробить какой-то очень острый сюжет, или защитить его. Тут он со всей своей орденоносной мощью вставал, и если считал, что этот сюжет надо защищать, то защищал.

И вот главный режиссер “Фитиля” Столбов мне говорит: “Толь, ты не можешь ехать в командировку, мы тебя не пустим”. Я спрашиваю: “О чем разговор? Мне командировку от Союза писателей подписал Михалков”. Столбов повторяет: “Поедешь – мы вынуждены будем тебя уволить”. Я думаю: или это вопрос принципа, или он просто сошел с ума. А я уже настроился ехать, это все-таки не Крым, это Тикси, довольно серьезная поездка, когда я еще соберусь на Север? Я говорю: “Знаете, идите вы все… Я еду”. “Ну смотри, я тебя предупредил”.

Я лечу в Тикси, на полярную станцию, и собираю то, что профессионалы называют “фактурой”. Без этой фактуры я бы не смог написать “Прогноз на завтра”. Возвращаюсь, приезжаю в “Фитиль”, мне говорят: “Толя, ты уволен. Тебе полагается последняя зарплата и еще потиражные за сюжет, который запустили в производство. Все”.

Я пытаюсь найти Михалкова, его нет – на работе не появляется, домашние телефоны не отвечают... Я понимаю, что поезд ушел, и у меня интерес скорее теоретический. Какое-то странное несоответствие. Один и тот же человек подписал мне командировку, повторяю, не на курорт, а на далекий Север – такие поездки Союз писателей всегда поощрял, – и тот же человек за то, что я поехал в эту командировку, подписывает приказ о моем увольнении. Но Михалков как сквозь землю провалился. Ну и хрен с ним! В конце концов мне не привыкать к жизни вольного художника (волка ноги кормят). Я плюнул на все и с юной девушкой Ирой уехал в Пярну.

Вынужден плутать огородами. Рассказывая о Марине Влади, я упомянул, что у меня возникли семейные проблемы и я уже жил на два дома. Так вот, девушка Ира – это и есть мой второй дом. И пока я контролирую ситуацию, но чувствую, что скоро ситуация выйдет из-под моего контроля. Все подробности – в “Прогнозе на завтра”. Можно подумать, что я свою жизнь специально так строил, чтобы собирать материал для новых книг. Действительно, не попади я в такую лично-семейную ситуацию – на разрыв, мне бы в голову не пришло писать эту повесть. Но если так называемую производственную фактуру я собирал в Тикси с удовольствием, то свою лично-семейную ситуацию я даже врагу не пожелаю. Однако все это меня ждало в будущем.

А пока мы с Ирой в Пярну, загораем на пляже, купаемся в море, счастливы и развлекаемся. Развлекаемся в основном тем, что слушаем по “Спидоле” Би-би-си. В Пярну вообще зарубежные “голоса” легко ловятся, а мы предпочитаем Би-би-си, ибо англичане по несколько раз в день прокручивают интервью с Анатолием Кузнецовым, который попросил политубежища в Лондоне. Сенсация! Кузнецов первый, действительно широко известный советский писатель, который остался на Западе. И он объясняет, почему выбрал свободу. Советский Союз – полицейское государство, в советской литературе торжествуют бездарности и т.д. Мне это мало интересно, ибо, по сути, это повторение наших с ним разговоров. Но когда он признается, что зарывал рукописи в лесу, так как боялся, что их арестуют, и мечтал сконструировать подводную лодку на одного человека, чтобы переплыть в Швецию, – тут я понимаю, что не все знал о моем старом товарище. И вот момент, когда я просто прилипаю к “Спидоле”.

Анатолий Максимович Гольдберг, самый популярный в СССР журналист Би-би-си, спрашивает Кузнецова: “Вы говорите, что советскому писателю невозможно выехать в капстраны, если он хоть в какой-то степени не сотрудничает с КГБ. А как же вы получили свою командировку в Лондон?” Кузнецов: “А мне пришлось сотрудничать. Я могу рассказать всю правду. Конечно, это был очень хороший повод – книга о Ленине, поэтому меня и пустили в Лондон. Но меня бы не пустили, если бы не было ходатайства органов. А ко мне пришли и сказали: “Хочешь ездить – давай с нами сотрудничать”. И у меня не было выхода. Со мной говорили вежливо, но я понимал, что если откажусь, то мне и в Туле житья не будет. А товарищи из органов говорят: “Ты согласился с нами сотрудничать, тогда дай нам какую-то информацию. Мы знаем, что ты бываешь в Москве, там у тебя есть дружки – такой-то, такой-то, нам интересны их настроения и чем они занимаются”. Потому что чем заняты тульские коллеги, местные органы и так прекрасно знали. “И тогда, – говорит Кузнецов, – я придумал совершенно фантастическую вещь. Я сказал, что затевается тайный журнал, который будут делать Олег Ефремов, Аркадий Райкин, Евгений Евтушенко, Василий Аксенов и Анатолий Гладилин. Такой литературный антисоветский журнал, который они хотят сделать рукописно и подпольно распространять. Я перечислил имена, что называется, от фонаря. И если литераторов еще как-то можно было объединить, то причем тут Райкин, Олег Ефремов? Дескать, хотите информацию – вот вам информация! Но я не думал, что у них нет чувства юмора. А у них нет чувства юмора, они приняли эту информацию всерьез. Мне сказали, что у людей, про которых я написал, были неприятности, Во всяком случае, я знаю, что Гладилина уволили из "Фитиля", а Аксенова и Евтушенко вывели из редколлегии "Юности"”.

После этого откровения Кузнецова я понял, что со мной произошло. А потом и в “Фитиле” рассказали, у меня остались там, как говорится, свои информаторы, что когда пришла команда – уволить Гладилина, они искали повод. А как уволить на ровном месте? К моей работе никаких претензий, наоборот, очень расширил круг авторов. А тут я сам нарываюсь. И вроде бы честно меня предупреждали, дали намек, мол, не езжай в командировку, ты себя подставляешь, а я не внял. Ну и все.

Сейчас кому-то может показаться, что Анатолий Кузнецов был истерическим типом или несколько сошел с ума. Но тогда никто не мог предположить, что откроется выезд по еврейской линии. Более того, что советское правительство будет торговать евреями, как нефтью, получая от этой торговли, правда, не финансовую, но весомую дипломатическую выгоду. Мне известны факты, когда на важных переговорах с американцами советские товарищи откровенно и цинично намекали – подпишите это соглашение, и мы тут же выпустим большую партию евреев. Советский Союз был закрыт на замок надежней, чем самая лучшая тюрьма. А узники тюрем мечтают о побеге, выискивая фантастические варианты. Вариант, выбранный Кузнецовым, был в то время единственным реальным. Так что, честное слово, я на него не обиделся, тем более когда услышал по Би-би-си, как на него насели тульские гэбэшники.

Я не говорил по этому поводу с Евтушенко, а с Васей говорил. Конечно, ему было чуть-чуть обидно, что его вывели из редколлегии, ведь “Юность” мы еще по привычке считали своим журналом, но главное – его поразил сам донос. Я пытался объяснить поведение Кузнецова: “Он нарочно им подсунул развесистую клюкву, а эти приняли всерьез”. Вася жестко отметал мои доводы: “Пойми, если такой человек, как Анатолий Кузнецов, наш товарищ, начинает сотрудничать с органами, начинает стучать на нас, то что же ты хочешь от других?”

Через семь лет, когда я уезжал в эмиграцию (по еврейской линии, не понял только, существо какого пола прислало вызов из Израиля), пришла ко мне Надя, вторая жена Кузнецова, с которой он последний раз приезжал в Москву. И буквально исповедовалась, как ГБ заставила ее давать компрометирующие Толю показания, писать возмущенные письма в газеты. Между прочим, она родила от Кузнецова сына, но и это ее не спасло: выгнали из тульской кузнецовской квартиры, переселили на Украину. В общем, она хлебнула лиха. И она повторяла: “Ты, наверное, увидишь Толю, расскажи ему все про нас”.

В Вене мне предложили исследовательский отдел “Свободы” в Мюнхене. Я отказался. А парижское бюро мне понравилось, и я стал активно выступать по радио. Кузнецов работал в лондонском бюро “Свободы” и, естественно, читал мои тексты (все, что шло в эфир, распечатывалось в Мюнхене и рассылалось по филиалам).

В конце концов он позвонил мне в Париж, и мы с ним долго-долго говорили, очень спокойно говорили, я передал ему все, о чем просила Надя, и добавил от себя, что “уж тебе точно не надо на нее обижаться, статьи в советской прессе ей продиктовала ГБ, ей сейчас очень плохо, и у нее на руках твой ребенок”. Потом мы побеседовали на редакционные темы, и, когда вроде бы все обсудили, он помолчал и вдруг выдал: “Толька, ты знаешь, а я думал, что ты не будешь со мной разговаривать”. То есть все эти годы у него было чувство вины. Я сказал: “Ну перестань, о чем ты говоришь...”

И мы перезванивались. Наш общий друг, который тогда был заведующим лондонским бюро “Свободы”, Леня Владимиров (потом его назначили главным редактором в Мюнхен), много рассказывал про Кузнецова и хвалил его работу. А я Кузнецова спросил: “Ты что-нибудь пишешь?” “Да нет, ты сам знаешь, работа такая, что времени нет писать совершенно. Как на писателе я на себе поставил крест. Вечером дома смотрю телевизор. Телевидение здесь интересное”.

Пока Толя был жив, я дважды приезжал в Лондон, но так получилось, что ни разу к нему не зашел. Все были какие-то другие неотложные дела. Кузнецов ворчал по телефону, а я обещал, что в следующий раз зайду обязательно. Но так с ним и не увиделся. Потом мне, естественно, рассказали, как он умер. В Лондоне тогда убили болгарина Маркова (знаменитый укол зонтиком), а у нас вскоре так же попытались убрать болгарина Костова, который сидел через кабинет от меня. Кузнецов лежал в это время в госпитале, у него были проблемы с сердцем, там он про все это узнал и решил, видимо, что идет охота на всех журналистов “Свободы”, жутко испугался, сбежал из госпиталя и стал прятаться. В общем, это было явно ненормальное поведение, вызванное паникой. Его подобрали в беспамятстве где-то на улице, вернули в госпиталь, подлечили, он опять начал работать, купил дом, молодая жена родила ему дочку. Вроде бы полный порядок. Однако, думаю, этот стресс и побег из госпиталя не прошли бесследно. Через несколько недель после рождения ребенка он вернулся домой с пачкой советских газет, которые в бюро не успел прочесть. И, когда жена заглянула в его комнату, он лежал на диване мертвый, с газетой в руках. Сердечный удар. Мгновенная смерть.

И еще. В парижском бюро мы сделали специальную передачу, посвященную Кузнецову. И нам прислали из его архива два новых рассказа. Оказывается, Толя Кузнецов все-таки писал прозу. И это были хорошие рассказы. Не знаю, изданы ли они в России, есть ли вообще книги Анатолия Кузнецова в российских магазинах. Я не видел ни одной. А в тех рассказах я запомнил следующую деталь. Рассказывает бывший спортсмен, который сидит в лагере за попытку побега из Советского Союза. Он прекрасный пловец и думал, что ночью где-то в районе Батуми сможет доплыть до Турции. И доплыл бы, но его засекли и выслали пограничный катер. И вот катер с ним ровняется, сбавляет ход, и тут, по идее, должны раздаться вопли всех этих гэбэшников, пограничников: мол, сволочь, враг народа, стой, стрелять будем! Что-нибудь в таком роде. Но вместо этого он слышит чуть ли не сочувственные слова: “Хорошо плывешь, красивый стиль”. Отличная литературная находка для тех, кто понимает.

 

В гостях у Эренбурга

В своей книге “Люди, годы, жизнь”, ставшей в шестидесятые годы не только очень известной, но, скажем так, событийной, Илья Эренбург написал: “Не так давно один молодой писатель, тридцать второго года рождения, меня спросил: “Илья Григорьевич, а почему вас не посадили в тридцать седьмом году?”

Если бы не закончился период книги, длившийся и так четыре столетия, если бы литература продолжала интересовать людей, как раньше, то наверняка нашелся бы литературовед, который захотел бы установить, кто именно задал уважаемому мэтру такой вопрос, чтобы потом опубликовать статью в толстом журнале и защитить диссертацию. Писали же в былые годы диссертации на тему: “Игра междометий и предлогов в поэзии N...”, и ничего, получали ученые степени. В данном случае нашему литературоведу предстояла бы действительно тяжелая и кропотливая работа: последние годы своей жизни Илья Григорьевич, кроме заграничных поездок по делам защиты мира и обязательных сидений в президиуме на писательских съездах, с собратьями по перу старался не общаться. Жил, как затворник, у себя на даче и отдавал все силы писанию книги “Люди, годы жизнь”, видимо, понимая, что времени у него осталось немного.

Но при должном усердии литературовед все же смог бы раскопать (может быть, в записях личной секретарши Эренбурга), что осенью 1961 года по приглашению Ильи Григорьевича к нему на дачу приехали четверо молодых писателей: Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Юрий Казаков, Эдуард Шим, – и Эренбург провел с ними почти полдня. Дальше определить имя – дело техники. Юрий Казаков – 1929 года рождения, про Шима точно не помню, но он возраста Казакова, Гладилин родился в 1935 году, значит, молодой писатель, задавший провокационный вопрос, – Аксенов. Статья вызвала бы ажиотаж в литературных кругах, литературовед получил бы заслуженную степень, и чудовищная ошибка навечно бы осталась в анналах истории. Дело в том, что Илья Эренбург, как добросовестный мемуарист, наверняка заглянул в писательский справочник, дабы установить год рождения своих собеседников, а потом малость запамятовал и приписал мне возраст Аксенова. Ибо Василий Павлович Аксенов в молодости бывал дерзок, однако приличия, особенно с уважаемыми людьми, всегда соблюдал. А такой наглый вопрос мог задать Эренбургу только ваш покорный слуга.

Теперь, по идее, надо сразу приступить к рассказу об этой встрече с Эренбургом, однако в нашей стране нормальные герои всегда идут в обход, а я обычно – и в обход, и огородами. Так что я опять отвлекусь.

Я только что упомянул писательский справочник. Что это такое? После того как Максим Горький создал Союз советских писателей, думаю, тогда и появился первый вариант этого справочника, в котором по алфавиту давалась краткая справка на каждого члена Союза: фамилия, имя, отчество, национальность, год рождения, адрес проживаниия, жанр, в котором писатель работает, телефоны служебный и домашний. Я никогда первый вариант справочника в руках не держал, но полагаю, что книжонка была весьма тощей, а если посмотреть внимательно на адреса, то получалось, что писатели жили в основном в Москве, Ленинграде и Киеве. Сталина такое положение дел вполне устраивало (“Нэту у мэня других писатэлей”), а вот Хрущева – нет. После венгерской революции, инициатором которой был будапештский клуб писателей имени Кошута, Никита Сергеевич испугался! Вдруг нечто подобное произойдет в Москве? Тем более что московские писатели кое-какие вольности себе уже напозволяли. И вот в противовес Москве срочно был создан Российский союз писателей. А в каждой области – свой областной писательский союз. А может, Никита, поняв, что не в силах перегнать Америку по мясу и молоку, решил перегнать ее по количеству писателей. Если в Москве или Питере надо было издать как минимум две книги, и лишь тогда с тобой начинали разговаривать в приемной комиссии, то в областях и союзных республиках принимали в Союз писателей за стихотворение, опубликованное в районной газете. Сейчас звучит как анекдот, но ведь был доклад председателя тульской писательской организации, в котором он хвастался успехами: дескать, до революции в Тульской области жил один писатель, а ныне – двадцать шесть. Правда, докладчик не уточнял, что дореволюционный сирота-писатель проживал в Ясной Поляне… Короче, справочник Союза писателей СССР, изданный в 1961 году, был уже солидным томом, в котором насчитывалось не меньше десяти тысяч писательского поголовья.

И вот однажды мы с Юрой Казаковым сидим в гостях у Эдика Шима и играем в игру, в которую потом играли многие писатели, но, клянусь, я первый ее изобрел, и именно в тот вечер. Каждый из играющих по очереди называл страницу справочника, и ему зачитывали фамилии писателей на этой странице. Например: Абдурамбеков, Абдул-оглы, Аджирашвили, Андреев, Андроников – всего на странице девять фамилий, не больше. Если вы хоть что-то знали про перечисленных писателей – не читали, об этом даже не шла речь, но хоть что-то могли вспомнить или даже случайно определить республику, в которой он живет, – то вам зачислялось очко… Кстати, выиграл тогда Шим, набрав наибольшее количество очков, ибо ему подфартило: выпала страница, на которой мирно уживались Симонов, Смирнов, Соболев, Софронов, – словом, пять очков на одной странице.

Мы с Казаковым были в гостях у Шима уже несколько раз, и Юру, как мне кажется, привлекали великолепные разносолы (грибочки, огурцы и прочее), которые Эдик Шим сам готовил и выставлял на стол вместе с холодной водочкой в графинчике, а меня скорее – жена Шима, красавица Лена Добронравова, актриса Вахтанговского театра. Но думаю, было и другое: мы с Казаковым еще не вылезли из коммуналок, а тут нас принимали в великолепной квартире, в доме сталинской постройки, доставшейся Лене в наследство от ее отца, народного артиста СССР Бориса Добронравова. Кстати, Лена, а заодно и Эдик Шим, в наследство еще получили и “Победу” с шофером. Все было хорошо у Шима, включая фамильный семейный сервиз. Хорошо, но скучно. Шим и Казаков по природе были молчуны, из них лишнего слова не выдавишь, Лена тоже выжидала, слегка поигрывая глазками. Я старался, как мог, веселить публику, однако это тоже было не мое амплуа и быстро надоедало. А тут, благодаря придуманной игре со справочником, вечер прошел прекрасно, все были довольны, и я на радостях (плюс размягченный хорошей закуской и водочкой) вслух предложил Казакову: “Юра, давай возьмем с собой к Эренбургу Эдика”. Казаков кивнул в знак согласия, Лена бросила на меня благодарственный взгляд, Эдик смущенно залепетал: мол, его не приглашали. Но я сказал, что Эренбург приглашал Казакова, Аксенова, меня и еще кого-нибудь по нашему усмотрению, так что все будет в порядке. Провожаемые радушными хозяевами, мы с Юрой спустились вниз, и, когда остались одни, улыбка сползла с лица Казакова, и он холодно меня спросил: “Причем тут Шим?”

Здесь требуется объяснение о негласном табеле о рангах, установившемся в писательском мире. Конечно, существовал официальный табель, который начинался, разумеется, с М.Шолохова, потом шел секретариат Союза писателей СССР, потом главные редактора журналов (по меткому выражению жены Вадима Кожевникова, советского классика и редактора “Знамени”: “Писатель без должности — это не писатель”), далее герои Соцтруда и под конец, для проформы, несколько действительно хороших литераторов из старшего поколения. Для нас, пришедших в литературу совсем недавно, это был глупый официоз, и говорить о нем всерьез, а тем более стремиться туда попасть нам было бы стыдно. Нас, которых впоследствии назвали шестидесятниками, поначалу было немного, и мы в свой круг принимали далеко не каждого. Рождественский, Евтушенко, Казаков, Ахмадулина, Толя Кузнецов – мы знали друг друга еще по Литинституту, прошли суровую школу семинаров, где разве что не было мордобоя, поэтому никакие критические разносы в советской прессе нас уже не пугали. Более того, статья в газете, где тебя обвиняли в идеологических ошибках, как бы подымала нас на ступеньку выше или, скажем по-другому, вешала на грудь орденскую ленточку. В этот круг стремительно вознесся, созвучно со своей фамилией, Андрей Вознесенский, а потом и Булат Окуджава. Жора Владимов и Володя Войнович были зачислены в “свои” с первых же публикаций в “Новом мире”. А вот Юлик Семенов, который был тоже весьма популярен, публиковал книгу за книгой, с которым все пили водку и как бы дружили, так никогда в наш круг и не вошел.

Конечно, у нас тоже были свои разборки (помнится, Евтушенко и Вознесенский постоянно втихаря выясняли между собой отношения: кто про кого что и когда сказал). Однако главенствовал дух товарищества и друг другу мы не скупились говорить хорошие слова: “Старичок, ты написал прекрасный рассказ”, “Старик, твои последние стихи гениальны” и т.д. Наверно, это не всегда соответствовало истине, но говорилось искренне. Мы действительно гордились друг другом.

Так вот, Эдик Шим в наш круг не входил. Хороший парень, опубликовал сборник рассказов, зарабатывал неплохо на радио разными детскими пьесами, опять же – гостеприимный дом, красивая жена и прочее, и прочее. И все же Казаков был прав: кто он такой, Эдик Шим, чтобы везти его к Эренбургу? Я, по мнению Казакова, проявил непростительную мягкотелость. И, хотя Казаков знал, что именно я через секретаря Эренбурга организовал нашу поездку, он был недоволен. Но у меня был припасен козырь.

“Юра, а ты не подумал, как мы будем добираться на дачу к Илье Григорьевичу? Черт его знает, где этот Новый Иерусалим и как туда ехать! А у Эдика машина с шофером. И мы как раз все в ней поместимся”.

“Ну-ну, – сказал Казаков, – пожалуй... Между прочим, Шим замечательно готовит маринованные грибы”.

Время, как обычно, расставляет свои акценты, и через его призму сейчас все кажется несколько иным. Например, ныне в приличной компании считается плохим тоном говорить о Евтушенко. Я сам с ним тридцать лет не разговариваю. Однако, поверьте мне, в нашей молодости Евгений Александрович был, может, не самым талантливым, но самой яркой фигурой в литературе. С Аксеновым мы ни разу в жизни не дискутировали на тему: кто из нас лучше пишет. Юра Казаков работал в жанре традиционной русской прозы, так что не было оснований для сравнений. Но мы, трое прозаиков, считавшие себя первыми, тем не менее знали, что в Ленинграде есть Борис Вахтин, не напечатавший ни строчки, но написавший потрясающую повесть “Летчик Тютчев и другие”. Вообще в литературе довольно часто все происходит не по логике. Борис Вахтин (кстати, сын Веры Пановой) как писатель не состоялся, и это дико жаль, зато возник Андрей Битов, без которого теперь невозможно представить шестидесятые годы, но которого в шестидесятые еще не было и который явно прилежно учился у Бориса Вахтина. В список шестидесятников, кроме Битова, по праву включили Искандера, Максимова, Балтера (я говорю только про прозу), но почему-то забыли такого хорошего писателя, как Анатолий Приставкин. По поводу Приставкина Владимов сказал: “Ему надо было написать “Ночевала тучка золотая”, чтобы перейти в другую весовую категорию”.

О превратностях литературных судеб можно говорить до бесконечности, но так мы никогда не сдвинемся с места и никогда не доедем до Эренбурга, а между тем шофер Эдика Шима остановил “Победу” в арбатском переулке, чтобы заправиться, мы вышли из машины покурить, и поэт Валентин Берестов, прогуливающий свою собаку, увидев нас, застыл и воскликнул: “Какая проза!”

Итак, приехали в дачный поселок “Новый Иерусалим”. Фиг бы мы сами нашли дачу Эренбурга, если бы не шофер. Эренбург нас встретил на крыльце и провел в большую комнату, явно служившую столовой. В ней мы и провели время до вечера. Присутствовала жена Ильи Григорьевича, потом появилась какая-то женщина, которая стала молча сервировать стол: сухое вино и салат из крабов. Откровенно говоря, мы привыкли к другому застолью, больше похожему на вечера у Эдика Шима. Позже я понял, что Эренбург приучал нас к западному oбpaзу жизни. Когда я оказался во Франции, то убедился сам, что местные аборигены довольно часто выставляют на стол сухое вино (а другого во Франции не бывает) и какое-нибудь одно блюдо. Всё. Точка. И это не признак скупердяйства, а, наоборот, утонченный, почти аристократический прием.

Эренбург смотрел на нас с любопытством. Для него мы были “племя младое и незнакомое”. А что мы сами знали про Эренбурга? Как ни странно, тоже не очень. Мы с Аксеновым, как отпетые модернисты, ценили раннюю прозу Эренбурга – “Хулио Хуренито”, “Тринадцать трубок” и т.д. А его советский период и отмеченный Сталинской премией военный роман “Буря” у нас особого энтузиазма не вызывали. Когда Эренбург упомянул “Бурю”, в глазах у Казакова зажглись иронические огоньки. Он такого рода литературу вообще за прозу не считал. Но уже были напечатаны и, естественно, прочитаны нами первые две части новой (и, как оказалось, последней) книги Эренбурга “Люди, годы, жизнь”. Книга, повторяю, уже имела широкий резонанс и взволновала общественность, но ее как прозу мало кто воспринимал, скорее публицистика, мемуары. И там было множество интересной информации, нам, молодым, ранее неведомой. И множество умолчаний, недоговоренностей. Мы понимали, что Эренбургу, несмотря на его авторитет, писать всю правду не позволяли и цензура старалась и бдила. Однако нас интересовали как раз эти умолчания и недоговоренности. Эренбург был человеком высокой европейской культуры, на дружеской ноге со сливками мировой культурной элиты. Его связывали с ней и молодые годы в парижской богеме, и гражданская война в Испании, где отметились все прогрессисты. Видимо, Эренбург ожидал, что мы будем расспрашивать об этих светочах, о которых лишь он один мог рассказать со всей полнотой, но тут мы его разочаровали: кажется, ни одного вопроса на эту тему с нашей стороны не последовало. Почему? Во-первых, для нас это были лишь газетные имена. Скажем, ни одной выставки Пикассо в Москве не проводили, а заграничных прозаиков и поэтов переводили крайне выборочно, в основном, те книги, где они пели хвалу первому государству рабочих и крестьян. Во-вторых, раз они участвовали во всех этих комитетах в защиту мира, антивоенных и антиколониальных конгрессах, то они точно попадали под определение товарища Ленина: “полезные идиоты”, которых советская пропаганда и спецслужбы умело использовали в своих целях.

А вообще зачем мы поехали к Эренбургу? Когда мы втроем (Казаков, Аксенов и я) появились в кабинете Твардовского, сменившего Симонова на посту главного редактора “Нового мира”, то ежу было понятно, зачем мы приперлись. Поездка к Эренбургу даже отдаленных издательских выгод не сулила, это была дань уважения человеку, который умудрился держаться в стороне от того еще бедлама в Союзе писателей – одна травля Пастернака чего стоила! И многие новоявленные либералы в ней замарали свои имена. Эренбург редко выступал в печати, а если выступал, то всегда по делу, вызывая вой и негодование сталинских литературных соколов и черной сотни, которую привел в российскую писательскую организацию Леонид Соболев. Нельзя забывать, что хрущевская оттепель перемежалась такими вьюгами, что мороз по коже продирал.

Итак, дань уважения смелому, независимому человеку плюс (и нечего прикидываться дурачками) поездка к Эренбургу повышала наш собственный престиж. Но было еще другое и, пожалуй, главное: мы хотели собственными глазами, вблизи, посмотреть на эту странную, загадочную фигуру в советской литературе. Ибо Илья Григорьевич Эренбург – еврей, интеллигент, эрудит – ездил по заграницам больше, чем все остальные писательские руководители, председательствовал на международных конгрессах, возглавлял комитеты людей доброй воли в Париже и в Стокгольме, и у Сталина к Эренбургу было особое отношение, а “наш дорогой Никита Сергеич”, не упускавший случая показать писателям “кузькину мать”, здоровался с Ильей Григорьевичем за руку. Что же это за чудо такое в природе? Можно было строить разного рода догадки, но мы знали одно: бесплатных завтраков не бывает. Однако, когда мы пытались очень вежливо и осторожно касаться этой скользкой темы, Илья Григорьич легко и элегантно переводил разговор в другое русло. Вот тогда я не выдержал и задал хамский вопрос:

“Илья Григорьевич, а как так получилось, что вас не посадили в тридцать седьмом году?”

Тут большой соблазн дать ремарку, типа “Эренбург дернулся, усмехнулся, сверкнул глазами”... ничего этого я не помню. Вообще память у меня очень выборочная. Какие-то вещи совершенно стираются, какие-то запечатлеваются, как на кинопленке. В данном случае, сразу или не сразу, но первый раз за время нашего разговора, в беседу вступила жена Эренбурга, и они вместе с Ильей Григорьевичем начали вспоминать, как каждую ночь ждали звонка в дверь. И даже когда сидели в международном купе поезда, увозившего их через Финляндию и Швецию во Францию, они были в диком напряжении, пока не пересекли советско-финскую границу, а уж потом, когда поезд покатил по заснеженной финской земле, их охватила какая-то безумная радость. Они хохотали, обнимались, открыли бутылку вина… Еще Эренбург сказал: “В Москве не было никакой логики. Все решал случай. Это как бросать монетку: мог выпасть орел, а могла и решка”.

Дальше, кажется, заговорили на чисто литературные темы, и я успел подкинуть тогда любимую мою идейку, что после изобретения кинематографа писателям нельзя писать по-старому, надо искать новые формы, иначе кино съест литературу. (Каким я был тогда умным! Все предвидел. Правда, литературу съело не кино, а телевидение.) Тут Эренбург посмотрел на меня внимательно и ответил как будто совершенно невпопад:

“Вы понимаете, все тогда решал случай! Все в любой день в одну минуту могло повернуться по-другому. Впрочем, и сейчас многое зависит от случайностей. Но, конечно, не так, как тогда. Хотите, я расскажу вам историю издания моей книги "Французские тетради"?”

Тут я понял, что своим вопросом задел Эренбурга за живое. И что он на меня обиделся. Но это уже из области психоанализа, на который сейчас нет места. А последующая новелла Эренбурга о “Французских тетрадях” была замечательна. Я запомнил ее почти дословно, и далее идет не мой рассказ, а рассказ Эренбурга, я лишь пересказываю его от третьего лица.

1958 год. Разгром Московской писательской организации. Дуют свирепые, холодные ветры. Леонид Соболев и его шайка торжествуют. Московские писатели каются на трибунах за сборник “Литературная Москва”. Эренбург, по каким-то своим причинам, опять впал в немилость, и очень резко по нему прошлась “Литературная газета”. В издательстве “Советский писатель” уже год лежит его новая книга “Французские тетради”. И, несмотря на все попытки благосклонных к Эренбургу редакторов, директор издательства Николай Лесючевский категорически отказывается ее печатать**.

А тут по какому-то случаю прием в Кремле, на который традиционно приглашаются маршалы, министры, ученые и видные представители литературы и искусства. Эренбург приходит на прием, ибо он с давних пор в этом номенклатурном списке. Когда руководители партии и правительства изрядно выпили и закусили, “наш дорогой Никита Сергеич”, веселенький и довольный, начинает общаться с гостями. За Хрущевым неотступно следует дружное Политбюро. Вдруг Хрущев замечает Эренбурга, быстрым шагом отрывается от товарищей по партии, подходит к нему, пожимает руку. Они стоят вдвоем, о чем-то разговаривают. Прием продолжается, все пьют и закусывают, но ушлый народ зафиксировал: Хрущев с Эренбургом беседуют о чем-то наедине. Пять минут беседуют, пятнадцать минут… В рядах членов Политбюро уже наблюдается некоторое смятение… Наконец надвигается мощная волна маршалов, и Хрущев опять доступен для общения с простым людом. Прием в Кремле был в пятницу вечером. Утром во вторник на даче у Эренбурга звонит телефон. Сам товарищ Лесючевский вежливо интересуется: хочет ли Илья Григорьич посмотреть гранки “Французских тетрадей”? Эренбург удивляется: “Как, разве рукопись отправлена в набор?” “Она уже набрана”, – отвечает Лесючевский. “Спасибо, я немедленно еду в издательство”, – говорит Эренбург. “Зачем вам себя утруждать? – ласково отвечает Лесючевский. – Я вам прямо сейчас отправляю гранки на машине с курьером”.

– Короче, – подытожил свой рассказ Эренбург, – ни одна моя книга не издавалась в такой рекордный срок.

Пауза. Аксенов задает вопрос, который у всех у нас вертится на языке:

– Илья Григорьевич, а нам можно узнать, о чем вы говорили с Хрущевым?

Эренбург улыбается.

– Не поверите, но разговор шел на медицинские темы: мы обсуждали, как каждый из нас ощущает наступление старости.

Когда мы откланивались и благодарили Эренбурга за внимание, за хлеб и за соль, за прекрасный вечер и т.д. и т.п., Илья Григорьевич подарил нам свои книги. Каждому — разную. Мне достались “Французские тетради”, где на первой странице Эренбург начеркал: “Анатолию Гладилину на добрую память и с чувством солидарности в деле барьеров классической литературы. И.Эренбург. 1961 год”.

 

Казаков в Абрамцеве

Три последних года жизни в Союзе я снимал на все лето дачу в Абрамцеве. Точнее, в академическом поселке в трех километрах от железнодорожной станции. Не знаю, как сейчас, а тогда он не был огорожен забором и шоссейная ветка упиралась в него, как в тупик. Стоял поселок на взгорье, и в нем было около сорока однотипных дач, расположенных по кругу. Ни магазина, ни клуба, ничего такого, что могло бы привлечь посторонних. Построен он был при Сталине пленными немцами, поэтому качество жилья было отменное, плюс каждой даче принадлежал один гектар земли. Землей этой хозяева распоряжались по-разному. Например, на сорок первой даче половина участка была пущена под натуральное хозяйство, а когда я жил на девятой даче, то мой товарищ Жора Садовников умудрялся собирать на участке белые грибы. Все дачи принадлежали только академикам, продавать их запрещалось, и нуждающиеся вдовы академиков или их дети сдавали дачи приличной публике, в основном писателям. Здесь снимали дачи прозаик Георгий Семенов, драматург Саша Хмелик, сатирик Аркадий Хайт, а Юре Казакову Абрамцево так понравилось, что он в конце концов совершил невозможное: при ходатайстве секретариата Союза писателей ухитрился купить там дачу. К этому времени все, что Казаков написал, опубликовали и переиздали, а заработал он деньги на переводах казахского классика Нурпеисова.

Сначала я обрадовался такому соседству, потом увидел, что он избегает общения, вернее, общается, но без особой охоты. А ведь ко мне приезжали гости из Москвы – Аксенов, Максимов, люди, которые раньше были Казакову интересны. Я подумал, что он много работает и не хочет отвлекаться. “Что ты пишешь?” – спросил я его однажды. “Пишу рассказ про своего маленького сына, – ответил Казаков. – Пишу и плачу”. Через год он повторил мне свой ответ слово в слово, и больше я его о литературной работе не спрашивал.

Вообще складывалось впечатление, что Казаков ушел в “глухую несознанку” или своего рода внутреннюю эмиграцию. Что тому было причиной – не знаю. Про политику мы с ним не разговаривали, а если он сам заводил разговор о литературе, то всегда на одну и ту же тему: в таком-то журнале ждут его рассказы, в издательстве – повесть, в альманахе – очерки. И в этом не было ни тени бахвальства. Казакова давно признали как мастера русской прозы, знатока народной жизни, и у писателя с такой репутацией цензура старалась не замечать острых углов. Короче, на Казакова был большой спрос. А он почти не выезжал в Москву, разошелся с женой, крайне редко видел своего любимого сына. В гараже у него стоял “Москвич”, не самая плохая по тем временам машина, но он мне признался, что боится ездить на нем даже до ближайшего магазина – тормоза отказывают. Ну что тут можно сказать? У всех советских машин всегда что-то отказывало, но водители как-то выкручивались, находили механиков в каких-нибудь государственных гаражах, совали им в карман мятые бумажки, и рабочий класс творил чудеса. Видимо, Казакову в принципе не нужна была машина, не нужен был лишний повод вылезать с дачи.

Что он там делал, как проводил время – для меня загадка. Казаков бывал у меня иногда в гостях, когда мы устраивали застолье по случаю “московского десанта”. Я у него – ни разу. Вернее, однажды я зашел к нему на дачу по какому-то срочному делу. Стучу в дверь. Никто не реагирует. Открываю, громко спрашиваю: есть ли кто живой? Отвечает голос с кухни. Иду на кухню и вижу – семейство Казакова обедает. Обед на кухне – исконная привычка советских людей. Меня удивило, к а к они обедают. Мать Казакова сидит за большим столом, Юра – за маленьким, а отец – где-то с краю, перед тумбочкой. Причем все сидят спиной друг к другу и молча хлебают ложкой из своей тарелки.

До меня и раньше доходили слухи, что в доме Казакова верховодит мать, что она третирует отца, что это она вытурила с дачи Юрину жену и сына, но я долго не верил. Юра – крепкий мужик, знаменитый писатель, к тому же на его деньги куплена дача, на его деньги все кормятся – как им можно командовать?

Юра не приглашал меня в гости, но по своему дачному участку водил охотно, с гордостью показывая какие-то особые плодовые кусты. Участок был ухожен, но кто занимался садовыми работами – мне неведомо. И вот я его как-то спрашиваю:

– Юра, у тебя есть коса?

– Замечательная коса, острая, как бритва.

– Одолжи мне ее на час. Ты же видел, девятая дача вся заросла. Я хочу хоть дорожку расчистить.

– А ты не порежешься?

– Юра, мой отец из калужских крестьян.

Он направился почему-то не к сараю, а в дом. Вернулся. (Тут можно нафантазировать, дескать, на меня не смотрел, лицо в красных пятнах и т.д. Ничего такого я не помню. Помню, что он был очень смущен.)

– Толь, мама не разрешает. Она говорит, что ты сломаешь косу.

Последнее лето я жил опять на сорок первой даче, в дальнем от Казакова краю поселка. Делал прогулки по основному кругу. Чтобы пройти мимо дачи Казакова, надо было свернуть на боковое шоссе, которое через триста-четыреста метров снова выводило на основной круг. Но я не сворачивал, ибо стало глупо скрывать от себя очевидное. А очевидным было то, что, когда бы я ни встречал Казакова, он всегда был выпивши. Не пьяным, не шатался, не валялся в кустах – выпивши. И если днем он разговаривал вполне разумно, то к вечеру нес околесицу. И вот такого Казакова я просто не хотел видеть. Наверно, чистый эгоизм. Я знал, что уеду, и пусть в моей памяти сохранится тот Казаков, которого я любил: умный, немногословный, с цепким, проницательным взглядом.

“Наведу бинокль на солнце – оно мрачно-красное и, срезанное наполовину горизонтом, похоже на громадную каплю раскаленного жидкого металла. Капнула капля, расплылась по морю, дрожит и потихоньку тонет, окутываясь красными облаками” (Казаков. “Северный дневник”).

Отправился я как-то к полудню в магазин, что у железнодорожной станции. Там стандартный набор: консервы “Завтрак туриста”, соленая килька, водка Александровского завода с голубоватой нефтяной пленкой, розовый портвейн, спички, хлеб. Но народу всегда полно – дачник понаехал, всем нужна какая-то мелочь. Вижу у прилавка затылок Казакова. Я притаился за спинами, и Юра меня не заметил. Очередь рассосалась на удивление быстро. Я отоварился и потопал по тропинке через лес, к академическому поселку. Скоро впереди замаячила спина Казакова. Я-то думал, что, пока отстою в магазине, он далеко уйдет, а он шел не торопясь, нес в авоське две бутылки портвейна, а третью держал в руке и через каждые сто метров отпивал из горла. И, хоть я видел только его спину, чувствовалось по походке, что Юра в хорошем настроении. Увы, я не умею ходить медленно и, как ни тормозил лаптей, постепенно его догонял. Юра услышал шаги, обернулся, остановился. На лице его читалась некоторая внутренняя борьба, но, когда я с ним поравнялся, он широким жестом протянул мне бутылку.

– Хочешь выпить?

Честное слово, я оценил его щедрость, а Юра откровенно обрадовался, когда я отказался. Естественно, отказался в дипломатической манере: дескать, Юра, с тобой всегда рад, но ты же знаешь, что я пью в одиннадцать вечера свою рюмку водки под хвост селедки. Вот тогда и заходи. Мы двинулись дальше, веселые и довольные друг другом, Юра регулярно прикладывался к бутылке, и обсуждали мы важную для мужиков тему: кто как пьет. Согласились, что хуже всех Володе Максимову: у него хронические запои. Я начал рассказывать, что теперь у Максимова в Париже журнал “Континент” и еще какие-то известные мне подробности эмигрантской литературной жизни. Но Юра как-то потерял интерес к разговору, шел отвернувшись. Зато сразу оживился, услышав, что, по моим сведениям, запои у Максимова продолжаются. Видимо, Казаков давно решил про себя, что от перемены мест слагаемых сумма не меняется – как в математике. Условились: как-нибудь вечерком обязательно у кого-нибудь посидим, спокойно выпьем и поговорим. На асфальтовом кругу Абрамцева мы попрощались, не ведая, что это наша последняя встреча.

 

Как я уходил из Союза писателей

После того как меня закрыли как писателя, пишущего на современные темы, я написал два больших исторических романа для серии “Пламенные революционеры” Политиздата. “Евангелие от Робеспьера” вышло в 1970 году и имело какой-то совершенно особый успех у читателей. Даже та критика, которая ко мне относилась ну не то чтобы враждебно (которая враждебно, враждебной и оставалась), а как-то не принимала меня всерьез, тут изменила тон и сказала, что вот, наконец, Гладилин начал писать серьезные вещи. А у читателей была одна реакция, они подходили ко мне за автографом с широко раскрытыми глазами и шепотом спрашивали: “Как пропустили?” Второй роман, “Сны Шлиссельбургской крепости” – это о народнике Мышкине – вышел в 1975 году. В том же году издали наконец, через десять лет, “Историю одной компании”, включив в книгу и несколько рассказов, которые раньше я не мог нигде пристроить. Такой хороший получился сборник в издательстве “Советский писатель”. И даже в издательстве “Детская литература” издали мою приключенческую повесть “Секрет Жени Сидорова”. Между прочим, ее отдавали на рецензию моему товарищу Жене Сидорову. А повесть изначально называлась “Спираль Жени Сидорова”. Я говорю: “Вот, про тебя написано”. Так он там нашел пародию на Пушкина и сократил текст. И посоветовал моей редакторше не дразнить гусей, убрать слово “спираль”, а то подумают: какая-то насмешка над марксизмом, лучше сделать “Секрет Жени Сидорова”. Как говорится, кинул мне подлянку, товарищ называется ***.

Одним словом, к концу 1975 года вроде все у меня наладилось. Три повести в один год! По советским меркам – очень неплохо. Более того, меня назначили членом жилищной комиссии и выдали ордер на новую трехкомнатную квартиру****. Кажется, живи и радуйся!

Прежде чем дальше вспоминать о причинах моего отъезда из Советского Союза, хочу заметить, что, как бы они ни были весомы, дело, видимо, не только в них, но и в моем характере. Нечто подобное со мной уже происходило. Например, когда я отказался от весьма перспективной журналистской номенклатурной карьеры и из кресла зав. отделом “Московского комсомольца” приземлился рабочим под бункер промприбора на золотом прииске Чукотки. Но тогда у меня была какая-то страховка: “Юность” обещала опубликовать “Дым в глаза”, и я знал, что меня примут в Союз писателей. В 1976 году, когда я покидал СССР, я попадал в совершенно неизвестное мне пространство, и никто мне ничего не обещал. Правда, Аксенов дал адреса нескольких профессоров славистики в американских университетах. Но это всё. А на моих руках семнадцатилетняя дочь Алла, не успевшая получить аттестат зрелости, и жена Маша с очень хрупким здоровьем. Помнится, в самолете, летевшем в Вену, я сказал себе: “Забудь, что ты в России был популярным писателем. Здесь тебя никто не знает, здесь и местные литераторы не живут на гонорары. Придется начинать с нуля, придется искать работу”.

И был момент, который я четко описал в книге “Меня убил скотина Пелл”: “В Москве еще чувствовалась зима, а Вена встретила зелеными деревьями и аккуратно подстриженной травой. Подкатили трап. Стюардессы и летчики выстроились у выхода из самолета, на их лицах не было ни тени осуждения или сочувствия, они просто с любопытством смотрели на людей, которым р а з р е ш е н о. Дикий ужас охватил Говорова, ему захотелось отпрыгнуть от трапа и забиться в глубину салона, за креслами родного Аэрофлота. Это длилось мгновение, но это б ы л о, и никогда Говоров об этом не рассказывал”.

Итак, причины. Думаю, все началось с “Прогноза на завтра”. Я сдал рукопись в “Юность”, оттуда она стала путешествовать по другим московским редакциям. Все вздыхали, делали мне комплименты, но говорили, что это абсолютно непроходная вещь. Не семейная ситуация, рассказанная в книге, смущала редакторов (главный персонаж разрывается между юной, энергичной девушкой и больной женой – классический любовный треугольник, ничего страшного), скорее их пугала страшноватая картина советского быта “от Москвы до самых до окраин”. А меня угнетала сама семейная ситуация, которая усугублялась и уже мной не контролировалась. И, вероятно, подсознательно я искал выход из этой ситуации. А пока даже официантки в ЦДЛ привыкли к тому, что у Гладилина две жены и Маша в основном сидит дома, а с Ирой он часто появляется в писательском клубе.

Радикальный выход напрашивался. Но кто мог вообразить (уж точно не я), что через какое-то количество лет я разверну кипучую деятельность, мобилизую французские газеты и телевидение, подключу французских парламентариев, президента Миттерана, премьер-министра Ширака и добьюсь того, что в те годы казалось невозможным – вытащу в Париж Иру и нашу маленькую дочь Лизу?..

В конце концов, вдоволь погуляв по редакциям, рукопись “Прогноза на завтра” утекла за границу и была опубликована во Франкфурте-на-Майне, в очень враждебном Советскому Союзу издательстве “Посев”. Это был 1972 год. Нельзя забывать, что еще шесть лет тому назад Синявский и Даниэль за публикацию своих книг на Западе получили соответственно семь и пять лет лагерей. Однако суд над Синявским и Даниэлем (и в первую очередь их мужественное поведение на суде) имел такой нехороший для Софьи Власьевны резонанс, что эта дамочка изменила тактику и стала угрозами и посулами заставлять проштрафившихся писателей писать покаянные письма в газеты. Но неблагодарные литераторы продолжали наглеть, публикации на Западе отвергнутых в СССР рукописей участились, а сами авторы посылали в газеты отписки: дескать, сожалею, что моя незавершенная и недоработанная книга издана без моего разрешения. Точку поставил Солженицын. Он тоже написал письмо. Но какое! Просил советские организации защитить его книгу от плохих переводов на иностранные языки. Советская пресса ему ответила возмущенными статьями, но ни один волос из бороды Александра Исаича не выпал.

И когда меня вызвал на Старую площадь зам. зав. отделом культуры ЦК партии Альберт Беляев, я шел к нему спокойно. Я понимал, что будет торг. Альберт Беляев (будущий главный редактор газеты “Советская культура” в годы перестройки и ба-а-льшой демократ!) в семидесятых делал себе карьеру в ЦК КПСС. Это был жесткий аппаратчик из породы бульдогов. Скажешь неосторожное слово – он сразу вцепится. Его острые зубы я испытал на своей шкуре. И в ответ на какой-то его укус крикнул: “Что вы мне жить не даете?! Ведь я занимаюсь только литературой и историей. Я же не лезу в политику!” Он открыл рот и застыл. Наверное, таких слов в его кабинете, где все клялись в своей любви к Софье Власьевне, еще никто не произносил. В общем, мы заключили мировое соглашение. Я пишу письмо в “Литгазету”, а он мне обещает: а) “Прогноз на завтра” в “Советском писателе”; б) благожелательное отношение к моему новому роману “Сны Шлиссельбургской крепости” (рукопись как раз сдана в Политиздат); в) поддержку моего однотомника в “Гослите” (договор со мной издательство заключило, а с книгой тянуло). То есть три книги стояли на кону!

Повторяю: я боролся за каждую свою книгу. И это не был вопрос престижа или денег (хотя, конечно, в какой-то момент – да), я воспринимал свою работу как миссию. В те времена любая хорошая, правдивая книга становилась событием, и не только в литературном мире.

Забегая вперед, скажу: “Прогноз на завтра” был переведен на немецкий и итальянский. Ну и что? А если бы он был издан в СССР, то получил бы совсем другой отзвук. Из Парижа по конфиденциальным каналам я посылал сигналы литературным друзьям в Москву: ребята, если у вас есть возможность издать хоть какую-то свою книгу в Союзе, сидите тихо. Действенность книги в России и на Западе несоизмерима.

В том же 1972-м году в аналогичном положении оказался и Булат Окуджава. Сборник его стихов издал “Посев”. Не знаю, что ему обещали, но он тоже согласился писать письмо в “Литгазету”. Мы встретились, договорились об общей тональности писем и условились, что нюансы отшлифуем по телефону. Потом перезванивались, обсуждали и корректировали фразы, а трубка резонировала так, будто все прослушки ГБ подключили к нашим телефонам.

Между прочим, писать такие, казалось бы, простые тексты крайне трудно. Может занести. Меня чуть было не занесло, но Маша, которая перепечатывала письмо в двадцатый раз, живо прореагировала: “Толя, опомнись!” Получилось короткое письмо: мол, книга была написана для советского читателя и поэтому должна быть в первую очередь издана в Советском Союзе. У Булата был примерно такой же текст. От политических выпадов в адрес издательства (на которые нас подталкивали) мы воздержались. И Булат сказал: “Я не хочу ехать в “Литгазету”. Отвези наши письма, но если там захотят что-то исправлять или добавлять – сразу забирай их и возвращайся домой”.

Почему-то в “Литгазете” знали о моем приезде. Не успел я появиться, как меня повели к товарищу Чаковскому. Я вручил ему два листа и сказал: “Александр Борисович, одно условие – не меняйте ни буквы, ни запятой. Иначе мы снимаем наши письма”. Александр Борисович всплеснул руками: “Анатолий Тихонович, да за кого вы нас принимаете? Да вы что, да мы никогда, да мы вообще ни одного слова, мы уважаем авторов, особенно вас и Булата Шалвовича”. И, действительно, “Литгазета” напечатала оба письма без единой поправки. Но рядом с ними была опубликована большая редакционная статья о том, как провокаторы на Западе используют советских писателей в своих антисоветских целях и прочее, и прочее, и прочее. И так как это было сверстано все вместе, то создавалось впечатление, что мы с Булатом с этой статьей солидарны. То есть, грубо говоря, нас с Булатом сделали.

Что касается обещаний... “Сны Шлиссельбургской крепости” правили по очереди три редактора, так что роман вышел в 1974 году в весьма покореженном виде. “Советский писатель”, и впрямь, взялся издавать “Прогноз на завтра”. Но сразу потребовал внести такие кардинальные изменения, что я наотрез отказался.

Увы, я привык к тому, что все мои книги, изданные в Союзе, редактура корежила. Я плакал, рыдал, но соглашался на правку, ибо мне удавалось отстоять главное. В случае с “Прогнозом…” все было по-другому: из книги целенаправленно вынимали самое интересное.

Кстати, вот еще одна из причин моей эмиграции: я не желал стать невольным убийцей. Ведь на самом деле, за исключением Лесючевского и Карповой, главных в “Советском писателе”, мне везло на редакторов. Это были милые люди, и они любили мои книги. Они корежили их, искренне желая мне добра. Происходило примерно так: “Толя, это цензура не пропустит. Не хочешь вычеркивать? Перепиши… Получилось плохо, опять дразнишь гусей. Давай сделаем так. Не хочешь? Тогда забирай рукопись, клади ее себе под ж... и сиди на ней всю жизнь, если это доставляет тебе удовольствие. Давай еще раз попробуем… Смотри, теперь приемлемо…” Когда такое происходит единожды – надо терпеть. Но это продолжалось двадцать лет, и с какого-то момента я стал всерьез опасаться, что не выдержу и в приступе ярости со всего размаху раскрою стулом голову редактора (редакторши). А зачем убивать хорошего человека?..

“Прогнозом на завтра” персонально занималась главный редактор издательства Валентина Михайловна Карпова (в писательских кругах фигурирующая под кличкой “большая сука”). И когда я твердо сказал “нет”, она, кажется, вздохнула с облегчением. “Вы сами сняли свою повесть. Я так и передам. Но ваша книга стоит в плане. Найдите, чем заменить “Прогноз”. Впрочем, теперь вами будет заниматься редакция прозы”. А в редакции прозы ко мне относились… читай предыдущий абзац. Я им предложил на замену “Историю одной компании”. Они прочли и завопили: “Как можно было десять лет ее не издавать? Такая чистая, прозрачная вещь! А Павлов – дурак”. (Павлов к тому времени из ЦК комсомола скатился на скромную должность главного советского физкультурника, и его можно было свободно шпынять.) Очевидно, этот вопль: мол, вместо идеологической диверсии будем издавать чистую вещь, – Карпова услышала и выпустила меня из своего поля зрения. Я этим воспользовался и вставил в книгу несколько “непроходных” рассказов. Последняя “везуха”.

В “Гослитиздате” мне заплатили стопроцентный гонорар за однотомник, но книгу издавать отказались.

Я понял, что моя литературная жизнь в Советском Союзе закончена. Рукописи, которые скопились в моем столе, просто нельзя было показывать в редакциях. Двери “Пламенных революционеров” тоже захлопнулись, ибо хитрые писатели (и я в том числе) разобрали всех интересных исторических персонажей, и в списке, утвержденном ЦК, остались лишь партийные функционеры позднего советского периода. Писать о них означало повторять официальную пропаганду, ложь и умолчания.

Вот тут я и осознал, что надо уезжать. Сейчас у меня еще хватит сил и решимости начать новую жизнь на “проклятом Западе”, а года через два...

Как ни странно, я не боялся умереть с голоду в Москве. У меня складывалось впечатление, что наверху решили: дескать, после всех запретов и проработок Гладилин взялся за ум, усвоил правила игры и его можно использовать. Я был уверен, что если бы даже ничего не писал (особенно если бы совершенно прекратил писать), меня бы постепенно начали двигать по административной лестнице. Более того, если бы я сидел тихо в президиумах и надувал щеки, то в конце концов получил бы какой-нибудь журнал. Вот же ввели в жилищную комиссию и дали ордер на трехкомнатную квартиру...

И еще одно обстоятельство подстегнуло меня. После того как вышли “Сны Шлиссельбургской крепости”, мне позвонил Виктор Николаевич Ильин, секретарь по оргвопросам Московской писательской организации. И сказал: “Вас хочет видеть Сергей Сергеевич Смирнов”. А Сергей Сергеевич Смирнов, автор “Брестской крепости” и уважаемый человек, был тогда первым секретарем московского отделения Союза писателей. Я прихожу в его кабинет – там сидит и Ильин. Обычно туда писателей вызывали, чтобы пропесочить, а тут Смирнов чуть ли не в любви мне объясняется. Он всю ночь читал мою книгу, совершенно потрясающая книга, в общем, выдал мне массу комплиментов за “Сны Шлиссельбургской крепости”. А потом говорит: “Толя, я знаю, мы перед вами виноваты. Я знаю, что вы пишете много, знаю, что современные вещи у вас не печатаются. Мы перед вами виноваты. Но поймите, вот не с кем сейчас в ЦК разговаривать. Нет человека, который там решает, понимаете? Подождите немного, как только появится человек, который решает, я специально поеду, я буду говорить о вас, у вас все будет хорошо”. Ну раз начальство так обласкало, то даже суровый Ильин разулыбался. Я выхожу из кабинета в приподнятом настроении: доброе слово и кошке приятно. Ильин меня провожает, обнимает в дверях и шепчет на ухо: “Толя, рукописи все, небось, уже за границу переслал?” Я отвечаю: “Виктор Николаевич, о чем вы говорите, какие рукописи?” Хотя и догадываюсь, что, конечно, ему известно, что я дружу с Сахаровым, бываю у него и вообще вся разработка на меня у него есть.

Однако после разговора со Смирновым я отменяю все планы, сижу тихо, занимаюсь литературной текучкой. Увы, вместо хороших новостей приходят плохие: Сергей Сергеевич тяжело заболевает, он при смерти. Я понимаю, что все, ждать больше нечего, надо уезжать.

13 января 1976 года мы с Ирой отпраздновали в ЦДЛе. Старый Новый год в доме литераторов отмечался по-особому, всегда набивалось много народу. Наш с Ирой столик оброс гостями, все веселились, я после долгого перерыва увидел Марину Влади. Она уже, естественно, с Высоцким. Я подошел к ним, их столик, разумеется, в центре внимания, что называется, пользуется спросом, но они меня долго не отпускали. Марина повторяла: “Куда ты пропал?”, а Высоцкий сказал: “Вот тебе телефон, по которому всегда можно меня поймать. Никому не сообщай этот номер”. Была обстановка какого-то всеобщего братания. И я не стал объяснять, что с завтрашнего дня со мной лучше вообще не общаться, особенно по телефону.

14 января я являюсь в Союз писателей, иду в кабинет Смирнова, где теперь сидит Ильин. А Ильин там не один, с ним Саша Рекемчук, мой старый приятель, который теперь и исполняет обязанности первого секретаря. Они меня встречают чуть ли не с радостью: “А, Толя, весело вчера погуляли?” Рекемчук пальцем грозит: “Опять за старые штучки?” На Марину, что ли, намекает? Я в ответ улыбаюсь и не могу произнести заранее приготовленные фразы. Не ожидал, что это будет так тяжело. Ведь я любил Союз писателей, когда-то был там самым молодым, и разное у меня с ним связано: и плохое, и хорошее, однако хорошего больше. Наконец выдавливаю из себя: “Ребята, я решил уехать из страны. Я ухожу из Союза писателей”.

Ильин меняется в лице, что-то говорит, но его перебивает Рекемчук: “Ни слова! Виктор Николаевич, вы ничего не слышали. А ты, Толя, иди отсюда. Завтра придешь, мы с тобой поговорим. А сегодня ни слова. Мы ничего не знаем, ничего не слышали. Завтра придешь, поговорим”. Наверное, он подумал, что я вчера или перепил, или обиделся на кого-то и вот, на горячую голову...

На следующий день прихожу в тот же кабинет. В кабинете Ильин и... Катаев. Тоже, между прочим, секретарь Московской писательской организации. Ильин обувает галоши, надевает пальто и на цыпочках покидает кабинет, плотно закрыв за собой дверь. А Валентин Петрович начинает так: “Толя, должен признаться, я никогда ни для кого ничего хорошего не делал. Но для вас сделаю всё”. Я обалдел. И это не было кокетством с его стороны. И он знал, что я знаю, сколько хорошего он сделал для многих, в том числе и для меня. Видимо, он сильно расстроился... Он повторял буквально слова Сергея Сергеевича Смирнова: дескать, мы перед вами виноваты. И далее: “Вы хотите поехать за границу – вы поедете, у вас будет советский паспорт, пожалуйста. Мы издадим все ваши новые книги, переиздадим старые. У вас все будет хорошо. Только не делайте никаких заявлений иностранным корреспондентам, сидите тихо. Поручите все мне. Ладно?” Я говорю: “Конечно, Валентин Петрович, давайте так”. На этом мы расстаемся, а внизу, в “пестром зале”, меня ждут ребята, уже слух разнесся, что Гладилин уезжает. Я им рассказываю, какие мне поставили условия. Аксенов за это ухватился: “Толька, это прекрасно, очень важно, чтобы ты выехал за границу с советским паспортом. Это будет прецедент. Ты откроешь дорогу другим”.

Удивительна была магия советского паспорта! Потом, будучи корреспондентом, так сказать, вражеской радиостанции, я брал интервью у людей, которые эмигрировали с советским паспортом, тот же Аксенов с ним выехал, и все они верили, что советский паспорт у них не отберут А ведь у всех отобрали…

После разговора с Катаевым я опять сижу тихо, никого не трогаю и по примеру кота Бегемота починяю примус. Я знал, что у Катаева есть какой-то ход в ЦК, что на самом верху кто-то его очень любит.

Через две недели Валентин Петрович мне звонит и по телефону (а то, что мой телефон прослушивается, всем понятно) говорит открытым текстом такие слова: “Толя, они сволочи, они суки. Они ничего не хотят. Поэтому вы совершенно свободны от всех обещаний, которые вы мне дали. Мы с женой были бы очень рады, если бы вы с Машей приехали к нам на ужин”.

Что мы, естественно, и сделали. А когда я пришел в Союз писателей, со мной разговаривал уже Рекемчук и в иной тональности. И я понимал, что он так говорит не потому, что плохо ко мне относится, а потому, что по-другому не может: он секретарь, выполняет определенную миссию. Он говорил: “Ну, Толь, ну ты знаешь, у нас никаких претензий к тебе нет. Но если ты решил уехать, нам придется тебя исключить из Союза писателей, потому что такова практика. Кстати, у тебя жена еврейка, вот давай по еврейской линии”. То есть никакого советского паспорта, поступила другая команда – еврейская линия. Но, чтобы оформить документы в ОВИР по еврейской линии, у меня должна быть характеристика из Союза писателей, из которого официально меня должны исключить. И я прихожу на это исключение, в знаменитую комнату парткома, где уже разыгрывалось позорное судилище, когда выгоняли из СП Александра Галича, Володю Максимова, Лидию Корнеевну Чуковскую. Прихожу, готовый к бою…

И все происходит наоборот. Во-первых, все, кто мог, не явились. Нет Катаева, нет Володи Амлинского. А те, кто пришел, сидят смиренно и стараются на меня не смотреть. И даже такие просоветские зубры, которые должны бы были обличительные речи произносить, как, например, Михаил Алексеев, бормочут какие-то общие слова: “Ну что же, ну мы вынуждены исключить Гладилина из Союза писателей... Он куда хочет, во Францию? Ну нету же во Франции Союза советских писателей, поэтому мы его исключаем”. Вот и все. Никаких проработок, никаких нравоучений. Ведет заседание Рекемчук и ведет в мягких тонах.

Может, они боялись, что я пойду на обострение? Но раз все тихо и спокойно, я рассуждаю на литературные темы, а они слушают. В каком-то контексте я упомянул Феликса Кузнецова, который присутствовал на заседании, но рта не раскрывал. Он потом выскочил за мной в коридор и спросил: “Толька, а зачем ты меня упомянул?” Я говорю: “Феликс, ну что ты испугался? Я назвал тебя известным литературным критиком, и всё”. Он подумал и сказал: “Ну тогда ладно”. И убежал в партком. А я, признаться, никак не мог подумать, что в скором времени Феликс станет главным в Московской писательской организации, и наломает столько дров, и “прославится” гнусной кампанией против авторов альманаха “Метрополь”. Ей-богу, такого я от него не ожидал...

А пока мы сидим в комнате парткома, у всех какое-то траурное настроение, и я говорю: “Ребята, а зачем вы устраиваете похороны? Жизнь длинная, может, мы все еще и увидимся?” И вдруг Саша Рекемчук, мой защитник, мой старый товарищ, вскакивает, лицо багровое, и начинает орать: “Вы слышите, что говорит Гладилин, – мы еще увидимся? Значит, он думает, что советской власти не будет? Вы понимаете, что это речь врага!” Черт знает что понес! Сдали у человека нервы, в самый последний момент наложил в штаны. Но я не обиделся, я же ко всему был готов...

Через пятнадцать лет, в октябре 1991 года, я официально вернулся в Москву, поездка проходила под патронатом “Известий”, и меня очень хорошо встречали, каждый день интервью в газетах, на радио, на телевидении, мой вечер в Большом зале ЦДЛа, который вели Вознесенский, Окуджава, Арканов, Веня Смехов... Я потом долго не приезжал в Россию, ибо понимал, что таких встреч больше не будет, и пусть у меня останется в памяти дружественная, родная Москва. А тогда, в 1991-м, мне, конечно, хотелось подойти к Рекемчуку в Доме литераторов и сказать: “Саша, а ведь я оказался прав, вот мы и увиделись”. Я не подошел и не стал говорить эти слова, потому что мало ли кто и когда наделал глупостей, и зачем их теперь вспоминать?..

Разрешение на выезд пришло быстро, на сборы дали всего две недели. Началась предотъездная суматоха. Все, что люди не брали с собой в самолет, надо было заранее упаковать, привезти на таможню, там все вскрывали, просматривали и затем отправляли “малой скоростью”. Чего только люди с собой не везли! Горы ящиков, чемоданов, мебель, холодильники... На таможне сплошные вопли. Я сказал: люди – пардон, ошибся. В глазах таможенников – жиды пархатые да еще изменники Родины, какие они люди? Поэтому и отношение соответствующее. Но со мной разговаривали вежливо. Объяснили, что книги с автографами не пропустят, есть распоряжение Совета министров. Что делать? Или везите их обратно в Москву, или сами вырезайте страницы с автографами, вот вам бритвочка. Я сидел на таможне и под бдительным присмотром вырезал первые страницы книг и прятал их в портфель. Потом они проверили (но, как я и предполагал, проверили книги моих сверстников, на книги старых писателей – Эренбурга, Катаева – даже не взглянули), помогли запаковать, а через полгода я благополучно получил эти ящики в Париже.

Вырванные страницы с автографами я запечатал в большой конверт и отнес своим друзьям-правозащитникам. Товарищи диссиденты меня заверили, что у них в американском посольстве надежный канал, по которому они пересылают пачки разных бумаг. Будь спок, ты все получишь кружным путем, через Штаты. В том, что они отнесли конверт в посольство, а посольство послало в Вашингтон, – у меня нет сомнений. А в Вашингтоне конверт должен был вскрыть какой-нибудь советолог, и он, может, решил, что бумажкам этим грош цена, и выбросил их в мусорную корзину. А может, наоборот, догадался, что со временем эта коллекция приобретет цену – в буквальном смысле этого слова. Однако это область догадок. Меня было легко найти: одиннадцать лет на американской службе. Будем считать, что листки с автографами затерялись на почте...

А на московской таможне в “Шереметьеве” произошел любопытный эпизод. По их правилам, после завершения багажной эпопеи я должен был показать все свои таможенные декларации какому-то чину. Суровый, но довольно молодой еще таможенник смотрит бумаги и спрашивает: “Вы что, однофамилец?” Я говорю: “Что значит – однофамилец?” Он подумал. “Ага, – говорит, – вы тот самый. В вашем багаже только книги. И это все?” Я отвечаю: “Вспомните Маяковского: мне и рубля не накопили строчки”. Он шлепнул на декларациях печать, вернул их мне и мрачно так говорит: “А вы-то зачем уезжаете? Вы понимаете, что таких людей у нас становится все меньше и меньше?” Вот такой был диалог, правда, с глазу на глаз. Это могла быть его личная инициатива, мог быть разыгранный спектакль, все могло быть, я тоже немножко в таких делах понимаю, но дать оценку, что это было, – я не могу.

Я уехал после смерти мамы, члена партии с 1919 года. Пока она была жива, я никак, конечно, не смог бы этого сделать, с ней бы случился удар. Она до конца своих дней все-таки верила в коммунистические идеалы. А я, полный дурак, пытался с ней еще спорить, в чем-то ее переубеждать, и в ответ она начинала плакать. До сих пор мне стыдно за это…

Сестру мою не тронули. Она была незаменимой лаборанткой в поликлинике Академии наук. А с братом Валерием, который работал ответственным секретарем радиостанции “Юность”, расправились круто – выгнали его и жену его с работы. Брата все в редакции любили, он шел на повышение. А когда выгнали с работы, у него начались серьезные мытарства. И именно в результате травли, которую ему устроили в Радиокомитете, и в результате этих мытарств тяжело заболела и умерла его жена. Валерий, что называется, “качал права”, он дошел до самого Лапина, тогдашнего Председателя Комитета по телевидению и радиовещанию. Лапин его принял. И он спросил Лапина: “Почему меня выгоняют? Чем я виноват? Это брат уехал, у брата своя жизнь. А я тут причем?” На что Лапин многозначительно прищурился и сказал: “Но вы же его провожали в “Шереметьеве””. То есть уже сам факт, что брат поехал меня провожать, был в их глазах, может, не уголовным преступлением, но, во всяком случае, поступком, который не прощался.

Много-много раз я прилетал в Вену с магнитофоном, встречал видных диссидентов, писателей, художников, музыкантов, которые эмигрировали из СССР, делал с ними первые интервью. И все они рассказывали, как уезжали, и каждый отъезд был весьма драматичным, с довольно тяжелыми последствиями для близких, для тех, кто оставался на родине. И, собирая эти рассказы, я пытался понять логику поведения Софьи Власьевны. Конечно, простых евреев Софья Власьевна за людей не считала. Но представителей элиты советской культуры? Зачем им пакостить? Команда сверху или местная самодеятельность?..

Аксенова я встречал в парижском аэропорту “Орли”. Он прилетел со всем семейством. Сам в порядке, сразу дал интервью французскому и американскому телевидению. Молодые в порядке, маленький Ванечка весело прыгает. А Майю, жену Аксенова, трясет. Я посадил их в свою машину и повез на квартиру, которую им приготовили французы. Вижу, Майю продолжает трясти. Я пытаюсь ее успокоить: дескать, все уже позади, а Вася говорит: “Не трогай ее. Над ней так поиздевались в “Шереметьеве”. Устроили ей личный досмотр. Понимаешь, что это такое?”

Для справки. До замужества с Аксеновым Майя была женой Романа Кармена. Кармен знал, что у него неизлечимая болезнь, знал, что у Майи любовь с Аксеновым, и попросил Майю: пока он, Кармен, жив, не оставлять его. Майя сидела у постели Кармена до его последнего вздоха, кормила, поила лекарствами.

Сколько лет она прожили с Карменом, я не спрашивал, но она была вхожа на самый верх советского общества. Кармен дружил с Брежневым, и Майя приезжала с мужем на дачу к Леониду Ильичу.

Конечно, в 1980 году Брежнев уже был в маразме, но все-таки не до такой степени, чтобы приказать устроить личный досмотр бывшей жене Романа Кармена. Не хочется в это верить…

И напоследок еще две истории.

Юлиан Семенов в разных измерениях

Вернувшись как-то из Москвы, Аксенов мне сказал:

– Тебя телевидение ищет в связи с Юликом Семеновым. Они делают о нем фильм, даже приезжали в Париж, но тебя не нашли, у них были только старый адрес и телефон.

– Вот это чисто московские дела! – восхитился я. – А они не догадались сначала тебе позвонить, чтобы узнать мои точные координаты?

– Они мне позвонили потом, – ответил Аксенов. – Кстати, они на меня тоже насели и уговорили сняться в фильме. Я долго отбрыкивался, но они уломали. Между прочим, они меня спрашивали, из-за чего Семенов и Гладилин поссорились? Я сказал, что не знаю. Слушай, я действительно не знаю. Что у вас с ним произошло?

На следующий день я два часа отбивался по телефону от очень энергичной дамы, которая никак не могла понять, почему я не хочу сниматься для московского телевидения. Я отвечал, что у нас с Юликом были сложные отношения и сам он был не такой простой фигурой, как казался. Всего этого не объяснишь за то короткое время, которое дается “говорящей голове”. Я видел в Москве подобные фильмы. Главный герой, как правило, восседает на белом коне, а его оппоненты возникают на экране пару раз, чтобы сказать две-три фразы. Нет уж, увольте. И если вы так уж меня хотели, то почему не нашли в Париже?

Тут дама несколько сбавила напор:

– Понимаете, мы бы могли вас найти, но в нашей группе была дочка Юлиана Семеновича, и она явно была против вашего участия в фильме. Поэтому она все саботировала, уверяла, что вы сейчас не во Франции, а в Америке.

– Это делает ей честь, – заметил я. – Дочка должна стоять на страже интересов отца.

– Да, она очень его любит. Скажите, а почему он женился на ее матери? Из-за карьерных соображений?

– Вот этого я не могу сказать, ибо не знаю. Знаю только, что
Катя Кончаловская была милой, аппетитной девочкой. Так что тут возможны любые варианты.

Далее дама вытянула из меня какие-то подробности, и я не то что отбрыкивался, а наоборот – охотно ее просвещал. Например, подсказывал названия книг Юлиана Семенова, которые она, автор сценария о Семенове, никогда не читала, говорил о фильмах по этим книгам, о которых она ничего не слыхала, в конце концов дама выразила слабую надежду, что, может, я передумаю, а я, спросив, какие сроки сдачи фильма, сказал, что все равно уже не успею. На этом и расстались.

Однако для меня двухчасовой телефонный разговор не прошел бесследно. Что-то всколыхнулось в глубине памяти, что-то всплыло. И я решил написать все то, о чем бы не смог и явно не успел бы сказать по телевидению.

Из нашего поколения первыми (по хронологии) со своей прозой вошли в литературу я и Юра Казаков. Юлиан Семенов напечатался позже нас, но раньше, чем Аксенов. Семенов никогда не входил в первую десятку, но сразу занял какое-то свое, особое место. Мы были знаменитыми, он – преуспевающим. Юлику не надо было, как нам, пробиваться сквозь цензуру, но у него были свои проблемы. Приходилось пробиваться сквозь толпу жаждущих печататься маститых литераторов, которые осаждали немногочисленные редакции журналов и издательства. Он своих конкурентов обходил не конъюнктурой (они все были конъюнктурщиками), а свежестью тем и знанием материала. Он много ездил по стране. Его книга о полярных летчиках была совсем неплохой по тем временам. (К вопросу о памяти мемуариста. Название книги я забыл, а какие-то фразы из нее до сих пор помню. Например, перед тем как завести мотор, первый пилот говорит второму: “Читай молитву”. Что означало на летном жаргоне – читать инструкцию, где указывалось, какие кнопки в каком порядке надо нажимать, чтоб привести самолет в готовность.) И он выдавал свою продукцию на-гора, как ударник коммунистического труда, творческих пауз он не знал. Дошло до того, что когда Георгий Семенов – единственный писатель, которого Юра Казаков впоследствии признал себе равным в своем жанре, – принес свои первые рассказы в журнал “Знамя”, ему посоветовали взять псевдоним: дескать, есть у нас уже один Семенов, который заполонил собой все, зачем вам такой конкурент? И, думаю, не искушенный в литинтригах Жора Семенов, наверное, согласился бы (ради первой публикации в центральном журнале на многое согласишься), но тут какие-то другие доброжелатели, по каким-то своим соображениям, подсказали ему, что, мол, негоже исконно русскому писателю уступать свою фамилию какому-то Юлику Ляндресу.

В какой-то короткий период мы с Юликом семейно ходили друг к другу в гости, а Юлик был хлебосол, принимал с размахом и, помнится, ставил пластинки с речами Сталина, а затем очень смешно имитировал речь вождя и учителя. Наш общий приятель Юра Киршон, сын того самого драматурга Киршона, руководителя РАППа, расстрелянного в 37-м, как-то заметил: “То, что Семенов тебе первым звонит, – это хороший признак. Семенов так просто не звонит. Значит, ты на подъеме”. Лишь позже у меня как-то в памяти связалось, что с Семеновым мы познакомились не в ЦДЛе, а познакомил нас Юра Киршон, и познакомил вкупе со своей компанией, куда еще входили Боря Сарылов и Виктор Луи – все трое, отсидевшие за своих отцов и выпущенные по амнистии после смерти Сталина. В эту же компанию входил и Юлик Семенов, отец которого, Семен Ляндрес, был тоже репрессирован, но уцелел и в 60-е годы работал на скромной должности не то в каком-то издательстве, не то в аппарате СП.

Широкую известность Семенов приобрел после своего милицейского детектива “Петровка, 38”. Помнится, он попросил меня и Юру Киршона сопровождать его то ли в сберкассу, то ли из сберкассы, где он должен был внести большие деньги, чтобы купить “ЗИМ”. (Я тогда еще не купил своего “Запорожца”. Кстати, после меня вся московская проза ездила на “Запорожцах”. А у Юлика уже был “ЗИМ”, машина министров!) Было ощущение, что все как-то легко дается этому обаятельному парню с хорошим чувством юмора, и даже “пятый пункт” не помешал ему жениться на дочери Сергея Михалкова. А уж Сергей Владимирович, со своей повышенной бдительностью, в свою семью подозрительный элемент не пустил бы. Все знали, да Юлик этого и не скрывал, что образцом для подражания для него является Эрнест Хемингуэй. Он хотел, как и Хемингуэй, много ездить по свету, много писать, охотиться, заниматься спортом и не быть стесненным в деньгах. У Юлика и бородка была а-ля Хемингуэй. Юра Киршон, изощренный острослов, мне рассказал, что, когда умер Хемингуэй, он послал Семенову телеграмму соболезнования, и тот воспринял это как должное. Как-то я спросил Семенова: “Юлик, если ты подражаешь Хемингуэю, спортсмену и охотнику, то почему, извини, ты такой толстый?” “Это не лишний вес, – без своего обычного юмора ответил Юлик. – Это сердце. В шахте был взрыв, и я бежал две тысячи ступенек наверх”. Может, тогда я понял, что не все знаю про везунка Семенова. И значительно позже, в разгар перестройки, когда я прочитал его воспоминания об отце, как он тайно ездил к отцу на свидания в лагерь, я еще раз убедился, что не все было так просто в семеновской биографии. На самом же деле подражание Хемингуэю было игрой, а лепил он свою жизнь, конечно, не с товарища Дзержинского, но с человека из того же ведомства, – своего старого дружка Виктора Луи…

Можно, конечно, только догадываться, о чем говорилось в этой дружной компании Киршона, Сарылова, Луи и Юлика Ляндреса. Первые трое только что вышли из лагерей, а четвертый знал про лагерь не понаслышке, отец все еще находился за колючей проволокой. Думаю, однако, что никаких иллюзий по поводу светлого коммунистического будущего у них не было. А был страх прошлого, и было естественное желание молодости устроить свою жизнь так, чтобы никогда этот страх не вернулся.

Возможно, поначалу звездой в этой компании был Юра Киршон, который запросто мог переговорить любого острослова, к тому же на Юру свалились большие деньги – начали ставить пьесы его недавно реабилитированного отца. Но вот когда Юра Киршон, мой товарищ по Литинституту, впервые привел меня в гости к Виктору Луи (Киршон называл его “Луй”), я с удивлением заметил, что чемпион институтских и литературных застолий как-то сбавил тон. То есть за столом он по-прежнему солировал, но с оглядкой на хозяина. А хозяин помалкивал, я лишь ощущал его внимательный взгляд из-под дымчатых очков явно иностранного происхождения. Вообще за столом у Виктора Луи все было иностранное: и посуда, и рюмки, и бутылки, и еда. Причем не из “Березки”, а прямиком из загнивающей Европы. Я знал про Виктора лишь то, что он сидел с Киршоном в одном лагере. И всё. По каким-то случайным репликам за столом стало ясно, что жена хозяина дома, бесцветная дамочка на шестом месяце беременности, – англичанка, а сам хозяин – московский корреспондент английской газеты. Запомнился короткий разговор: “Она обязательно поедет рожать в Лондон, – сказал Виктор Луи, – я не верю московским клиникам. Проблема в том, что я тоже хочу в Лондон, чтоб присутствовать при родах, а меня не пускают”. “Луй, тебя пустят”, – сказал Киршон. Не знаю, что я тогда подумал и вряд ли что-нибудь подумал вообще, – было выпито много виски, джина и французского коньяка, – а на следующий день, вспомнив вчерашний вечер, изумился: ни хрена себе! Бывший зек, а уже штатный сотрудник английской газеты! И намыливается в Лондон. И как такое может быть? А если может, то что все это означает?

Довольно скоро Виктор Луи стал знаковой фигурой не только московской, но и международной жизни. Рассказывать о нем подробно – опять уходить в сторону. Но вот короткий штрих: на приеме в американском посольстве дипломат-американец высокого ранга мне с раздражением говорит: “Мы давно готовим визит нашего президента в Москву. А Виктор Луи сказал, что визита не будет”. И недоуменно разводит руками.

Визит, действительно, так и не состоялся…

Последний раз я видел Виктора Луи незадолго до эмиграции. То есть я уже решил, что уезжаю, но никому про это еще не говорил. Юра Киршон, постаревший, спившийся, живший уже как приживалка то около Юлиана Семенова, то около Виктора Луи, встретил меня в ЦДЛе и сказал, что Луй приглашает к себе в гости.

– Зачем?

– Поедем, не пожалеешь. У него для тебя подарок. – И прошептал мне в ухо: – Твоя книга, изданная в Германии.

За заграничное издание “Прогноза на завтра” у меня было много осложнений, но саму книгу я не видел. И, чтоб ее получить, был готов поехать хоть к черту на рога. Правда, в такси я спросил у Киршона:

– Юра, а неприятностей у меня не будет? Ты понимаешь, что я имею в виду.

– Ерунда, – отмахнулся Киршон. – Луй, конечно, крупный разведчик, но ты для него слишком мелкая рыбешка. Ты ему интересен, как воспоминание молодости.

Приехали в генеральский дачный поселок в Баковке. Одну из дач за глухим забором теперь занимал Виктор Луи. Огромный каменный дом с разными хозяйственными пристройками, две иномарки во дворе. После приветствий и каких-то общих слов Луи пригласил нас спуститься в библиотеку. Подвальная комната, очень ухоженная, оборудованная в книжный зал. Я шарил глазами по полкам и тихо ахал: весь самиздат! Весь тамиздат! Полное собрание всей антисоветской литературы. Этих книг хватило бы, чтобы намотать полный срок не одному или двум диссидентам, а целому батальону! Виктор спокойно снял с полки “Прогноз на завтра”, протянул мне и сказал Киршону:

– Дадим автору время насладиться своей книгой.

Когда мы перешли в столовую, я увидел через стекло, как во двор дачи въехала огромная красная машина, из которой повыпрыгивали люди в касках. “Все-таки явились арестовывать, – пронеслось в голове. – Но почему они в касках?” Потом сообразил – это пожарные. Виктор Луи лениво глянул в окно и разъяснил:

– Я вызвал пожарных, чтобы они залили во дворе каток моим детям.

Потом мне рассказывали, что на излете советской власти Юлиан Семенов построил себе дом в Крыму. Но был ли этот дом лучше, чем у Виктора Луи в Баковке и позволял ли себе Семенов такие же шалости, как Луй, – об этом я ничего не ведаю.

Зато знаю, как и почему Юлика завербовали органы. Впрочем, это известная история. Юлик убил на охоте егеря. Случайно. Он мне сам рассказывал, что это был несчастный случай – егерь оказался там, где быть никак не должен был, и попал под выстрел. Однако убийство есть убийство, и из уголовного дела Юлика вытащил его тесть, Сергей Михалков, обратившись к своим покровителям в КГБ. Но там, соответственно, поставили условия. И с тех пор Семенов стал писать не о полярниках или милиционерах, а о храбрых рыцарях с холодной головой, чистыми руками и т.д. Вопрос: какие все-таки отношения были у Юлика с ГБ? То есть, грубо говоря, носил он погоны или нет?

Тут есть несколько версий. Одна из них официальная – самого Семенова для советской печати, правда, уже времен перестройки. В интервью какой-то газете (сам это читал) Юлик рассказывал, что ГБ давало ему материалы для книг, “но, клянусь, я не был сотрудником КГБ”. Более того, его вроде бы вызвал как-то Андропов и сказал, что из его книг, написанных по материалам ГБ, торчат уши этого ведомства, и, дескать, нам этого не надо, так что, пожалуйста, уважаемый Юлиан Семенович, пишите дальше, пользуясь только вашей прекрасной творческой фантазией. Так у вас лучше получается.

Вторую версию мне поведала энергичная дама, с которой у меня был двухчасовой телефонный разговор. Она тоже читала это интервью Семенова и консультировалась по его поводу с профессиональными разведчиками. Асы советской разведки смеялись и говорили, что Юлик фантазер, что никаких бесед с Андроповым у него не могло быть, ибо товарищ Андропов принципиально избегал любых встреч с писателями.

Третья версия. Когда я работал на “Свободе”, один советский перебежчик продиктовал мне список сотрудников ГБ, которые задействованы в советской литературе. В этом списке фигурировал и Юлик. В чине подполковника. Я этот список спрятал к себе в стол и никому не показывал. Даже американскому начальству в Мюнхене, хотя, казалось бы, мог получить за него какие-нибудь поощрения. Но, во-первых, я уже тогда видел, что начальство “Свободы” ни хрена не понимает в советской жизни да и не хочет понимать. Во-вторых, у меня были сомнения: не подкинули ли мне дезу? Лишь однажды и много позже я заговорил об этом списке (не называя фамилий) в Сан-Франциско со Станиславом Левченко – бывшим майором советской разведки в Японии. И Левченко скептически заметил: “В твоем списке слишком много генералов. Генеральские должности крайне редки в ГБ. Сомнительно”.

Четвертая версия... Но стоп. Мы же не расследование ведем. Я выскажу свое мнение, которое сложилось после моих разговоров с Юликом, чтения его книг и того, что происходило вокруг его книг и фильмов…

Во всех газетах было объявлено, что скоро по телевизору покажут сериал “Семнадцать мгновений весны”, посвященный работе советских разведчиков в тылу врага. Мы где-то с Юликом пересеклись, и я искренне его поздравил с предстоящей премьерой. Знаете, не каждый день у ваших знакомых выходит тринадцать серий по телевизору! “Премьеру откладывают”, – ответил Юлик. Он был очень напряжен. Я впервые видел, что Юлик нервничает из-за каких-то своих литературно-киношных дел, которые обычно катились как по маслу. “Откладывают? – изумился я. – Это при твоих-то связях?” Кажется, Юлик помолчал, пытаясь разобраться, на что я намекаю, а если намекаю, то как ему реагировать. Может, это сейчас так мне кажется, а на самом деле ответ Семенова был быстр. Ответ, во всяком случае, я запомнил: “Это не там. Это МИД. Новый виток дружеских отношений с американцами, а мидовские муд..и боятся, что фильм этому помешает”.

В конце концов, хоть и с некоторой задержкой, “Семнадцать мгновений весны” вышли на экран, и... посыпались жалобы из промышленных министерств, что в часы показа сериала останавливаются вечерние смены заводов. О “Семнадцати мгновениях” столько написано, и разного, что уж нечего добавить. Боюсь, что нынче уже подзабыли писателя Ю.Семенова, но он навечно останется в памяти народной, как прародитель бессмертного Штирлица в исполнении Вячеслава Тихонова, под музыку Таривердиева на стихи Роберта Рождественского…

Жизнь продолжалась, и теперь уже ежегодно выходили новые романы Юлиана Семенова – и в журналах, и отдельными книгами, причем массовым тиражом. Сюжеты романов были разные, но во всех присутствовал главный герой, журналист Степанов, альтер-эго Семенова, который разъезжал по миру и разоблачал козни империалистов и прочих нехороших людей. Мне в Париже на стол ложилась вся советская пресса, и я невольно стал внимательным читателем всех семеновских творений. Что меня в них заинтересовало? Позиция автора. То, что должность журналиста-международника – обычная крыша для советского разведчика, об этом известно всем парижским воробьям. Но журналисты из этого ведомства стараются вести себя так, чтобы погоны все-таки не выпирали. А семеновский герой, международник Степанов, даже не то чтоб намекал на свои особые связи, а громогласно провозглашал: “Мы в Комитете (сиречь КГБ) так думаем… Мы в Комитете так считаем”. И складывалось впечатление, что товарищи в КГБ не только прислушиваются к мнению международника, но даже выполняют его указания. Я, подходя к микрофону парижской студии, старался не задевать тех, с кем в Москве пил водку. У меня была своя, пусть неправильная, этика. Однако тут я не выдержал и написал обзорную статью под заголовком “Юлиан Семенов на большой дороге”. Прочел ее по радио, а потом опубликовал в нью-йоркской газете “Новое русское слово”. Смысл статьи сводился к следующему: во всех странах во все времена соответствующие органы внедряли своих людей в разных областях, и это рутинная работа органов. Так было и в царской России. Но в царской России никто не афишировал свои связи с Третьим отделением, ибо такая связь позорила доброе имя, а в русской армии офицер, засветившийся на этом поприще, вынужден был подавать в отставку. Позиция Юлиана Семенова опрокидывает все традиционные правила приличия. Или нынче изменились эти правила и неприличие стало делом чести, доблести и геройства?

Таков был общий тон статьи. Она у меня хранится в архиве. Но архив после недавней смены квартир разбросан в двух домах, и найти мне ее сложно. Когда-нибудь найду и перечитаю. Подозреваю, что статья написана резче, чем мне сейчас представляется, и что Семенов мог обидеться. Я бы, наверное, на его месте обиделся.

Позже мне передали вышеупомянутый список, и тогда позиция Юлиана стала понятна: раз он подполковник, так чего ж прибедняться?

Однажды, ближе к ночи, зазвонил телефон. Юлик, явно выпивший и агрессивный, начал так:

– Ну что ж, малыш, ты меня цепляешь? Что ж ты все время меня цепляешь?

– Юлик, я ж не знал, что ты подполковник.

– Полковник, – последовал сухой ответ…

Я был уверен, что он звонил по собственной инициативе. Обиделся и высказал свое “фе”. Но потом, когда вышел его роман “Аукцион”, где писатель-предатель Гадилин трусливо удирает при звуках русской речи, я вычислил, что Юлик мне звонил после того, как роман был написан. Более того, уже набирался в типографии. Может, он хотел меня предупредить, объясниться, да разговор не получился? А может, тут была совсем иная интрига? Дело в том, что за год перед этим советская разведка провела в Лондоне одну акцию. Провела чисто, профессионально, заткнув рот тем, кто мог дать иную информацию. Единственное, чего они не предполагали, да и не могли предположить, что я вдруг свалюсь из Парижа в Лондон и сильно подпорчу им эту игру. Лондонский эпизод подробно выписан у меня в книге “Скотина Пелл”. Сейчас же коротко замечу, что я полетел в Лондон не в поисках приключений, а по долгу журналиста и не потому, что был такой смелый, а потому, что по наивности не мог себе представить, насколько опасно встревать в гэбэшные игры. Довольно скоро, по каким-то косвенным признакам, я понял, что на меня очень разозлились. Так вот, спрашиваю себя, не было ли появление писателя-предателя Гадилина в романе “Аукцион” реакцией Комитета на “лондонское дело”? Решили дать мне по зубам руками Юлика Семенова, что он и исполнил?

Не знаю. И, увы, уже никогда не узнаю.

Кстати, в романе Юлик нашел уничтожающий меня штрих. Журналист “Свободы” эмигрант Гадилин разъезжает по Парижу на подержанной машине! Тут он меня достал. Я вприпрыжку помчался в гараж и купил новую.

По “Аукциону” срочно сняли фильм. В Париже я никак не мог его увидеть, зато прочел рецензию на него в “Вечерней Москве”. Фильм хвалили и лишь высказывали сожаление, что такой замечательный актер Олег Басилашвили сыграл роль эмигранта-отщепенца Гадилина как-то без вдохновения...

Года через два “Литгазета” опубликовала диалог на целую полосу между писателем Юлианом Семеновым и критиком Львом Анненским. Юлик степенно рассказывал о своих творческих планах и вдруг в одном месте сорвался и пожаловался, что все считают его лишь автором детективов, a ведь он серьезный литератор. Лева Анненский ему послушно поддакивал. Зачем такой материал в газете был нужен Семенову, вернее, зачем это нужно было КГБ, я прекрасно понимаю. Зачем это было нужно Леве Анненскому – загадка. Однако подобные загадки все чаще встречались тогда на страницах советской печати. И, пожалуй, главная, не разгаданная для меня, – это интервью Юры Трифонова в журнале “Иностранная литература”, где он радовался тому, что наконец книги Л.И. Брежнева “Малая земля” и т.п. переведены и изданы в Скандинавии.

В 1990 году, когда диссиденты-предатели вдруг превратились в героев и советские “коры” в Париже, которые ранее шарахались от меня, как от прокаженного, стали бросаться мне на шею, летом у магазина русской эмигрантской книги “ИМКА-ПРЕСС” мы неожиданно столкнулись с Юликом Семеновым. Пожали друг другу руки, обнялись. Эту сценку отщелкивала на фотоаппарате молодая дама, сопровождавшая Семенова. Как всегда в подобных случаях, когда долго не виделись, разговор зашел о последних событиях, в частности, об одном скандале, который разгорелся в московских литературных кругах.

– В конце концов, – сказал я, – ведь должно быть какое-то понятие чести у советского писателя.

Юлик на меня покосился и, убедившись, что я его не разыгрываю, а говорю на полном серьезе, бешено захохотал:

– Ты что, совсем с ума спятил? Какое может быть понятие чести у советского писателя?

Потом я сказал, что с удовольствием посидел бы с ним и его дамой в кафе, но моя машина запаркована на тротуаре и я боюсь получить штраф. Юлик подтвердил, что он видел полицейских на другой стороне улицы. На том и расстались.

В Лос-Анджелесе, в интервью редактору “Панорамы” Саше Половцу, Юлик со смаком рассказывал, какая теплая у него была встреча с Гладилиным в Париже. Саша мне потом пересказал свою беседу с Юликом и, в частности, то, что в публикацию не вошло. Семенов предлагал Половцу совместные головокружительные советско-эмигрантские литературно-издательские проекты.

– Это очень заманчиво, – ответил ему Половец. – Но требует огромных денег, которых у русских эмигрантов в Калифорнии нет.

– А вот о деньгах не беспокойтесь, – ласково улыбнулся Юлик.

Когда в октябре 1991 года я впервые официально вернулся в Москву, ко мне, на задворки Можайского шоссе, ежедневно приезжали из газет, радио и телевидения. Приехали и из программы новостей “Время”, и молодой режиссер (теперь ба-альшой деятель на телевидении) предложил такой сюжет: начнем, мол, с кадров из фильма “Аукцион” (Гадилин в исполнении Басилашвили), а потом вы расскажете, почему вас так невзлюбили КГБ и Юлиан Семенов. Я сказал, что про Семенова ничего говорить не буду. По моим сведениям, он тяжело болен, а я считаю неэтичным полемизировать с человеком, который не может ответить…

Сравнительно не так давно мне звонили из Москвы и рассказывали об очередном выпуске программы “Ночной полет”, которую ведет Андрей Максимов. По моему мнению, это одна из редких программ российского телевидения, сохранившая интеллектуальный уровень. Был и я когда-то гостем у Максимова, но в том выпуске, про который мне рассказывали, он принимал Олега Басилашвили. И вдруг (опять же по рассказам, сам я этого не видел), Басилашвили прервал беседу и, глядя прямо в телеобъектив, сказал, что он хочет воспользоваться случаем и принести свои извинения Анатолию Гладилину, ибо, когда он снимался в фильме “Аукцион”, он не знал... Тут каждый звонивший из Москвы давал свою формулировку, по смыслу совпадающую с другими, но по словам отличающуюся. У меня нет точного текста, а выдумывать я не буду. Я не имею чести быть знакомым с Олегом Басилашвили, но если когда-нибудь встречу его в Москве, то просто подойду и скажу ему спасибо. Если, конечно, такой случай представится. Ведь когда мы впопыхах около магазина “ИМКА-ПРЕСС” распрощались с Юликом Семеновым, мы полагали, что у нас в запасе вечность и еще будет время выяснить отношения…

Роберт Рождественский

В Литинституте на каждом курсе был свой лидер. У нас, на первом, им стал капитан Титаренко, развивший бурную общественную деятельность в парткоме. Второй курс прислушивался к тихому голосу Юры Казакова. На третьем царствовал Евгений Александрович Евтушенко (его уже тогда называли по имени-отчеству). А любимцем четвертого курса, да, как мне кажется, и всего института, был Роберт Рождественский. Может, любимец всего института – слишком сильно сказано, но о Роберте все отзывались так: “Хороший парень!” Он действительно таким и был. Молчаливый спортсмен с квадратными плечами и доброй улыбкой, без тени зазнайства, он готов был любого выслушать и по возможности помочь. Никогда не говорил категорическими императивами, всегда с юмором. И рядом с Робертом, ни минуты не спуская с него глаз, “греческая богиня”, Алла Киреева – его любовь, его невеста, его жена. Алла казалась античной красавицей, правда, фигура уже тогда была полновата. (Ну что я за сволочь, обязательно надо написать какую-нибудь пакость!) Меня сразу потянуло к этой паре, и они меня приняли в свой круг, хотя, повторяю, тогда я был еще никто, меня как раз собирались выпереть из института за бездарность. Было впечатление, что Алла умнее Роберта и она им незаметно, не педалируя, управляет, сдерживает его слишком широкие порывы, ограждает от ненужных прилипал. Долгое время Алла и Роберт оставались для меня старшими товарищами, и к их мнению я всегда прислушивался.

А время было лихое! Двадцатый съезд партии, роман Дудинцева, венгерская революция... Рушились кумиры, что-то рушилось и в нас самих. Помню, как-то рано утром я заявился в подвал на улице Воровского, где в маленькой комнатке жили Алла с Робертом. Роберт вышел в коридор хмурый, явно было видно, что вчера у них гости засиделись допоздна. Но я не мог себя сдерживать, я спешил поделиться своим открытием:

– Роба, я не спал всю ночь, извини, думал-думал, но вот, смотри: никакого соцреализма не существует, это же бред собачий!

Роберт терпеливо выслушал мою сбивчивую речь, а потом без тени улыбки, даже с некоторым удивлением спросил:

– Ты что, только сейчас до этого допер?

В ноябре (в те годы я принимал участие в работе Комиссии по помилованию) я был в Москве, и мне позвонил Толя Приставкин и сказал, что будет презентация книги о Роберте и вообще неудобно получается: его почти все забыли, а мы все-таки вместе учились, поэтому нам обязательно надо прийти. “Где?” — спросил я. “В ресторане Дома архитектора”. Я сказал, что обязательно пришел бы на вечер Роберта в любой заводской клуб, но в ресторан – фигу. На следующее утро, явно с подачи Приставкина, мне позвонила Алла Киреева, уж тут отказываться было неудобно…

На тему о загадочной русской душе. К известному постулату “Поэт в России больше, чем поэт” теперь можно добавить: “А презентация книги важнее, чем сама книга”. Нынче братья-писатели, за редчайшим исключением (я, например) книг не покупают, а ждут, когда их им подарят коллеги. В своем рабочем поселке Парижске я оторвался от российской действительности, а посему, когда в 2000 году в Москве издали “Тень всадника” (убежден, что это лучшая моя книга), я высокомерно отказался от презентации. Мол, что за глупости, и так купят, и так прочтут. Верно, читательский успех книга имела, но в литературных кругах осталась практически не замеченной. Правда, сейчас в России нет широкого литературного круга. Есть многочисленные малочисленные литературные кружки, которые стараются друг друга не замечать. Где времена, когда мы жадно читали даже не книги, а рукописи, данные нам на пару дней? Просматривая в московских газетах, которые доходили до нашего захолустья, подробные отчеты о разного рода презентациях, я недоумевал: “Да что они там, с ума посходили?” Теперь, регулярно приезжая в Москву, я убедился, что такова жизнь. Ни один литературный критик, даже из самого паршивого издания, принципиально не откроет книгу, если вместе с ней ему не поднесут хотя бы рюмку водки и хвост селедки.

До Дома архитектора я был лишь на одной презентации, и тоже с Приставкиным. Ее устраивал наш коллега, член Комиссии по помилованию. Литератор, старый зэк и бессребреник, он мог раскошелиться лишь на бутерброды и дешевый портвейн. Однако народу пришло много, было непринужденно и весело.

В Доме архитектора все было по-другому. Пока мы втроем (Приставкин был с женой) пробирались по незнакомым коридорам к ресторану, нас дважды останавливали учтивые молодые люди спортивного телосложения и проверяли наши фамилии по списку. В ресторане людей было мало, а столы ломились. Мы подошли к Алле, сказали все необходимые слова, она вручила нам по книге с портретом Роберта на обложке, очень хорошо изданной, и по диску с записью его песен. Народ собрался, что называется, избранный. Кроме писателей и поэтов – звезды телевидения и эстрады. Приставкин познакомил меня с каким-то человеком, шепнув: “Это сейчас самая модная фигура в Москве”. Я почтительно пожал руку доктору Рошалю, тому самому, который выводил детей из театра, захваченного чеченскими боевиками. Потом мы расселись за столики, сгруппировавшись по профессиональному признаку: певцы с композиторами, прозаики с поэтами. Тихо звучала запись песен на слова Рождественского, произносились короткие речи. Официанты бесшумно возникали, как из-под земли, чтобы сменить тарелки. И многоопытный в таких делах Приставкин повторял: “Молодец, Алла, устроила презентацию высокого класса”.

Рассказываю я все это так подробно к тому, что именно на этом вечере у меня впервые появилась мысль написать мемуары. Пора же восстанавливать историческую картину!..

В динамиках ресторана Дома архитектора тихо звучит песня из “Семнадцати мгновений весны” в исполнении Кобзона. Я закрываю глаза и думаю: “Если бы я стал писать мемуары, то главу о Роберте я бы начал так: “В Москве, в подвале старой дворянской усадьбы, жила девочка Алла. Она взрослела, заканчивала школу и каждый день наблюдала, как во двор старой усадьбы, к главному входу, машины с шоферами подвозили больших литературных начальников, знаменитых писателей той эпохи: Александра Фадеева, Алексея Суркова, Константина Симонова. Подвал, где жила девочка Алла, находился в том же дворе, что и правление Союза советских писателей, на улице Воровского, 52. Но подняться когда-нибудь из подвала по лестнице главного входа в светлые залы правления, девочке Алле казалось немыслимой мечтой. Потом девочка Алла поступила в Литературный институт и вышла замуж за поэта. Поэт переехал из общежития Литинститута в подвал к Алле, и скоро маленькая комнатка, в которой они жили, стала очень известной в Москве, потому что становился известным муж Аллы. Комнатку эту посещали знаменитые писатели, поэты, артисты, кинорежиссеры. Она превратилась в культовое место тогдашней Москвы, и Алла поняла, что ее детская мечта может превратиться в реальность. Алла не заставляла поэта делать карьеру, карьера делалась сама собой, на гребне успеха. Алла лишь следила за тем, чтобы поэт не делал ложных шагов, способных помешать карьере…”

Я открываю глаза и вижу Аллу за дальним столиком ресторана. А может, и не надо мне писать мемуары, во всяком случае, сейчас? Прочтя такое, Алла обидится. Я не имею права ее обижать. Алла всегда была верной подругой Роберта и делала все возможное и невозможное, чтобы вытащить его из неизлечимой болезни. После смерти Роберта, после того, как его подзабыли, именно благодаря усилиям Аллы продолжают выходить его книги. В семье Рождественских сохранился культ отца, дочери чтут его память и помогают матери. Старшая дочь, Катя, удачно вышла замуж. Теперь ее муж – московский миллионер, поэтому нет проблем с изданием книг, дисков Роберта, с устройством презентаций по высшему классу. Мне скажут: мол, все вдовы знаменитостей делают все возможное, чтоб сохранилась память об их мужьях. Нет, не все…

Так писать мемуары или нет? Ведь даже если для воспитания подрастающих поколений изобразить всех нас, молодых, ангелами, которые ничем таким не занимались, а лишь рассуждали о высоких материях, то все равно и тут будут обиды. Алла в своих воспоминаниях о Роберте утверждает, что Роберт всегда был честен и восхвалял советскую власть, потому что верил в нее и в коммунизм. То есть не ведал, что творил. А у меня другое ощущение от его творчества. Конечно, говорить, что Роберту давали указания сверху, – смешно. Но Роберт интуитивно чувствовал, чего от него ждут “наверху”, и писал соответствующее. И иногда его заносило. Пример? Его стихотворение про русское кладбище под Парижем, в Сен-Женевьев-де-Буа. Помню, в какое бешенство пришел Юрий Петрович Любимов, которого буквально накануне лишили советского гражданства. А дальше довольно быстро началась перестройка, и это же стихотворение появилось в ином варианте, вполне корректном и приличном. Значит, Роберт прекрасно соображал, что делает…

Все, решено, мемуары не пишем, иначе с Аллой разругаемся, а этого я хочу меньше всего. Алла выстраивает свой памятник Роберту – и это святое дело…

После ужина в ресторане шофер доставил Толю и Марину Приставкиных домой, а потом через всю Москву повез меня. Кутузовский проспект посыпан свежим снежком, но машина Приставкина, нынешнего советника Президента, с правительственным “маячком” на крыше, легко идет по осевой, и, если кто-то мешается на пути, машина зычно рыкает – и всех как бы сносит вправо. “Ну как вам БМВ после “Волги””? – спрашиваю я шофера. “После “Волги”, – отвечает шофер, – это не работа, а отдых”. И я ловлю себя на мысли, что мне тоже нравится такая езда. Очень быстро привыкаешь к хорошему.

Когда-то, на каком-то неофициальном междусобойчике, отважные молодые литераторы набросились на Константина Симонова с обвинениями: дескать, вы продавались, служили властям, а мы не продаемся. Симонов усмехнулся и вкрадчиво спросил:

– А вас покупали?

И несколько слов о самой книге “Удостоверение личности”, по поводу выхода которой и была устроена эта презентация. В ней много воспоминаний о Роберте, написанных его знаменитыми и не очень знаменитыми друзьями. Много его стихов разных периодов (в том числе и мои любимые: “Нет погоды над Диксоном...”). Много фотографий, ранее нигде не появлявшихся (что уже делает книгу историческим документом). Пронзительные до боли – я бы не назвал их воспоминаниями, я бы назвал их “посмертными письмами” – письма Кати и Ксении к своему отцу. Но самое главное откровение – это публикация записных книжек Роберта, своего рода дневника, который он вел. Вот маленький отрывок, чтобы было понятно, в каком тоне они написаны: “Поэты – занятный народ. Одному из них при мне передали привет из Свердловска. Не от кого-то конкретно, а вообще. Так и было сказано: вам привет из Свердловска. Поэт вместо вполне законного вопроса: от кого? – солидно кивнул головой, закрыл на секунду глаза, потом открыл их и задумчиво, с величаво-усталой грустью произнес: “Да, я знаю... на Урале меня все очень любят”.

Роберт не только издевался над надутыми советскими классиками (было за что). Вот запись, которая начинается так: “Сначала позвонил помощник Очень Важного Лица”, – а далее холодно-яростный анализ своего состояния, своего поведения. Финал: “О, как ты кивал во время разговора, стихотворец! Как замечательно ты кивал! Всем, чем мог, кивал! Как ты жаждал отблагодарить за высокую милость! (Раб! Раб! Четырежды раб! Ну почему?) Такие мы. А может, один я такой. Но до сих пор обидно”.

А я бы сказал, что как раз все те деятели литературы и искусства, обласканные советской властью, которые вмиг превратились в диссидентов, все те секретари парткомов, ЦК комсомола и главные редактора газет и журналов, которые себя гордо называли “прорабами перестройки” – вот они и остались такими. А Роберт уже таким не был. Когда-то мальчишкой, в 1952-м году, Роберт написал стихи про “убийц в белых халатах”. Кончалось оно так: “В просторный кабинет вошел Лаврентий Палыч Берия...” Слава Богу, стихи не были напечатаны. И я бы в этих воспоминаниях ни за что бы их не процитировал, если бы сам Роберт не вспомнил о них в своих дневниках, чтобы показать: вот, мол, каким доверчивым идиотом я был. И Алла, которая вроде бы должна блюсти репутацию Роберта, не боится это публиковать.

Все это я к вопросу о том, как надо писать мемуары...

 

* Для справки: если кто-то, по каким-то причинам, захочет кинуть мне подлянку, то он может раскопать в архивах Литинститута (надеюсь, правда, что их давно уже нет) какой-нибудь из этих рассказов и опубликовать. Чтобы не сгореть от стыда, мне придется тут же намылить веревку и повеситься.

** Нам не надо было объяснять, кто такой бессменный и могущественный хозяин “Советского писателя” Николай Лесючевский. Какая это сволочь, мы уже почувствовали на собственной шкуре.

*** Через много лет, когда Женя приехал в Париж в качестве посла России при ЮНЕСКО и приглашал мое семейство к себе на приемы, мы с ним здорово веселились, вспоминая историю повести “Секрет Жени Сидорова”.

**** По поводу квартир, чтоб все было ясно. Ордер на трехкомнатную я сдал в секретариат Московской писательской организации, а что касается двухкомнатной квартиры, которую я получил от Союза писателей и в которой прожил четырнадцать лет, то я проследил, чтоб она досталась вдове драматурга, как и было решено на жилищной комиссии. Теперь, когда я появляюсь в Москве, то чувствую себя бомжем.

Версия для печати