Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2007, 1

Соседи

Конспект о Чехове

Конспект о Чехове

Кто такой Чехов? Это снайпер из 138-й стрелковой дивизии 62-й армии. А Достоевский? Странные вопросы. Кто не знает Достоевского? Николай Герасимович Достоевский – генерал-майор, начальник штаба 3-й ударной армии.

Виктор С у в о р о в. Аквариум

1

О политических воззрениях Достоевского написано очень много. О политических воззрениях Чехова – почти ничего. Кроме, пожалуй, письма самого Чехова, где он возмущается, что его назвали “беспринципным писателем”.

Помню, как давным-давно (в самом начале шестидесятых годов) я был свидетелем странного спора: если бы Чехов дожил до октября 1917 года, эмигрировал бы он или, наоборот, принял бы революцию? Вот какие интересные вопросы волновали, бывало, советскую интеллигенцию.

Наверное, революцию Чехов бы принял. По крайней мере попервоначалу. И не так, как поэты начала ХХ века, с их упоением “музыкой революции”, а совершенно сознательно. Принципиально.

Если говорить коротко, Чехов был левым автором – политически и художественно. Он – простите за штампованные формулы – глубоко сострадал угнетенным массам города и деревни (“…направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга…” – мысли дьякона из “Дуэли”). Он критиковал моральное бессилие образованного сословия. Насмехался над властями предержащими. Был атеистом. Презирал пошлость буржуазного быта, ненавидел прописные истины, тупое законопослушание, регулярность, заданность, определенность. Он мечтал о том, чтобы покончить с рабством слабых и зверством сильных, и единственный выход видел в переустройстве общества на началах равенства и разума.

Идеал Чехова – радикальная левая утопия: “Если бы все мы, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собою труд, который затрачивается вообще человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, быть может, пришлось бы не более двух-трех часов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные, работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно. Представьте еще, что мы, чтобы еще менее зависеть от своего тела и менее трудиться, изобретаем машины, заменяющие труд, мы стараемся сократить число наших потребностей до минимума. <…> Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и – я уверен в этом – правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного мучительного, угнетающего страха смерти, и даже от самой смерти” (“Дом с мезонином”).

Утопия не только этическая, но эстетическая (эстетизм вообще свойствен левым – а здесь показательно, что это монолог художника). И, разумеется, философская утопия. В “Доме с мезонином” Чехов скрытно цитирует Писарева: “Нужны не школы, а университеты”. Гносеологическая, теоретико-познавательная левая утопия состоит в стремлении решить некий самый главный вопрос. После чего все остальные вопросы решатся сами или будут щелкаться, как орехи. Так называемый “основной вопрос философии”, вопрос о бытии и сознании, который, вообще-то говоря, является ярким примером ложной проблемы (как вопрос о личности и обществе или курице и яйце), – левых мыслителей беспокоит более всего. Желание устроить жизнь на началах разума подразумевает необходимость сначала упорядочить сам разум. Вера Семеновна из рассказа “Хорошие люди” говорит брату: “Мне кажется, что если бы все вы, мыслящие люди, посвятили себя решению больших задач, то все эти твои вопросики, над которыми ты теперь бьешься, решились бы сами собой, побочным путем. Если ты поднимешься на шаре, чтобы увидеть город, то поневоле, само собою, увидишь и поле, и деревни, и реки...” Прямой соблазн провести параллель с тезисом Ленина, утверждавшего, что пролетарская революция (то есть радикальное решение вопроса о власти и собственности) походя решает задачи революции буржуазно-демократической.

Но не путаем ли мы автора с его героями или рассказчиками? Это было бы особенно забавно в отношении Чехова, который едва ли не впервые столь демонстративно разделил эти три позиции. (Как начинается “Скрипка Ротшильда”: “Городок был маленький, хуже деревни, и жили в нем почти одни только старики, которые умирали так редко, что даже досадно”. Кому досадно? Гробовщику Якову Бронзе? Но он умер самое маленькое за полгода до того момента, который есть точка повествования. Не Чехову же досадно – хотя именно его как автора упрекали в цинизме этой фразы. Кто здесь повествователь? Загадка. А вдруг это все-таки автор, Чехов А.П.? Тут гораздо интереснее. Автор снова завоевывает право быть рассказчиком. Право говорить в тональности темы рассказа, не оглядываясь на свое писательское и человеческое реноме.)

Думается, что в данном случае нет, не путаем. Другое дело – нам надо попытаться понять, во что выливаются левые поиски единственного ответа на все вопросы.

2

Но главный вопрос о Чехове, разумеется, в другом. Главный вопрос – не подробности и динамика отношения Чехова к положению народных масс, к интеллигенции и революции, к правоконсервативной и леворадикальной утопии, к выходу из социального и ментального тупика, к личному выбору в неразрешимой ситуации, и пр., и пр. И даже не личность Чехова в более конкретном, а значит, в более глубоком, чем философско-рефлексивный, смысле – его семейная история, его женоненавистничество, его сексуальные пристрастия, его постоянное и жестокое насилие над собой, упражнения в самодисциплине, пресловутое “выдавливание раба”, величайшая амбициозность, реализованная в почти монашеском смирении, и пр., и пр.

Главный вопрос – связь левых исканий (симпатий, интенций) Чехова с его художественными результатами. С формальными достижениями, если угодно.

Со структурой времени в чеховском рассказе. С разделением точек повествования на автора, рассказчика и героя. С сюжетной спецификой чеховской драматургии, где смысл вынесен вовне того, что непосредственно происходит на сцене. Эти моменты стали достоянием (не просто достоянием, а методом, непременным инструментарием, даже джентльменским набором) литературы и – шире – всего мыслительного навыка наших дней, хотя современная литература и современный дискурс внешне мало похожи на чеховские тексты, такие вроде бы традиционно-реалистичные, уже классические и поэтому старомодные, обыкновенные, даже как будто банальные (последнее – потому что процитированы миллионы раз). Однако Чехов был революционером в литературе – куда более значительным и, главное, куда более влиятельным, чем все современные ему и следующие за ним символисты, футуристы, сюрреалисты, абсурдисты и прочие доктринальные новаторы и реформаторы. Подробно описывать пейзаж или внешность персонажа, предпосылать действию экспозицию, делить героев на положительных и отрицательных или спрашивать, “что хотел сказать автор”, – после Чехова стало признаком ужасающей, безнадежной писательской и читательской отсталости.

В более специальной зоне литературных достижений Чехов – родоначальник литературы абсурда. Он произносит вслух само слово “абсурд” применительно к жизни и литературе. (“В таком сложном абсурде, как жизнь бедняжки Висновской, мог бы разобраться разве один только Достоевский”. Письмо к Шавровой от 28.05.1891). И также – “То, что она сейчас не поедет с ним домой, а останется тут ночевать, – это показалось ему невероятным абсурдом” (рассказ “Соседи”).

Абсурдизм “Вишневого сада” гораздо мощнее, чем холодноватая метафизика пьес Беккета и Ионеско. Феномен “опустошенности”, о котором пишет Жиль Делез в эссе о Беккете (“Уставший всего лишь исчерпал возможность осуществления, а опустошенный исчерпал все возможное вообще”), представлен в текстах Чехова максимально убедительно. Впрочем, и усталость – предвестница опустошенности – столь же убедительно разработана Чеховым. Понятно, что слово “убедительный” само по себе не убеждает. Лучше сказать так: абсурдность жизни и опустошенность личности после Чехова вошли в мировой литературный тезаурус и стали причиной вечной притягательности его текстов – поскольку существуют, повторю еще раз, не в виде метафизических построений, а в плотной бытовой реальности и в непрерывной череде страстных вопрошаний о смысле происходящего абсурда и том, что делать с пустотой. Хотя литературная критика все еще талдычит о чеховском юморе, чеховской сумеречности или, наоборот, о чеховском оптимизме. Как ни странно, более проницательным оказался хрестоматийный гнус русской театральной журналистики Петр Кичеев, который написал по поводу премьеры “Иванова”: “...чтобы человек молодой, человек с высшим университетским образованием рискнул преподнести публике такую глубоко безнравственную, такую нагло-циническую путаницу понятий, которую преподнес Чехов в своем “Иванове”?” (“Московский листок”, 1887, № 325, 22 ноября). Такая оценка гораздо дороже, чем восторги Григоровича, – дескать, чеховскому описанию зари позавидовал бы сам Тургенев. Живой классик Григорович втискивал юное дарование в классические рамки. Но мелкий хроникер культуры Кичеев ощутил и на своем языке выразил произведенный Чеховым переворот в литературе.

То же можно сказать и о проблеме бунта, которая после Чехова получила совершенно иное понимание в философии ХХ века: бунт есть внутреннее состояние крайней безнадежности. Вовне он выливается в глупых поступках дяди Вани или Мисаила из “Моей жизни”. Поэтому лучше вообще ничего не делать. Нужен ли медпункт в деревне? Нет, не нужен. Вообще ничего не нужно (“Дом с мезонином”). Не нужно отвечать на вопросы; поэтому молчит профессор из “Скучной истории”. Не нужно даже уничтожать своего политического врага – потому что это бессмысленно, неинтересно, пошло. Революционер нанимается в лакеи к сыну крупного сановника: “К этому Орлову поступил я ради его отца, известного государственного человека, которого считал я серьезным врагом своего дела. Я рассчитывал, что, живя у сына, по разговорам, которые услышу, и по бумагам и запискам, какие буду находить на столе, я в подробности изучу планы и намерения отца”. И вот сановник приходит к сыну, когда того нет дома. И вообще никого, кроме революционера, притворившегося лакеем, нет дома. “Я стоял позади, глядел на его лысину и на ямку в затылке, и для меня было ясно как день, что этот слабый, больной старик теперь в моих руках. Ведь во всей квартире, кроме меня и моего врага, не было ни души. Стоило бы мне только употребить немножко физической силы, потом сорвать часы, чтобы замаскировать цели, и уйти черным ходом, и я получил бы неизмеримо больше, чем мог рассчитывать, когда поступал в лакеи. Я думал: едва ли когда представится мне более счастливый случай. Но вместо того, чтобы действовать, я совершенно равнодушно посматривал то на лысину, то на мех и покойно размышлял об отношениях этого человека к своему единственному сыну и о том, что людям, избалованным богатством и властью, вероятно, не хочется умирать... <…> У меня еще оставалось время. Я торопил себя и сжимал кулаки, стараясь выдавить из своей души хотя каплю прежней ненависти; я вспоминал, каким страстным, упрямым и неутомимым врагом я был еще так недавно... Но трудно зажечь спичку о рыхлый камень. Старое, грустное лицо и холодный блеск звезд вызывали во мне только мелкие, дешевые и ненужные мысли о бренности всего земного, о скорой смерти...” (“Рассказ неизвестного человека”).

Иногда кажется, что Альбер Камю в своей философской прозе разрабатывал наследие Чехова. Посторонний – это внук (виноват, внучатый племянник) бездетного дяди Вани. Одна разница – он все-таки выстрелил.

Кстати, в записных книжках этих авторов есть удивительные совпадения по типу и интонации короткого “ненаписанного рассказа”. У Камю: человек просил, чтобы ему по радио поймали Би-би-си. Пока вертели ручку приемника, он говорил, что Би-би-си – лучшая радиостанция, что там самые интересные передачи. Вот ему, наконец, поймали Би-би-си. Он сел в кресло у приемника и заснул. У Чехова жестче, но о том же: человек собрал миллион почтовых марок, лег на них и застрелился. Как смешно. И как ужасно. Конспект абсурда.

“Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один” (Чехов. Записная книжка №1, стр.121, запись 14). И чуть раньше: “Если боитесь одиночества, то не женитесь” (запись 8).

“Нет, он не любил ее <…> им давно следовало бы расстаться и спать в одиночестве до конца дней. Но разве кто-нибудь может всю жизнь спать один? На это способны лишь немногие, которых призвание или беда оторвали от людей, те, что каждый вечер ложатся в постель вдвоем со смертью” (Камю. “Неверная жена”).

Призвание = беда. Это и есть случай Чехова.

Соллертинский в комментариях к “Жизни Моцарта” Стендаля сообщает удивительную вещь: оказывается, ученики Шенберга показали, что у Вагнера нет ни одного музыкального достижения (гармонии, мелодического хода и т.п.), которого не было бы у Моцарта. Я не проводил столь подобного анализа – но мне кажется, что в литературе ХХ века нет таких, говоря по старинке, идейно-художественных моментов, которых не было бы у Чехова. Или не столь решительно: Чехов определил главные параметры художественного и ментального тезауруса современной литературы.

3

Но разумеется, разумеется… Мало надежды, что можно будет быстро и убедительно выстроить связь между политической философией Чехова, спецификой его собственного поведения и строением его текстов. Вряд ли мы скоро доберемся до той точки, откуда эта связь нам станет совершенно ясна. Вряд ли можно будет показать: вот, мол, весьма специфическое отношение Чехова к Достоевскому-идеологу переформировалось в столь же специфическое освоение достижений Достоевского-художника (поскольку идеолог и художник – это одно и то же, скажем так: Достоевского – конструктора текстов). Или: вот каким образом пережитая Чеховым невозможность личного выбора породила сюжетные особенности его пьес. Там, где такие построения убедительны, они до крайности неинтересны, банальны, поверхностны. А там, где прощупывается нечто менее тривиальное, почти нет места для строгой доказательности. Но в конце концов что значит “доказать”? Один выдающийся математик пишет: “Хотя термин “доказательство” является едва ли не самым главным в математике, он не имеет точного определения и во всей его полноте принадлежит математике не более, чем психологии: ведь доказательство – это просто рассуждение, убеждающее нас настолько, что с его помощью мы готовы убеждать других” (В. Успенский. “Теорема Геделя о неполноте”, 1982).

Собственно, это столь странное в математическом трактате “мы” “убеждает нас” и определяет самую возможность рассуждения – в данном случае для меня, автора вот этих строк.

Рассуждения о Чехове важны прежде всего для меня. Речь идет о двух моментах. Моя проблема (в целом, без непродуктивного и, в общем-то, малограмотного разделения на личные эмоциональные проблемы и “отвлеченные интересы”) – это проблема левого тупика. Страсть к справедливости, любовь к “страдающему брату” – и понимание того, насколько все это смешно. Глупо, неосуществимо, а если вдруг осуществляется – то смертельно опасно.

Здесь же, в левом тупике, живет и вечная попытка освободиться от нагрузок семейной традиции (другой традиции не бывает). Освободиться радикально – то есть не восстановить ее в своей новой семье, а “просто освободиться”. Оставить мертвым хоронить своих мертвецов. Разорвать связь – уничтожить оторванное, чтоб не прилипало и не грызло, – и тем самым уничтожить себя. В результате такого разрыва остается безопорное существование (не жизнь, а “экзистирование” – Господи, тоска-то какая!), остается пустое внутритекстовое рассуждательство для человека, чьи левые амбиции не осуществились. Возникает та самая “опустошенность”, исчерпание всего возможного. Если же левые амбиции осуществляются, тут во имя согласия с самим собою можно перебить миллионы людей. Стройка на пустыре становится стройкой на костях. Собственно, политико-философский пустырь всегда состоит из хорошо утрамбованных трупов. Надо расширять стройплощадку – значит, требуется подсыпать костей. А далее приходит Термидор, справедливая кровавая реакция. Или сравнительно мягкая, но тем более оскорбительная смена декораций. Надоело “экзистировать”, давайте просто поживем. Однако “просто жить” – не получается, и все повторяется снова.

Но оторвать традицию, не уничтожив ее наличные институты (и не пересоздав ее в себе, не построив те же самые институты, но самостоятельно и для себя самого) – так тоже не получается. Приходится жить, постоянно создавая мелкие частные стратегии выживания, выстраивая шаткие мостки между отринутой своей собственной традицией и собою нынешним. Это еще тоскливее, чем словоблудие усталых философов, и еще опаснее, чем практика революции (ибо сказано: “Не бойтесь убивающих тело”). Хочется выстроить большую стратегию жизни в этой ситуации. Опыт Чехова – попытка вырваться из левого тупика, минуя и доктринальную правизну, и пошлость обыденного существования.

4

Далее. Для меня (для моего личного понимания литературы) крайне важна проблема “литературности” (она же “литературщина”, она же “вторичность”, а также “сведение внутрилитературных счетов”). Это самые расхожие ругательные ярлыки. Среди критиков всех направлений до самого последнего времени существовал странный консенсус: хороший текст должен быть максимально свободен от литературных влияний и отражения внутрилитературных конфликтов. Кажется, что эти критики запоздало боролись с традиционными литературами, которые во многом построены на цитатах, пересказах, аллюзиях и литературной полемике. Конечно, приходится соглашаться, что хороший текст не должен быть явно подражательным (но почему? на этот вопрос у меня нет убедительного ответа), и уж, разумеется, плагиат – это совсем плохо (опять же это относится не столько к литературе, сколько к авторскому праву, то есть в конечном итоге к экономическим аспектам литературной практики. Может быть, оценка подражательности как порока лежит в этой же области?). Но допустим, что подражательность и плагиат являются некими абсолютными (то есть не обсуждаемыми в своем существе) пороками текста. Допустим также, что у нас есть точные критерии выявления этих двух пороков. Впрочем, это очень рискованное допущение – хотя бы потому, что к авторскому праву здесь примешивается литературная иерархия: когда великий писатель заимствует у плохого, у посредственного и даже у просто “менее великого писателя” (как Пушкин у Жуковского взял “чистого гения красоты”, а тот – у Томаса Мура), – это почти в порядке вещей. Если же наоборот – это возмутительно. Хорошо, вынесем за скобки и это. Однако вне границ сознательного плагиата и злостной подражательности есть масса более размытых отнесений текста к литературной действительности. Больше того, текст из этих отнесений и состоит. Подробный разбор этой системы уведет нас слишком далеко от темы – однако в дальнейшем нам придется не раз касаться этого вопроса.

Поэтому упрекать текст в “литературности” – это все равно, что упрекать его в большом объеме или в краткости, в том, что он написан округлым почерком, набран в две колонки и т.д. Литература – прежде всего внутрилитературный феномен. Это сильное утверждение реализовано в практике постмодернизма, где старая проблема заимствований ликвидирована, но тем самым поставлены новые правовые проблемы, которые, как мы уже поняли, тоже принадлежат искусству.

Чехов насквозь пронизан литературой. Конечно, глупо называть Чехова предтечей постмодернизма (литературного). Хотя бы потому, что постмодернизм доктринален, иногда натужен в следовании своей “доктрине цитирования”, а Чехов естествен в своем “барахтании” (как сказал А.Ф.Лосев о Диогене Лаэртском) в литературных и идеологических материях. Но, возможно, именно эта естественность начала снимать запрет с “литературности” литературы. Преодоление литературности после Чехова перестало быть особой (и совершенно зряшной) задачей автора.

А то, что Чехов постоянно советует своим коллегам “просто описывать жизнь”, – не так уж важно.

5

Получается такая – ну прямо кантовская – антиномия.

Тезис: “В литературе нет ничего нового, всякий элемент любого современного текста можно найти как минимум в одном из старых текстов” (то же относится к синтаксису, так сказать – “всякий способ соединения элементов можно найти в старых текстах” ).

Антитезис: “В литературе всегда все ново, ни одного элемента современного текста (равно как способа соединения их) нельзя найти ни в одном из старых текстов”. Разъяснение: все совпадения – кажущиеся, это либо сознательная натяжка, либо бессознательная проекция.

Как же там “на самом деле” (с учетом всей критики “самого дела”, которая проведена в философии ХХ века)? А вот как. Это проблема разрешения соссюровских дихотомий (синхрония – диахрония, язык – речь). А именно: текст, будучи произведен и “отпущен в мир” (одновременно и в гегелевском, и в издательском смысле слова), немедля перестает быть только и исключительно текстом как таковым, – каким он остается, пока лежит в голове его автора, пока автор везет заветную рукопись на извозчике или посылает ее по электронной почте в редакцию. Текст в полноте самодовлеющих, в основном внутри текста соотносящихся элементов – текст “в себе и для себя”. Но как только он отпущен, его, этот маленький кусочек синхронии, уносит поток культурной диахронии.

Оставаясь в некотором отвлеченном смысле “речью” (куском речи), он растворяется в “языке”. Для речи язык культурно безразличен, это именно язык, который, по известному замечанию Сталина, носит надклассовый характер. Обслуживает всех, кто на нем говорит. Точно так же для следующих текстов заимствования из предыдущих текстов (независимо, собственно, от качества и масштаба таких заимствований) – тоже культурно безразличны, как безразличен (именно культурно, опять повторяю это неясное слово!) лексический состав или грамматические особенности текста, всегда бытующего в несоизмеримо (с любым “данным” текстом) более широком языково-текстовом контексте. А реально мы общаемся всегда с данным текстом, а не с общим контекстом.

Отчего же проблема заимствований все же существует как научная, культурная и даже правовая? Эта проблема порождена сословием литературоведов, культурологов и даже юристов, как указано выше. Это их взгляд на текст в частности и на литературу вообще. Как на клубок, который нужно распутать. Но иногда кажется, что литература – да и вся художественная культура – клубок, сеть, паутина, “трифоновский шар” (“Это было слитно, не разодрать, как два разноцветных куска пластилина, скатанных в шар”. Юрий Трифонов. “Дом на набережной”) – шар, который не нужно стараться разлепить-распутать. Вернее, так: распутывать его можно, но без принудительности. Без ценностных и нравственных перенапряжений, без “можно” и “нельзя”.

6

Мне кажется, главный рассказ Чехова – “Соседи” (1892).

Проблематика левого тупика – с социальными страданиями, сексуальными комплексами и культурными неразрешимостями – присутствует в этом рассказе с необычайной плотностью. Столь же плотно представлены в нем литература, политика, культура вообще.

Финал: “Петр Михайлыч ехал по берегу пруда и печально глядел на воду, вспоминая свою жизнь, убеждался, что до сих пор говорил он и делал не то, что думал, и люди платили ему тем же, и оттого вся жизнь теперь представлялась ему такою же темной, как эта вода, в которой отражалось ночное небо и перепутывались водоросли. И казалось ему, что этого нельзя поправить”.

Сюжет: у Ивашина из дома ушла сестра Зина – к соседу, женатому человеку Власичу. Мать от горя заболела. Приходится отказывать визитерам – непонятно, что ответить на вопрос “где Зина?” Гостящая в доме тетка уже собралась уезжать из такого безнравственного дома. Ивашин едет к Власичу объясняться с ним и с сестрой. Из этого ничего не вышло, никто никого ни в чем не убедил, никакого решения не принято, Ивашин возвращается домой в тех же сомнениях.

Первый побочный сюжет: когда-то Власич в порыве благородства женился на юной женщине из низов, которую соблазнил батальонный командир из его полка. Из-за такой женитьбы он был вынужден оставить полк, то есть поломать себе карьеру. Результат – жена Власича говорит: умный меня бросил, а дурак подобрал. Изменяет ему, разоряет его и не дает развода. Поэтому Власич не может официально жениться на Зине.

Второй побочный сюжет: когда-то, еще в сороковых годах, имение Власича арендовал француз Оливьер. Туда зашел молодой бродяга, “вроде гоголевского бурсака Хомы Брута”, по словам Власича. То ли он бунтовал крестьян, то ли завел роман с красавицей-дочерью Оливьера – так или иначе Оливьер засек его до смерти, а тело бросил в пруд.

Власич – определенно левый. В уезде его считают “красным”, но при этом он страшно скучен. Его левизна смешна и глуповата. Гостю на ночной столик кладет томик Писарева или Дарвина. Он благороден – женился на “соблазенной и покинутой” и поныне несет этот крест. Иногда переживает “светлые минуты” и рассказывает об этом. Любит посылать письма в редакции журналов – авторам честных статей по животрепещущим социальным вопросам (“Написал всего одну строчку: “Благодарю и крепко жму честную руку!”). Хозяин, естественно, никудышный. Топит печи рамами от парников, за бесценок продает лес и т.п.

Гражданский брак – социальная мода среди левых того времени. Зина и Власич собираются жить именно так – не только по причине моды, но из-за того, что Власич не может развестись с женой. Ивашин понимает, что, наверное, это не страшно, а может быть, даже правильно. Но ему жалко мать. Эмоциональная жалость тут же превращается в доктрину: родителей нельзя перевоспитывать – тем более если живешь с ними в одном доме, любишь и почитаешь их.

Этот сюжет у Чехова звучит в знаменитом письме 1886 года брату – там, помимо прочего, сказано о том, что гражданский брак детей оскорбляет стариков-родителей, и с этим надо считаться. Сам Чехов говорил (согласно воспоминаниям Бунина), что не грешен против Четвертой заповеди, то есть почитает отца и мать, считает их единственными людьми, для которых никогда ничего не пожалеет и т.п. (Здесь, правда, странная ошибка: о почитании родителей говорит Пятая заповедь (Четвертая – “помни день субботний); кто ошибся – Бунин или сам Чехов?)

Похожий момент в пьесе “Иванов”: жена главного героя Сарра Абрамсон отказалась от родителей-иудеев, чтобы выйти замуж за православного, – и погибла, потеряла семью родителей и не нашла жизни в семье мужа. Замечательное место в рецензии Сергея Васильева-Флерова на пьесу: “Трудно понять, зачем автор заставляет первую жену Иванова быть еврейкой; это мотив, остающийся неразъясненным” (“Московские ведомости”, 1887, № 323, 23 ноября). Мне здесь все ясно. За тем же самым, зачем Чехов заставляет Нину Заречную из “Чайки” покинуть родной помещичий дом и стать актрисой; заставляет Мисаила из “Моей жизни” уйти из обеспеченной семьи в рабочий класс.

Самостоятельность житейского выбора для Чехова жестко ограничена привязанностью к родителям – остается только весьма своеобразная аскеза, упражнения в узком секторе духовной независимости – точнее, духовной крепости, почти монашеской в своей внешней непроявленности. У Чехова эта крепость независимости проявилась в текстах, и в текстах же отразилась драма “разрыва без расставания”.

Вернемся к “Соседям”.

Ивашин холост, как и множество чеховских героев, к которым он пристально внимателен. О его отце в рассказе ничего не говорится. До происшествия, описанного в рассказе, Ивашин был главой семьи и хозяином двух равно недоступных сексуальных объектов – матери и сестры. Его коробит, что Власич называет Зину “необыкновенной женщиной”, именно женщиной, тем самым указывая Ивашину, что спит с его сестрой.

Рассказ Бунина “Муза” в главном сюжетном узле удивительно совпадает с “Соседями” – возможно, это сознательная транскрипция. Любовница героя-рассказчика Муза уходит от него к соседу, помещику Завистовскому, который даже чуть похож на Власича – не столько конкретными чертами внешности, сколько общей жалкостью. “Из соседей чаще всего бывал у нас некто Завистовский, одинокий, бедный помещик, живший от нас верстах в двух, щуплый, рыженький, несмелый, недалекий – и недурной музыкант. Зимой он стал появляться у нас чуть не каждый вечер. Я знал его с детства, теперь же так привык к нему, что вечер без него был мне странен. Мы играли с ним в шашки, или же он играл с ней в четыре руки”.

Похожи Власич и Завистовский также контрастом своего смущенного облика с обликом главного героя, разгневанного мужчины, у которого отняли женщину (другое дело, что в рассказе Бунина – это настоящий мужчина, а в рассказе Чехова – это нереализовавшийся гомосексуалист). Герои обоих рассказов, приехавшие объясняться, застают похожую идиллию в старом, запущенном доме.

Последнее объяснение из “Музы”:

“– Вы с ружьем, – сказала она. – Если хотите стрелять, то стреляйте не в него, а в меня.

И села на другой диван, напротив. <…>

– Дело ясно и кончено, – сказала она. – Сцены бесполезны.

– Вы чудовищно жестоки, – с трудом выговорил я. (У Чехова Ивашин думает: “Женский либерализм упрям, неумолим, жесток...”. – Д.Д.)

– Дай мне папиросу, – сказала она Завистовскому.

Он трусливо сунулся к ней, протянул портсигар, стал по карманам шарить спичек…

– Вы со мной говорите уже на “вы”, – задыхаясь, сказал я, – вы могли бы хоть при мне не говорить с ним на “ты”.

– Почему? – спросила она, подняв брови, держа на отлете папиросу”.

Похожая конструкция – но с иным наполнением. Бунин: моя женщина принадлежит другому. Чехов: мой ангел стал чьей-то любовницей, гражданской женой. Стал чьей-то женщиной. Недоступный объект неосознанных желаний профанируется.

Вопрос, который мучит Ивашина: почему Зина – молодая, сильная. веселая – ушла к этому унылому, пожилому и неумному типу? И самое главное: как изящная Зина (изящный – слово, которое у Чехова имеет почти терминологическое значение, здесь применительно к Зине сказано два раза) – как она может жить и быть счастлива в такой, грубо говоря, грязи, в физическом неуюте дома, принадлежащего старому дураку Власичу?

Можно придраться к одному эпизоду. Зина говорит, что оба они – Власич и Ивашин – вымокли под дождем, и радуется их мимолетному сходству. Отсюда – Зина реализует свои инцестуозные желания, направленные на старшего брата, заменившего отца. Возможно, неосознанные мотивы некоей реальной Зины в данной ситуации отчасти таковы. Но Чехова здесь интересует другое. Поступок Зины – шаг налево. К социальной и сексуальной свободе – шаг в социальную неразрешимость. Разумеется, обе свободы в данном случае следует воспринимать со всеми ограничениями времени и места, но и этого достаточно для гибели. Это именно шаг, а не решение.

Итак, почему Власич? Посмотрим повнимательнее на фамилии героев. Абсолютно русская, даже простонародная, ласкательно-простецкая, мягкая, подходящая к облику, рисунку поведения и ментальному навыку ее носителя – фамилия Ивашин. И югославянская, прямо-таки сербская фамилия Власич. Мне кажется, что вычитываемая здесь оппозиция русского лежебоки и пылкого южного славянина – не случайна. Неважно, сознательно ли Чехов подбирал фамилии героев или просто так вышло, но вышел очень точный социокультурный (а то и прямо политический) символ. В рассказе “О любви” (написан позже, в 1898 году) помещик Алехин рассказывает о своем длинном, тяжелом и несвершившемся романе с женой приятеля. Кстати, оппозиция фамилий почти такая же (Алехин – и Луганович, муж Анны Алексеевны). Но только почти. При одинаковой почти простонародной доброте Ивашина и Алехина разница все-таки есть: Иваша мягкий, а Алеха – большой. Власич – сербский, а Луганович – польский. Возможно, в содержании первоначальной симметричной оппозиции “русский – нерусскославянский” произошли указанные изменения, делающие ее асимметричной, но более содержательной: противопоставление “мягкий русский – горячий южный” трансформировалось в “большой русский – холодный западный)”.

(Примечание аккуратности ради: в первоначальных вариантах Ивашин носит фамилию Кашинцев. Размазня, иными словами. Власич – “власть”?)

Надо заметить: в рассказе “Соседи” мельком упомянут еще один сосед – граф Колтович. В принадлежащий ему пруд бросили тело убитого бурсака. Может быть, фамилия с окончанием на “-вич” у Чехова играет роль недопроявленного знака чуждости. Фамилия антипатичной рассказчику Ариадны из одноименного рассказа – Котлович. Нерусские и квази-нерусские фамилии часто играют у Чехова роль знака чуждости. Анна Сергеевна из “Дамы с собачкой” – по мужу фон Дидериц. Опять женщину держит в плену “иностранец”, чужой.

Женщина так и остается недоступным объектом, и герой с этим худо-бедно смиряется.

Вообще же рассказ “О любви” явно сходен с “Соседями” – в побочном сюжете о поваре Никифоре и горничной Пелагее также обсуждается проблема гражданского брака. В дальнейшем, наверное, придется вернуться к чеховским сексуально-социальным сюжетам, но здесь меня интересует совсем другое, а именно политический аспект социокультурной символики.

В рассказе “О любви” Алехин рассуждает о том, почему он не имеет морального права увести Анну Алексеевну от мужа. Он полагает, что уведет ее всего лишь из одного пошлого мира в другой, такой же пошлый. Может быть, даже хуже – из городского комфорта в трудовую жизнь сельского хозяина. Увести ее в блестящую, интересную, пусть нелегкую, но славную жизнь – другое дело. Вот если бы я был знаменитостью, – тоскует Алехин, – или, например, боролся бы за освобождение родины... Стоп!!! Вот оно! Какую еще родину и от кого возмечтал освобождать русский помещик Алехин? Вряд ли Россию от гнета самодержавия, хотя по убеждениям он несомненный либерал. (Ср. в рассказе разговор о евреях, которых осудили как поджигателей. Алехин возмущен несправедливым приговором, а Луганович пошло успокаивает: “Мы не поджигали, вот нас и не судят”.) Освобождение Родины – прерогатива южных славян или поляков. Восточный вопрос и Болгария, восстание в Польше. “Накануне” Тургенева – русская девушка влюбляется в болгарина Инсарова, становится его гражданской женой. К мыслящим представительницам высшего сословия сексуальная свобода приходит в контексте политических ценностей.

Кстати, и в рассказе “Соседи” Власич тоже рассуждает о борьбе и свободе. В ответ на слова Ивашина, что-де мать страдает из-за поступка Зины, он шаблонно отвечает: “Если бы ты пошел сражаться за свободу, то это тоже заставило бы твою мать страдать. Кто выше всего ставит покой своих близких, тот должен совершенно отказаться от идейной жизни”. Здесь “сражение за свободу” является фигурой речи, отштампованной в политическом контексте симпатий к югославянской (для почвенников) и к польской (для либералов) национально-освободительной борьбе. Разумеется, между этими болгарским и польским сюжетами есть существенная разница. Симпатия к югославянским братьям была практически всеобщей – и официальной и народной. Поддержка Польши означала чистую революционность. Но тут всегда можно держать кукиш в кармане – говоря о борьбе за свободу родины, можно подмигивать и правым и левым. Это универсальный и удобный шаблон оппозиционно политизированной (левой?) речи.

Итак, Власич – с его “красными” убеждениями и почти югославянской фамилией – становится актуальным для уездной России знаком революционера. Того, к кому из родительского дома, от жениха, от заранее вымерянной жизни убегает (реально или в мечтах) мыслящая русская девушка. Выбор Зины становится социокультурно и политически понятным – хотя Власич очень мало похож на Инсарова. Итак, в рассказе “Соседи” недоступным и ангелоподобным объектом желаний овладевает горячий и неблагоустроенный Юг. В рассказе “О любви” объект желаний оказывается в сексуальной власти холодноватого комфортабельного Запада. Кстати, в финале судейский чиновник Луганович получает перевод в одну из западных губерний! Домой поехал и женщину увез.

Однако при всей своей лежебокости и нерешительности Ивашин симпатичен, а Власич – ходячая пародия. Очеловечивание левой альтернативы становится ее опошлением. Революционер в домашнем халате – это обыкновенный провинциальный засранец. Жалко девочку. Жалко ее сексуально неполноценного братца. Власич жалок, но его не жалко – потому что ему хорошо. Засранец пребывает в полном согласии с собой и своими левыми идеалами. Точно так же мил Алехин и малоприятен Луганович.

7

Вот еще моменты из “Соседей”, которые надо отметить.

Зина похожа на мать (как Власич – для Зины – на Ивашина). Архаичный и вечный мотив инцеста.

Про Ивашина: “Он не влюблялся, о женитьбе не думал и любил только мать, сестру, няню, садовника Васильича”. Интересное признание, надо сказать. Инцест + гомосексуальность (кстати, в глубине психики и в глубине истории – вернее, “до-истории” – эти два момента связаны).

Ивашин думает: “Или действовать сейчас же, или же упасть на пол, кричать и биться головой о пол”. “Скрытый Достоевский”.

А результат – ни то, ни другое. Темная вода, в которой отражалось ночное небо и перепутались водоросли.

Загадочный бурсак – и крестьян волновал, и дочь Оливьера увлек. Любовь и революция. И смерть в итоге.

Главное (не только в “Соседях”, но и везде у Чехова): “Говорил он и делал не то, что думал, и люди платили ему тем же”. Дурацкое слово – некоммуникабельность. Но в конце концов и Тютчев тоже про это самое.

В рассказе “Соседи” нет сюжета. Потому что никто не женился, никто не умер, никто ничего не разгадал. У сюжета могут быть три завершения: свадьба, смерть и разгадка. Эрос, Танатос и Прозрение. Разгадка – не только по-детективному, но и разгадка смысла жизни. “Война и мир”, например, кончается такой разгадкой.

Но никак нельзя найти разгадки, ответа на вопрос “как быть” (в обоих смыслах – как поступить и как существовать). Тексты Чехова полны тоской по неизвестному и влекущему “настоящему решению”.

“Оливьер поступил бесчеловечно, но ведь так или иначе он решил вопрос, а я вот ничего не решил и только напутал”, – думает Ивашин, возвращаясь домой мимо пруда, куда якобы бросили тело таинственного бурсака, засеченного до смерти.

В первоначальном варианте рассказа еще выразительнее:

“Оливьер поступил бесчеловечно, но он в тысячу раз больше похож на человека, чем я”. Тоже интересно. Странный, едва прочерченный знак: оккупация – карательная экспедиция, Смердяков. Жаль, что нас Наполеон не завоевал. Натяжка? Может быть. Чехов полон недорисованных, недопроявленных знаков.

Вторая женщина, не дающая развода жена Власича, – еще одна символическая ипостась родины. Женщина, Умный и Дурак. Ротный командир и Власич. Умный попользовался и бросил. Дурак всю жизнь тянет лямку забот о ней, а она требует все больше и презирает все сильнее. Попользовался и бросил – как француз Оливьер, который хорошо попользовался арендованным имением, а потом уехал. И дело о насмерть засеченном бурсаке замяли.

8

Но рассказ “Соседи” для меня чрезвычайно интересен еще вот почему. Здесь есть открытое упоминание Достоевского. Одно из пяти-шести, если я не ошибаюсь, таких упоминаний в художественных текстах Чехова.

Помню слова – не помню, чьи. Чехов уважает литературный труд своих друзей-современников, боготворит Льва Толстого – и странным образом не замечает Достоевского.

Правда, боготворит Льва Толстого он тоже весьма странным образом. У молодого Чехова есть юмористическая заметка “Литературная табель о рангах” (1886). Там писатели распределены по чинам. Я с изумлением прочел: “действительный тайный советник – вакансия”. Тайный советник – Лев Толстой, Гончаров”. Далее не столь интересно. Интересно – действительно ли Чехов ставил Льва Толстого и Гончарова на один уровень? Или же в сравнении с предполагаемым художественным уровнем отсутствующего “действительного тайного советника” разница между ними не столь уж велика? Кстати, в этой литературной табели о рангах отсутствует первый классный чин, самый высокий – “действительный тайный советник первого класса”. Просто “действительных тайных” в российском государственном аппарате было довольно много – в иные годы до ста человек. Действительный тайный советник первого класса, канцлер Российской империи, – один на всю страну (точности ради: случалось, что их было два, но это были бюрократические нестыковки, по Табели о рангах ДТС первого класса должен завершать иерархию). Возможно, впрочем, Чехов просто не знал об этой тонкости, и ДТС для него – как и для всей России – был самым высоким чином. А может быть, знал, но считал, что в литературе не может быть единственного “канцлера”... Хотя “канцлером русской литературы” называли Белинского. Так или иначе, самый высокий чин в русской литературе вакантен. Когда образовалась эта вакансия? Давным-давно, в 1837 году, когда погиб Пушкин? Или, считая от времени написания заметки, совсем недавно, в 1881-м, когда умер Достоевский? Но это, наверное, мои фантазии. Насколько они реальны, можно будет судить тогда, когда мы поймем – и если мы поймем, как Чехов относился к Достоевскому. Впрочем, считается как бы общепринятым, что Чехов Достоевского не любил. Достоевский-писатель был невозможен в литературном мире Чехова, как Достоевский-человек был бы невозможен в качестве своего человека в большой благопристойной семье (об этом – в мемуарах священника Павла Флоренского “Детям моим”).

И правда, Достоевского нет – или почти совсем нет – в воспоминаниях о Чехове, в письмах Чехова (несколько упоминаний – самое интересное в письме к Шавровой – об “абсурде”), в записных книжках Чехова (по-моему, только однажды и весьма – для меня – загадочно: “Чтобы умно поступать, одного ума мало (Достоевский)”.

9

Меж тем Достоевский был властителем дум России как раз тогда, когда Чехов начинал писать и печататься. Не заметить автора “Братьев Карамазовых” и “Дневника писателя” – это просто замечательно.

Само по себе “неупоминание” даже самого знаменитого писателя, старшего современника, в собственных художественных текстах – дело скорее обычное, чем удивительное. У того же Достоевского, например, таких упоминаний совсем немного, и они играют несколько иную роль, чем у Чехова. У Достоевского это скорее фактура. У Чехова скорее смысл.

Но Чехов весьма часто упоминает писателей в своей прозе и (реже) драматургии. Пушкин, Лермонтов, Крылов, Гоголь, Толстой, Тургенев, Гончаров, Некрасов, Лесков, Добролюбов, Писарев, Михайловский и даже Козьма Прутков и вымышленный автор стишка “Под дым мечтательной сигары” (а также вымышленный автор “триллеров”). Авторы античной эпохи, Шекспир, Сервантес, Лессинг, Мопассан, Бальзак и другие писатели. Больше того, писатель и журналист может быть персонажем или рассказчиком. Из писем Чехова и особенно из воспоминаний о нем ясно, что предметом его постоянных размышлений и рассуждений была и литература вообще, и тексты конкретных писателей – и классиков, и современников. От конкретных Горького, Короленко, Потапенко и тьмы менее знаменитых собратьев, вроде Леонтьева-Щеглова (хотя Чехов с ним активно переписывался и вроде бы относился к нему всерьез), – до символических пародийных фигур, вроде декадента Урениуса-Упрудиуса и революционного поэта Вербова-Веткова (по воспоминаниям Бунина). Но о Достоевском – почти молчок.

Внимательный читатель может придраться к списку, приведенному в начале абзаца. Именно в рассказе “Соседи” упоминаются не только Достоевский, а еще и Добролюбов и Писарев, а также Гоголь, плюс к тому несколько некрасовская история про Оливьера (жестокий иностранец-арендатор, издевающийся над русскими крестьянами). Плюс к тому – эта история перетекает в приключенческий (масскультовый, как бы мы сейчас сказали) сюжет о загадочном бурсаке, который и крестьян волновал, и дочь Оливьера увлек, и был на самом деле “вовсе не бурсак, а инкогнито какой-нибудь”. К этому надо прибавить историю первого брака Власича как явно артикулированную Чеховым пародию на “достоевщину” (Власич говорит: “Я горячо любил ее, как униженную и оскорбленную”). Еще можно принять предположение, что отношения Власича и Зины – это пародия на Инсарова и Елену.

Получается, что рассказ “Соседи” – это скорее рассказ о литературе, рассказ из жизни идей. Последнее отчасти верно в том смысле, что критика (Г. (Георг. Мих.Туманов?) “Новое обозрение”, 1892, № 2969, 13 августа) увидела во Власиче уродливую карикатуру на идеализм 60-70-х годов.

Однако Чехов относился к литераторам-демократам с уважением. Это порядочные люди были, – говорил он Бунину о Добролюбове и литераторах этого круга. Вообще его политические симпатии были на левой стороне. Упоминание Писарева и Добролюбова вполне в духе Чехова... Правда, сразу же вспоминается “История одного торгового предприятия”, где человек начал с продажи книг Писарева, а закончил, говоря по-нынешнему, универмагом. Но это, собственно, не про Писарева, а о провинциальных либералах. Ибо фраза художника из “Дома с мезонином” – не фраза просто, а его кредо – “нужны не школы, а университеты” – это цитата из Писарева, это именно писаревское кредо.

10

Но вернемся к упоминаниям Достоевского у Чехова. Без хронологии.

Итак, одно упоминание – истерика дяди Вани. Он кричит, что растратил жизнь неизвестно на что, а ведь из него мог бы выйти Шопенгауэр или Достоевский. Зачем Шопенгауэр? Почему дядя Ваня не сокрушается, что не стал Толстым (Пушкиным, Тургеневым и т.д.) и Достоевским? Что имеется в виду? То, что Чехов считает Достоевского скорее мыслителем, а не художником? Наверное, и это тоже. Но, кроме того, Шопенгауэр и Достоевский – это властители дум. Бедный дядя Ваня жаждет славы, мощной славы проповедника, учителя жизни... (Ср. Розанов о Толстом. Россия чистой любовью полюбила Льва Толстого за “Войну и мир”, – говорит Розанов, – но ему этого показалось мало, он захотел стать Буддой или Шопенгауэром. И стал смешон в своем проповедничестве).

Другое упоминание Достоевского – в рассказе “Учитель словесности”. Знаменитый спор о том, является ли Пушкин психологом. Знаменитый потому, что один из аргументов в этом споре стал комическим афоризмом: “Если бы Пушкин не был психологом, то ему не поставили бы в Москве памятника”. Но интереснее другое. Варя Шелестова говорит Никитину: психолог – это Щедрин или Достоевский. Психолог – тот, кто описывает изгибы человеческой души, а Пушкин – это прекрасные стихи, и все. Никитин возражает: я знаю, какой вам нужно психологии! Вам нужно, чтоб кто-то пилил мне тупой пилой палец и чтобы я орал во все горло. Занятно, что в один ряд поставлены литературные и политические враги – либерал-патриофоб-сатирик Щедрин и реакционер-почвенник-патриот-моралист Достоевский. Но для Чехова оба друг друга стоят, оба специалисты по пилению пальцев и крику во все горло.

Третье – в только что обсуждавшемся рассказе “Соседи”. Думая о жизни Власича, Ивашин отмечает “странный брак во вкусе Достоевского”. Действительно, весь сюжет с женитьбой Власича воспринимается как пародийная “достоевщина”.

В “Рассказе неизвестного человека” герой говорит, что в какой-то повести Достоевского отец топчет портрет дочери из чувства вины перед нею.

И наконец в раннем юмористическом рассказе “Загадочная натура” (1883) упоминается не сам Достоевский, а его герой. В купе поезда провинциальный сочинитель “новэлл” (так у Чехова) о великосветской жизни разговаривает с циничной молодой дамочкой, живущей на содержании у богатых стариков. Посреди ее рассказа целует ей руку, приговаривая: “Не вас целую, дивная, а страдание человеческое! Помните Раскольникова? Он так целовал”. Этот рассказ написан раньше всего остального. Но ироническое неприятие “достоевщины” прорисовано уже достаточно четко.

Еще “Старый дом (рассказ домовладельца)”. История спившегося Путохина (как бы Мармеладова). Там есть в самом конце один абзац, словно бы пристегнутый к тексту: “А в этой комнате жил нищий музыкант. Когда он умер, в его матраце нашли двадцать тысяч”. Это указывает на Достоевского, а именно на рассказ “Господин Прохарчин”.

Но замечательнее всего повесть “Три года”. Брат Федор – скрытая пародия на Достоевского. Разговоры брата Федора – пародийные реминисценции из “Дневника писателя” (“Мы же с тобой русские православные люди, к чему нам эти немецкие и жидовские идеишки?”).

“Точно щедринский Иудушка”, – думает о брате Алексей Лаптев. Как бы становясь в полемике между Достоевским и Щедриным на сторону последнего.

Брат Федор написал статью “Русская душа”. Из черновиков: “Брат мечтал – напишет патриотическую статью, опубликует в “Московских Ведомостях”, его заметят и пригласят в Петербург управлять департаментом”. Достоевский общался с правителями России. С Победоносцевым. С наследником престола. В чистовике осталось: брат Федор хочет славы и власти. Но сходит с ума.

Вот разговор Федора и Алексея о статье. “Статья была написана бесцветным витиеватым слогом, как пишут малоталантливые, втайне самолюбивые люди. Основная мысль – интеллигентный человек может не верить в Бога, но обязан скрывать свое неверие, потому что без веры нет идеализма, а идеализму суждено спасти Европу и указать человечеству настоящий путь.

– Но ты тут не пишешь, от кого надо спасать Европу.

– Это понятно само собой”.

Кто же этот “малоталантливый, втайне самолюбивый человек”?

11

Чехов не принимает Достоевского. Смысл этого неприятия, идеологический и эмоциональный, – в обоих случаях левый. Левые любят чистоту и изящество, ясность, чистоту и радость (см. цитату чуть ниже). А как же правые с их ясностью? Там другая ясность, ясность традиции и здравого смысла. У левых больше эстетизма, привнесенного сверху. Сверху – то есть от мыслящего сословия и прямо с неба.

Мысли Ивашина о Зине: “То, к чему он больше и больше привязывался с самого раннего детства, о чем любил думать, когда сидел, бывало, в душном классе или в аудитории, – ясность, чистота, радость, все, что наполняло дом жизнью и светом, ушло безвозвратно, исчезло и смешалось с грубою, неуклюжею историей какого-то батальонного командира, великодушного прапорщика, застрелившегося дедушки...” Погружение в достоевщину. К которой, при всем неприятии, влечет. Как влечет к жизни всякого, кто пытается с ней справиться. Найти ее решение.

Литература Чехова – это борьба с сюжетом как воплощением предопределенности поступка. “Рассказ неизвестного человека” – это не о разочаровании в революции, а о невозможности сюжета. Это, собственно, и есть главная художественная проблема Чехова. У любого текста есть “тема” и “рема” – о чем говорится и что говорится. Отношение автора к сюжету как инструменту – и есть “рема” любого художественного текста. Может быть, здесь и намечается мостик между Чеховым-философом и Чеховым- художником (или, как ранее было сказано, “конструктором текстов”). У Чехова жизнь решается не в ее сюжете, а в попытке обдумать сюжет. И он тут же становится невозможным. И вместе с ним становится невозможной и жизнь – в ее сюжетной складности. Вообще в ее сюжетной развертке.

“Говорю не то, что делаю”, – это, собственно, и есть любой сюжет во всех измерениях – в измерении писатель-текст и читатель-текст, а также во внутритекстовом измерении. Обдумывание этого делает сюжет невозможным.

Здесь-то и становится более ясной разница между Чеховым и Достоевским, становится более ясным, почему Чехов не принимал Достоевского (хотя на сознательном уровне он, очевидно, не принимал его правых политических ценностей). Для Достоевского вопрос о сюжете не стоял. Для него сюжет был жизненной средой.

То, что Зина начинает спать с Власичем, – это не завершение в эросе, потому что рассказ не про то. Рассказ про то, что у Ивашина отняли ангела-сестру, про то, что он понял только то, что ничего не понимает в жизни.

То, что Марфа и Яков умирают, – это не завершение в танатосе, потому что рассказ опять-таки не про то. Рассказ про то, как Ротшильд из флейтиста стал скрипачом. Про то, как кошмарные мысли Якова о бесконечной убыточности жизни и фантастической выгоде смерти воплотились в тоскливую мелодию.

А разгадка (настоящее решение) так и не найдена.

Выше я писал о сближениях между Чеховым и Камю. Не так важно, читал ли Камю Чехова. Это можно проверить. Но в любом случае это не такое совпадение, как, например, совпадение Монтеня и японца ХIV века Кэнко Хоси. Репертуар мыслей эссеиста поневоле ограничен, особенно когда автор пишет эссе о вечности. У Чехова и Камю единые рамки – левизна, бунт, опустошенность (“посторонность” всему миру), невозможность сюжета.

Откуда “посторонность” берется? Из левого тупика.

В какой-то момент умственного развития (неправильный термин, но зато все поняли, о чем я) некоторые люди начинают ощущать несправедливость мира и невозможность жить по-прежнему. И попадают в левый тупик.

Уставшие, опустошенные и посторонние – оттуда.

Наверное, существует и правый тупик. Даже не тупик, а воронка, водоворот, что-то страшное. Наверное, страдания консерватора, испытавшего тщету воплощений консервативного проекта, весьма тяжелы.

Но тут разница. Консерватор страдает и гибнет с ощущением... нет, конечно же, не правоты. Все несколько сложнее. Чаадаев верно сказал, что не социализм прав, а неправы его противники.

Консерватор неправ и часто сам прекрасно понимает это. Но он силен в своей неправоте. Он мощен, полнокровен. Он имеет опору, почву, за ним семья, родной дом в обоих смыслах слова, двор, улица и город, народ, вера отцов – что хотите.

Левый в своей правоте бессилен, безопорен. Нет семьи, клана, класса. В криках о трудящемся классе, за который он сражается, – лишь тоска по реальному классу, который прочно укоренен в этой жизни, а не надеется на некое выдуманное будущее.

Правый консерватор может быть миллион раз неправ и может сам горько сознавать это. Но ему есть за что ухватиться руками. Выбирая между справедливым мироустройством и благом конкретного человека (чаще своего близкого), – он предпочитает реальность. Хотя такой выбор может быть труден.

Абстрактная правота левого радикала – пустая эмоция. Он хватает руками воздух. Во имя справедливого мироустройства он разошелся с людьми – не метафорически, а попросту. Не с кем поговорить, поскольку отринуты пошлые ценности пошлой жизни, а именно они и составляют язык человеческого общения. Нигде нет стольких размежеваний, как среди левых. Ленин говорил, что политический разрыв означает для него и разрыв личный. Значит, личных связей не было – одни политические договоренности. “Сердце его билось горячей любовью к трудящимся всего мира” (Крупская о Ленине). Пустота, заполненная арифметической ненавистью. Из левого тупика возвращаются усталые люди. Опустошенные.

Потому что никто, кроме отдельных фанатиков-харизматиков, не может в своем личном переживании переработать и преодолеть разрыв человеческих связей. Пустоту преодолевает литература – неразрывное соседство всего написанного ранее, написанного сейчас, написанного после.

Версия для печати