Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2007, 12

Наблюдение Стамбула

Продолжение эссе "Второй Третий"; начало см.: "Октябрь", 2007, №2.

 

Поездка в Стамбул стала вторым этапом экспедиции*, которая была задумана как повторение пути московского миссионера Стефана Пермского (XIV в.). План был: пройти по его маршруту из Москвы в землю зырян, нынешнюю Коми, – за две недели, сушей и водой.


* "По пути Стефана Пермского" (Москва-Сыктывкар; проект Национального музея республики Коми и литературно-исследовательской группы "Путевой Журнал"). Первой была поездка в Ростов Великий в начале июля 2006 года.

Но скоро явилось соображение, дополнившее исходный замысел. Повторить маршрут Стефана, переместиться хотя бы мысленно в его обстоятельства означало в первую очередь шагнуть в неизвестность, за пределы карты. На тот момент внешний контур страны был разомкнут. Не было твердо очерченного материка, а был океан суши, другой берег которого оставался неразличим. Так родилась метафора, которая впоследствии развивалась и уточнялась: а) Московия в своем развитии росла (разливалась), как сухопутный океан и б) Стефан и его последователи сыграли в истории Москвы роль лоцманов, которые за три века провели ее по “морю” евразийского материка до моря настоящего, Тихого.

<Многообещающий, занятный сюжет: если Россия есть “океан”, то ее история – это хроника плавания, со всеми кружениями, петляниями и переменами курса (в том же Петербурге, в порту на европейском берегу русского “океана”). На языке этой метафоры наша история стартовала из одной точки и затем разворачивалась во времени и пространстве до тех пор, пока один океан, сухопутный, не совпал своим берегом с другим, Тихим.>

В рамках этого сюжета поход в Сыктывкар представился нам первым этапом экспедиции большей, куда более значимой – “трансокеанской”, – производимой в северо-восточном направлении через Северный Урал и Сибирь на Дальний Восток.

Также стало ясно, что перед отправлением в эту макроэкспедицию необходимо совершить визит в Стамбул; точнее, в Царьград. Из одних только общих соображений: любое исследование русской истории XIV века непременно должно включить Константинополь, тогдашнюю столицу мира. Царьград и был тот первый порт, от которого еще в IX веке отчалила русская лодка, – когда самой России в помине не было.

Кроме того, в Царьграде побывал официальный биограф Стефана Пермского, Епифаний Премудрый. Он прошел и описал все исходные точки на карте “русского моря”, соединив их в один ключевой важности маршрут, ведущий от центра мира к самому его краю, в преддверие иного. Епифаний сделал вывод о кардинальной разности Царьграда, Москвы и северного царства Стефана (его мир он называл Двинским).

Проверить этот вывод было совершенно необходимо.

I

Жара стоит стеной. Не так: упала, как кувалда, и все расплющила. Первое впечатление по выходе из самолета (хорошо, что из самолета: перемещение из дождливой Москвы в это пекло было почти мгновенно – беспространственно) – открыл дверь в Москве, закрыл в Стамбуле, и сразу по голове ударило солнце. Мир растекся по оси “икс”. Автобус, подобравший нас у трапа, был вчетверо шире обычного. Его лобовое стекло показывало широкоэкранный фильм: степь, дробь строений на горизонте. Краски ослепительно серы.

В чертеже сего места господствует плоскость [степь]. Аэропорт имени Ататюрка представляет собой стопку противней серебристого и матового металла, каждый шириной с футбольное поле. Зашел под одну плоскость, над головой стелется другая, поверх нее третья и так далее. Прохладно; аэропорт есть минус-печка: этажи-противни в ней излучают холод, кажутся запотевшими, словно их только что вынули из морозилки.

И дальше видно, что все плоско, – пейзаж лежит ровно, тонким платком. Там и сям кто-то подпирает платок пальцем: изредка встают вертикально – острая скала, подобие холма, здание или (пальцы пролезли сквозь дырявую ткань) – группа зданий, новый район. Справа синим пунктиром обозначено море. Ничего особенного – синё, лежит в черноморской позе. Степь, не останавливая бега, подкатывает к нему вплотную.

Вот впереди тонкая материя поднялась горбом – под нее просунули кулаки и колени. Суша показала мускулы; на них поместился город, Стамбул.

От Царьграда в нем осталось немногое. Окрестный пейзаж стал менее зелен. Он излучает покой: степь раскатывается сама собой; но от того еще заметнее усилие, с каким на плоскости появляется (прободает ткань земли) любая вертикаль. Тем более город.

Стамбул-Царьград помещается в кулаке земли: между пальцев сжато море. Контраст города с лениво разлегшейся степью заряжает наблюдателя странной энергией, уверенностью в том, что неслучайно так крепко сжались эти пальцы.

Это усилие, это напряженное собирание городской плоти (хочется надеяться), не изменилось со времени Царьграда. Все равно ошибок не избежать – семьсот лет составили разрыв эпох почти непреодолимый. Вот ошибся: силуэт большой мечети принял издалека за Софию – на ярком солнце далекая мечеть кажется белой, вырезанной из бугристой акварельной бумаги; минареты остриями погружены в синеву. Эту “Софию” я наблюдал, не мигая, приклеившись взглядом, не менее получаса, пока мы подъезжали к Стамбулу. Волновался ужасно. Дорога пошла спиралью, завиваясь вверх и к центру – к ней, к “Софии”; мечеть постепенно обретала объем и важно, степенно разворачивалась, показывая один за другим свои фасады, уже не белые, но серые, с голубым орнаментом. Остановились перед главным входом. Точно солдат в строю, я держал равнение налево, не отрываясь, глядя на нее, в то время как сама София была за спиной. Оказалось, я ел глазами Голубую мечеть. Чуть не прожег в ней глазами дырку – а сколько мыслей роилось в голове по поводу путеводной спирали!

Нет, тут не было особой ошибки: дорога, свиваясь клубком, привела нас в самый центр города, на площадь между Софией и [повторяющей, отражающей ее как в зеркале] Голубой мечетью. Кстати, так же, по спирали, только двигаясь в обратную сторону, выбирается из центра Стамбула знаменитый “Восточный экспресс”. По самому берегу моря он проходит, постепенно разгоняясь, как космический аппарат, чтобы уйти в глухие дали Европы, туда, где, как Юпитер и Сатурн, маячат Париж и Лондон – далеко, на окраине ойкумены. Эта скрытая, постоянно действующая “часовая” спираль разворачивает город наподобие морской раковины. Это еще одна константа Стамбула.

<Морская раковина – символ Царьграда, такой же, каким для Рима были ключи апостола Петра. Паломники, посетившие город, уносили на своих шляпах раковины (побывавшие в Риме уносили ключи).>

II

Центр, сердце города, – в море. Три берега сходятся к обширной водной глади, смотрят на нее и через нее друг на друга; между ними вода, точно сцена. На сцене сходятся: по центру – пролив Босфор, слева бухта Золотой Рог и справа, широкой синей полосой – Мраморное море.

Зрители со всех сторон смотрят на слияние вод. Главная смотровая площадка – Сарайбурну, или Дворцовый мыс (сюда нас привела дорога-спираль). Когда-то весь город помещался на этом мысу и был отчеркнут от остальной суши высокой крепостной стеной. Затем город разросся и занял остальные берега по периметру водной сцены. Но первым наблюдательным пунктом, центром второго Рима, “запретным городом” мусульман, остается этот уходящий в море треугольник. Длинным острием он протянут к самому сердцу вод. Кончик острия чуть загнут; это и есть Сарайбурну – партер морского (царского) театра.

Отсюда начинаются “зрительные ряды” города: дворец, во времена Рима императорский, затем дворец султана, Топ-копы, за ним горой красного и серого камня встает София. Далее рассаживается остальной город: сеть узких улиц, рассеченная посередине узким проходом (Диван-Йолу, “дорога Совета”).

<– Мне куда-нибудь сюда, поближе к центру, к Софии (к сцене), – так попросил я турагентов в Москве и даже на пальцах попытался объяснить, зачем мне нужно попасть именно сюда. Не уверен, что меня поняли правильно, но ласково улыбнулись и посадили в третий примерно ряд, под самый бок Софии, в начало улицы Диван-Йолу. На “подлокотнике” Дивана – переулок Пьер Лоти. Того же имени гостиница, второй этаж (на самом деле третий), куда лезть нужно, как в скворечник, по узкой лесенке вверх (есть лифт), где комната немногим более лестничной площадки, но тут же (размеры начинают расти) поместительная ванная комната, в которой, словно обломок античных времен, встает циклопический умывальник, будто бы из мрамора, за которым зеркало в полстены. Начинаются чудеса – пульс, рост и убывание предметов: их размеры не так важны, как место, где они расположены; еще важнее расстояние от моря, от его воронки – вокруг нее они вращаются, поворачиваясь, как по орбитам, каждый на своей спирали. >

Смотреть, наблюдать не отрываясь – вот закон этого места. О нем сообщают первые же глянцевые бумажки, коими вас осыпают гиды, драгоманы и иные провожатые по Стамбулу. Легенда об основании города, сказка о царе Византе: будто бы этот Визант во времена допотопные отправился к оракулу, чтобы тот посоветовал ему, в каком месте основать царство. Тот ответил: там-то, прямо против страны слепцов. Визант отправился в указанное место, но страны слепцов не обнаружил. Долго он скитался по берегам Мармара, пока наконец не разгадал сообщение оракула. Ему нужно было искать место, самое из всех прекрасное, которое не разглядели, не заняли люди, живущие напротив, – неважно, кто они и насколько зрячи: они слепцы уже потому, что не разглядели его красоты. (Легенда весьма расхожая; от изначальной загадки остался слоган, простой совет туристу.) И далее, в том же духе: термин искусства визуального будто бы происходит от имени царя Византа, некогда на этом берегу прозревшего.

По “дороге Совета”, по проходу города-зрительного-зала ходит трамвай. Стоит отвернуться от сцены Босфора, пройти несколько кварталов от центра вглубь, и постройки заметно дешевеют, магазины наполняются барахлом.

Переулки сбегают вниз, к морю; поперек каждого висит синий прямоугольник моря, словно простыня на веревке. Душа, улегшись на чистую простыню, успокаивается.

III

Неразличимый, неразгрызаемый язык; пытаюсь бормотать что-то по-английски, сам себя не понимаю. В некоторых случаях буква “i”, которую произносишь как “и”, читается как “ы”. Тут что-то не так. Буква “ы” горизонтальна; так ребенок показывает сосиску: пальцами за углы растягивает рот – “ы!”. “I”, напротив, вертикальна. Она требует усилия, восхождения звука, потому и обозначается палочкой, соединяющей землю и небо. “Ы” расслаблена, как степь, – лежит, спит. Ее следовало бы обозначить горизонтальным знаком “_”, но этот знак занят подстрочным подчеркиванием.

Смешение “I” и “_” стереометрически недопустимо. Но это рассуждение европейца. Азия сводит их в один знак, различая степень усилия, приложенного к букве.

Рядом с моим переулком Пьером ЛотиКлод Фарер. Кто были эти французы?

Машина проезжает едва не по ногам; на тротуаре праздно стоящий турок внезапно протягивает руку. Мы здороваемся. – Дойч? (почему-то сначала меня принимают за немца, потом за венгра, потом задумываются; русского как-то не угадывают). – Where are you from? Moscow?! Карашо! Carpets! (Он предлагает ковры.)

В районе Султанахмет все торгуют коврами. Раз двадцать в день мне предлагают купить ковер.

Где-то здесь во времена Римской империи располагался ипподром. Епифаний наблюдал площадь, ровно отчеркнутую по сторонам света. Затем эти грани, словно дно моря, занесло многослойно: все вокруг в мелких ступенях; ипподром загроможден киосками, скамейками, продернут дорожками, осеян зеленью. На той стороне пестрого кратера смотрят друг на друга София и Голубая мечеть.

Слева София: тело тускло-красно, облезло, огромно. Контрфорсы грубы, купол, почти черный, ложится сверху чугунной крышкой. В сравнении с ней Голубая мечеть весьма изящна. Между ними ряды скамеек. Местные гиды доводят свои жертвы до этих скамеек, усаживают и призывают сравнить храм и мечеть. Спросили и меня, не угадав архитектора, – что лучше? – Смотря как смотреть, – отвечаю я путано, зато дипломатично. – Если к ним приближаться, то мечеть, конечно, выигрывает: она отделана, ухожена, сияет, как игрушка. Но если от них удаляться, то София как будто растет, а мечеть, напротив, оседает, так, некоторым облаком. – Почему это? – спрашивает экскурсовод, оглядывается на тот и другой храм, щурится, наклоняется вперед, откидывается и готов уже подойти поближе и отойти затем подальше, чтобы проверить эффект. – Потому что у Софии лучше соотношение масс. – Ну, знаете…

Посреди бывшего ипподрома из глубоких квадратных колодцев поднимаются к небу: египетский обелиск, колонна и медный завиток из двух сплетенных змей. Не так интересны эти змеи, как глубина колодцев, толщина “морского” слоя, что за пятьсот лет заволок площадь, лег поверх второго Рима.

В этом слышится подсказка: пестрый ковер Азии углом перелег через Босфор и накрыл римский город. Теперь город и есть ковер (или стопка оных); ворс его тесен; он редко позволяет себе расступиться, раздвинуть место для площади. В нем прорезаны узкие улицы; площади-пустоты как будто проела моль.

Бродский искал в Стамбуле римский крест, координаты внятного пространства (артикуляции, различия горизонтальных и вертикальных букв). Не нашел. Другой закон действует в этом месте – степной слоящейся горизонтали; поиски пространства в Стамбуле обречены на провал.

IV

Против моего переулка за чугунной решеткой кладбище: каменные серые перья воткнуты в землю вертикально. Это надгробия. Всякое говорит об упокоенном турке: кем он был, чем занимался; сверху на такое перо надета вырезанная из камня феска, или тюрбан, или другой головной убор согласно статусу усопшего. Женские памятники украшены резным изображением розового куста. Этими острыми перьями турки как будто стремятся прикнопить город-ковер, остановить бег, который пятьсот лет никак у них не закончится.

Вслед за отношением горизонтали и вертикали, за отношением масс, нужно исследовать знаки движения и покоя.

Турки – даже недвижные – подвижны: иной стоит, прислонившись плечом к стене, сидит на газоне, читает газету, или у своей лавки выставил столик, примостился рядом и попивает кофе, или даже спит на скамейке, положив мохнатую голову на грудь, – а все куда-то течет, движется, или под ним, за ним движется фон (степь).

В моей гостинице портье – с лицом кинобанкира, надменный, с матовой лысиной, – и этот отекает, в нем незаметное движение происходит сверху вниз.

На улице и в лавках только мужчины – они постоянно подвижны.

Женщины, напротив, статичны; их лица-планеты (важные, степенные) все как будто под замком. Мужское и женское почти равно здесь подвижному и неподвижному; это формула Стамбула, Царьград такого не знал.

Айсель – исключение, это наш экскурсовод. Но она не турчанка, а бывшая одесситка. На родине ее звали Ассоль; вместо капитана Грэя ей явился прекрасный турок [в красной шелковой чалме], увез в Стамбул и переназвал в Айсель. Она перешла в ислам и теперь под видом экскурсии гонит протурецкую пропаганду, уверяя, что все, что ни есть прекрасного на этой земле, выдумали и устроили турки. О Втором Риме она принципиально умалчивает, отчего происходят постоянные пикировки с Виктором.

<С Виктором мы летели рядом в самолете; он без конца молился. Возводил очи небу (хотя и под нами, и со всех сторон было небо), складывал руки под подбородком и шептал молитвы. Глаза его были прозрачны и несколько мутны, по щекам и подбородку шел пух. Он был похож на монаха или послушника. Вот кому более пристало следить за Стефаном и Епифанием. Виктор летел с Сахалина, чтобы посмотреть на Софию. (К вопросу о метафоре, согласно которой Московия есть океан ввиду океана, – первый мною встреченный турист оказался паломником с берегов русского Тихого.)>

Виктор всей душой болеет за Византию, всякое умолчание о ней, умаление ее роли в истории приводит его в негодование. Слушая Айсель, он постоянно фыркает, ядовито улыбается, смотрит на меня и качает головой. Спустя полчаса между ними начинаются контры, впрочем, беззлобные. Через две реплики, два взаимных укола, они уже на “ты”; еще через минуту я наблюдаю, как два приморских персонажа (одесситка и сахалинец), дама и молодой человек, что-то шумно обсуждают, жестикулируют, спорят, зная наверное, что один другому ничего не докажет.

Нет, Айсель не турчанка; ей лет сорок – сухая, очень подвижная, речь пересыпана нерусскими оборотами. Без конца курит, даже в гареме (во дворе мечети); Виктор спрашивает: что же ты куришь, в гареме? Она машет на него рукой.

Настоящие турчанки неподвижны; они представляют собой точки покоя, вокруг которых вертится здешняя [мужская] жизнь.

Как-то вечером я вышел к пристани; с головой окатил запах жареной рыбы, из четырех теплоходов вылилась толпа, та же, что у нас битком набивает электрички, – деловая, просто одетая, текущая разом во все стороны. Босфор померк, небо стало сиреневым, повсюду зажглись фонари и осветили лица, море лиц. Были и женщины; часто они шли парами, мать и дочь, – эти пары были особенно показательны. Живые, подвижные лица дочерей (иные смеялись) как будто сопровождали маски: материнские, важные, статуарные. И было видно заранее, во что превратится, чем станет это девичье лицо, – вот этой маской, что плывет рядом.

И позже, в районе Университета, который расположен рядом на холме, на заливаемой бело-синим светом ночной улице, где много толчется молодежи, я наблюдал ту же картину. Здесь были девушки без матерей, студентки. Но было так же заметно, как лицо каждой заранее готово замкнуться, стереть улыбку и стать классической турецкой маской. Как будто между бровями у них помещен кристалл, который постепенно останавливает на лице всякое движение.

Теофиль Готье, описывая город, все порывался заглянуть за такую маску; для него все, что ни спрятано в Стамбуле, было гарем, Сераль. Лица женщин оставались тогда закрыты. Готье додумывал, дорисовывал спрятанное, невольно сообщая ему эротический оттенок. Он был прав и не прав. Сам принцип пряток в Стамбуле является общим. Здесь все суть тайна и покров, в столице, “покой которой охраняют женщины”. Ткань города движется – незаметно и постоянно, и нет другого способа остановить этот бег, как умереть и прикнопить ее пером над могилой. Или родиться? Так или иначе пройти по вертикали, пронизав [степи и моря] материнское лоно.

Здесь, в устье Босфора, процветало несколько столиц и еще энное количество таковых здесь родилось (было задумано). Здесь была развернута небу цивилизационная матрица Второго Рима. Свойство матрицы прямо ассоциируется с женским началом; место, им отмеченное, без труда обретает интимные атрибуты. Морская раковина [гео-вагина] Царьграда почти телесна (сравнить с отверстым по меридиану причинным местом Мертвого моря, столь значимым, к примеру, для дублинца Блума).

V

Одно из очевидных умолчаний Стамбула – о названии.

Названий у него было множество. Айсель обещала сказать не менее десятка, но потом как-то запамятовала. Что-то важное прячется, остается в тени [слова, звука]. Вот что: у этого города большую и важнейшую часть его истории названия не было вовсе. “Полис” – так называли его во времена Второго Рима сами жители – не название.

Имя у города было до того, как он стал вселенской столицей. Собственно – Константинополь; но в обиходе оно продержалось недолго. Оно было неудобно, длинно, но главное – проектно; оно имело силу, пока город строился, укреплял власть. Но вот он стал столицей, и от проектного названия остался только “полис” – единственный, главный, сам-себе-город, который поместился в сердце мира и перестал заботиться об имени собственном.

Новое имя появилось после падения полиса в 1453 году: город стал Стамбулом.

<Есть анекдот о том, как турки, услышав греческое eis tin polin [в город], переделали это в Истанбул. Но что такое “в город”? Ничего, просто направление, абстракция без имени собственного. Есть еще версии, будто он назывался Ислам-бул, что не требует толкования, или, что совсем просто, город как был когда-то, так и остался Константинополем, но из соображений удобства это длинное имя на языке завоевателей сократилось до нынешнего Istanbul, Стамбул.>

Итак, имя было у него до того, как он стал столицей мира и после того, как он пал и перестал быть ею. Сама столица оставалась несколько веков никак не называема.

Зачем вообще нужно название? Оно играет роль вербальных координат. “Полису”, городу-нулю, помещенному в самом пересечении координат, они без надобности. Другие города (блики “полиса”) должны отсчитывать от него свои координаты, как-то называться, удерживать себя словом в киселе пространства.

<Тогда только начинала проговаривать (расставлять слова на карте) современная география. Европейские языки находились в стадии становления. От них мы много веков спустя восприняли распределение имен на карте. На Босфоре и Мраморном море мы по подсказке Запада помещаем Византию, вокруг нее чертим царство (постепенно сужающееся), и все это помещаем на восточный край Европы, на ее границу с Азией. Но это современный взгляд. Царьград не различал Европы, тем более не помещал себя на ее край. Он сам был в центре; мир оставался сферой вокруг него – варварской, дробной, пестроговорящей.>

Самое устойчивое заблуждение то, что Второй Рим называл себя Византией. Он никогда так себя не называл. Он было просто рим, так же как (извне, с севера, от нас с вами) он воспринимался (читался) как мир. С маленькой буквы.

Только во время коронационных торжеств и по другому особому случаю во время оглашения полного титула императора вспоминали, что среди прочего он еще и царь Византа. Но Византии как таковой не было. Это название явилось позднее, в Венеции, после падения Константинополя. Это было то именно варварское название, явившееся извне, которое потребовалось новонародившейся европейской географии.

Весьма показательно, что это постназвание появляется в Венеции. До того Венеция несколько веков вела с Царьградом торговую войну, временами переходящую в прямые столкновения (самый известный эпизод – нападение 1204 года, когда Константинополь был разграблен участниками очередного крестового похода; их навела на полис Венеция, которая поставила уничтожение города условием фрахта своих судов). Торговая война закончилась падением Константинополя; с большими оговорками можно определить Венецию как победителя в этой войне.

Этот “победитель” неизбежно должен был переназвать исчезнувшую столицу (царство, мир), упаковав ее в частный случай, умалив статус Второго Рима до некоей восточной страны, странной и дикой. Так появилось название Византия со всеми сопутствующими ассоциациями. Вместо исходного “визуального” смысла это новое название – с корнем: byz[ar] – стало связываться со странностью и дикостью и в этом значении укоренилось в семье европейских языков.

Опять-таки – ничего не стоило переназвать место, никак себя не называвшее.

Туман времени окружает полис; когда-то было прошлое, в нем он был Константинополем. Потом настанет будущее, в нем его назовут Стамбулом. Посередине – воронка (языка), умолчание, которое прежде любого слова, важнее его, и поэтому оно [как материнское лоно моря] неприкосновенно.

VI

Для его описания, тем более понимания, нужны особые, праевропейские термины и понятия. Или постевропейские? Таковы мои “дюрюм” и “зум-дум”.

С первым все понятно; в буклете, коим снабдили меня в Москве на Мясницкой, “дюрюм” был обозначен как особое здешнее блюдо: в тонкую лепешку заворачиваются мелко нарезанные мясо, овощи, специи и проч., это обливается таким-то соусом, печется на таком-то огне и в завернутом виде подается на стол.

Буклет я потерял, но “дюрюм” запомнил.

В первый же вечер в Стамбуле мне это пригодилось. Весь день я бродил по его холмам, спустился на Сарайбурну и сделал по набережной круг почета. И понял, что наверх, к гостинице, мне уже не взойти – нет сил, ушибло солнце, и пить хочется до невозможности. В крепостной стене нарисовался широкий лаз; асфальтовый язык был в него протиснут, над ямою лежащим асфальтом проходила железная дорога – станция Чанкуртаран. (Таран, пролом, трещина в стене, кажется, этот лаз так и называется – Проломный.) Я вошел в пролом; за стеной две улочки сливались в одну, в треугольнике между ними помещался навес, обставленный и занавешенный зеленью. Деревянная фигурка повара зазывала посетителей. Рядом стоял официант, живой и добродушный. – Есть ли у вас пиво? – спросил я его. – Shure! (Конечно.) – Он даже обиделся. Меня посадили в уголок и принесли бокал холодного пива; оно закончилось прежде, чем я различил его вкус и температуру. Нужно было заказывать еще; тут-то я и попросил принести мне “дюрюм”.

– Что “дюрюм”? – переспросил официант. Я подумал, что произнес слово неправильно, и повторил его раза три на разные лады. Получилась скороговорка довольно потешная. Он захихикал и привел старшего официанта, лысого, видимо, очень опытного. Я показал ему на пальцах, как что-то во что-то заворачивают, и еще раз произнес заветное слово. – Это я понимаю, – сказал старший. – Но что именно вы хотите “дюрюм”? Тут недоразумение выяснилось. Оказалось, что это не блюдо, а способ его подачи на стол. Все что угодно можно подать “дюрюм” – мясо, овощи, десерт, мороженое или один только соус, и тогда лепешка будет сама себе “дюрюм”. – Давайте мы принесем вам кебаб-дюрюм. – Давайте, – согласился я, не уточняя деталей. Мне принесли этот кебаб, и он прожег меня насквозь, как если бы лепешка была пушкой и выстрелила мне в рот. – Too many species? (Слишком перчёно?) – глядя в мои выпученные глаза и ласково улыбаясь, спросил официант и, не спрашивая, поставил передо мной еще один бокал пива. Им я воспользовался в противопожарных целях, залив огонь во чреве, и опять не разобрал, каково оно на вкус. Пришлось заказывать третий бокал и так далее.

Спустился вечер; под зеленый навес за столики собирались отдыхающие турки. Они играли в нарды, спорили, один сидел с компьютером и писал книгу; все пили кофе из маленьких стеклянных чашек, не спеша, никуда не торопясь, по-домашнему, и я в своем углу предался созерцанию и размышлению. Я думал о слове “дюрюм”; огонек неспешно зажигаемой сигареты сообщил, что сигарета (лучше – сигара) – это “дюрюм” с табаком, такова же клумба с цветами и кафе, к тому моменту уже переполненное. Весь старый город, завернутый в ветхую стену, как в лепешку, был упакован по принципу “дюрюм”. Разве не так? Город завернут в спираль, набит достопримечательностями, словно мелко нарезанными овощами, осыпан специями и подан на блюде (моря) на съедение пришельцам.

В нем нет пространства. Оно здесь и не нужно; все и так удержано большой промасленной лепешкой; наверное (см. выше), так туго свернута степь. Таков здешний способ градообразования: переход от разреженной степной плоскости к переполненной городской начинке.

Я порадовался своему малому открытию и отправился вверх, на дворцовый холм. Ночь пролилась мгновенно; в темноте переулки посыпались сверху вниз, как спички, ложась под любым углом. Их направление, протяжение и ширина уже не имели значения. Я знал, как устроен этот город; я был согласен принять весь его сверток разом.

<Все последующие дни я только и делал, что поглощал “потроха” Стамбула; рассказы Айсель были нашинкованы так же – россыпью, без особой связи одного с другим (не считая заглавной темы – о достижениях турецкой культуры, но это был именно заголовок, лежащий поверх городского натюрморта). Архитектор Синан, который по образу и подобию Софии построил в Стамбуле несколько мечетей и тем создал традицию здешнего храмостроения, выглядел фокусником: толок в ступе бриллианты, присланные ему для оплаты строительства минарета, подсыпал их в раствор, и оный минарет в лучах заходящего солнца сиял и искрился, добавлял в тот же раствор страусиного помету для вящей крепости, а страусиные яйца подвешивал под потолок, чтобы изгнать из храма моль; столбики по обе стороны алтаря (мехраба) у него вращались и останавливались перед землетрясением, а вся мечеть стояла на водной подушке – и это только строительные приемы, которые я по профессиональной привычке отсеивал из общего хаоса повествования. В какой-то момент я почувствовал, что наступает перебор – когда это было? Во дворце султана, когда, вывалив перед нами очередную пригоршню драгоценного барахла, из которого я запомнил только чаши из особого зеленого камня, менявшие цвет на синий, если в них попадала отравленная пища (или наоборот), Айсель остановилась, перевела дух и сказала: – А теперь мы посмотрим предметы, оставшиеся нам от пророка Мухаммеда. – Это имя она произносила с придыханием, которое простыми буквами передать невозможно. И добавила: – Что такое халифы? У них ничего нет, кроме крови пророка, которая течет в их жилах. У нас гораздо больше – меч, свиток, отпечаток ноги… – далее последовал список довольно внушительный.

Тут даже святость предметна. Эти реликвии нужно завернуть в ковер-город, взвалить на верблюда и отправиться в странствие по волнам сухопутного моря.>

Готье спасался тем, что мысленно помещал эти россыпи на картины своих друзей-художников. Он воображал, что вернулся в Париж, в галерею Лувра, и все это писано маслом, гравировано, разложено в привычном музейном порядке. Тогда эта грандиозная толкучка обретала подобие смысла.

VII

Однажды утром автобус собрал нас – десяток гостиниц, полтора десятка скитальцев – и повез через бухту Золотой Рог в Галату.

Берег, на котором в свое время было позволено жить европейцам. Пера, Топхане, Каракёй. Улицы стеснились, дома почернели, меж них вышел воздух. Стало скучно. В этих кварталах после бегства из Крыма селились наши эмигранты.

Сегодня гранулы Европы и Азии рассеяны в Стамбуле без особого порядка. Переход с одного “материка” на другой может произойти мгновенно. Это заметно в банках, где вам меняют доллары на лиры. Здесь работает кондиционер, помещение сияет чистотой, и после уличной жары возникает ощущение, что ты поместился в ледяной куб; перелетел из одного мира в другой, незаметно, мгновенно.

Я назвал это эффектом “зум-дум”.

<Не путать с европейским zoom–doom, инфернальным направлением компьютерных игр, с ведьмами и вампирами на черном фоне. Zoom – увеличение, приближение, doom – смерть, гибель, трубный глас судьбы.>

На востоке трубный глас звучит короче; судьба тут является без предупреждения, в один прием: зум-дум. Звук определенно местный. Это понятие, изначально и органично присущее Стамбулу.

Зум-дум (на слух) – это способ скорого проникновения чего угодно во что угодно. Не просто скорого, но мгновенного, чудесного (вариант: незаконного) проникновения. К примеру, восточный человек попадает в Европу – не едет, зачем ехать? [географически] он и так в Европе, но живет так, словно он посреди степи, а Европа спрятана где-то рядом, на изнанке его ковра. И вот однажды он проваливается на эту изнанку, в одно мгновение, словно его за шиворот спускает джинн.

Или наоборот. Идет наш человек по восточной улице, поскользнулся на банановой кожуре – и бац, черт побери! Закрытый перелом, потерял сознание, очнулся – гипс.

Это и есть зум-дум. Щелбан судьбы. Без перехода, без пространства; Европа оборачивается Азией в одно мгновение. Слишком быстро; ленивый взгляд гяура не в состоянии заметить развития событий.

<“Головой об стену” – лучший турецкий фильм последних лет; теперь понятно, он построен по тому же принципу. Только что турок дремал у стойки бара, и вдруг он уже в другом углу и под ногами у него приятель с проломленным виском. Зум-дум – и ты в тюрьме. Немецкой. Жена твоя в Стамбуле ходит по лезвию ножа.>

Лезвие между Турцией и Европой: нож отполирован, как зеркало, – с той и другой стороны видно как будто продолжение твоего мира, и чудится одна и та же жизнь в Турции и Европе, но это иллюзия. Галлюцинации, блики; Запад видит Запад, Восток – Восток. Политики с двух сторон полируют нож (не зеркало); чуть что – лезвие чиркнет и разделит миры противоположные. Ворс и изнанку.

Так же, без сумерек, здесь начинается ночь. По стене отеля (окно во двор) всходит из кухни острый кислый запах. Так по вечерам пахнет весь центр. Мостовые, раскаленные за день, перед сном открывают поры: все, что было по ним набросано, натоптано, медленно испускает дух.

В номере на столике – объявления и проспекты, оставленные портье, иные размером с почтовую марку. Реклама, приглашение в тур на Принцевы острова, шоу танцующих дервишей и театральный анонс. Слава Богу, на английском: “Сказки дядюшки Бунаберди”, сентиментального людоеда (perceptible cannibal). Что такое этот Бунаберди? Не иначе обжора, плут, разновидность Карагеза (турецкого Петрушки), только этот не шутит, не обманывает, не домогается чужих невест, а глотает своих визави живьем. Я представляю в роли дядюшки на сцене синий шелковый мешок, в который по ходу нехитрого диалога один за другим прыгают герои пьесы.

<Спустя полгода, уже в Москве, я выясняю, что дядюшка Бунаберди – это никакой не Карагез, а император Бонапарт, и его театрализованные анекдоты – это пересказ мировой истории на восточный лад. Европа в роли людоеда (сентиментального). Я знаю одну сказку про дядюшку Бунаберди – о том, как он в один присест, один зум-дум, проглотил Москву.>

Восток, разинув пасть, глотает Запад, тот отвечает тем же, “и каждая стадия этого процесса актуальна в каждый момент времени” (Николай Кузанский).

Николай Кузанский (1404–1464) – папский кардинал, философ, космограф; один из отцов-основателей европейской географии. Он возглавлял делегацию Рима на переговорах об Унии с Константинополем. Кузанский наблюдал полис перед самым поглощением его степью. Увиденное поразило его. Гибнущее [ментальное] помещение Царьграда было на порядок более пластично, нежели знакомое ему пространство Европы.

Его, это полное целое, наблюдал здесь Епифаний, от него отталкивался в своих построениях.

Оно по умолчанию обладало свойством центра. Пространство полиса, от которого сегодня осталась обоюдоострая зеркальная плоскость, перебрасывающая нас в одно мгновение с одного континента на другой, в свое время было достаточно поместительно, чтобы обнять Восток и Запад, уравновесить их в одной взаимодополняющей паре. Полис мыслил себя в центре времени и потому вел себя исторически беспечно, предаваясь самосозерцанию и самопоклонению, обустраивая себя как город-зрительный-зал, связывая морским узлом через него текущие воды, и при этом сжимался до исчезающе малой точки на карте.

Можно подытожить первые наблюдения. Город-узел, сосредоточенный самой природой и еще усиливший свое центроустремление в поле истории. Столица мира, исходная точка миссии, переменившей своей вектор, – направленный изначально вовне, он постепенно развернулся вовнутрь, в результате чего полис метафизически окуклил себя, собрал столь плотно, что остается по сей день зоной исторического умолчания. Важнейший политический и торговый центр, за тысячу лет доведший себя до коллапса. Все это Царьград, Центр-град.

И вот этот Град переходит под Степь, оборачивает себя плоскостью Азии (точно ковром: “Стамбул-дюрюм”). При этом он сохраняет силу [анонимного] излучения, адресуя новым хозяевам рецепты поведения во времени, перенастраивая – перефокусируя – их религиозные и обрядовые практики, гендерные модели, стилеобразующие элементы; его ментальное пространство убывает до плоскости – всерасчленяющей, “зеркальной”, – которая сказывается во всяком аспекте здешней межконтинентальной (потенциально взрывной) культуры.

Этот город сжат в кулак и почти не виден посреди страны слепцов; его зрительный зал занят торгующей толпой, но сцена по-прежнему переполнена морем.

VIII

Теперь, когда обозначился его чертеж, можно пройти по городу “зряче”, прыгая с ворса на подкладку, различая (проникая мгновенно) границы материков: от центра, от дворца вовне.

<Императоры Второго Рима, как будто устав от пребывания в центре мира, переехали на окраину, в новый дворец в районе Влахерны; что это было? пресыщение зрелищем? словно в наказание за это, вскоре город пал. Зал Царьграда, первые в нем места заняли новые зрители.>

Топ-копы, дворец султанов, расположен поверх (внахлест) императорской смотровой площадки. Он представляет собой самый характерный пример поствизантийской перемены измерений. От пространства к плоскости. Топ-копы – Пушечные ворота; никакого top: все плоско, в один этаж – стены, фасады, словно те же ковры, переброшенные через веревку. Походный бивак в степи, только главный, имперский. В середине плоскости, под навесом, с которого свисает на цепи подобие золотого сердца, – место султана. Вокруг – малого роста павильоны, каменные палатки, шатры. Если снять ковры с веревок, ровный желтый пейзаж разбежится до самого горизонта.

Деревья в дворцовом оазисе также в основном перенесены, пересажены, иные стоят в горшках. Среди них есть несколько древних платанов, сохранившихся со времен Второго Рима – им (по словам Айсель) примерно семьсот лет. Это уже не совсем деревья, они больше похожи на свитки коры (дерево-дюрюм), в середине которых черно и пусто. И эти свитки стоят и зеленеют – странный символ; игра [идущего вихрем] времени с древесной плотью.

Здесь тихо, солнечно и сухо. В бассейне на небольшой террасе воды по колено. Султаны не умели плавать. Мало что не умели, их тому не учили, им нельзя было уметь плавать. Степняки – сухопуты. Им дозволено было смотреть на большую воду. С балкона, с уголка ковра, открывается главный вид на трехлучие морских вод – необъятный, вселенский, от “чтения” которого оторваться невозможно.

Внизу на набережной вид у моря другой, недобрый и какой-то взъерошенный. Ярко-синие волны бегут разом по всем направлениям. Корабль идет по ним, как по пахоте, сбивая брызги.

Вдоль воды камни, огромные черные глыбы, не гладкие, а колотые, между ними труха, точно рассыпали семечки. Отважные турки бросаются с черных камней в море. Волны бьют их синим и зеленым, они возвращаются, ложатся в маленькие, чуть выше колена крепостцы от ветра, выложенные из серого силикатного кирпича, этакие доты, и греются, и нежатся в них прямо на черных камнях. Сверху на них смотрит султан. Ниже, у самой воды, – большеголовый бронзовый Ататюрк, широкими шагами идущий против ветра к морю, прямо в створ Босфора.

IX

Если двигаться из центра на окраину, пересекая слои “магнитного поля”, где восток и запад меняются, как плюс и минус, понемногу начинаешь ощущать, как спадает напряжение, в городе образуются пустоты, области сна. Поэзия оборачивается прозой.

В день, свободный от экскурсий, я отправился в [несуществующую, забытую] Влахерну. Вслед за императорами, на берег Босфора. Не столько дворец меня интересовал (от него ничего не осталось), сколько церковь Мариам, расположенная там же. В ней юродивому Андрею во сне явилась Богородица с покровом, с чего начался праздник Покрова, один из важнейших на Руси. С утра я отправился туда пешком. Прогулка вышла долгой, но – то ли от того, что я привык к здешней жаре, или дорожные впечатления захватили, – переход прошел легко.

Уходя из центра на окраину, я ждал спада исходного напряжения, ослабления хватки “города в кулаке”, – и дождался.

Если на первом мосту через Золотой Рог (Галатском) – низком, понтонном, о двух этажах, где поверху бегут машины, а внизу идет торговля – еще бурлила жизнь, то второй мост был уже наполовину пуст и точно спал, а за ним и вовсе все стихло. Золотой Рог растекся мелкой московской лужей, берега его разгладились, и на окрестности сошел пригородный покой. Изредка по воде тарахтел малый катер, чумазые мальчишки швыряли ему вослед камни и потом рассаживались вдоль воды и помирали от скуки. Постепенно широкие газоны, ровно остриженные кусты и подобия пляжей остались позади, и потянулась пыльная улица с тротуаром шириной в полшага, который то и дело перегораживали машины. В этом районе основной промысел – мелкий авторемонт. Я подумал, что зашел не по адресу, но продолжал движение, заглядывая по очереди в редкие поперечные переулки; в них было все то же: невысокие серые дома, брошенные машины с колесами и без, столбом стоящая пыль и безлюдье. Вдруг в одном из переулков нарисовался крашенный голубой краской забор, в нем глухая калитка, над ней небольшой крест и надпись белой краской, какой у нас пишут название дачного товарищества: церковь Мариам.

Я вошел в калитку; открылся двор, перегороженный по центру перголой (зеленым сводчатым навесом). Церкви не было. В створе зелени были видны низкие желтые строения – флигеля при отсутствующем доме. Бородатый, загорелый до черноты человек, наверное, сторож, играл с девочкой лет пяти, наверное, дочкой. Увидев меня, он подошел и спросил по-английски: – Что вы хотите? – Посмотреть церковь (смотреть было нечего). – Откуда вы? – Из Москвы. Не говоря ни слова, он повел меня к желтому строению и отпер ключом большой замок. Я вошел в сени и далее по деревянным ступенькам спустился вниз – потолок поднялся; помещение более не напоминало дачную пристройку, но по-прежнему не было похоже на церковь. Актовый [молельный] зал, крашенный синей краской, в деревенской школе. По восточной стене развешаны иконы. Одна старинная, освещенная, точно вертеп, огоньками свечей, привлекала взгляд. Она была похожа на пещеру. Рисунок на древнем окладе был неразличим. “Пусть это будет Покров”, – подумал я и перекрестился. Девочка подошла, уцепилась пальчиками за бутылку с водой, которую я держал в руке и о которой забыл совершенно, наклонила ее и принялась пить, не обращая внимания на протесты отца. – Пусть пьет, – сказал я, не заметив, что говорю по-русски. Сторож засмеялся, схватил ее на руки и несколько раз подбросил в воздух.

Так я посмотрел церковь, то есть место, на котором стояла церковь, где юродивому Андрею явилась Богородица с Покровом.

X

Еще несколько часов по африканской жаре я карабкался по узким улочкам холма, на вершине которого заранее приметил высокое строение из темного кирпича с крестом наверху; это оказалась греческая духовная школа. В школе были каникулы. Ко мне присоединился мальчишка по имени Ахмат (он представился); Ахмат повел меня еще в одну церковь Мариам. После недолгих петляний на задах школы был обнаружен высокий забор, накрытый шапкой зелени, на котором верхом сидел человек, до того загорелый, что походил на муравья. Ахмат что-то сказал ему, муравей спустился, открыл калитку и провел нас во двор. Навстречу нам вышел такой же загорелый, только с седой щетиной, очень важный (грек?) – староста, как я понял, – и повел нас к очередной малой пристройке, нимало не похожей на храм, разве что дверь, темная и тяжелая, на что-то намекала. За дверью опять были сени, но дальше открылась настоящая церковь со сводчатыми белеными потолками. Староста зажег свет, помещение осветилось, расступилось, и в первую секунду мне показалось, что это склад музыкальных инструментов. Два иконостаса, один под углом к другому, иконы всех видов, подсвечники, плакаты с надписями; в углу лесенка, ведущая куда-то вниз, наверное, в крипту. Вдруг хозяин принялся жестикулировать и что-то объяснять мне. Я не понял и четверти сказанного. Мне показалось, что он рассказывает про подземный ход, ведущий от этой лесенки и дальше под землей, точно электрический провод, через весь город, до самой Софии.

Мы спустились с холма. Римскими катакомбами Ахмат довел меня до небольшого переулка и торжественно указал куда-то вовнутрь. Брусчатка, отполированная до блеска, на ней, как на витрине, дорогущий автомобиль, двое священников в серых до земли рясах о чем-то перешептывались, за ними, с каждым поворотом отражая половину улицы, вращались зеркальные двери. – Что это такое? – спросил я провожатого. – Патриархия, – ответил он. Что-то не тянуло меня за эти двери; мы расстались.

Греки-фанариоты (по названию района – Фанар, Fener) несколько веков пребывают на периферии полиса, в пространстве самодостаточном, замкнутом; их единственное окно в мир смотрит на бухту Золотой Рог – в той части, где он уже затих, разлился сонно и плоско. Вероятно, отъезд императора с главной смотровой площадки Дворцового мыса (уход из столичного фокуса, из истории) увлек за собой и резиденцию патриарха. Если учесть, что функцию духовной столицы давно принял на себя Афон, это не имело принципиального значения.

<Епифаний в первую очередь вспоминает Афон и только затем Царьград.>

Последствия переезда очевидны: потеря [городского] статуса, неизбежная локальность нового местоположения резиденции и далее – ощутимое отстранение этой церкви от полиса. Она над ним не властна и как будто не претендует на эту власть.

Куда больше драйва, некоторого задора, если можно приложить эти понятия к вере и церкви, я ощутил в болгарском храме, расположенном тут же неподалеку, на набережной. Накануне нам о нем рассказывали: храм сделан из железа, ни единой деревянной детали и проч. На солнце он должен был превратиться в сущую душегубку; я подходил к нему с опаской. За черной чугунной решеткой ходили старик со старухой. По-моему, она пылесосила газон; грузная, рыжая, крашенная хной тетя. Я погремел замком на решетке; переваливаясь, она подошла, спросила дежурное – что мне нужно? и – вы откуда? (Не могу вспомнить, на каком мы разговаривали языке.) – Из Москвы. – Она обрадовалась, засуетилась, позвала мужа. Меня повели в храм, в нем было темно и тихо, совсем не жарко. Оказалось, что это храм Стефана! Только не нашего, Пермского, а другого, родом с Балкан. Стефанов в календаре двадцать шесть, из них, наверное, четверть с Балкан.

Болгары построили свой храм не совсем легально; это мне объяснил потом сахалинец Виктор. В стране, в городе, на одной территории может действовать только одна православная церковь. Весь православный народ, на этой территории обретающийся, должен ходить в эту церковь. Неважно, кто ты – грек, болгарин или русский, – если здесь епархия греческая (тем более вселенского статуса патриархия), ты ходишь молиться к грекам. Но болгары неведомо по какой причине – вот и я не пошел в патриархию, почему? – решили построить свою собственную церковь. Эту, железную. И засели в ней, как партизаны. Они мне сразу понравились. Не скажу, что я партизан, нет, конечно. Я мирный паломник – так, путешествую налегке.

На плане города разложен невидимый, незаметно читаемый текст; ближе к центру он раскален, молод, склоняется к рифме, по краям остывает и разворачивается прозой. В самой середине умолчание; здесь разрешено только смотреть, следить за морем.

XI

Я вернулся из остывшей, обесточенной Влахерны в центр города, на Сарайбурну. Морская воронка развернулась от горизонта до горизонта, все увлекая в своем живом неустанном движении.

Нельзя покидать этого места, где тебе открыт весь мир. Как на вращающемся круге: ты можешь усидеть только в центре; стоит пошевелиться – и тебя снесет на окраину и за окраину, за пределы бытия.

То, что произошло с императорами, перебравшимися из партера Царьграда куда-то на галерку, случилось и с султанами. Они снялись (их стащило) с места, они переехали в новый дворец – из старой [священной] части города на удаленный берег Босфора. Это случилось в середине XIX века, после Севастопольской войны.

Спустя один оборот круга, одну человеческую жизнь, их власть закончилась.

Новый дворец султанов здешние гиды приберегают к концу экскурсии; для них это аккорд tutti, апофеоз Стамбула. При этом сюжет с постройкой дворца в их устах звучит как очередной анекдот. Все верно – это снижение, другого ничего нельзя сочинить о переезде из центра на окраину.

Сюжет такой. Со времен Наполеона, то бишь дядюшки Бунаберди, который очередную свою сестру (или сестру Жозефины?) выдал за здешнего султана, турецкий двор начал активно знакомиться с обычаями просвещенной Европы. И будто бы очередного властителя Османской империи вдохновили парижские туалеты. В старом дворце, Топ-Копы, степном биваке, их, разумеется, не было. Куды, какие туалеты? Канализация в глазах турецких ревнителей старины была изобретением шайтана. Пришлось строить новый дворец, где туалетов было невероятное количество, 36 или 64, не помню точно.

Эти преамбулы очень действенны. Начинают с анекдота о туалетах, потом идет рассказ вполне невинный, о том, что для нового дворца на топком берегу Босфора специально намыли остров, который был укреплен пучками соломы, и затем, чтобы не перегружать основание, конструкции дворца также делали облегченными, – послушаешь такой рассказ и потом ходишь по дворцу и всюду тебе чудится шалаш из ивовых прутьев, дворец султана Ниф-Нифа.

Его название – Долма-Бахче, “полный, пышный сад”; сад вокруг дворца невелик, но ухожен. Чем-то этот дворец напоминает павильон ВДНХ; сделан как будто напоказ – оклеен лепниной, уставлен колоннами всех видов и размеров; Европа тогда сама такое строила и другим подавала пример. Султаны накупили всех архитектурных форм и стилей, что имели хождение на парижском рынке, и в один присест перевезли к себе на ковре-самолете, в шкатулке, крашенной под белый мрамор.

Иные помещения шкатулки просторны, приемный зал огромен; с потолка, прогибая ивовые прутья, свисает люстра-монстр. (“Самая большая в мире, – шепчет Айсель, – подарок королевы Виктории”.)

Частные комнаты, где предметы могут спорить с помещением, где видны диваны и подушки и на них кружевная вышивка, сохраняют восточный дух.

Только дух, мимолетное дуновение; переезд в Европу из папье-маше обернулся скорым – мгновенным! – исчезновением Порты.

Вот он, апофеоз Долма-Бахче, – на ступенях дворца, что сходят прямо к воде, за высокой витой “петербургской” решеткой разливается сверкающее полотно моря.

Здесь устье Босфора, реки всех времен; россыпь яхт, больших и малых, принесенных всяк из своего мира или собравшихся улететь отсюда во все мыслимые миры, подразумевает пространство большее, захватывающее дух.

XII

От пристани Каракёй на малом теплоходике мы отправляемся на прогулку вверх по Босфору; вдоль левого берега на север, к Черному морю. Солнце лиет лучи, которые сегодня не как гвозди, но как указующие стрелки – смотри и думай. Обратная перспектива пролива вся нам открыта; он расходится (в прошлое) высокими кулисами, открывая одну за другой широкие зеленые чаши. Левый берег обжит, по нему ступенями сверху вниз сходит город, правый более зелен, там и сям по нему прилеплены ласточкины гнезда жилья. У воды селятся самые богатые горожане; экскурсовод не упускает случая назвать очередную астрономическую сумму за виллу, за дворец, за стоянку яхт. По его словам, берега Босфора осыпаны деньгами.

Дело не в деньгах, скорее в рисунке судеб, по обоим берегам наведенном. Собственно, и деньги – это очередная деталь очередного рассказа о чьей-то судьбе, сказочно удачной или несчастной. Тут бросились со скалы бедные влюбленные, турецкие Ромео и Джульетта; там за два золотых Мехмет Фатих (Завоеватель) купил землю размером со шкуру быка, затем разрезал эту шкуру на тонкие полоски и огородил ими довольно земли, чтобы поставить на ней крепость; и будто бы эта крепость на европейском берегу Босфора стала плацдармом азиатского завоевания Европы.

Беда с этими экскурсиями. Рассказ о месте рассыпается на пустые прибаутки.

Невидимо и неслышно берега Босфора ударяют друг о друга, заканчивая, отрезая один фатальный сюжет от другого. Первый из них – миф о Сцилле и Харибде.

Миновали два моста (их построили японцы): двумя серыми лентами, как будто не касаясь берегов, они перемахивают Босфор.

Возле второго развернулись, пошли обратно. По правому берегу протянулась цепочка вилл, ступенями сходящих к воде. Наконец между ними нашлось свободное место, нас высадили на берег, обыкновеннейший, осыпанной серой галькой. Между тем мы в Азии! На обратном пути, когда по мосту нас повлек автобус, нам торжественно объявили о возвращении в Европу. “Смотрите, – сказали нам, – точно посередине моста стоит белая будка. Как только мы с ней поровняемся, в то же мгновение (зум-дум!) загадывайте желание, оно непременно сбудется”.

Я думаю о ступенях, подходящих к самому лезвию воды. Приливов, отливов Босфор не знает. Но это мнимая безопасность. Вода здесь натянута, как синяя резина между зеленых берегов. Напряжение пейзажа явственно ощутимо.

XIII

Когда-то – заочно, глядя на карту, я пробовал сравнить Босфор с Невой (не буквально, так, на уровне “чертежа”)*. Классический сюжет сравнения Петербурга и Царьграда подразумевал некоторое сходство столичных вод. Но что такое это сходство? Трехлучие цареградской и питерской морских сцен выстроено очень по-разному.


* “Месторождение Александра Пушкина”, “Октябрь”, 2002, №2.


Их объединяет другое, невидимое, подлежащее умолчанию.

Есть версия, что Босфор и Нева представляют собой результаты двух катастроф, прорыва вод из одного моря в другое.

Нева образовалась [разом] как протока из Ладожского озера в Финский залив; возраст ее примерно две тысячи лет. Босфор гораздо старше, и масштаб катаклизма, приведшего к его образованию, превосходит невский в разы. Здесь случилось потрясение вселенского размаха: Средиземное море прорвало перемычку, отделяющую его от обширной низменности, и по ней в одночасье разлилось Черное море. Этот грандиозный потоп стал концом древней цивилизации и началом новой. Он стал стартовым [“времяобразующим”, сакральным] пунктом нашего времени, сообщил новой эпохе веру в возможность мгновенного рождения мира, а также в конец его, такой же, мгновенный.

В этом северный и южный сюжеты (потоки) подобны. Возможно, поэтому – или потому, что мы знаем о случившемся? – оба они обладают зарядом странного напряжения; их пейзажи как будто хрупки. Завораживающе небезопасны. Нева, как в первый день творения, бежит плоско и прямо, неощутимо ускоряясь, и, кажется, опаснее всего эта малая скорость на фоне ровных далей. Невский вектор чертится словно сам собой, независимо от рельефа (да и нет его, рельефа) – эта стрелка так свободна, что легко поворачивает в обратную сторону: ее побеждает вектор ветра, и изначальная катастрофа повторяется в перманентных наводнениях.

Петербург пытается заключить эти произвольные струения в клетку классики и верует только в квадраты и классику, но налагаемые на природу вериги лишь увеличивают напряжение от несовпадения города и воды (пространства и времени): Петербургу обеспечены ментальные срывы, революции, неизбывная эсхатология, и именно оттого укрепляющаяся, твердокаменная вера горожан в классику.

Опасность Босфора скрыта глубже. Вода здесь не размыла преграду в зыбком теле материка, но прорвалась через щель в скалах. Наверное, это был результат землетрясения: пейзаж (весь старый мир) был мгновенно расчленен, разорван. После этого катаклизма некоторое время (что такое было это время – неделя? три дня, о которых говорят ученые?) в образовавшейся щели устанавливался баланс уровней воды и сложный рисунок течений. И как? Море меняло место; через узкий лаз Босфора вся его подвижная масса пронеслась в три дня.

Но вот равновесие установилось; с тех пор оно держится неизменным (хрупким, опасным). Тяжелая соленая вода идет низом – из Средиземного моря в Черное. Поверх нее в обратную сторону идут легкие черноморские воды, на две трети опресненные большими северными реками. Между челюстей Босфора, мимо острых зубов берегов они проходят, рождая мириады мелких течений. Их тысячи; нанести их на карту не берется никто; местные рыбаки отмечают только самые опасные места их скоплений и схваток. Большим кораблям они не так заметны. И это только на поверхности: борьба вод (времен) идет по всем этажам Босфора – здесь вода сочится сквозь воду. В отличие от ровной стрелки Невы в Босфоре сплетен целый узел направлений, который удерживает сам себя в равновесии, которое ни рассчитать, ни предугадать невозможно.

Босфор остается проспектом всех времен – послепотопных. Общим фронтом он движется в сторону Софии: храм стоит точно в створе Босфора, на его оси.

XIV

Рано или поздно, совершая по городу броуновы зигзаги и запятые, пересекая слои его наперченной лепешки, вы непременно выйдете к Софии. Ее магнит работает бесперебойно. Разрыв с эпохой Стефана в ее присутствии отменяется; прогибая ткань времени, она расставляет нас по периметру [истории, полиса], по краю кратера, сама же растет из его центра безмятежною горой.

Довольно долго в первый вечер я наблюдал эту груду камней с выступающими контрфорсами и низким “чугунным” люком-куполом. Она невидимо, но ощутимо росла; четыре минарета едва сдерживали этот рост.

Над ней, повторяя те же круги и запятые (фигуры притяжения), носились чайки.

В те дни в Стамбуле проходили соревнования летчиков; где-то далеко над самой водой носились невидимые самолеты. До храма доходил только рев их моторов – и как будто этот рев издавали чайки, нарезая над храмом бесконечные ровные круги. Это было забавно. Время от времени, утомленные соревнованием с невесомостью, птицы садились на уступы и карнизы “горы”, цепляясь сухими когтистыми лапками за пористый камень.

В храм нас повели на второй день, точнее, к концу дня, – полуживых, доведенных до бесчувствия многочасовым хождением по Стамбулу (хитроумный расчет Айсель).

Не прямо, но как-то сбоку, вдоль осыпи камней, которая будто бы стена, мы подходим к Софии – вход никак не обозначен: проем или пещера в сером теле. Слева бассейн без воды; в нем самом и на бортике только камни.

В проеме темно; входим: раздается в обе стороны широкая, очень высокая галерея, гулкая и пустая; в самом конце ее задвинута в угол купель, где крестилась княгиня Ольга. Но уже впереди поднялись три высокие арки – императорский вход; через него видно, как далеко, словно на другой стороне городской площади, расположен алтарь. Заходим под арку – постепенно открывается, поднимается сводами стена алтаря, все выше и выше, и уже пора показаться куполу, но его все не видно. Наконец я ступаю под арку, в самый зал, медленно задираю голову вверх и тем же темпом отвешиваю нижнюю челюсть.

Московскому архитектору увидеть интерьер святой Софии означает минут на пять лишиться внятной речи. Потом я разбирался, что тут действует сильнее всего: наверное, не сама высота – есть помещения и повыше. Неожиданность, невероятность того, что внутри горы может открыться пространство много большее, нежели она сама. Может быть, отчасти и это. Разительный контраст с городом, что остался за спиной, который весь как стопка ковров, с проеденными в них улицами-ходами, – раскаленным, пыльным, пребывающим в другой эпохе. В первую же секунду ты забываешь о нем, как если бы тебя закинуло куда-то за тридевять земель. Наверное, и это. Соразмерность, простота, с которой эти переполненные кубы переходят в своды, – это уже взгляд профессионала; нет, дело не в этом.

Первые чувства детские: а) ощущение, что тебе посредством неизвестного фокуса показывают одновременно весь мир, б) уверенность, что ты здесь уже был, и в) [точно во сне] – ты в Москве. В какой-то странной Москве, где башни до небес, мосты с качающимися вверх и вниз поездами, статуи-монстры с глазами без зрачков. В сталинской, наверное, только непостроенной, нечеловеческого размера Москве. Откуда этот сон?

Спустя еще минуты три я начинаю соображать, что это похоже на метро – как если бы все московское метро скатали в один ком пространства, раздвинули максимально широко и подняли невозможно высоко; как-то так.

Нет, наоборот (сознание понемногу возвращается): взяли это, раскатали в блин, нарезали полосками, соединили шариками-станциями и разместили под землей: получилось московское метро. И то, и другое – подземные, претендующие на вселенский статус миры. Только здесь – метровокзал, общий хор пространств, а там, в Москве, по отдельности: станции “Комсомольская-кольцевая”, “Кропоткинская” и так далее.

При мысли о “Кропоткинской” в памяти всплывает Дворец Советов и в нем гигантская полая сфера, зал на сто тысяч мест. Наверное, авторы сталинской утопии видели это и потом пытались, как могли, воспроизвести. С Дворцом не получилось, зато вышло что-то близкое по характеру под землей – это важно, поскольку речь идет о подобии внепространственном, экстерриториальном.

Мы выросли в Москве и с детства в голове вырастили эти сферы и кубы, привыкли к ним. И вдруг ты “заходишь” в это, в то, что у тебя давным-давно развернуто в голове.

Метрополитен это напоминает еще и тем, что в храме не идет служба, только толпы туристов со всего света ходят взад-вперед, как по вокзалу.

Но тогда это настоящий вокзал времен. Тут я в некотором замешательстве начинаю понимать, что мне не режут глаз зеленые медальоны по столпам и прочие знаки ислама, повсюду рассеянные. Все зодческие приемы здесь применены, связаны между собой в один узел. Некоторые взяты из прошлого – здесь много языческих, варварских форм, другие из будущего: для VI века ислам весь был в будущем.

В середине – как с названием полиса – умолчание, явленное в равновесии стилей и времен.

Здесь время сочится одно сквозь другое – в точности, как вода в Босфоре.

Эта рифма, или скрытое равенство храма и моря, ощущается тут очень ясно.

XV

Сознание восстановлено. Схема Царьграда-Стамбула (через очки “космографа”) выглядит так.

Город оформляет сложная, явленная в масштабном умолчании связь двух объектов, природного и рукотворного, – пролива и храма.

Феномен Босфора, образование которого стало результатом вселенской катастрофы [в ментальном плане мироустроительной], спровоцировал ответную реакцию в сознании и памяти народов, ставших ее свидетелями. По сути, этой реакцией стал синтез самого понятия истории – не новой, не новейшей, но единственной, “священной”, опирающейся на базовые установки начала и конца, предела бытия, целостности исторического сюжета. Духовное усилие, необходимое для синтеза подобной истории – постоянное, актуальное и сегодня ввиду “спящего зверя Босфора”, – было столь велико, что привело к созданию в этом месте сакрального центра вселенского значения.

Можно предположить существование ранних форм, древнейших обрядовых и религиозных практик, ставящих своей конечной целью освоение (обуздание) стихии времени, воплощенной здесь воочию в сложном движении моря. Можно также предположить, что они составили некоторый нарастающий ряд, синхронный с развитием средиземноморской цивилизации, который завершился объединительным усилием Рима (как мира), перенесшим сюда свою столицу и придавшим этому переносу высший смысл. Этим конечным усилием, духовно уравновесившим Босфор, стало строительство храма святой Софии, оформленного в “стиле” архитектуры всех времен. В этом контексте храм обретал функцию наднационального хранилища, ковчега, скрыто содержащего весь накопленный материал истории, представленный в сумме всех на тот момент известных технологий, духовных и материальных.

Поэтому София встает так очевидно просто: босфорской “плотиной”, точно на оси пролива; поэтому ввиду большого морского узла (времени) она стянута не менее сложным узлом (пространства). Они равны; их равенство подвижно и напряженно, оно и сегодня определяет осевой сюжет этого места.

<Отсюда это первое и главнейшее задание города – смотреть Софией на море, в сердце вод; это обустраивает город как зрительный зал и распределяет в нем ключевые места от партера до галерки.>

Плотность софийского узла была столь велика, сакральный опыт [“сжатия” истории] был столь успешен, что храм и кратером обустроенный город стали своеобразной ловушкой времени, гравитационной аномалией истории, не отпускающей слово о полисе за пределы его священного круга. Отсюда это общее о нем умолчание, его мнимая безымянность и кажущаяся беспечность; полис не предполагал (не предполагает?) протяжения истории за свои пределы. Отсюда же его целостный эсхатологический сюжет – то, что было расценено Европой, в тот момент оформлявшей время на свой лад, как коллапс Константинополя. На деле город Рим (мир) как сумма времен был собран в точку, в храм, как в ковчег, и демонстрирует эту переполненность по сей день в интерьере Софии.

Этот интерьер, не озабоченный состоянием экстерьера, стал цехом по производству миров – таких миров, которые сами суть внепространственные сферы: капсулы, яйца, московские метрополитены. Вполне логично, что именно здесь некие северяне, “глаза у которых были в тех местах, где еще недавно росли рога”, прозрели свой будущий бесконечно растущий мир.

Отсюда, прямиком из храма в “море”, отчалила первая русская лодка, о которой напоминает купель княгини Ольги. У сидящих в лодке прозревших слепцов головы изнутри были раскрашены, точно пасхальные яйца (таков и есть интерьер Софии); они плыли не назад, не туда, откуда приплыли, но в новое пространство, которое узнали только в Царьграде. На раз-движение, произведенное в их костяных головах святой Софией, им предстояло ответить два-движением, про-движением – так началась русская миссия. Она же русская история, она же перманентный морской переход в обратной перспективе Босфора, от этой точки до океана.

Эта история есть средоточие воспоминаний и сравнений; первым образцом остается это сказочное яйцо-в-горе. Неизбежно главным инструментом русского исследования стало слово, без которого невозможно воспоминать и сравнивать.

<Изобретение книгопечатания неслучайно оказалось синхронно падению Царьграда. Вот и Епифаний “прозрел” в слово и Москвы в интерьере Софии не различил.>

Сюда же пришла степь; она накрыла яйцо Софии своим многослойным ковром. Культурообразующими сюжетами новой эры стали прятки и борьба измерений – плоскости и вертикали. Пространство как ментальный феномен, разработанный античностью, доведенный Средневековьем до статуса “помещения во времени”, убыло, распалось на предметы, рассыпалось городской начинкой. Заиграло зеркалом, обманывая своим отраженным (ложным) протяжением два материка. Было заменено свитком двуединой плоскости; плоть города зашлась недвижным вихрем, спиралью, фокусом которой оставалось по умолчанию спящее под ковром “яйцо”. Это двухэтажное – двумерное – помещение души породило новую культуру запретов и покровов. Щелкающий, режущий межконтинентальным лезвием язык.

Морская раковина Стамбула была спрятана в гарем.

Но за ковром и под запретом токи Босфора продолжали течь – и продолжают, и по-прежнему им преграждает путь, их связывает противостоящий проливу храм. Их равновесие, их борьба сохраняют свою мирообразующую силу.

Примерно так. Таково (в эскизе) наблюдение Стамбула.

На выходе из храма над дверью висит зеркало. По идее, оно отражает мозаику под потолком, которую после софийской экскурсии можно и не заметить. Но все же чудится иное в этом зеркале, в его символе, в этом принуждении оглянуться. Взгляд и самая память теперь накрепко приклеены к тому, что осталось за спиной.

И опять – только вышел из дверей, как по голове, по земле, по всякой грани города со всего размаху ударило солнце.

Зум-дум! – пора в Москву.

В Москве, как по заказу, окатил дождь.

В Москве выяснилось, что писатель и путешественник Епифаний Премудрый в свое время до Царьграда добрался, но в храме святой Софии так и не побывал. Он описывал его с чужих слов.

Но это не имеет существенного значения. Это отчасти объясняет его нежелание видеть сходство Москвы и Царьграда. Важнее другое: это подтверждает тезис о внепространственном характере русского проекта, о его экстерриториальности, исходной сочиненности. Отпечатавшись от матрицы софийского интерьера, сей зыбкий шар [слова] поплыл на север, где за тысячу лет, не имея адекватного сопротивления, точно в вакууме разросся до размеров материка.

В этих условиях – тут прав Епифаний – не только “от Царьграда до Москвы столько же, сколько от Москвы до Усть-Выми”, но между всякой старой и новой точкой [русской миссии] бесконечно далеко. Тем более между Римом и Римом, Москвой и Ростовом, затем Петербургом.

Здесь вступает в силу системный конфликт; не совпадают друг с другом две полярные ментальные матрицы, рисующие разные образы пространства – цареградский и европейский, палладианский (буквально римский). Русский чертеж был сведен дважды: с Царьграда и с Европы; он имеет два образца. В результате наш культурный продукт по своей сути двоится (или остается бесформен). Этот дуализм может быть в высшей степени продуктивен, он способен сообщить нашей истории большее пространство, темперировать ее, различить в ней эпохи расширения и сжатия, дать объяснение ее противоречий. Однако гораздо чаще двоение матриц оборачивается бессмысленным и бесплодным конфликтом исторических школ.

На этом фоне вопрос о “раздвоенном” (или удвоенном?) Стефане Пермском, с которого началась наша экспедиция, выглядит вполне актуальным. Какую матрицу он брал за образец? За Москву или против Москвы действовал этот лоцман – устюжанин, ростовский “римлянин”? Видел ли он впереди океан, искал ли моря для Москвы (как нового Царьграда) или строил в пространстве, вне Москвы, плодящей миры-пузыри, иной Рим, второй Третий?

Версия для печати