Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2007, 10

Пророки второй оси

В тот момент, когда народ потерял ориентиры, у нас почти не нашлось духовных авторитетов, взявших на себя миссию внесения ясности в помраченное сознание масс.

Евгений Ермолин. Реабилитация свободы

Почему не я? Почему не много еще кто? Ведь в пророках, чудотворцах и мессиях никогда недостатка нет; неблагополучие в воздухе – и вот они, легки на помине.

Павел Мейлахс. Роман “Пророк”

В расколдованное время, когда одно не более правильно, чем другое, и уже затруднительно выбрать одну из числа известных к настоящему дню религий, – в это время, казалось бы, пророка не очень-то ждут, как не ждут Деда Мороза повзрослевшие дети. Ведь пророк претендует на возмутительную легитимность высшей правоты. На единичное представительство от имени незримого. Пророк – “Дед” с не заработанным и не купленным, а с ниспосланным – с самого неба в его мешок – подарком. Дед, меченный чудом. Чудо и есть праздничная ипостась Откровения, а Дед в гостях – репетиция встречи с вещью-в-себе. Взрослея, мы упускаем из виду спасительный смысл волшебства. Подарок перестает быть знаком благословения, а фигура Деда лишается пафоса единичности и неподдельности, дробясь в нашем восприятии на множество муляжных специалистов по развлечению и поучению детей. Прагматизм нашего комфортного сотрудничества с верами, идеями и учителями как специалистами по утешению и сдерживанию – чем не аналог вызова на дом ряженого волшебника?

Но откуда в нас это остаточное замирание сердца – перед образом несущегося к нам в голубом вертолете вестника нового года, новой жизни, новой судьбы? Почему горазды расшибить физиономию “апостолу” чужого кумира? И играем в фабрику звезд, надеясь однажды – угадать, отличив того, кто заведомо избран (не нами)? Массы бредят звездой, как элита – гением. Эпоха тоскует по аутентичности Дедовой бороды.

Эта тоска – ростки новой жажды, новой надежды, которые только-только начинают пробиваться сквозь рубежную усталость. Прошедший решительный век задавил наследников колоссальностью разочарований. Завершение тысячелетних исканий европейской цивилизации, кризис непреложной для недавнего времени идеи гуманизма, скомпрометированность утопий, прерванность традиций, сжигание святынь… Знаменитая система воззрений на историю человечества, выстроенная Карлом Ясперсом в работе “Истоки истории и ее цель” (1948), выглядит актуальным средством опознания современной эпохи. Не наложить буквально кальку наблюдений философа на окружающую реальность, но говорить о ней его языком – просится. “Ось” для нас не столько историческая модель, с которой тягаемся срифмоваться, сколько – точная метафора происходящего. Мотивы осевого брожения и осевой шанс выбродить нового человека – спасительную и тревожную ясность такой задачи вносит в наши рубежные блуждания Карл Ясперс.

Мы живем в эпоху скрытого разброда, смысловой безопорности, которую пока удается если не замолчать – то зажевать (культ потребления). Мы ритуально проживаем опыт великой исторической катастрофы. В уменьшенном, можно сказать, сценическом масштабе. Но – не играем. Потому что – пусть размахом нам не равняться на гибель доосевой архаики, на преломление мифов в мировые религии, на первый прорыв мысли за пределы видимости, к представлению об абсолютном – решающее, смыслообразующее для эпохи крушение прочности мира случилось. “Расколдованность” и есть катастрофа обрушения старых “мифов” – в нашем случае идей и вер, наработанных за века европейского триумфа, – как гарантов смысла, содержательности, вдохновенности нашей жизни.

Но время “оси” – это не только разброд. Обретенная, по Ясперсу, в осевую эпоху способность к рефлексии, оценке, экспертизе знания послужила не только развенчанию. Это было крушение ради создания кардинально нового. Для Ясперса – прежде всего нового человека. И в этом тоже – преемственность ритуала осевого брожения. Главным итогом прошедшего века, как это чувствовал из его середины сам Ясперс, стал вопрос о сохранении существа человечности. Человеческого образа не в биологическом – духовном смысле.

На наших глазах созревают брожение и упование нашей оси времени, наше взыскание новых путей спасения и нового откровения о человеке. Современные писатели, обращаясь к теме благословенного пророчества, пытаются выяснить: на что теперь уповать? И – уловить, по чьей вине мы обманулись в прежних своих надеждах – кумирах, пророках, вождях, учителях и учениях.

Пророческий сюжет и есть размышление о способе обретения действенной правды как опоры жизни человека.

В метафорическом смысле любые годы ценностного разброда нам современны. Излет советской эпохи в повести Владимира Маканина “Предтеча”, и октябрьская революция в романе Михаила Левитина “Поганец Бах”, и одна из древнейших революций – дискредитация жреческой веры в романе Дмитрия Орехова “Будда из Бенареса” близки нам так же, как дни скорого будущего в романах Павла Крусанова “Американская дырка” и Павла Мейлахса “Пророк”.

Пророческий сюжет писатели развивают как вопрос о двух насущных возможностях: подлинного духовного откровения в осиротевшую верой эпоху (линия сверхчеловека – учителя, пророка, вождя) и просветления души обыкновенной, непосвященной, не наделенной даром, сверхсилами и дерзновением (линия частного человека – ученика, последователя, паствы, толпы). Лидерству соответствуют и противостоят частность, интимность нужд простого человека, одержимости – непосвященность, немощь ученика. Поэтому пророческий сюжет часто располагает двумя равноправными героями. У Павла Крусанова, Михаила Левитина и Дмитрия Орехова в романах двойная динамика: две истории духа, два пути, направленных не то навстречу, не то наперекор друг другу. Кто тут истинно герой, кто – поносимый антагонист?

Не только эта раздвоенность положена в основу произведений о пророках. В свете опыта прошедшего века змеиноязыко двоится сам пророк. В сакральной фигуре, избранной нести крест высшего знания, проступает дьявольский силуэт вождя, жаждущего за счет знания – избраться. Пророк – стихийное озарение, вождь – пропагандистский расчет. Пророк – тот, кому открылось: он всегда находится в ведении некой высшей, надчеловечной правды. Вождь, напротив, даже в мудрости еретик. Это самопровозглашенный вестник, неблагословенный и потому сам себе сомнительный. Бог для учеников, он ежится от подозрений в возможности иной власти, как монарх-узурпатор.

Наконец, пророк – это учитель, пробуждающий волю и силу правды в самом ученике. Вождь – это лжеучитель, завладевающий душами в ущерб их свободе. Иными словами, паства вождя – это стадо.

Один из главных мотивов произведений о пророках – догадка о том, что мы сами провоцируем пророка обратиться в нашего вождя. Тоска по пророку означает, конечно, не тягу к нему самому. Пророк не сам по себе спаситель, он только звонок не им заведенной правды. Звенит, будит – а ты вставай, собирайся спешно, не упусти шанс вовремя покинуть ветшающие стены прежней судьбы. Вождь тормозит на пороге: чего суетиться – если так сладко проспать?

Пророк злой, чего-то учительски требует – вождь смиряет, баюкает нашу волю. Вождь берет на себя наши грехи, наши сомнения, наши дела. Я все улажу, верьте мне, усталые люди – слишком усталые, чтоб двинуть хоть извилиной, хоть ногой.

Наш поиск высшей правды вступает в противоречие с поиском ее земного источника. Пророк – золотая рыбка, пророк – царь иудейский. Прилетит вдруг волшебник…

…и – бесплатно? – покажет, что выбор между египетским рабством и блужданием по пустыне – не так уж и ясен, когда задевает лично тебя.

Кустарь и фабрикант

От Маканина к Мейлахсу

Наступившее время биологической постистории, когда человек утрачивает желание творить и осмыслять себя, оказывается в центре пророческих сюжетов Маканина и Мейлахса. Даже главные их герои второстепенны – по сравнению с катастрофой, увенчавшей тысячелетия пути человечества. Волей авторов герои-пророки, отважившись воевать эпоху, послужили только раскрытию ее сути и стали ее завершающими жертвами. Они последние субстанции духовной боли, положенные на алтарь тотальной комфортности, последние слезы, пролитые над человечеством, которому отныне дано будет несолоно хлебать свою рецепторную радость.

Время катастрофы в произведениях Маканина и Мейлахса обездвиживает человека, довершает его падение. Оно становится временем гуманистического провала, того самого, от которого так истово заговаривал нас Карл Ясперс в своем осевом труде. Потеря человеком своей предельной сути считается доказанной, и тот факт, что эпоха не благословенна пророками, выглядит последним знаком торжества биологии над духом, природы над историей.

“Пророка” Мейлахса от “Предтечи” Маканина отделяет чуть ли не четверть века. Четверть века, за которые устарели реалии и Москвы, тогда только набиравшей темпы экспансии, и страны, где разворачивается действие маканинской повести, а мелкобуржуазные пороки ее статистов приобрели недюжинный капиталистический размах. Изменился и сам Маканин: только узнаваемая мощь глубокого ума роднит это сочувственное, проникновенное, не стесняющееся боли за самого жалкого персонажа произведение с более поздними текстами писателя. Пожалуй, будь повесть “Предтеча” написана позже, она приобрела бы в безжалостности, в просвечивающем, как прошивающем, образы рентгенном свете концептуальности, в тошнотворности маканинской толпы, надвигающейся – все с большей силой и абсолютностью – на неумолимо охладевающего к людям маканинского героя.

Но созданная тогда, в восьмидесятых, легенда о “Предтече” выглядит точкой отсчета. От нее до “Пророка” Мейлахса – долгий вектор духовной тенденции.

Маканинский знахарь Якушкин – пророк в самом простодушном, прямом смысле, прощальный подарок уходящего в небытие наивного времени. Рассказывая об этом последнем опыте жития в эпоху торжествующего житейства, писатель иронично колеблется между чудом легенды и рассудочностью бытовой хроники. Читателю не забыть два белых халата, высверкивающих из-под пальто молодых врачей, этих непризванных апостолов, что бегут к метро за удивительным стариком, на их глазах в полмесяца вылечившим себе перелом ноги с помощью голодания, зубного порошка и тмина! Но подобные сказания о чудесных проявлениях силы знахаря и смирении ошеломленной им науки недаром вынесены автором в конец книги, в поминальное слово, в утешение нам, уже прочитавшим о том, как на исходе жизни знахарь потерял свой дар, силы и преданность последних учеников. В его образе не возвещение торжества божественной воли, а последний, перед тем как заделать ход с той стороны неба, брошенный нам укор. Пророк Маканина потому и приходит в будничном, прикладном образе знахаря, с этим смешным именем и крепким обывательским прошлым, что только в таком масштабе правда могла еще проникнуть в наш теснимый комфортом мир. Волей Маканина мы вместили в себя народного целителя, эту робкую, естественническую потугу на мистику. Мейлахс уже не побеспокоит – впишет пророка в обстановку нового времени как оригинальный дивайс.

Книга петербургского прозаика Павла Мейлахса (М.: Время, 2006) названа вызывающе. Роман очевидно вписывается в контекст ранних произведений автора – недаром и главный герой воспроизвел этот ряд, скрыто процитировав названия рассказа, повести и романа Мейлахса в одном из ключевых высказываний (“Сначала я хотел раствориться в них, потом противопоставить себя им, потом властвовать над ними. Придурок. Избранник. Пророк”). Но если на роль “придурка” сегодня сгодится каждый, а “избранником” не возбраняется себя вообразить никому, то “пророком” в наш век назваться – это не просто эксклюзив. Эпатаж. В книжном магазине книга с таким названием сразу привлекла мое внимание.

Но и помимо обложки книге есть чем удивить. Ее адресат неуловим, как образ главного героя или – равно – мира в его глазах. В идейном плане (а книга “Пророк” на-гора выдает пророчества) роман выглядит не только вторично – даже дешево. Речи его героя – это давно известные парадоксы о культуре, блуждание в трех соснах милитаризма, инфантилизма и антилиберализма, псевдобунтарские выкрики, кичливо набранные ВОТ ТАКЕННЫМИ буквами… Не соблазнят ли они читателей, подсевших на книги типа “Ницше за пять минут” и “Всемирная философия в рисунках”? И не оттолкнут ли ту меньшую числом аудиторию, которой только и будет внятно едва доступное, интеллектуальное, трудное исполнение романа?

Чувственные вопли идеологических банальностей водят за нос: роман бесстрастен, как безвоздушен. Образность его скупа, а психологизм настолько рассудочного происхождения, что подобен графическому построению. Это и есть роман-построение, роман-исследование, зависающее между схемой и притчей. Если вы захотите узнать о событиях в романе Мейлахса – его и читать не надо: вся конкретика зафиксирована в аннотации. Издатели, поднатужась, собрали сюда все уловляемое в конкретные впечатления содержание романа: герой, мол, “в один и тот же день разговаривает с мертвым братом, ввязывается в пьяную драку, снимает проститутку, блуждает по таинственному городу, балансирует на грани самоубийства, одновременно бросая вызов всей гуманистической культуре…” Но внешнее действие ничего не дает для понимания духа книги. Практически вся образная составляющая романа – это на самом деле фантомы, видения героя. Такие же построения, как он сам.

В этом смысле роману приходится рассчитывать на невозможно узкую аудиторию. Даже для подготовленного, а тем более для простодушного читателя он до обидного мало зрим и энергичен. Но не рассказать о нем нельзя. “Пророк” Мейлахса – это роман-симптом, и обратиться к нему заставляет не простодушное читательское любопытство: тут ведет не литература, а зреющее в тебе беспокойство основного вопроса, которое Мейлахс сумел угадать и проанализировать.

В центре романа – эксперимент над сознанием, наделенным силой суда. Непокорная глава, вознесшаяся выше своего времени. Поэт и толпа – с поправкой на эпоху мельчания смыслов. Наш последний “Поэт” – интеллектуал. Рефлексивность, рассудочность, инструментальность интеллектуального дара как раз и задают тон всему повествованию. Ко времени действия романа Мейлахса жертву почитали уже принесенной, и писателю досталось педантично и не без демонстрации теоретической базы разбираться в ее мертвом устройстве. Отвлеченными конструкциями подводя итог тому, что когда-то страдало, дышало, любило в давней уже повести Владимира Маканина.

Стержневая суть образа Якушкина – это его аутентичность, стихийная избранность. Из которой как раз и следует его иной раз жалкость, комичность. Якушкин недостоин своего дара. Темный, пожилой уже человек, бабахнутый бревном на исправительных работах, куда был направлен за хищения, после чего и прозрел всю какую ни на есть правду о немощах человеческих (“судимость в паре с шизофренией”, как трезво, но не без бравады замечает о нем автор), – куда уж ему до главы значительной “пророческой конторы “Мухомор””, “лицензия №8841353/69-FW”, по всем рейтингам “пророка №1”, от которого пророк №2 отстает “на десятки пунктов”?.. На этих титулованиях речь наша удивленно обрывается – и мы понимаем, что не в силах сказать о блестящем герое Мейлахса ничего более определенного.

Имени его – и то назвать мы не можем при всем уважении к его “коллеге” через годы Якушкину. Внешность героя описана в духе офисной безликости – лысина (понятно, что директор значительной конторы вряд ли буйноволосый юноша), пиджак, слишком туго затянутый галстук. Как в случае с именами, герой лукаво манит нас узнать его получше – хотя бы украдкой, отраженным, и тут же издевательски описывает свои “смутные отражения, по которым было невозможно восстановить человека”.

Собственно, распавшаяся цельность личности пророка – главный нерв книги. Разорваны цель и дело, опыт и ощущения, убеждения и слова, желания и поступки. Текст все время на пределе боли, на грани истерики – меж тем как герой пьет кофе, швыряется мобильниками, клеит официантку; “Сдохни, гад! Сдохни, гад!” – кричит он растираемому в прах окурку, но жалеет спичку, которой не суждено сгореть на грязной мостовой... Герой раздувает свой гнев – и вяло удивляется ему “откуда-то сбоку”.

Тайна утраченной органичности героя вынесена в заглавие. Которое, как оказывается по ходу чтения, знаменовало не утверждение, а вопрос. Не дар, а задачу. С первых же страниц – а действие занимается вместе с очередным рабочим утром героя – нас пичкают предощущением огромной надорванности сил персонажа, пророчащего не покладая рук. Он выправляет статьи для философского журнала, давит тошнотные позывы при виде микрофонов приглашенных на встречу телевизионщиков, ставит на место зарвавшегося депутата, протеже их конторы, выбивает льготную парковку для сотрудников…

“Пророчье ремесло” профанирует мистерию Пророчества. Статус первого пророка иронизирует над его судьбой последнего интеллектуала. Одно из видений являет герою двойника, главу общества “интеллигентных хлюпиков”. Фантомный персонаж толкает циничную речь о новой позиции интеллектуалов в обществе потребления. Тонкое сословие договорилось со стратой политиков о “неформальной, негласной, круговой обороне” против общего врага – потребительской толпы.

В мире нивелированного верха и низа, размывания границ между правым и святотатственным, организмом и человеком, “пророчье ремесло” героя оказалось для него единственным способом не дать добраться до себя антикультурной, безмысленной актуальности. Это профессиональный интеллектуал – в роли рейтингового Пророка. Ремесленник духа, герой оформляет ломкие, бесполезные, беспомощные свойства своей души в продукт. Расчищает рыночную нишу – резервацию власти и самореализации для таких, как он сам. И в этом смысле он насчитывает в своих литературных предках не только знахаря Якушкина, но и другого известного маканинского героя – замолчавшего писателя-“агэшника” из романа “Андеграунд, или Герой нашего времени”. В своем опыте Пророка №1, “успешно толкающего свои проповеди, как удачливый биржевой игрок толкает ценные бумаги”, герой Мейлахса пытается скрыться от явленной Маканиным безальтернативности интеллектуального подполья.

Реализовавшаяся способность героя влиять на толпу – на самом деле месть за свою беспомощность. Исключенный из круга интересов потребительского общества, интеллект решает преподнести себя в качестве новой общезначимой потребности – пунктом в списке покупок, галочкой в графике досуга. Пророк №1 сумел найти последнюю пустовавшую нишу в храме тотального комфорта. Ею оказалась – истина.

Эпоха, когда “слова лишились своих инстинктивных значений”, олицетворена в жизни города, где пророчествует герой. Конкуренция идей, в которой того и гляди новая контора отберет у тебя идеологическое первенство, предложив реципиентам, как сделало, к примеру, “Движение за истинный психоанализ”, убить своих родителей. Бурление проектов и переговоров, в которых стороны не вникают в суждения друг друга, а пожимают руки перед телекамерами. Гул больших, пустых и никчемных, как разрозненные полые члены огромной куклы, слов – “Большой Политик”, “Судьбоносные Выборы”. Вытесненные за рамки понимания большинства культурные мифы, запечатленные в каменных останках веков – “памятниках тем, что раньше называлось “святой” или “воин””. Главный герой романа, олицетворяющий для масс то, что раньше называлось “пророк”… Все это хлопоты срубленной головы о прическе. Мельтешением вокруг бесконечно дробных идей, умножением вариативности ценностей современное общество стилизует единичность и данность истинного знания. Того, которое только и может, в силу своей цельности и необусловленности посюсторонней логикой, восстановить прочный образ мира и прояснить тебя самого.

Но вся образность повествования выглядит развернутой аллегорией – подмены. Пророк Мейлахса создал себя из протеста – а властвует потаканием. Это ум, посвятивший себя служению любой истине, которую он сможет описать и продать в виде проповеди. “Пророчье ремесло” он понимает инструментально – как мастерство рассудочной доказательности: пророки, по его определению, – это “охмурялы”, то есть люди, которым дано убеждать. Побиваемый камнями пророк непрофессионален. Его квалификация измеряется правотой. Истинный “охмуряла”, настоящий инструменталист идей, – всегда прав.

В лице Пророка №1 толпа находит себе замену опоры. Не знание – а символ приобщенности к знанию. “Ты, – говорит герою один из его учеников, влиятельный человек, – ненавидишь буржуа; я с виду принадлежу к ним, но внутри-то – нет, и я с удовольствием смакую твои проклятия”.

В лице толпы Пророк №1 обретает замену самости. Его массовый успех – символ осуществленности, внешнее доказательство правоты. “Я хотел существовать с помощью их, … властвовать над ними. … Как становятся пророками”.

Эта двойная подмена, эта лукавая взаимоподдержка безопорных душ выливаются в лжеучение: “Придите ко мне, вы, униженные и оскорбленные, – и вам будет НЕ СТЫДНО. Не стыдно, что вы злобны, жадны, завистливы, мелки, бездарны, уродливы, трусливы”. Герой лихо примеривается к образу Христа: мол, и он тоже “раскусил малую душу”, узнал, “как помыкать ею”.

Мейлахс аналитически точно фиксирует все признаки вырождения пророка в вождя, или лжепророка. Экстенсивный духовный рост, когда каждая вновь покоренная воля расширяет пространство самости “учителя”. Зависимость от душ, в которых лжеучитель думает продолжиться, как поселиться. Отсюда – потакающий характер учения: укрепить паству в неправде – значит завладеть ключами от ее желаний.

Но и это не главное в лжепророке. Мейлахс не останавливается на дешевом социальном эксперименте, показывая, что не властолюбие, не даже азарт самоосуществления, не мозг и не воля делают вождя. Ведь самое главное свойство вождя, в отличие от пророка, – это незнание. И в этом – драма его побед.

В своих проповедях Пророк №1 манифестирует не истину, а боль. Его Откровение – это разинутость крика. Единственный импульс правдивости – “проклясть мир” потребительской, серой, мельчающей актуальности – и тот предан им в его роли проповедника, сделавшего имя и деньги на имитации духовной жизни масс. Герой на деле отмечен той же потерянностью, тем же духовным сиротством, что и идейно усыновленные им последователи. Но он недаром интеллектуал: инструмент толкования, описания и осознания. “Да, нес бы я веру Христову. Но я один, что я могу один? Я опоздал. Я хотел бы примкнуть к вере и нести ее. Я рожден, чтобы носить чужое, но чужого не было, и пришлось нести свое. Но нельзя примкнуть к своему”. Ключевые слова здесь – “один” и “примкнуть”. Герой Мейлахса догадывается о своем настоящем предназначении: потенциальный ученик, апостол, оставленный, как он чувствует, без Учителя. Дискредитированность ценностей и вер как подавляющее настроение эпохи мешает ему в одиночку, без поводыря, пробраться к такому знанию, которое не сможет опровергнуть его спекулятивный дар. Которому его ум, напротив, смог бы послужить. Но преодолеть настроение эпохи, остановить ценностный разброд, дать новый импульс веры может только настоящий пророк. Тот, кем правда принята как новый ритм сердца, и потому от слов его, даже зашумленных смешком, запевает в нас верный тон правдивости. Так у Маканина: “Вы должны любить окружающих вас, – ярился и покрикивал знахарь. – Сослуживца и соседа полюбите-ка с их говном! Любовь к собачкам растлевает вас, и не смейте любить пса, если не любите соседа”.

Каков итог провокативно названного романа? Он финиширует с двойными показателями: разрешая психологическую коллизию героя, но заостряя духовную драму эпохи.

Преодолеть “бессмыслицу, тоску, тщету” выбранной роли и восстановить цельность личности герою удается благодаря покойному брату, чьи похороны – единственная внятно проведенная сюжетная линия романа. Герой вступает с братом в загробную беседу. Брат, выведенный из себя высокомерием, мироотрицанием и человеконенавистничеством Пророка №1, вдруг признается ему, что умер – по его вине. Впоследствии выяснится, что он солгал, но к тому времени его братолюбивая цель будет достигнута: герой преобразится. Этого уловленного собственной рациональной мощью, разломленного на множество несогласных мотивов и убеждений человека пронять можно было только таким измышленным, схематичным усугублением разлома: как же, братоубийство – каково быть в роли Каина? Герой с очевидной охотой примеряет на себя новую идею. И оказывается, что дух его давно жаждал вины. Это первый за долгие годы опыт неправоты героя, ставший поводом увидеть, как неправомерен он в роли пророка. Не убежденный самим собой, он ни разу не встретил внятного возражения даже на заведомую спекуляцию. Его не благословенный знанием дар убеждать, его внешняя, на силе интеллекта основанная правота впервые встретили сопротивление в образе обвиняющего брата. И герой окунается в покаянный самоанализ, чтобы в итоге освободиться от ложного образа себя.

Несмотря на преображение главного героя, в финале романа звучит не бравурный туш, а чуть скептичная тишина. Герой излечился не только от игры в пророка, но и от того, что его к ней толкнуло: истерики культурного и социального протеста. Его итоговое смирение – достоинство признанного поражения. Как в свое время подпольщик Маканина, Пророк №1 покидает арену борьбы за успех и внешнюю состоятельность, не желая больше быть вписанным в систему общественных оценок (словечко из “Андеграунда”). Но вместе с ним окончательно выведены из игры идеи взрастившей его, интеллектуала, европейской культуры: “Мне страшно расставаться со своими страхами, что я буду делать без них?!! Но ничто не откликнулось. Христианство умерло. Христианский бог умер. Европа умерла. … И ему было плевать. Я – всего-навсего скопление мертвых молекул, подумал он. … Абсолютная истина недостижима. Да и хрен с ней”. На закате своего мира, после истин, не имея пророческой силы выступить за пределы актуальности, герой-интеллектуал преодолевает свой разлад с действительностью тем, что принимает ее как данность.

Потребление – слишком грубая и непосредственная услада, чтобы ею увлечься, а идеи в виртуальную эпоху зыбки и слишком зависят от ловкости твоего собственного ума, чтобы насытить честно мыслящего о себе и времени человека – такого, как герой Мейлахса. Автор перекрывает надежду на новый, ниспосланный источник правды: наше время бездарно, обделено откровением, и бремя пророка в нем взваливает на себя не осененный истиной человек, которому – последнему – просто еще не все равно. Недаром и повесть Маканина заканчивается, по сути, торжеством этакого иуды-апостола при Якушкине – медика-недоучки, а впоследствии журналиста Коляни. Тут не только невежество его символично: недоврач при сверхцелителе, – но и сфера приложения сил. Коляня – новый пророк мира знахарей, властвующий над карьерами и судьбами в возвращенной вниманию публики народной медицине. Тиражирующий чудо, тычущий в глаза тайной, распоряжающийся чужой, муками окупленной истиной, как своей спекулятивной собственностью, журналист Маканина – шутовской предтеча интеллектуала Мейлахса. Что же до настоящего “Предтечи”, то судьба его развернута в прошлое, куда, в легендарность, и канул, как, по слухам, исчез, уйдя под землю в погоне за целебным корнем.

Ученик дьявола

Между Крусановым и Левитиным

С новой силой вопрос о гуманистических итогах эпохи ставится в романах Павла Крусанова “Американская дырка” и Михаила Левитина “Поганец Бах”*

В центре пророческих сюжетов Крусанова и Левитина – реконструкция человеческого образа. Тема времени здесь отступает перед темой духовного пути. В этом смысле в романах двойная динамика: если у Маканина и Мейлахса в поле драматического развития попадал только пророк, а паства его лишь раскрывала свою не способную к движению косность, то Крусанова и Левитина интересует взаимное преображение пророка и последователя, учителя и ученика. Г-н Пирумов и Феликс фон Вик, Капитан и Евграф Мальчик – это две доли, которые нужно дополнить до цельности, это чаши избытка и недостатка, величия и малости, произвола и послушания, которые надо уравновесить.

И тот, и другой романы противостоят тотальности времени, претендующего на абсолютность, конечность своих итогов. Инерция современной цивилизации “постгуманизма” и выродившегося либерализма (Крусанов), как и политический азарт революции (Левитин), творят орудийного человека, налагая запрет на духовную инициативу.

Абсолютность выводов эпохи оба писателя толкуют в эсхатологическом ключе. Это не окончательность – а конец, крушение всех идеалов, связей и форм, выработанных предшествовавшим временем культуры.

Неслучайно оба романа так охотно пускаются в шутовство. Театральность и видимость, трюк и розыгрыш, ряженость и клоунадность задают в них тон. Скользкий, двоящийся образ “пророка” Пирумова: “доходили слухи – то ли шарлатанство, то ли сила” (Левитин). Двуликий “пророк” Капитан – то ли объявившийся через четырнадцать лет после собственной смерти арт-провокатор Курехин, то ли похожий на него “директор мира” и фирмы розыгрышей Абарбарчук в футболке с многозначительной “жирной надписью “Другой”” (Крусанов). Демонический магизм Пирумова и притягательная загробность Капитана придают действию мистический колорит небывальщины. Ученикам Пирумова регулярно приходится сомневаться в его честности, а в доподлинности действий и слов Капитана сомневается сам текст: атмосфера игры и виртуальности, в которой Капитан разводит западный мир на самоубийство, заставляет в итоге подозревать эфемерность его главной авантюры – “русского рая”, “Рима в снегу”. Театральна эффектность повествования: угрозы молний, выходки и трюки у Крусанова, “опереточная” пестрота, водевильная внезапность входов и развязок у Левитина. Наконец, очевидна клоунадность, скрепившая пару главных героев романа “Поганец Бах”: маг Пирумов и его ученик офицер фон Вик – это ловкачество ума и неуклюжесть “непомерно большого” тела, бахвальство и робость, самодурство и любовь как ожившие маски рыжего и белого.

Театральный, шутовской колорит действия – это и осмеяние времени, и воплощение его катастрофичности: театральность как сокрушение правдивости. Время романов не пощадило никакой идеи и принципа, смазало все амплуа, рассеяло общности. Все проиграно, и ни на что нельзя понадеяться, ни о чем – загадать наверняка.

…Но ведь с другой стороны – и все возможно!

Трюк нарушает прописные законы реальности: шутовство и магизм в образах героев-пророков приглашают к вольности игры, к живому любопытству как отправной точке духовного поиска. Игра и демиургия, фокус и подвиг, искусство и жизнетворчество показаны родственными сферами приложения человеческой воли, равно способными раскрепостить наш дух. Постигшие себя герои оказываются не только не пойманными эпохой, но и способными переломить ее ход. Перелицовывает мир в “угодную себе реальность” Капитан. Сквозь эпоху, мимо партийной борьбы и гражданской бойни ведет свою паству Пирумов, утверждая в этом ускользании от коллизий века значимость внутреннего, духовного сюжета личности. В обоих романах свершается пересмотр ценностей, переобъединение частиц, перемогание себя – перетворение мира.

Но видимое сходство романов – зеркально. Одни и те же предпосылки, похожие сюжетообразующие силы приводят их героев к итогам, в точности противоположным.

“Американская дырка” – это роман-розыгрыш. Искусный обман, целью которого, впрочем, явилось не осмеяние, а воплощение мечты. Этот текст, несомненно, заряжен как утопия. Невоообразимое, лукавое, эфемерное действо мирообъемлющей игры, ставшее сюжетом романа, подано автором как рассудительная быль о не так давно, но уже произошедших событиях: “мощные события. Впрочем, они общеизвестны”. Повествование ведется из начала 2010-х годов – за два года оставленной нам форы мы должны догнать и перегнать фантазии автора о нашем счастливом будущем, которое в его романе наконец стало нашим счастливым настоящим.

“Пена схлынула”, и мы “выбрались”. “Получили свою кару”, но “выжили и вновь обрастаем веществом”. Текст пронизан пафосом любви и благопожелания – редким, потому что скомпрометированным семидесятилетней традицией паточного позитива. Крусанов причащает нас радости – обрывая этап самоубийственного каянства, снимая бремя сокрушения и поста. Воскрешение, возрождение, новое дыхание, новый отсчет – настроение романа закручивается именно вокруг идеи обновления, которая прежде всего касается образа России. Роман как будто запрещает всякие двоемыслие и цинизм, маловерие и опорочивание.

Парадокс в том, что на них же он и провоцирует, концентрируя всю проблематику обновления России, культуры, мира, человечества вокруг одной-единственной, но роковой фигуры – Курехина-Капитана, трикстера-директора, художника-вождя.

Центральная интрига романа как раз и состоит не в построении образа новой России, не даже в развенчании Запада и не в попытке втянуть Америку в азартную игру ей на погибель – нет, центральной интригой романа становится выяснение личности Капитана-Курехина. Недаром ведь и Алла Латынина свое интуитивное, внутреннее сопротивление бравурному утопизму “Американской дырки” объясняет тем, что сомнителен главный герой – сюжетогонитель, нерв и сила и слава романа – “трикстер”, шутник, обманщик и провокатор – Капитан (“Трикстер как спаситель России”, “Новый мир”, 2006, №2). “Слово сказано: трикстер. Автор обозначает родство центрального персонажа не с … демиургом, созидателем, но с его комическим двойником и антагонистом. Разрушение – идеальная сфера деятельности трикстера. … Но именно в уста трикстера вложена автором и развернутая программа строительства империи. … Что же может построить такой герой? … Вкладывая полный оптимизма монолог о целях и задачах строительства “великой континентальной империи” в уста трикстера, профессионального мистификатора и обаятельного убийцы, автор, конечно, намеренно и расчетливо снижает идеологический пафос его речей”. Латынина точно определяет, что итог романа – всерьез или не всерьез, сбудется – не сбудется, уповать или к черту послать – в полной мере зависит от свойства личности “спасителя России”. Поверить в серьезность новой России в рамках этого романа – значит поверить в нешуточность Капитана.

Весу утопической патетике романа добавляет связь вопроса о национальном развитии с новейшими тенденциями мировой культуры. С помощью обновленной России Капитан рассчитывает заново запустить историю человечества. Соединенные Штаты потому и выбраны целью его разрушительного розыгрыша, что это – главный оплот мирового застоя, предельное, последнее воплощение ценностей западной цивилизации. Золотая эпоха фаустовской души отговорила свое. И, чтобы избавить нас от раболепства перед давно голым королем, Капитан проводит нас через опыт карнавальной смены ролей – меняет местами “полюса благоденствия и разорения”. Лавры превосходства сорваны с Америки – а значит, и со всего комплекса ценностей западного мира, которые развенчаны именно не как западные – а как универсальные. Обновленческий пафос романа восстает против настроения окончательности итогов, против конца культуры, против того, чтобы абсолютизировать достижения тысячелетнего духовного поиска, которые предельность – мертвит.

Крусанов отталкивается от того же духа протеста, того же обличения актуальности, что и Мейлахс. Подобно тому как интеллектуал в “Пророке” чает вернуть жизни “величие”, так и герои “Американской дырки” – умудренный Капитан, рассудительный рассказчик Евграф и его сообразительная невеста Оля – жаждут восстановить “улетучившийся смысл и рухнувшую форму”. То есть напряженность незавершенной культуры, силу мучительно познающего духа.

Сама закручивающая сюжет идея – заставить Америку поверить, будто в земле, на глубине в несколько километров, благодаря алхимическому чуду образуется “сорокасантиметровая колбаса высокопробного золота”, – разыграна как актуализация нарочно забытого, как усмирение зазнавшейся современности – бабушкиной сказкой. Должны сработать сразу два сильнейших и старейших мифа – о проклятом золоте, разоряющем роды и племена, и Вавилонской башне-наоборот (Вавилонской яме), грандиозность которой придавит ее творцов. Это не технология, а действо, не креативная выдумка, а исполнение завета. “Новая магия” как политика будущего, ритуал как сакральная версия искусства, власть как “прямое мифотворчество” – Капитан копает все глубже в века, его программа мироустройства получает масштаб подлинного Возрождения. И поскольку в романе, как мы уже поняли, причиной и волей нового мира становится отдельный человек – личность самого Капитана, – постольку возрожденческая волна прежде всего человеческий образ его, человеческий в нем идеал подхватывает и несет.

Куда? – ответ на этот вопрос и обозначит меру реализуемости проекта капитановой России, “империи”, “Рима в снегу”.

“Причина заката западного мира … кроется в падении цены человеческого достоинства”. Выставляя цену человеку, Капитан, по сути, разбивает социалистическую формулу блага – от каждого по способностям, каждому по потребностям. Способности и потребности определяют человека в двух разных системах мер, как Царствие Небесное и социальная утопия, как гуманизм и гуманность.

Гуманное, тутошнее благо равняет людей по краю, ниже которого начинается расформирование человека как вида живого. Естественность права как раз и основана на том, что, поскольку человек – это в предельном изводе живое существо, он необходимо ищет утоления своим потребностям. Нуждами меряя человека, гуманность имеет дело с ним как живностью. И, значит, упирается в тупик биологического определения человечности: двуногое, бескрылое, бегает, болит.

Тупик гуманизма иного рода – его стопорит бескрайность. Упование его на человека безмерно, и, кажется, нет того совершенства, умения и знания, которого человек, гуманистически понятый, не мог бы достичь. В религиозном толковании совершенный человек принадлежит миру иному, это райская душа, которой нечего больше искать в пределах убогой трехмерности. В светском, прижизненном варианте гуманистическое совершенство величественно как процесс раскрытия человеком своей атрибутивной способности к развитию и познанию, но как итог – мучает пустотой. Остановиться – значит, увенчать восхождение вырождением. Продолжить подъем мешает понимание, что выше себя теперь можно прыгнуть только в загробность – или иное запределье. Для избранных есть решение проблемы гуманистического предела – путь Патрокла Огранщика, которому следует в романе Курехин-Капитан.

Оспаривая “гуманистическую практику”, “впавшую в маразм” гуманности и пародийного либерализма, роман на самом деле отнюдь не бежит человека, а ставит проблему личности с восстановленной, возрожденческой мощью. Человек как мифообразующая сила, человек как воля, (со-)движущая мир. Капитан – прежде всего пророк нового гуманизма, сам собой ходячая проповедь свободы и саморазвития как подлинной человечности.

Курехин – как первая ипостась главного героя романа – надмирен и безвинен. Искусство Курехина в романе возвышается над мирской прагмой, над стратегиями и технологиями, над целями и борьбой. Курехин – высокий провокатор, настроенный на взбаламучивание свободы, на “будительство” и растревоживание людей – спящих, косных, погрязших в стылом азарте распрей. Нас тянет и его вовлечь в нашу мирскую, земную рознь, и его поделить между партиями и кланами, и соблазнились бы, “если бы только сам Курехин не заявил, что ничего, кроме позитивной шизофрении, в этом проекте не было и нет”. Курехин и есть, по роману, “пророк позитивной шизофрении”. Это истинно пророческая ипостась героя, в ту пору своей жизни осененного даром высшего знания и несшего свое искусство как вдохновенную проповедь, как наставление в свободе.

Но сфера символического исчерпывает запас средств. Взгляд художника обращается к насущному миру как арт-объекту исключительной масштабности. Построить новый мир, “русский рай” на земле – разве есть более эффективный ход проповеди? Но путь подчинения людей явленной в вещах и мирских отношениях правде – совсем не то, что путь пробуждения незримой правды внутри их душ. Пророк и вождь – казалось бы, разница в средствах, а в итоге распадается надвое не только личность, но и сама правда.

Назвавший свою фирму розыгрышей именем “трикстера безбашенного”, Капитан по виду продолжает курехинское дело игры. Однако если для Курехина в романе игра была самостоятельной ценностью, в ней и была сама цель акта, поскольку она несла в себе энергию свободы и непривязанности к земной корысти, которую исповедовал герой-художник, – то Капитан выбирает игру как метод, с помощью которого он решает внеигровые задачи. “Искусство высшего порядка … заключается в попытке создания вокруг себя такой реальности, которая тебе угодна. В этой реальности ему, Капитану, не хотелось бы оставлять порок безнаказанным. Так в свое время шарлатанов лжеалхимиков, одолеваемых жаждой наживы, вешали на золоченых виселицах. Это было живописно и правильно. – Мне кажется, – заключил он, – в назидание миру самый меркантильный человечник должен быть разрушен”. Свобода подчиняется цели, истина значима в рамках стратегии – происходит переориентация с небесного на земное, как в образе самого “пророка”, так и в характере его власти. “Не знаю, как в прошлой жизни, но теперь Капитан выступал настоящим принципалом. Более того, он был бесспорным предводителем, вождем в самом высоком смысле слова”, – эти слова рассказчика, сохраняя духовное лидерство как главное свойство Курехина-Капитана, знаменуют перелом в характере этого лидерства, в ценностях этого духа. Бывший “пророк” подменяет собой Провидение.

Суть пророческой миссии определяется ведь не властью, а покорностью. Пророк – самый смиренный перед Богом – или иным, по вере, абсолютом надмирной Правды – человек. Вся жизнь его и личность настолько полно отданы, посвящены служению истине, что власть его над душами в миру воспринимается только как средство исповедования, средство служения. Так, только неразумное журналистское стадо видит предназначение маканинского лекаря Якушкина в экстенсивном приросте славы, в овладении умами хирургов и палатами больниц, в самой силе – исцелять. Внутри себя, в своих сокровенных мечтах, Якушкин “именно во флигельке сидит и супец хлебает”, пока научная медицина силой той же правды, что направляла его волю на исцеление, ставит на ноги потоки больных. Маканин тонко и точно намечает в своем герое-пророке черты смирения перед завладевшей им правдой. Личная этика знахаря определяется страхом Божьим – о Боге в этой вполне светской повести ни слова, но природа самого чувства религиозна и сакральна, как его ни называй. Якушкиным руководит боязнь ослушаться исцеляющей воли, взять что-то себе от дара, от себя сказать, а не от владеющей им правды. “Виноватящийся Якушкин”, доподлинно излечивший ряд смертельных раковых больных, трогательно трепещет о своем невежестве, о навязанных Коляней костюме и шляпе, нарушивших его этику нестяжания, – являя собой возвышенный пример смирения в силе, трепета в знании, сокрушения в славе.

Напротив, власть, сила игрового дара становятся самоценны для бывшего пророка, а ныне вождя – Капитана. Из орудия правды Капитан становится ее источником, самим себе абсолютом и благословением. “Трудно было представить силу, способную пресечь его дела до срока”, – изумляется рассказчик. И впрямь: в романе нет никакой движущей силы, кроме “веры и воли” Капитана. Фигура пророка распухает в беспредельность: вот уже Евграфу кажется, что Капитан обеспечил себе “жизнь вечную во плоти”, вот сравнивает его фирму с “неким демонических размеров божеством”, а сам пророк отваживается на безнаказанное богоборчество.

Этика Капитана определяется бесстрашием борьбы. Сама борьба, сама энергия воли, сметающей обстоятельства и законы наличного мира, увлекают его. Христианский пыл его речей на деле безрелигиозен: фигура “ратника Христова” для него очевидно насущней, чем сам Христос. Светский, властительный характер его духовности в итоге выливается в проповедь богосоперничества и богосотрудничества человека. “Мы с Богом оказались связаны крепче, чем нам преподавала церковь, на две стороны: Бог нужен человеку, чтобы очищаться в страдании, а человек нужен Богу, чтобы быть”. Эти слова антирелигиозны. Мало того, что они деловито приравнивают человека к Богу в нужде (есть все же разница между идеей паразитарности Бога, требующего наших душ, как крововливания, и, скажем, бердяевской мыслью об ожидании Богом человеческого Откровения, человеческого акта в “трагедии” творения), так они еще своей рациональностью, рассудочным обоснованием веры опошляют ту непознаваемость чуда, которая только и может быть основой живого религиозного чувства. Так что тем читателям, кто захочет увидеть в Капитане идеального “ратника Христова”, не стоит соблазняться. Недаром, к примеру, именно такое заглавие – “Православный сверхчеловек…” – дал своей остроумной и ироничной рецензии на роман Илья Бражников (“Православный сверхчеловек, или Рим в снегу”, http://pravaya.ru/idea/20/5425, от 28.10.2005). Потому что “сверхчеловек” немыслим как “православный” – он безрелигиозен по самой своей сути. Пророк – не супермен. И власть не является достаточным признаком благословенности.

В финале всевластие и богоравническая претензия Капитана получают последнее подтверждение в виде изящной детали. Одновременно с проектом наказания “меркантильного человечника” и возведения империи, “Рима в снегу”, Капитан замысливает вывести породу певчих рыбок. Вмешательство в насущную данность, всесилие переменить все полюса мира, взорвать все его законы не могло быть выражено в более удачной и экономной аллегории. Зайца научить курить – это что, вот рыбок – петь! Рыбки – это уже лицензия на то, чтобы, как выразился рассказчик, “покорять небеса”. “И тут рыбки запели”. Эта конечная фраза романа делает окончательно реальными и все результаты игры героя-трикстера. Сброса не будет. Предела нет.

И вот, будучи уже убежденными в перспективе “Рима в снегу”, мы вдруг ловим себя на мысли, что вопрос: сбудется ли? – не стал для нас главным. Гораздо волнительней понять: если сбудется – то почему это так страшно? Почему проект Капитановой России, который по цели нам дорог, и надобен, и люб, по исполнению отвратителен? Почему повествование романа, говоря словами рассказчика, “удивительно и ужасающе одновременно”?

Роман опровергает не новую Россию, а явленный в нем способ ее обрести. Не миростроительный пафос, а центральный образ миростроителя. Крусановский пророк для того именно переживает перерождение из трикстера в вождя, для того так серьезен и неоспорим – чтобы мы его испугались. Капитан – бабайка светлого будущего. Ведь откуда вообще берется Капитан, если говорить не об авторской, а о коллективной нашей психологии? Он берется из нашей мечты о том, как хорошо, удобно и удивительно было бы, если бы однажды появился такой вот пророк, такая – ммм – силища, матерый человек. Который взялся бы в одиночку исполнить от века завещанный нам Гераклов труд – выволок бы наконец не то упирающуюся, не то увязшую птицу нашу тройку из авгиевых конюшен…

Капитан – это вера бедных, будущее трусливых. Он воплощает и тем высмеивает нашу нужду в пророке-вожде, в государственном нашем всём, которым бы мы подменили себя – каждого из людей – как субъект истории. Ощутимая лживость романа доказывает правду – от противного. Ложь романа – это воплощенный самообман нашей мечты о легком, не требующем наших трудов и воли, переложенном на плечи какого-нибудь вдохновенного, охочего до власти парня, о малодушном и потому преступном пути преображения современного человека, культуры, России.

Оригинальный, невиданный позитив романа извращает идеи личной ответственности, долга, мужества, трагизма и жертвенности, на исповедование которых неумолчно претендуют герои. Герой-рассказчик Евграф и его невеста Оля – это соблазненные Капитаном малые души, своей устремленностью к правде и подвигу заговаривающие нерушимую комфортность и частность своего существования. Титаническая воля Капитана как бы притянула к себе всю решимость и волю, записала на себя все судьбы мира – так что соратникам его остается только, как куклам Карабаса-Барабаса, уютно жить под его бородой. Роман продолжает разыгрывать: теперь – неизбежностью притягательного соблазна. Перед нами воплощенный рай земной с поправкой на мечты продвинутых интеллектуалов, то самое “сытое проклятие”, которым герои клеймят житейские стандарты западной цивилизации! “Мармеладом нашей безмятежности можно было и объесться”, – сдержанно подытоживает герой. Поэтому патоку будней приправляет остротой речей, проникнутых пафосом подвижничества. Да вот еще – жертвой.

Сюжетная линия “закрепляющей жертвы” – одна из самых спорных и лживых в романе. Она, как и описания еды, которые, по замечанию того же Бражникова, “сильно тормозят действие”, кажется в нем раздражающе лишней. Между тем если принять их как часть позитивного соблазна, в который вовлек героев Капитан, и живописные трапезы, и нелепая “жертва” обретут свою значимость. Несуразность единственной по-настоящему роковой и тревожной линии романа, как и обаятельная невообразимость быта героев, служат одной цели – профанации легкости, опровержению возможности спастись помимо нашей воли и труда. Потому в роли “жертвы” и выступила не нужная ни героям, ни ходу повествования, затесавшаяся в сюжет случайная любовница Евграфа Капа.

И не оттого ли так пародиен вал бедствий сокрушенной своей алчностью Америки, не оттого ли так буквально автор приписывает рухнувшему “врагу” главные российские страхи и беды, что хочет показать: “врага” нет, взаимозависимости “полюсов благоденствия и разорения” – тоже, и, значит, мы свободны в любой момент, уповая не на разрушение чужого дома, а на возведение своего, начать наш путь к преображению? Потому что миф о внешней помехе пути – это предрассудок слабых и совращенных. Полагающие свою свободу зависимой от внешнего обстоятельства – человека, страны, эпохи – заслуженно обретут ее только внешне, вне самих себя: в полной свободе вождя, не знающего себе предела.

Поражение воли “среднего” человека и становится еще одной показательной сюжетной линией романа. Капитан “доподлинно знал вещи, которые поднимают человека над нормой, над средой, над средним”, но пафос его в преодолении не среднести, как это кажется поначалу, а – вообще человека. Этот человек, нормальная, средняя человечность, и предоставлены на поучительное растерзание Капитану в лице второго главного героя романа – Евграфа Мальчика.

И “комическое” имя, и частное дело, скрытое от требовательных масштабов и шумов общественной жизни, – Евграф ловит и художественно компонует на продажу жуков, – и его вполне потребительское, гедонистическое пребывание в культуре, и неамбициозность, принципиальное избегание лидерства и решимости: “Кто я? Глазное яблоко, парящее в пространстве, зрящее, но неспособное к деянию”, – представляют героя, с одной стороны, пусть и высокого уровня, но – обывателем, потребителем идей и ценностей, а с другой – нормальным человеком. “Я – нормальный. Настолько нормальный, что даже немного свечусь”. Евграф Мальчик и впрямь светится – абсолютно иным, чем Капитан, не потусторонним, не грозным, но притягательным свечением. Личная правда героя – это правда высокой человечности, гуманности как культуры любви, в которой воспитана его душа.

Капитану непонятны подлинность, непереступимость любовного чувства в герое. Любовь, как и смерть, эти “основные источники эмоций, которыми питается подселенная в нас душа”, как и сама душа, – как все, что делает человека уязвимым, предельным и зависимым, – как все, что делает человека человеком, – давно преодолены им. “Я … достиг состояния максимальной реализации и теперь, собственно, уже не являюсь человеком в том смысле слова, который подразумевает… м-м-м… колеблющуюся индивидуальность. Я – трансцендентный человек. … Я уже оставил позади все состояния человеческого уровня существования и, можно сказать, умер. Следовательно, освободился и от свойственных всем этим состояниям специфических предрассудков и ограничений”. Беспредельный, потусторонний, трансцендентный человек, каким стал Капитан, получает в романе точное название “запредельщик”. Капитан, “как настоящий запредельщик, отделавшийся от пустяковых предрассудков и ограничений, находился по ту сторону добра и худа”. Образ запредельщика, переступившего через человечность как жалкость, через человеколюбие как слабость, через смирение как помеху, – красив. Той особенной красотой, которой, как следует из пространного и воодушевленного размышления героя, наделены его любимцы-жуки. “Они ведь не страшные, а красивые. Пусть и наделены не человеческой красотой”. Совершенный Капитан, избавившийся от жалкости и зависимости, переступивший через боль и любовь, изящный в речах и убийстве, убедительный в духоподъемности и богохульстве, “титан, атлант, держащий небо, царь зверей”, – это техничное, ядовитое, стремительное, совершенное насекомое – притязающее на “статус подлинного человека”.

Пафос человечности героя в романе подавлен титаническими притязаниями Капитана. России, данной в благовествовании от запредельщика, вызванной к жизни одной этой запредельной безбожной волей, угрожает перспектива самой стать оплотом запредельности. Империей сверхчеловечного, страной титанических идеалов, в которой надрыв сверхсостояний, преодоления слабости, бесчеловечного совершенства станет целью и оправданием жизни. Вот и Капитан, не знающий себе предела, мучимый своей безграничностью и тем, что нет ничего на свете, что не стало бы ему, запредельному и совершенному, покорно, – излагает властительные метания своего духа. “Построить мощную державу, великую континентальную империю” “со столицей в Петербурге” – “или возведем себе новую столицу – на таких топях, на которых может устоять только мечта”. Акты воли Капитана достигают той же бессодержательности, что и арт-провокации его прошлой ипостаси – Сергея Курехина. Но если тогда это было бескорыстием, свободой от обязательств перед конкретикой, то теперь это пустота бескрайности, стяжательство мечты, ненасытимость воли, которая подменила собой мир и больше не чувствует никакой объективной данности, которая могла бы остановить ее и тем дать утоление. Запредельщик, преодолевший любовь, и смерть, и грех, и сокрушение, становится зависимым от самой своей беспредельности, подсаживается на власть и совершенство. Капитан, как и его наставник через века Патрокл Огранщик, суть проклятый, Агасфер, у которого нет предела – как нет дома, нет реальности – как нет смерти и нет Бога – как нет себя.

В рамках пророческого сюжета романы Крусанова и Левитина так же взаимно относительны, как Вавилонская башня и американская дырка – образы, зеркально направленные, но стремящиеся отобразить один и тот же миф. Левитин, как и Крусанов, рассказывает нам притчу о том, как в неразберихе исторической вьюги показался венчик спасителя. Только развивает этот сюжет в обратную сторону, как если бы писал тот же самый роман – с конца.

Крусановский роман строился на розыгрыше – левитинский “Поганец Бах” появился из ослышки. “Бах – великий музыкант. Он сочинил лучшие произведения для органа. Но в это лето мой слух так устал, что вместо “органист” я услышал по радио – “поганец”. Поганец Бах”. Название романа – клоунадный вариант богохульства. Недаром и произносит эти слова маг Пирумов, ревнуя к незыблемости чужого авторитета. Название задает тон пустого дерзновения, посягновения на святое – это смешавшийся голос самого катастрофичного, оккультного, последнего времени. Эпохи ослышек, оступок, обознанок, когда так легко придумать заново хоть целую страну – и при этом не угадать самого себя. Великое и смешное, гордыня и жалкость, правда и морок следуют в романе шаг в шаг, по туго натянутому тросу сюжета, предлагая нам угадать, кто свалится, а кому суждено удержаться. Но в финале трос – лопнет…

Нерв романа – переменчивое напряжение поля власти, которое взаимно привязывает друг к другу мага Пирумова и его учеников. В повести Маканина это называлось “тяга”. Маканинская повесть, исполненная материальности социальной драмы и весомости легенды, конкретнее выражает идеи, которые у Левитина театрально верткие, как бы смазанные в движении. История учительства знахаря Якушкина может вполне служить символической и понятийной базой для толкования того же сюжета в написанных позднее произведениях других авторов.

Конечно, “якушкинцы” и их “полубог” – это маканинские прообразы нерефлексивной массы и последнего интеллектуала, это социум и выпавший из системы. От мифотворного конфликта поэта и толпы пророческому сюжету, таким образом, никуда не деться. Поэтому даже сомнительный проповедник, самопровозглашенный гордец, лжепророк в рамках нашей темы всегда выше тех, кто не дерзнул на высказывание личной правды, не посягнул стать “Бахом”. Красив и приглашает к подражанию Капитан Крусанова, ощутимо превосходит среднего человека эпохи Пророк Мейлахса, блещет силой и независимостью левитинский “маг”. Если обозначить суть несовпадения пророка и паствы при помощи маканинской терминологии метко пущенных смешков, то выявится, что ученики пророка – это “тихие”.

В повести Маканина “тихие” – почти постоянный эпитет последователей Якушкина. Невинное это слово от настойчивого повтора приобретает сперва уничижительность, потом вкрадчивость, набирает угрозы и в итоге становится меткой преступности. Такое же превращение переживает образ пирумовской паствы в романе Левитина. Пророческий сюжет здесь начинается с того, что едва удерживается от буквализации пасторальной аллегории пастуха и стада. “Двадцать вполне респектабельных людей” раскормленными овцами, поднятыми и сбитыми в кучу звуком магического рожка, блеют о муке своей агнцевой кротости. “Им показалось, что возможно чудо, они доверились”, “г-н Пирумов уверенно вторгся в их жизнь … он держал их за горло” – “в какую же пропасть швырнул их этот малознакомый г-н Пирумов!” Их представления о силе и учительской власти Пирумова загодя наделяют его сверхчеловеческими, чудотворными свойствами, так что дальнейшее их общение с ним проходит в тоне невысказанного упрека: учитель небрежен с дарами их доверия, крут и непоследователен. Пирумов отрывает их от мануфактур и молодых жен, оставляет одних разбираться с чекистским патрулем в остановленном на полпути поезде, вынуждает исполнять балет перед офицерами и топать за его телегой, требует отдать драгоценности и вымыть лошадей, отказаться от веры и распродать на базаре мотки ниток. Автор подвергает веру пирумовцев все более абсурдным испытаниям, постоянно возвращая их к вопросу: “Зачем им это было нужно?” Но они даже в объяснении импульса своей веры уповают на своего учителя, измену видя в том, что он никак не оправдает их же собственного решения за ним последовать.

Между тем Пирумов вовсе не намеревался мотивировать их покорность. Он взрывает их обывательский идеал окупаемой жизни, его вероломство – это наставление в свободе. Пирумов – не соблазнитель, каким хотят представить его последователи, а – провокатор. Не снимающий вину – а налагающий ее, не обездвиживающий – а подталкивающий к поступку. Пирумов сбрасывает с себя ярмо взаимности для того, чтоб они уяснили: их жизнь определена не его властью, а их же доброй, то есть бескорыстной, волей. Это в точности соответствует методу лечения знахаря Якушкина, который начинал и заканчивал курс тем, что обращал больного к нему самому: заставляя вспоминать все проступки и злоумышления до сеанса и оставляя в строгом одиночестве покаяния после. Учитель – только повод к самопознанию, знахарь – ориентир в самолечении. Жалобы овец на деспотизм завладевшей ими воли абсурдны: из привычного хода жизни их вытолкнула не чужая рука, а собственный порыв к правде и чуду, который в их учителе или знахаре только олицетворен.

Но соблазн утопающего – камнем привязаться к ногам спасателя. На рефренный вопрос Левитина: “Зачем им это было нужно?” – Мейлахс, в духе своей книги, дает четкий до формульности ответ: “Сильным и смелым не нужны пророки”. “Тихие” последователи противопоставлены ведущему их учителю как носители ослабленного личностного начала. Учитель и впрямь громок – своей решимостью, убежденностью, дерзновенностью. Четкостью своего “я”, которое пусть и грешно, лукаво – но проявляет себя. Учитель – это ветер, чье мощное дуновение – от невозможности не дуть, не прокладывать себе путь в бесконечный простор. “Так могли бы управлять тобой ветер, тайфун, пустыня, просто дыша в твою сторону” (Левитин). Ученики же, по меткому сравнению Маканина, – это “суслики”, “робкие степные зверьки”, “вбирающие чуткое постоянство или же переменчивость в посвисте ветра”

Не сломался ли ветер? – вот чем озабочено стадо, мерящее свою подлинность – правдивостью учителя, к которому притянулось. Феликс фон Вик не однажды поставлен автором перед необходимостью отстоять свою преданность любимой жене и любимому композитору – двум абсолютам его веры, попираемым выходками Пирумова. И он пасует перед новым кумиром: позволяет Пирумову вмешиваться в их с Ольгой общение, а на заявление охальника: “Поганец ваш Бах!” не возражает, а только спрашивает “с ужасом” готовой поколебаться веры: “Почему?”

Предавший любовь и Баха готов к иудству и по отношению к самому учителю. Маканин доводит эту игровую ситуацию отречения до ее логичного конца. Грех низкого, сусличьего ученичества показан Маканиным в образе тишайшего и вернейшего последователя знахаря – некоего студента Кузовкина, отличавшегося тем, что на собраниях якушкинцев всегда был кропотливо занят конспектированием “огненного бреда” знахаря. Когда стало ясно, что “полубог” Якушкин бесповоротно лишился дара, Кузовкин открывает конвейер апостольства: мы замечаем его конспектирующим на встречах с авторами иных методов нетрадиционного излечения. Кузовкин все придирчивее в выборе системы – и все дальше от истины: “он перебирал, складывая в стопки, тетрадку за тетрадкой – якушкинские – суханцевские – шагиняновские: темные слова, темные мысли”.

Кузовкин – это предел “пирумовства”. Низкий вариант последования, когда ученик видит в пророке готовую истину, которую можно купить свидетельством (конспектом!). Стадная “тяга” к пророку – это преданность не овец, а комаров. Не стадо за рожком, а рой над сосудом живительной крови. Паразитизм. Но вот принципиальный итог и маканинской повести, и левитинского романа: к “одиночке” нельзя присовокупиться, “оригиналу” нельзя уподобиться. Слава пророка венчает долгий жизненный поиск, его чудеса – огонь над жертвенником, его сила – не облегчение, а наложение такого бремени, которое для паствы было бы непосильно и которое она поэтому не умеет даже принять во внимание.

Левитин в своем романе как раз совлекает со своего пророка завесы тайны, славы и власти, открывая нам ночную часть дара, бремя силы пророка. То, что стаду видится всегда с собой совпадающей точкой, развертывается в путь с прошлым и неуверенным будущим. И здесь тоже “предтечей” Пирумова становится маканинский Якушкин.

Крест Якушкина – высокое бремя истинного дара. Бытовое переложение гимна, пополнившего классический свод мифопредставлений человечества: о призвании к священной жертве того, кто в миру всех ничтожней. Внешняя жалкость его – необразованность, судимость, потешность – только оттеняет своим комизмом драму внутреннего сокрушения. Венцом испытаний знахаря станет, конечно, прижизненная потеря дара и славы. Но и в силе знахарь часто предстает скорее трагическим поэтом правды, нежели лубочным стариком-травником. Якушкин предельно, невыносимо – то есть для пророка как раз посильно – одинок. Знахарь, едва не погибший в своем флигельке во время эксперимента на себе самом по исследованию жизненных сил человека, но не принявший сторонней помощи. Знахарь, потрясенно выходящий из комнаты к разозленным родственникам первого человека, умершего у него на руках, отягченный привеском вины за то, что, следуя обычному курсу лечения, даже не пустил никого напоследок поговорить с больной. Знахарь, сокрушающийся о своем слабосилии, в котором он может признаться – только себе, и упрекнуть, и укрепить себя может только сам, о чем нам ненавязчиво и лаконично дает знать Маканин: “Болезнь не поддавалась, и Якушкин … жаловался – самоучка, мол, и какой я врач. Жаловался он, впрочем, себе же”.

Сусальная легендарность пророка возвращена к истокам – живому, мучительному движению еще не завершенной судьбы. Ко времени, когда миф только творился. Нимб славы – итоговая точка смыкания двух потоков энергии: свыше – энергии дара и от мира – энергии личности. Пророк Левитина промотал свой нимб в стяжании земного венца. Мощнейший вихрь личностной энергии, жажды и дерзания, запускаемый им в небеса, врезается в пустоту, не встречая ответной вести оттуда. Пирумов и называем иронично автором: “г-н”, потому что это званый, но не избранный, пророк, забытый небесами. Пророческое бремя Пирумова отяжелено прахом и гордыней. Его крест – это лукавая мука неблагословенной силы.

Театральщина, скользкость, сомнительность учительства Пирумова в том, что он обратился к пастве не от полноты знания – от нужды. В учительстве его занимает “чудо подчинения человека … чужой энергии и воле”. Но власть – это несвобода пророка, зависимость от покорности ученических душ. Мейлахс в своем романе о самозваном пророке проговаривает то, что левитинский Пирумов выражает пантомимой исчезновений и гримас. Мучительный монолог Пророка №1 раскрывает драму его разочарования во власти как “суррогате правоты”. Покорностью чужих воль лжепророк меряет свою правоту. Духовный захват – его способ экстенсивно нарастить своей “правде” вес. Паства – участок отвоеванной реальности, в которой он может утверждать себя безраздельно и беспрепятственно.

Настоящий пророк силен, потому что правдив, – его оборотень, наоборот, прав постольку, поскольку силен. Ученики Пирумова жестоко ошиблись, приписав ему свойства гаранта правды. Пирумов сомнителен сам себе, его учительство – самообман, способ взять благословение не свыше, а от земли, завоевав признание у малых ее. Роман, начавшись как история группы людей, вовлеченных Пирумовым в поход к духовным авторитетам Персии, постепенно смещает акцент на духовный поиск их учителя. Кульминация разоблачения – посещение монастыря, в котором герои становятся свидетелями вочеловечивания “мага”, впервые слыша не только его неожиданно простое имя, но и предысторию его пророческого пути.

Г-н Пирумов обличается как носитель вины человеческой отдельности, гордыни и своеволия. Лжеучитель вырастает из лжеученика – эту идею разделяет и роман Орехова, о котором речь впереди. Духовный масштаб Пирумова резко сжимается перед лицом монастырского старца, его первого учителя, – как повергается в бездну Люцифер перед гневом Творца. В их диалоге автор преподносит притчу о лжезнании – так что и вопросы, и ответы в ней нагружены знаковым содержанием. Учитель исповедует бывшего ученика о мере постигнутой им в скитаниях правды. “Кое-что узнал” – это о кусочности, неполноте знания. “Поделились с тобой? – Сам взял. – Украл, значит?” – о неблагословенности знания, Пирумов не был в самом деле посвящен. “Мучение одно”, “а не все ли равно?” – отчаяние Пирумова, пришедшего в итоге к духовному релятивизму: есть практики, техники и системы, но нет истины, а значит, нет покоя и просветления, не на что опереться – только упереться в тупик всесилия. Проклиная бывшего ученика, старец заклинает неблагословенностью и его умения, которыми он пытался делиться со своими последователями: “И лица у вас хорошие, – говорит он Феликсу и его жене Ольге. – А благословить вас не могу. Пока вы с ним, не могу”.

Лжепророческое бремя Пирумова – это метания духа, не сумевшего признать ничего и никого выше себя. В финале он говорит: “…теперь я могу признаться вам в этом, я совершенно не умею умирать, так и не научился”. Не знать смерти – значит, не знать себе границ, – мы возвращаемся к фигуре “запредельщика” из романа Крусанова. Герой-пророк, отметающий смерть, как любые силы и законы, полагающие ему предел, участвует в мистерии под названием “Бог умер”, где Бог суть прежде всего возможность высшей инстанции смысла и благословения, предельная несомненность, гарант мира, абсолют подлинности. Сила, неподвластная человеку, то есть существующая безотносительно, помимо нашей ловкости или мошенства. Пирумов – типичный случай последнего века, оскопившего небо. Когда каждый – раз нет иерархии, структуры и формы овладения правдой – может самовольно объявить себя посвященным: пророком, художником, знатоком. Человек последнего века – это лжеученик, чей Люциферов грех обличен в его лжеучительстве, а в итоге – в недостижимости покоя, в неуверенности, неясности его, человеческого, образа.

“Сердце чувствует, дурит ваш маг, балуется”, – один из двойников Пирумова в романе, предводитель банды дезертиров, точно улавливает состояние брата по самозваному духу. Реальность ученических душ слишком мало сопротивляется, она непостоянна и несамостоятельна, а значит, слишком эфемерна, чтобы подтвердить существенность Пирумова. “Вся эта история его больше не интересовала. Он жил будущим”, – проповедническая деятельность “мага” была не итогом, а только этапом его духовного пути. Наречная проповедь, прочитанная Пирумовым в восемнадцатой главке романа, должна, по мнению и читателей, и героев-учеников, открывать историю передвижной “колонии” Пирумова, а на деле венчает его учительство концом.

В романах Мейлахса, Крусанова и Орехова лжепророк компенсирует обличенную в нем неправду – властью, подменяет знание – силой. Но Левитин решительно пресекает такой ход пророческого сюжета, воплощая идею близости лжепророка к вождизму иначе, косвенно. В одной из главок Пирумов попадает в лапы чекистов и встречает Сталина, абсолют земной силы и власти, с которым, по роману, учился в семинарии. “Он мой друг, он мой брат, свояк, соученик”, – Сталин, абсолютный вождь, утвердивший свою правду на крови и кротости многомиллионного стада, мелькает в романе именно только как “брат”, угроза пути лжепророка. Самого Пирумова автор ведет мимо, по пути дальнейшего, полномерного, сокрушительного вочеловечения. Как будто валится в яму браво дудевший оркестр – срыв сюжета учительства, который роман открывает и потому до последнего претендует в нем доминировать, придает тексту динамику стремительного, со свистом скатывания в пустоту. И завалил бы Пирумов роман – если бы наравне с ним в произведении не начал заметно развиваться второй, противоположный человеческий тип. В рамках нашей темы Левитин делает решающий выпад против Курсанова: в своем романе он не гасит, а напряженно, до итогового торжества разгоняет линию ученика.

“Ты способностями мир понять хочешь, а тебя любой дурачок опередит, мир смирением познается”, – насмешливые слова монастырского старца переключают наше внимание с феномена учительства на путь ученика. Левитин гармонизирует движение романа, дополнив воплощение самости, лидерства, своеволия – олицетворением самоотречения, преданности, послушания. “Сверхъестественной силой Феликс фон Вик не обладал”, – первая же фраза романа ставит вторую центральную фигуру романа в оппозицию многосильному “магу”.

Феликс фон Вик, офицер в отставке, встречает Пирумова в подходящий момент духовного опустошения, которое предопределило его интерес к будущему учителю. “Полный крах” упований на судьбу музыканта заставляет его мучительно искать иного призвания. Поначалу кажется, будто Феликс следует за Пирумовым по общей логике стада – в желании переложить груз ответственности за свое “я” на плечи пророка. Нельзя не признаться в том, что этот симпатичный, доброжелательный персонаж поначалу вызывает у нас чувство сожаления и даже презрения. Человек, так безболезненно, доверчиво, дурацки отдающий во власть едва знакомому ловкачу себя, жену, убеждения, поступки, свою дворянскую, офицерскую, мужскую наконец гордость, зримо проигрывает независимому верховоду Пирумову. Но автор недаром наделяет Феликса контрастными эпитетами – “Феликс фон Вик, легкий серьезный человек”, контрастными свойствами – огромной силой и кротостью, внушительной наружностью – и склонностью к самоумалению. В предельной униженности, нелепости, самобичевании и сокрушении Левитин вдруг, от противного, находит основу для преображения, высочайшего утверждения человеческого достоинства.

В то время как учительские способности Пирумова сдуваются до нуля, ученический дар Феликса фон Вика приобретает неотразимую силу. В своем умении следовать потоку жизни, смиряться и жертвовать герой-ученик преодолевает все более сложные испытания. Ученичество открывается как истинное призвание бездарного музыканта Феликса фон Вика. Он наделен такой чистой, истовой жаждой благословения, что сам себя облагает виной, извлекает урок даже из самых абсурдных заданий и верит в дар учителя больше, чем сам наставник. “Феликс фон Вик, верите ли вы, что я могу накормить пятью хлебами сорок тысяч человек? – Верю, – тихо сказал Феликс. Даже г-н Пирумов опешил”. Это идеальный ученик, сумевший сравняться с пророком в своем возвышении над стадностью. Его послушание так велико, что из принципа бездействия перерастает в поступок. Ученичество Феликса – духовное бодрствование ведомого. Которое, прибавляя в напряженности, в итоге перерастает в собственное знание.

Неозвученное учение Феликса фон Вика – это правда любви. Итоговая правда повествования, благодаря которой, пользуясь ключевым выражением романа Крусанова, “полюса самодовольства и беды”, силы и сокрушения окончательно поменялись местами. Финал выявляет, что Пирумову не дается ученичество – как не дается любовь. Влечение его к подлинному знанию так же нетерпеливо, заносчиво и потому безответно, как его влечение к хозяйке балетной студии Жанне Беньон. В ее лице Пирумов впервые сталкивается с равноценной, независимой личностью, которая сама по себе объективна и не подвластна его воле. Жанна становится его новым божеством, истоком, гарантом, к которому он припадает в надежде наконец обрести благословенность и покой. Но его душа не умеет любить, не покоряя, не покровительствуя, не ввергая в зависимость, а если покорить не выходит – убивает. Пирумову проще уничтожить фрагмент реальности, не подчинившийся ему и тем нарушивший миф о его правоте. И, поняв, что он Жанной непоправимо отвергнут и до нелепости не нужен ей, успешной, гордой, красивой, он с помощью высочайших своих умений, приобретенных в скитаниях, посылает ей убийственный гипнотический импульс.

Но ученическая бездарность не перестает обличать Пирумова до самого конца. Финальное крушение Пирумова автор предвещает в аллегорической сцене, посрамляющей безлюбовную, своевольную, дьявольскую силу Пирумова. От отчаяния и тоски “маг” просит Феликса научить его играть на рояле, скоро и с нуля, ведь он так “быстро схватывает”. “Не давая отзвучать фразе”, Пирумов “нетерпеливо отталкивал Феликса и повторял услышанное абсолютно точно, но с такой яростью, что Феликс с трудом узнавал музыку. – Так нельзя играть Баха, – сказал он наконец”. Это драма неблагословенной, бессодержательной силы Пирумова, которому дано любым умением овладеть “безупречно точно”, но не дается духовный прорыв. Его ловкость не рождает музыку, его властительность не внушает любви, его умения не составляют знания, его способности не слагаются в личность. “Так нельзя играть Баха” – так нельзя проповедовать, учить, утверждать себя. Финал романа показывает, что есть вещи, которые не взять силой и произволом. Есть то, что положит предел самому сверхчеловеку.

Крусановский текст двигала центростремительная динамика возносимой до небес башни. Реальность в нем подбиралась, подминалась под единую сюжетообразующую волю. Весь вытянутый к финалу, он увенчивал действие тотальностью исполнения надежд. Роман Левитина, напротив, бежит увенчания. Персонажи начали свой путь в Персию масочной “труппой”, с пудреным благообразием и клюквенной болью. Финал приобщает их к нешуточной смерти, навечной разлуке, роковой немощи, предельной любви – подтверждая их новый, человеческий статус. Трос сюжета-путешествия лопнул: Персия осталась невиданной, духовные практики уступили место бегам и пряткам. Но эффект недоговоренности не должен сбивать нас с толку. Ведь вполне довершен внутренний сюжет романа: раскрытие героями своей предельной, освобожденной от домыслов и амбиций сути.

Развенчанный сперва в антихриста, духовного брата вождя, затем в лжеучителя, шарлатана, “божественный” г-н Пирумов в итоге из пророка превращается в профана, из “мага” – в жертвенную овцу. Посланный им за вестью о смерти Жанны Беньон, Феликс видит ее идущей в окружении поклонников после спектакля свежей, будто она не то что не умирает, а и “не устала вовсе”. Но, возвратясь на вершину горы, где нетерпеливо ждет его наставник, он не сказал, что Пирумова обманули его восточные учителя или сам он обманулся в себе. Потому что к этому моменту он уже выбрал свой путь, который отныне ни на йоту не зависит от силы и решений Пирумова. Феликс – “юродивый” любви, ученик, который не снял с себя бремени послушания, даже когда его покинула жена, и не отрекся от учителя, даже когда тот “раздавлен” и уже ничего не может ему дать. Духовная инициатива и сердечная преданность Феликса – по сути, ответ и совращенности Евграфа, уподобленного учителю, “как запредельщик запредельщику” (Крусанов), и пожизненному, конвейерному ученичеству вечного студента Кузовкина (Маканин). Уникальный в рамках нашей темы случай, когда в образе героя-ученика утверждена правда смиренной, познавшей свои границы, страдательной, не сверх-, но высокой и сильной – христианской по тону человечности, христианской по исполнению любви.

Пробужденный дважды

Орехов vs Будда

Экзотичность сюжета “Будды из Бенареса”, первого романа петербургского публициста и прозаика Дмитрия Орехова (СПб., “Амфора”, 2006), соблазняет рассматривать его особняком. В самом деле, публицистический пафос романа – ко времени его написания автор выпустил ряд популярных книг о православных святынях, так что и в художественном своем повествовании зримо преследует конфессиональные цели, – кажется, рассчитывает задеть прежде всего чувства востоковедов. Интрига романа строится на версии об историческом существовании не одного, а как минимум двух основоположников буддизма. Но, как это случается в искусстве, произведение перерастает замысел. Заведомость итогов, одномерность второстепенных персонажей, обывательская простота психологических мотивировок маркируют книгу как ладную, увлекательную и не безмысленную, но – беллетристику. Нам интересны в романе черты. которые авторскую прямоту, беллетристическое простодушие, публицистичность замысла – преодолевают.

Перед нами не что иное, как оригинальный поворот пророческого сюжета. К чести автора, за читательское сердце в романе борются не мировоззренческие системы, а полномерные образы, и два Будды в нем – это не исторические соперники, а прежде всего два духа, два антагонистичных пути к правде.

“Два брата, два кшатрия из рода шакьев, два отшельника” – Сиддхарта и Девадатта – в романе Орехова продолжают ряд пар героев, воплощающих в себе альтернативные взыскания истины. В рамках нашей темы роман подводит своеобразный итог, вмещая все намеченные ранее коллизии пророческого сюжета. Сиддхарта и его двоюродный брат Девадатта воплощают уже рассмотренные нами на примере других текстов оппозиции учителя и ученика, пророка и лжепророка, пастыря и вождя, посвященного и узурпатора. Орехов, по сути, подводит черту под перечнем вариаций на пророческую тему, отображая и чуть ли не формулируя главный, итоговый взгляд времени на путь веры и правды как направление нашей жизни.

Несмотря на напряженность и незатушеванность смысловых ходов, “Будда из Бенареса” выполнен вовсе не в духе романа идей. Повествование дышит простодушием и живостью приключенческой истории. Действие романа замешано на исстари движущих эпику битвах, тайнах, крови, любви, а рассказано с поэтичностью индийского гимна. Из исторических фактов, древностей быта, жреческой образности автор соткал покрывало майи такой плотности и яркости, что, кажется, от этой пестрой, страстной, живительной полноты только и скрыться, только и перевести дух – в зиянии пробившего материю мира учения о сладости развоплощения и благе пустоты.

Сиддхарта Гаутама сосудом небесной влаги является в изжаждавшуюся долину Ганги. Роман зримо воплощает крушение и надежду “осевого” времени, “брожение умов”. Брахманские верования потеряли значимость духовного ориентира, стали предметом торга и средством кастового обогащения. Идейный разброд провоцирует людей видеть истину в хлопотах джайнов о всякой насекомой душе и кровавом культе бхайравов, поклоняющихся пожирательнице детей, глазеть на дюжего отшельника, протыкающего себе иглой шею, и задумываться о шансах на лучшее рождение самоубийц, утопившихся в водах священной реки. Сиддхарта совершает духовную революцию, находя истину не через культ и фокусы, жертвоприношения и пост, подражание наставникам или толкование о круге воплощений, – а исключительно благодаря своей способности, очистив знание до ясности жизненного принципа, сделать его законом своего пути.

Однако пророк действенной правды предстает у Орехова не просветленным, а борющимся. Знание наделило Сиддхарту волшебными умениями и даром власти над людьми, но не сделало его сверхчеловеком. Пророк в романе – живая, динамичная личность, чье знание – это прежде всего ее собственное испытание на подлинность.

Сиддхарта, учивший относиться к людям, как к “пузырям на поверхности Ганги”, на деле посвятил жизнь тому, чтобы добиться для них, “пузырей”, счастья. Его учительство – это дело жертвенной любви к человеку.

Чистые воплощения вождизма и пророчества столкнулись в образах Девадатты и Сиддхарты. Воля к победе и самоотверженная тяга к истине. Инструментальная оправданность любого средства и бдительное продумывание пути. Действие и созерцание, сила и знание, власть и спасение. Драма подмены, положившая, по роману, начало мировым завоеваниям буддизма, на самом деле не так далека от нашего времени. Соблазн отмахнуться от выбранной автором темы, отправив книгу пылиться на полку древностей, вступает в противоречие с точностью и узнаваемостью сюжета духовного совращения толп, участниками которого мы можем стать в любую историческую минуту. Не надо ждать конца света, чтобы увидеть антихриста. Лжепророки в лице вождей самого различного масштаба готовы перекрыть любой свет, затмевающий их славу. Наше время сближает с невообразимой эпохой романа энергия разброда. Общество, в котором дважды отменяли предания старых вер, может, если воспользоваться образными антиномиями романа, пойти по пути Сиддхарты или Девадатты. Внутреннего выяснения – и внешней принадлежности. Самоопределения – и следования сильнейшей воле. Сюжет воцарения Девадатты как “Великого Шрамана” главной в долине, а в дальнейшем и в мире не последней религии показывает, с какой легкостью ложь завладевает массой, чьи духовные основы поколеблены историей, а способность к размышлению и исправлению ослаблена собственной ленью.

Девадатта профанирует духовную жажду масс, подменяя ее желаниями. “Люди, приходящие сюда, слепы. Они хотят для себя блага, которое понимают как удовольствие”, – то, что для Сиддхарты было главной препоной учительства, его брат и соперник превращает в волшебный ключ. Объявляя себя ближайшим учеником и продолжателем дела Сиддхарты, Девадатта в корне меняет его подход к человеку. Кшатрий расшатывает крепости чужих душ, ввергая людей в желания и рознь, потакая их порокам и предрассудкам. И люди – миряне и отшельники – с тем большей охотой поддаются его власти, чем больше он облегчает им путь и понимание “правды”. Сиддхарта отлучал мужчин от мира, восстанавливая против своего учения женщин всех возрастов, от дочерей до матерей, – Девадатта открывает женские общины. Сиддхарта запрещал убийство – Девадатта придумывает брить отшельникам головы, чтобы каждого из них вооружить смертоносным лезвием. Сиддхарта велел блюсти строгость нищеты – Девадатта добывает деньги на крепости монастырей. Сиддхарта укорял – Девадатта первым делом возвещает, что “даже самый последний из двухсот” учеников Сиддхарты “вошел в Поток, не подвержен возрождению в страдающем состоянии, и каждому в свое время суждено просветление”. Община Девадатты прибавляет в социальном престиже, в защищенности и обеспеченности и – как следствие – в популярности. “Удовольствием” подменяя “благо”, люди один за другим соучаствуют в великой подмене, в воцарении над ними лжепророка, вождя.

В свете этого любовная интрига романа разрешается не хеппи-эндом, как может показаться при поверхностном прочтении, а той же горечью подмены: любви – вожделением, понимания – совращением, душевного сродства – соучастием в преступлении. Танцовщица Амбапали, которой давно добивается Девадатта, захвачена тем же настроением разброда, что и все люди долины.

Предвестием духовного совращения через весь роман проходит сон Амбапали, в котором она пытается спастись от “темно-коричневого слона с клочьями пены на смертоносных клыках”. Показательно, что сам Девадатта, начиная свой путь вождя, “представлял себя слоном”. Именно опыт укрощения взбесившегося слона помогает Девадатте в его первом грехе убийства, когда он, оседлав сбежавшего зверя раджи, гонит его безумие к дороге, где, он знал, привычно прогуливается и размышляет его брат Сиддхарта.

Бешеный слон-убийца – образ славы Девадатты. Удачная аллегория бесчеловечного, звероподобного запределья, введенного в нашу тему Крусановым. Девадатта и финиширует в романе как типичный “запредельщик”, переступивший через альтернативу добра и зла, не знающий сострадания и человечности, променявший трепет веры на безраздельность власти, победивший именно за счет – в ущерб – истины. “Просветленному можно все, – высказывает он Амбапали ключевой принцип “запредельщика”. – Только жаждущие достигнуть должны быть твердыми в своем воздержании и постоянстве”, – продолжает он в духе манифеста “трансцендентного человека”, сформулированного героем Крусанова.

“Берегись, низкий человек! Жизнь еще перевернет тебя, как кувшин на водяном колесе!” – это звучное проклятие, ставшее последним, что сказал Сиддхарта замыслившему предательство брату и ученику, как будто готовит нас к показательной каре зарвавшегося пророка лжи. В действительности мы оставляем Девадатту в точке неколебимой полноты власти и жизни. Судьба его развернута на века вперед, в историю мировых завоеваний буддизма, недаром автор вкладывает в уста героя такие слова: “Это будет одно непрерывное завоевание! Колесо нашего учения покатится по всему миру, подминая царства одно за другим”.

Романная половина Девадатты оканчивается счастливым удовлетворением всех стремлений – и знаменует торжество лжи. Второй финал, довершающий линию Сиддхарты, тормозит в растерянности, но твердо воплощает правду. Задуманные автором как равные центры повествования герои в динамике своего развития обличают свою неравнозначность. Сиддхарта перетягивает роман на себя, терновым венцом страдания затмевая венец славы вождя. Девадатта, начинавший комическим героем, не знавшим, куда применить свою дурную молодецкую силу, финиширует не более чем персонажем исторической хроники. Что его драма? – бытовуха: предательски напал на брата, зарезал предсказателя, донес на конкурента-отшельника, переоделся, наврал, украл чужие мысли и общину. Все это на уровне Ричарда Третьего. Напротив, Сиддхарта, одически воспетый в начале романа, и заканчивает его в высоком духе настоящей трагедии. Девадатта только соблазнен, то есть укреплен в лжи, – Сиддхарта сокрушен до основания, и в этом его надежда. Он вступает на путь короля Лира, познающего новую правду через катастрофический срыв прежней убежденности.

Драму решающей исторической подмены, ставшую центральной интригой романа, автор рассчитывал использовать как компромат на буддизм. Орехов совершает контрнаступление на плоды победившей в нашей стране, как сказано в романе, “оккультной революции”. “Красные монахи” самой мирной, по незрелым суждениям, мировой религии – это облаченные в кшатрийский цвет воины. Учение о недеянии – в спину атакующая сила. Мировая поступь буддизма – средство обездвижить народы, оскопить этику, лишить человека выбора, убедив его в том, что проблемы выбора нет и не только зло, но и добро давно должно быть преодолено как отягчающая карму страсть.

Неравнозначность добра и зла для автора подразумевает прежде всего неравнозначность правд буддизма и христианства. Одна из наиболее отчетливо прописанных идей романа – протест против релятивности истины. Не все равно – уйти в себя или спасти, верить в нирвану или воскресение, как никогда не сотрется для человеческого сердца разница “между мальчиком, восседающим на слоне, и мальчиком, насаженным на остро заточенный кол, словно дичь на вертел”.

Уже восходящего к нирване, почти растворенного в откровении Сиддхарту автор сдергивает в битву земли: учителя недеяния заставляет совершить Поступок. Отрешенность медитации делает Сиддхарту легкой добычей демонов разброда, бхайравов, исповедующих спасительность человеческих жертвоприношений. Страх смерти, эта главная цепь, привязывающая к бытию, уже преодолен героем в созерцании. Он совершил духовный прорыв, обогнав себя, когда-то застигнутого слоном братоубийцы, на огромную духовную дистанцию. И что же? Все напряжение медитации, всю накопленную силу иддхи, все учение о недеянии и освобождении от кармы он в едином порыве воли, опередившей разум, отдает за жизнь другой жертвы бхайравов – мальчика, воспитанника старого брахмана, которого Сиддхарта встречает в самом начале своего отшельнического пути, в самом начале этой книги.

Опытом действенного сострадания, по замыслу автора, должна быть развенчана отрешенная этика буддизма. Но в свете нашей темы и непублицистического смысла романа это развенчание получает иное, общечеловеческое значение.

Сиддхарта ведь и впрямь погиб – был кончен как носитель дара, волшебных умений, пророческой силы. “Мой третий крик разметал бхайравов, словно ветер – прошлогодние листья, но он сделал меня слабее, он снова сделал меня человеком”. Этот сокрушительный опыт сближает Сиддхарту с героем пророческого сюжета Маканина, тоже пережившим свой дар. Пафос их вочеловеченного существования – это утверждение силы обыкновенного человеческого сердца, укрепление бывших пророков в правде любви. Схожие подлинностью своего дара и чистотой своей веры, эти герои породнены и испытанием бессильного милосердия, которому их подвергают авторы. Их путь снимает ключевую для нашей темы оппозицию пророка и частного человека. И Маканиным, и Ореховым пророк уподоблен любому из его паствы, и тяготы немощи усилены для него бременем бескрайней любви к людям, порывом действенного милосердия.

Сиддхарта спасен автором от релятивизма как запределья, от сверхчеловечности как звероподобия. Финал “Будды из Бенареса” возвращает нас к гуманистической проблеме, заявленной в произведениях Крусанова и Левитина. Безбожный гуманизм титанов и чавкающая гуманность двуногой биомассы равно низводят человечность до звериного образа. Но, по стихотворению Гумилева, “все в себя вмещает человек, который любит мир и верит в Бога”.

Оригинальность пророческого сюжета, развернутого Ореховым, в том, что в его романе оба – пророк и вождь, учитель и лжеучитель – равно не правы. И оба подвергаются авторскому осуждению. В романе торжествуют не два сверхчеловечных героя, а частный человек, который и явлен нам в остроумном прологе к роману в образе автора. Незадачливый студент, озабоченный тем, как бы не вылететь из университета и не загреметь в армию, оставив жену одну с маленьким сыном, получает от декана Восточного факультета соблазнительное предложение написать роман о двух Буддах в обмен на заполненную зачетку. Его волей конфликт двух Будд, заданный профессором-деканом только как научная проблема буддологии, неожиданно разрешается в том духе, что Будд – не в историческом, а оккультном смысле – не было ни одного.

Это совершенно новый извод катастрофического пафоса духовного сиротства, легшего в основу всех рассмотренных нами произведений. Маканин являет последнего пророка, Мейлахс – эпоху после него, обделенную проводниками правды. Крусанов и Левитин закручивают сюжет на мотивах лжепророчества. Орехов, развенчивая обоих героев романа, как бы отодвигает фигуру пророка в сторону, открывая за ним частного человека как сосредоточение надежды времени. Катастрофы нет, пока есть человеческое сердце, его вера и усердие в правдивости.

 

Крест на потом

“Больным, немощным был мир, тяжелой была жизнь, – и вот, казалось, забил источник, зазвучал голос, кроткий, полный благородных обещаний”, – в своем знаменитом “Сиддхартхе” Герман Гессе разворачивает пророческий сюжет в рамках тех же идей, что и современные отечественные прозаики. В его сюжете три героя, пусть и неравнозначно участвующие в динамике повествования: великий Будда, простой отшельник Сиддхартха, его друг отшельник Говинда. Энергия поиска и духовного движения создается в произведении единолично Сиддхартхой. И Будда, и Говинда представляют собой статично запечатленные идеи учительства и ученичества. Гессевский Будда как учитель – это вещь в себе, принципиально непознаваемый, неподражаемый в своем опыте свершившегося просветеления. Стать Буддой можно только через путь – причем идти придется никаким не путем Будды, а собственным, еще не найденным, который только и приведет лично тебя к просветлению. Сиддхартха понял это и сказал великому учителю ключевые для нашей темы слова: “Ты нашел освобождение от смерти. … Не из учения пришло оно к тебе! И я думаю, о Возвышенный, никому не дается оно через учение! Никому, о Достойнейший, не сможешь ты сообщить через учение, передать в словах, что произошло с тобой в минуту просветления! Многое заключает в себе учение Просветленного, Будды, многому учит оно – праведно жить, избегать зла. Одного лишь нет в нем…: тайны того, что сам испытал Возвышенный, один из сотен тысяч”. Будде противоположен Говинда, как предельному возвышению – нижайшая угнетенность. Гессевский Говинда на удивление соответствует образу Кузовкина в повести Маканина. “Череда гениев”, на которую Кузовкин “затратил годы”, – это череда учений, которым всю жизнь следует Говинда. “Тревога не покидала его сердце, поиски не прекращались”, – Говинда, как и маканинский Кузовкин, не может обрести успокоение в готовой правде учителей и потому бесконечно погружен в перепроверку методов и систем, в сличение тезисов. Но готовая правда не становится сердечной правдой Говинды, предназначение которого, может, и было – не в познании и ученичестве, а в верной дружбе и угождающей любви. Идти собственным, только тебе предназначенным путем – одна из основополагающих идей Гессе, на которой выстраивал он динамичные оппозиции главных героев своих романов, воплощена в данном случае в образе Сиддхартхи. Вся жизнь которого и была – путь, и открывала правду – в ее проживании.

“Сиддхартха” Гессе – это образное воплощение чисто философского размышления. Типично гессевские интуиции о выборе пути, об антиномиях жизни и духа, раскрытые на сей раз с помощью мотивов древнеиндийского мироощущения. Современные исполнения пророческого сюжета, даже приходя к тем же мировоззренческим итогам, лишены этого величественного дыхания надмирности, неуязвимой отрешенности от вопросов актуальной жизни. Рассмотренные нами авторы пишут о пророках не потому, что их увлекает мифопоэтичность такого сюжета, а потому, что именно такой сюжет больно и крепко связан с общественными настроениями последнего времени.

“Политической власти сейчас нет. … Кто хочет власти, не в политики идет. Он идет в пророки”, – озвучивает герой Мейлахса главную тревогу эпохи. Пластичность принципов, идейная податливость, эфемерность основ – все это делает нынешнее общество легкой жертвой виртуальности. Не случайно ведь герой Крусанова использует фантомность нынешнего мира, чтобы именно на фантомах, креативных идеях и словах построить свой. Парадоксально, что современность, высокомерно переросшая детство человечества с его страхом и трепетом, верой и богами, идеями и жаждой, именно благодаря этому становится подвластна любой смысловой манипуляции. Как дом без хозяина, где может переночевать бездомный, а может обосноваться банда, – так и безопорное сознание современного человека впускает в себя любые идеи, играя в переменчивость содержания, как в переодевание. Предельно безопорное, бессодержательное существование доступно только биологическому человеку или сверхсильному “я”, находящему опору только в самом себе. Вспомним того же Маканина: агэшник-убийца, выпавший в абсолютное Ничто, в безграничную свободу своего “я”, и биомасса, чудовищная толпа, жвачный наполнитель общаги цивилизации. Сверхчеловек, которому отвратительна биологическая жизнь толпы, беспредельная сила устроения и творчества, не знающая себе соперников в бесхозном мире, доживающем свою энтропию, как на века растянутый конец света. И недочеловеки, только и ждущие того, как бы передать свои проблемы и задачи, вину и дело – душу и жизнь – во владение сверхсильному вожаку. Эти две ипостаси человечности и становятся главными действующими лицами эпохи, затмевая человека как личность. Пророк и стадо в актуальном мире повязаны одной трагедией безопорности: первый ею развращен, вторые – раздавлены.

Преодолеть ощущение бессилия, загоняющее современные народы в тупик потребительского существования, когда не смеешь сделать ничего решительней новой покупки, – и спастись от соблазна наполнить свою жизнь директивными, готовыми, только повторяй, идеями новых вождей. Вот две больнейшие общественные проблемы, которые решает современный пророческий сюжет. Писатели избавляют нас от искушения ожидать пророка как нового гаранта смысла и спасения. Вочеловечение пророка в их произведениях и означает возвращение к вопросу о возможностях простого, частного, не наделенного сверхсилами человека. Пророк – это в прошлом такой же человек, как любой из его паствы, “один из сотен тысяч”, по Гессе, но он прошел свой путь выяснения себя, обретения действенной правды. Культовая песня группы “Nautilus Pompilius” “Прогулки по воде” насмешливо печалится об апостоле, просящем Спасителя научить его ходить по воде: “Объясни мне сейчас, пожалей дурака, а распятье оставь на потом…” Но нет силы без креста, правды без испытания, приобщения без опыта сокрушительного, страдальческого одиночества. Пророк не указывает, а только показывает пример пути, осуществляет подвиг веры и поиска.

Время великой оси ознаменовалось пророками. Наша эпоха разброда подготовлена вождями. Переживая разброд как ритуал посвящения в новое человечество, что выберем, кого выбродим в нем?

* Романы впервые опубликованы в “Октябре” в 2005 г.: “Американская дырка” в №№ 8,9, “Поганец Бах” в № 6.

Версия для печати