Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2006, 7

Хорошо, что только раз

Диптих

Максиму Амелину

And yet, by heaven, I think my love as rare

As any she belied with false compare.

William Shakespeare. Sonnet 130 1

 

БЕКАР

Всередине октября столики и стулья заносили в кафе, и тогда все, что оставалось от лета, пролетевшего на легких крыльях еще невнятнее, чем в прошлом году, – это деревянный подиум, навевающий воспоминания сорокалетней давности о далеких черноморских городах: круг или полукруг танцплощадки, запах магнолий, сверчки – неутомимые труженики темных алей, внизу – море и аккордеонное танго, вверху небо, исчерпавшее почти все свое мерцающее многообразие и теперь подбирающее бездонным Ковшом восхищенное “О!..” отдыхающих.

Завсегдатаи “Теодора В. Одорно”, особо не сожалея еще об одном сгинувшем лете, перебирались внутрь, облюбовывая новые места. Да и к чему, собственно говоря, было им особенно горевать: осень несла с собой и кое-какие преимущества. Не мешал шум с улицы. Широкие дымчатые стекла арткафе позволяли, в зависимости от настроения и часа дня, то рыбкой пузыри пускать в аквариуме, вельможно помахивая хвостиком имяреку, то, наоборот, кубинский ром попиваючи или горячий шоколад, просто сидеть и наблюдать за стайками неутомимой плотвы, сверкавшей чешуей между водорослями-автомобилями. Цифровая установка, бившая все лето наглыми басами, теперь сменилась живой музыкой совсем неплохого качества (черный рояль, белый джаз).

Тем, кто заглядывал сюда редко или вовсе случайно, осенью или зимой, могло показаться, что так оно всегда и бывает. Слегка очерченные джазовые фигуры никогда не сменит больше низкопробный шлягер, а слепое весеннее солнце не растопит снежную шапку на Петре Ильиче, так шедшую его композиторской бороде и так совершенно по-барски сидевшую с декабря по март. И уж точно никто представить себе не мог, что когда-нибудь тень от раскидистого старого клена заботливо накроет вот этот плетеный столик у края площадки и выделявшегося неподдельной скромностью пожилого мужчину в сером пиджаке, вельветовых брюках и затертых замшевых полуботинках.

Миловидная официанточка, словно только что сошедшая с полотен Ватто (как бы подошло белому круглому личику и светлым кудряшкам имя Лиза), принесла откупоренную бутылку красного вина, сняла неглубоко сидевшую в горлышке пробку, и отливающая холодной синевой бутылка ответила девушке приятным бархатистым баском.

Дознер, будучи человеком крайне застенчивым, от ожившего синего стекла слегка смутился и трижды поблагодарил шепотом Лизу, которую звали, конечно же, не Лиза. “Маша, вон за тем столиком рассчитаться уже хотят”, – поторопил девушку суровый администратор с такими кустистыми бровями, что переход к густому черному чубу едва проглядывался, и профессор наш поначалу принял брови и чуб за козырек вполне уместной в этом заведении, при всей его стильности, бейсболки.

“И вот, если бы не чистая случайность...”

Составить до конца мысль, до того шедшую как по маслу и уже приятно защекотавшую было дознеровское самолюбие, помешала проходившая мимо сутулая джинсовая парочка, весело жонглирующая словечком “блин”, от которого всякий раз оставалась только пивная отрыжка, что, впрочем, никак не помешало словечку этому вкатиться прямехонько вослед профессорской “чистой случайности”.

В отличие от посетителей всех мастей пожилой мужчина, которого студенты Гнесинки называли не иначе как господином Бекаром,2 хотя и сидел в этом кафе впервые, лучше, чем кто-либо знал, как может оно преобразиться однажды весною или же зимою, когда на запорошенном первым снежком подиуме являются не утомленному еще, цепкому взору птичьи следы, поклеванные гроздья бузины, надорванный билет в консерваторию, когда… Словом, для профессора кафе это с более чем странным названием в последнее время имело то же значение, что отрывной календарь для безнадежно больного. Чуть ли не ежедневно проходя мимо, он мечтал, что когда-нибудь все-таки сядет за столик, закажет крепкий кофе, широко развернет “Независимую”, или “Культуру”, или те же “Известия” (просматривание газет всегда настраивало его на оптимистичный лад), и...

Выбив двумя пальцами из мятой пачки полусогнутую сигарету и аккуратно подправив ее, Дознер закурил, откинулся на спинку кресла, после чего попробовал вновь завести механизм.

“Так вот, если бы не чистая случайность...”

Два последних ключевых слова профессорской мысли соскочили с оси и оказались навечно погребенными под остатками злободневно-аденоидного “блин”.

Со своей стороны заметим: никакой “чистой случайности” не было. Просто господин Бекар почувствовал некий душевный порыв, достаточной силы, чтобы решиться наконец подняться с кровати и оторвать листки календаря, то есть предложить Кате встретиться с ним именно здесь, именно за этим столиком, именно под этим старым кленом.

А дело было так.

Неделю назад декан фортепианного факультета, сокурсник жены, попросил его досрочно принять экзамен у студентки третьего курса Екатерины Верховец. Девушка должна была ехать на конкурс в Италию.

– Александр Яковлевич, Саша, милый, ты же знаешь, у нас теперь без лауреатства – никуда. А тут, между прочим, назревает страшно благоприятная ситуация, я в комиссии, ну и так далее... Девчонка-то с перспективой, талантливая…

– Ну раз талантливая... – И Александр Яковлевич галантно предложил первый четверг после майских праздников.

– Сам-то как? – спросил Андрей Андреевич, уже на ходу и вполоборота.

– Старею.

– Купи велосипед, здорово омолаживает.

– Тогда уж лучше козу, – негромко метнул Бекар в благополучную спину декана.

Катя была крепко сбитая шатенка. Ее можно было принять скорее за гимнастку, чем за пианистку. Ничем особенным, кроме смазливого личика, из общего потока студентов девушка не выделялась. На щеках сертификатом отменного здоровья полыхал матрешечный румянец, а голубые глаза ее, глядя на Александра Яковлевича, считали непременным долгом хоть немного, но промахиваться.

Дознер очень удивился, повстречав однажды Катю в букинистическом отделе книжного салона “Волшебная флейта”, что располагался неподалеку от Академии и вместе с таким же книжным “Летний сад”, расположенным через коридор, по праву считался платоновской аллеей у музыкантов и читающей публики. Почему-то он был убежден, что девушка не должна интересоваться книгами, тем более букинистическими. Вот модными журналами да, а книгами…

– Что-то ищете? – спросил ее Дознер, скорее удовлетворяя свое любопытство, нежели проявляя вылившуюся за пределы музыкальной академии профессорскую опеку.

– Манна, – сказала она и опять промахнулась взглядом, взяв на две книжные полки выше дознеровской жидковолосой макушки. – “Доктора Фаустуса”.

– А... Небось интересуют лекции Кречмера? Помочь?

Катя новыми очень тоненькими бровями изобразила согласие и зажгла огонь своих щек.

Господин Бекар, воспользовавшись двухлетним знакомством с продавцом, нашел книгу в отличном состоянии и за смешную цену.

В награду Катя прицельно взглянула ему в глаза (будто из окна свесилась) и улыбнулась.

Он же отметил про себя, что губы у нее чрезмерно пухлявы, пальцы коротки, “совершенно не пианистические”, и какие-то, пожалуй, слишком водянистые, прозрачные глаза. “Холодные, словно коркою льда подернутые. И как с такими глазами играть Шуберта, Шопена, Шумана?! Может, она поэтому не любит показывать своих глаз?” Впрочем, подумал и забыл.

Вспомнил о романтиках в тот самый четверг, когда брился. Лезвие было плохоньким, безбожно драло кожу, и приходилось корчить рожицы.

– Мамочка! – раздраженно позвал он жену, удивляясь всклокоченному чужаку в зеркале с выдвинутым по-козлиному подбородком и мыльными сережками в ушах.

Жена послушно подошла, накручивая блеклые волосы. Уже в свитере, но еще без юбки.

– Слушай, у тебя случайно бритвенного станка нет?

– У меня? Станка? – Она честно заморгала только что подведенными ресницами.

– А что ты так смотришь? Можно подумать, под мышками электробритвой бреешь.

– Саша, откуда у тебя этот тон?!

– Откуда, откуда!.. Вот откуда у Андрея на иномарку, на вторую дачу, на трехкомнатную квартиру сыну, на лето со всей семьей в Испании? Скажи мне, откуда?

– Просто одни умеют это делать, а другие нет. Вот и все.

– “Это” – это что? Ты имеешь в виду гешефт?

– Саша, не порть мне настроение перед работой.

И жена ушла надевать юбку.

Вот тут-то он и вспомнил, тут-то и задался вновь вопросом: “Как можно с такими глазами, словно подернутыми коркою льда, играть “Арабески” Шумана?!” Можно! Оказывается, можно. Можно и на конкурс в Италию слетать. Италия – это только начало. Италия, вообще “конкурсная” страна, золотой дождь для начинающих.

Почти на ходу позавтракав приготовленной женой яичницей, Александр Яковлевич тем не менее нашел минутку заправить любимое паркеровское перо чернилами (терпеть не мог шариковых и гелевых авторучек), покидал тетради и книги в портфель. Заглянул в портмоне, прикинул, посчитал в уме, хватит ли на сигареты и обед в столовой, после чего пошел надевать прохудившиеся замшевые полуботинки.

Выйдя из метро, Дознер минут десять простоял в ожидании зеленого на переходе через Садовое кольцо, хорошо еще, что вышел с запасом, а то, как всегда, пришлось бы нестись по Поварской. Бежать же, торопиться так не хотелось! Это, наверное, потому, что весна на переходе к лету вдруг заторопилась раскрыться карточным веером “чистых случайностей” в руках записного старожила, понабравшего в изобилии разномастной мелочи за всю свою жизнь-игру.

Ему показалось, что кто-то окликнул его молодым, звонким голосом, словно из далекого краснопресненского прошлого. Бекар обернулся, приготовляя про себя приветствие, но никого из знакомых на улице не заметил. Более того, никто из следовавших за ним не был даже его современником. (Ощущение – будто проехал остановку, сошел в другую географию.) Зато через пару шагов у торговых палаток, мимо которых проходил почти ежедневно, он увидел дерево. Оно поразило его совершенно не городской шириною ствола, грубой корой и непомерной кудлатостью. Дерево, названия которого он не знал, напомнило ему о темных билибинских краях, где лешие водились, где все росло, цвело и увядало без имени. Дерево нависало прямо над головами прохожих, имен которых ему тоже не дано было знать, дерево несло мир и благодать под отдельно взятою сенью, приветствовало звонким воробьиным чириканьем.

Александр Яковлевич остановился, еще раз окинул дерево взглядом. Тут же обозвал очередной воробьиный залп по-толстовски “чиликаньем”, и только отвлекся от наглых городских птиц, как вдруг отчетливо увидел сквозь пыльную листву овальные портреты однокурсников. Густогривый коротышка труженик-альтист Володька Караханов, возлюбленная партаппаратчика красивая, как кинодива итальянского неореализма, Ольга Баладай, талантливейший Саша (Шаша) Мильчин с оркестрового факультета…

“…А вот и Диночка моя с дирижерско-хорового! Дина… А помнишь Крым? Полукруг танцплощадки, “Цветущий май” Полонского, море и ощущение, будто ты выиграл это все, включая себя двадцатилетнего. Да, выиграл, не ведая правил игры, ставя на кон твою и свою загорелую кожу, твои и свои льняные волосы, твой и свой смех, твою и свою улыбку из далеких оттепельных лет. Нам повезло: я, ты и наши ребята останемся на черно-белых фотографиях и любительских кинолентах. Мы хоть что-то скроем от вас, нынешних, только что вошедших в новое цветное положение вещей. Вы, нынешние, никогда не узнаете, как блестели наши весла в солнечных лучах шестидесятых у излучины безымянной реки, когда мы плыли на легких байдарках. В цвете вам останется только наше усыхающее “последнее время”, только стремительно уходящая жизнь, только пожилой человек, в глазах которого вместо большого крымского выигрыша – “так было всегда, и ты не исключение”, а пока греби, вон до того поворота или до следующего…”

Он думал о том, с какой скоростью летит его жизнь, его “последнее время”, и чем глубже задумывался, тем медленнее шел, и, чем медленнее шел, тем более гулко отдавались его шаги в нем же самом.

И вдруг Дознеру так захотелось что-то кому-то пообещать! И чтобы обещание непременно было трудноисполнимым и растянулось на многие годы. И чтоб тот, кому ты пообещал, мог сказать тебе: “Нет, ты не уйдешь. Я не отпущу тебя. Ты же мне пообещал”.

В следующее мгновение он вспомнил про студентку третьего курса Екатерину Верховец, вспомнил, что обещал принять у нее сегодня экзамен. Жаль только, что плодами данного обещания наверняка воспользуется Андрей Андреевич, судя по всему, заинтересованный в сдаче экзамена больше самой Кати.

В диспетчерской он попросил у меццо-сопрано Татьяны Архиповой свободную аудиторию после третьей пары.

Жизнерадостная Тата (так называли ее все), работавшая по совместительству везде, где только можно, включая нотный отдел того самого магазина, в котором Кате Верховец суждено было заполучить “Доктора Фаустуса”, сказала, что у нее сегодня день рождения, отмечать она его намерена в малом актовом зале, после занятий, а до того Александр Яковлевич без помех может принять там экзамен у Кати.

– Кстати, она уже спрашивала, когда и куда ей прийти.

– Тогда скажите, в малом актовом зале после третьей пары.

– Надеюсь, вы останетесь на мой день рождения.

Татьяна была одной из тех барышень, которым трудно отказать.

После третьей пары господин Бекар шел в малый актовый шагом широким, твердым, не чувствуя ни усталости, ни тяжести выбранной им профессии, ни даже желания перекурить; внешне походил он на счастливого чужестранца: лекция получилась не совсем такой, какой он ее задумывал (чрезмерно много оказалось свободы, импровизаций, кое-что пришлось отбарабанить, а кое-что объяснять по несколько раз в три воды), но в целом он не мог не быть ею довольным. Особенно понравилось ему, как живо студенты отреагировали на письмо Бодлера, адресованное Вагнеру, от 17 февраля 1860 года. “Я слушал вашу музыку и чувствовал, что знаю ее давно. Это моя музыка, я узнавал ее, как всякий узнает предметы, которые ему суждено любить”. После этих слов голос у нашего Александра Яковлевича почему-то задрожал и сорвался, и он почти что вскричал: “Ребята! В 1860 году Бодлер был уже Бодлером. И вот после “Летучего голландца”, после “Тангейзера”, “Лоэнгрина” и “Тристана” покоренный поэт пишет: “Для моего рассудка это было событием”. Только для одного человека во всей Франции это было событием, потому что Франция освистала Вагнера, потому что Франция – край, в котором, по уверению самого же Бодлера, “в поэзии и живописи разбирались ничуть не лучше, чем в музыке!”

Сейчас, задним числом, Александру Яковлевичу, конечно, было немного жалко и Францию и французов, сильно пострадавших не столько из-за бомбардировки своего же Бодлера, сколько из-за вдохновенного налета самого Александра Яковлевича. Будучи одновременно и предельно требовательным к себе и крайне ранимым человеком, герой наш все перематывал вперед и назад, просматривал свою лекцию о Вагнере, спрашивал себя, имел ли право на тот отрывок или на этот? Иногда выходило, что имел, и тогда Александр Яковлевич Дознер, улыбаясь сам себе, начинал не без гордости отсчитывать колыхавшихся в сетях рыб. Самой крупной оказалась его недавняя поездка в Германию. Он вспомнил, как хмурым мартовским утром приземлился в аэропорту Шонефельд, сонно роняя идеи, как лучше бы ему добраться до “настоящей родины Вагнера”, – так он называл Лейпциг. Съев в аэропорту порцию нюрнбергских сосисок и запив их роскошным темным пивом, он решил отправиться поездом, чтобы первое, что увидеть, – это знаменитый лейпцигский вокзал, который, если честно, мало нравился ему из-за бросающейся в глаза имперскости на немецкий лад; но при всем том было в нем немало от противоречий между мировоззрением и творчеством Вагнера, от его величия и мужественности. Того величия и той мужественности, которых Дознеру так не хватало на родной Красной Пресне в шпановском дворе на Трехгорке в далекие шестидесятые. Он часами бродил по старому городу, по несколько раз выходя к церкви Святого Фомы. Вечером – Томанерхор в Томаскирхе, Гевандхаус, ночью долго не мог уснуть, все глядел в окно на щетинистый шпиль ратуши. А потом он отправился искать следы своего кумира в Дрезден и неожиданно влюбился в этот город с его широкой рекой и мостами, покрытыми патиной. Расставался с Дрезденом, как расстаются с любимыми женщинами. В Москву вернулся с ощущением, что жизнь летит мимо. Да еще с такой скоростью: целишься в апрель, а в лучшем случае попадаешь в середину сентября. Сколько раз он подбирался к студентам с простым вопросом, чувствуют ли они скоротечность отпущенного им времени, знают ли, как время переходит в срок, в отведенный тебе срок, но так и не решался его задать. А вот Катя, чувствует ли это Катенька Верховец?

“Не чувствует, – образумил себя Александр Яковлевич, клацнув любимой авторучкой по циферблату часов, – безбожно транжирит мое время, мой срок”.

Он положил самописку в нагрудный карман, поднялся из-за стола, накрытого белой скатертью, но еще без тех дорогостоящих холодных яств, какими обычно потчуют гостей во внедомашних условиях, и пошел к окну, чтобы покурить спокойно, глядя на улицу, на весну.

У венгерского посольства мягко остановилась бликующая покатым боком иномарка. Из нее вышли вальяжный Андрей Андреевич и осанистая Катя Верховец. У Андрея Андреевича была патрицианская, коротко стриженная голова. Переходя дорогу, Катя все что-то объясняла декану, а он не переставал кивать в ответ седой аристократичной головой. Оба знали себе цену.

Глядя на эту пару, Бекар не решился задать вопрос, откуда берутся такие уверенные в себе и в собственной непогрешимости люди, он чувствовал: чтобы ответить на этот вопрос, необходимо прожить жизнь до конца и остаться ею довольным, а это не так-то просто.

Вскоре в зал стремительной, подпрыгивающей походкой, будто только что слетела с батута, вошла Катя. Попросила извинения за опоздание, в зародыше которого подразумевалось ответное извинение, причем купно, за все на свете, взглянула на стол, быстро смекнув, что, если сесть поближе к белой праздничной скатерти, сдача экзамена пройдет несравненно легче. Но Александр Яковлевич предложил занять место рядом с ним у рояля. Катя Верховец достала из сумочки зачетную книжку и положила на инструмент.

Посмотрев на Катенькину крепкую грудь и вспомнив красивую голову Андрея Андреевича, господин Бекар решил, что с девушки хватит и малой музыкальной викторины.

Сыграл несколько тем из “Лоэнгрина”.

Екатерина Верховец подумала, что Дознер играет не так уж плохо для теоретика. Когда он, закончив играть, вопросительно взглянул на нее, она промолчала.

– Ну хорошо, а что вы скажете на это?

Дознер прищурился, будто через стену в глаза его хлынуло солнце, откинул голову назад – и пальцы, отражаясь в черном лаке “Стейнвея”, потекли по клавиатуре.

Он заметил, каким профессионально-оценивающим взглядом следила за его руками девушка. Зажатость уступила место артистичности, он играл все вдохновеннее, и некая невидимая часть его, мгновениями раньше волшебно отделившаяся от имени Александр, теперь, ничем не отягченная, парила над широкой рекой и мостами, покрытыми патиной. Это были его музыка, его река и его мосты, и он узнавал их, как всякий узнает предметы, которые суждено любить, потому что в них он находит то, что ищет, – себя.

А Катя Верховец, сохраняя пианистическое превосходство за счет выглядывавших из-под пиджака много претерпевших манжет профессорской рубашки, с облегчением вздохнула, когда он повернулся к ней, опустив свои несколько смущенные руки на колени.

– Бетховен. Девятая симфония, – сказала Катя в отместку, чего Александр Яковлевич не уловил.

– Подумайте. Бог с вами! Послушайте гармонию, эти ползущие хроматизмы, эллипсис…

Он еще раз запустил пальцы в Восточную Германию.

Катя молчала, мелко улыбаясь.

– Это был Вагнер, “Гимн Венере” из увертюры к “Тангейзеру”. Нет, конечно, что-то героическое, бетховенское весьма отдаленно присутствует, но… Как же можно путать такие разные вещи?

Катя пожала плечами и чуть приподнялась на носках.

– Хорошо. Может быть, Вагнер – не ваш композитор, – сказал он, уставившись в напедикюренные пальцы Катиных ног и думая про себя, что и на ногах пальцы у нее тоже низкопородно выстреливают.

– Не мой, – поддержала профессора Катя.

– Тогда кто же любимый композитор Екатерины Верховец, пианистки, по заверению некоторых педагогов, подающей большие надежды? Малер, Брукнер? Кто, Катя?

– Почему вы на меня кричите?

– Я? На вас?

В этот самый момент открылась дверь и вошла Татьяна с бывшей ученицей Александра Яковлевича, имя которой он позабыл, а помнил только, что она довольно успешно работает в “Новой опере”.

– Уже можно? – спросила Татьяна, сопровождая вопрос той неповторимой улыбкой, какая сопровождает любое “можно”, в любом возрасте, но только один раз в году.

Сказать “Нет, подождите” господину Бекару было неудобно по трем причинам. Во-первых, не хотелось чинить человеку препятствий в день его рождения, во-вторых, вошли девушки, нагруженные пакетами, в-третьих, вся Академия в той или иной степени зависела от Татьяниного расположения: Тата работала в диспетчерской, в библиотеке, заведовала нотным отделом в “Волшебной флейте”, и через нее проходили лучшие в Москве букинистика, лазерные, виниловые и даже граммофонные диски, до которых был так охоч господин Бекар; и, наконец, под взрывную волну ее обаяния в основном попадали мужчины той возрастной категории, в которую уже с десяток лет входил Александр Яковлевич. Что, к слову сказать, совсем не помешало Тате не так давно обзавестись юным любовником, причем настолько юным, что обстоятельство сие послужило толчком для бурного пересмотра целого ряда, казалось бы, совершенно незыблемых морально-этических норм в стенах деканата – как раз у той самой возрастной категории.

В результате, следуя уже сложившемуся в Академии статусу истинного джентльмена, Александр Яковлевич принял у именинницы два тяжелых пакета и донес до столов.

Вскоре появилась и Танина пассия – щупленький взбалмошный мальчишка с румянцем в тридцать девять градусов на пушистых щеках.

Бывшая ученица Бекара, а ныне певица “Новой оперы”, стервозности которой позавидовала бы увядающая жена шахского сераля, называла его то Кирюшей, то Кирилкой, что, естественно, не могло нравиться мальчишке, мечтавшему если не быть, то по крайней мере казаться лет этак на пятнадцать старше. Мальчишка готов был уже взорваться. Но Александр Яковлевич на правах старшего разделил всех на две группы, после чего с Кириллом и Катей (оба с горящим румянцем на щеках, оба голодные, судя по взорам на еду) принялся накрывать стол, попутно интересуясь судьбой бывшей ученицы. Таня с благодарностью взглядывала на Дознера, сумевшего легко и просто отвлечь бесцеремонную подругу. А та, забыв о поставленной перед ней задаче, подбирая маслины одной рукой и откладывая косточки в другую, уже вдохновенно делилась сокровенным: контракт в “Новой опере” скоро истекает, и, возможно, ее пригласят в Большой.

Накрыть стол до прихода гостей не успели. Да и какие то были гости: практически все свои, гнесинские. Кто с цветами, кто с подарками, а кто и просто так. Цветы и подарки Татьяна Архипова тут же складывала на рояль. Подходили к столу, наливали в пластмассовые стаканчики вино и водку, цепляли непослушными гнущимися вилками колбасу, ветчину, красную рыбу и отходили в сторону.

Было душно, шумно и немного бестолково. Дознер уже поглядывал на дверь.

– Ну и где же ваша зачетка? – сказал он Кате и отпил красного вина.

Собравшаяся было покинуть облюбованное местечко у окна, Катя поставила сумочку на подоконник, открыла, не без удивления для самой себя кинулась исследовать содержимое.

– Что, не ваша сумка?

– Сумка-то моя, зачетку потеряла. Забыть дома не могла: исключено.

Катю осенила догадка, она с надеждой взглянула на противоположную сторону улицы, но… Автомобиля Андрея Андреевича уже не было.

– Хорошо, найдете зачетку, договоримся, встретимся.

А на следующей неделе, воспользовавшись отъездом жены, Александр Яковлевич зашел после работы в “Волшебную флейту”, покопошиться в нотном отделе. Татьяна, в закутке у прилавка подлечивавшая скотчем дореволюционный вальс, сообщила, что нашла Катину зачетку: “Оказывается, лежала на рояле под цветами”. А еще через день позвонила сама Катя, и он – неожиданно для себя – предложил ей встретиться здесь, в этом анархистско-либеральном, как окрестил про себя, кафе.

Господин Бекар снова закурил, разглядывая посетителей.

“Если бы не эта история с зачеткой, если бы жена не уехала на гастроли, если бы… – Но тут Лиза-Маша, проходя мимо, ловко сменила пепельницу, тем самым смутив его и снова вогнав в волнение. – Зачем это она, я ведь только одну затушил? Что, так и будет после каждой сигареты пепельницы менять?!”

Движением, каким обычно поливают цветы подслеповатые старушки, Дознер подлил себе вина, закусил сушеным инжиром. Сладкая кожура застряла между зубами, и Александр Яковлевич принялся усердно изводить ее кончиком языка.

Он заметил Катеньку Верховец сразу же, едва девушка успела показаться из-за угла дома, вливаясь в неспешный поток хорошо одетых людей. И не потому, что та внешне как-то особенно отличалась от толпы, – просто в Кате было что-то напоминающее театральный прием – нечто вроде настораживающей реплики в сторону, в которой благодарный зритель, из тех, что всегда приобретет и программку и бинокль, угадывает еще один поворот сюжета.

Пока Катя подходила к его столику, он успел разрешить внезапно возникшую дилемму: “Если я встану и отодвину стул перед ней, это может показаться неким намеком, сродни заискиванию перед ее молодостью, свежестью, травестийной привлекательностью или, как теперь принято говорить, сексапильностью. Если же я этого не сделаю – нарушу этикет, потеряю лицо. Что делать?” В ответ профессор услышал консонансный аккорд, не требующий развязки, – мистическое, приподнято нервозное трезвучие в высоком регистре, подсказавшее ему выход из положения: “Стул-то я отодвину, но, когда она сядет и усядусь я сам, начну со старомодного “Ну-с…”, а дальше – дальше потечет, как кафе подскажет”.

– Ну-с… – сказал он, оборачиваясь: из-за его спины неожиданно возникла Лиза-Маша, немедленно отреагировавшая на “Ну-с…” чистым бокалом и фирменным меню в кожаной обложке с вензельной влепкой.

– Только платить буду я сама, – не кисельничая, отчеканила Катя и открыла меню.

Бекар почувствовал провокацию со стороны анархистско-либерального “Теодора В. Одорно”, насторожился, потянулся к сигаретам, но… во рту и так было горько.

На сей раз Катя положила зачетку прямо меж ним и собою.

Бекар достал любимую ручку, обнажил перо и задумался, точно рифму подбирал.

– Так кто ж все-таки ваши любимые композиторы?

Катя хотела уже ответить, но внимание девушки отвлек молодой человек на мотороллере. Он тихо проехал, улыбаясь Кате. Та же, напротив, смотрела на него, как на скомканную телеграмму.

– Вообще-то после Италии я буду готовить новую программу. Пуленк, Мессиан…

– Ого! – перебил ее Дознер, больше все же восхищаясь спелой налитостью Катиных ног.

Он уже собирался расписаться в зачетке, как тут…

Дознер не был уверен до конца, что молодой человек, хладнокровно, даже с некоторым вызовом нацелившийся фотокамерой, удостоил чести именно его и Катю. Внимание юноши могла привлечь и другая пара, сидевшая чуть поодаль от Кати и Бекара (она больше подходила: кормление местного голубя двумя старательными влюбленными стирало грань между постановочным и моментальным кадром – “Вот она – Москва!”), или же просто часть кафе, в которую наша музыкальная парочка угодила. Однако вскоре сомнения рассеялись. Молодой человек, прокатившись на мотороллере вокруг Петра Ильича, остановился на том же месте и опять навел на них объектив.

Катя зачерпнула рукою челку…

Дознер слышал, как выстукивало ее сердце.

– Вы его знаете, Катя?

– А вы?

(За это время молодой человек, не слезая с седла, несколько раз спустил затвор.)

– Я? Нет.

– Тогда по какому праву он нас снимает? – И уже обращаясь к симпатяге-брюнету: – Это моя личная жизнь! Э, немедленно убери аппарат!

Молодой человек ничего не ответил, но было видно – радуется он, как щенок, поставивший шерсть по ветру.

Господин Бекар поднялся, сыграв интеллигентным лицом тучи, громы и молнии одним разом.

Молодой человек сказал “да” игрушечным колесам и укатил с авансами в фотоаппарате.

Катя явно нервничала. Смотрела по сторонам. Слушала невнимательно.

Дознер, похоже, чего-то не понимал, когда, водя пером по зачетному листку, предложил ей легко выкинуть происшедшее из головы.

– Спасибо. Можно, я уже пойду? – как-то по-детски спросила Катя, не допив вина, не попробовав жюльена, не подарив той малой толики теплоты, какой втайне ожидал от нее профессор и какая не стоила бы ей ничего, совершенно ничего в этом кафе со странным названием.

“Она холодна и эгоистична, – подумал он. – С ее игрой в наив лет через пять будет смешна”.

– Да ради Бога. – Дознер не только не смог скрыть разочарования, но зачем-то еще и добавил: – Не забудьте только зачетку. – Хотя та перекочевала со стола в сумочку, едва профессор успел расписаться.

“Если бы не эта чистая случайность, если бы не этот пижонистый малец на мотороллере, если бы…”

Дознер глубоко затянулся сигаретой.

Внутренний голос никак не мог подсказать уже опытной в таких делах Кате Верховец, брать этого пожилого женатого человека по вожжи или не стоит, потому, наверное, она стояла в нерешительности, закусив пухлую губу и набрасывая в уме калькуляцию сигаретного дыма.

Тут, правда, стоит заметить – и официантка Маша не даст соврать, – длилось все не дольше мгновения.

– Александр Яковлевич, если вы не против, может, вместе пройдем до метро? – Катя посмотрела профессору прямо в глаза, а не куда-то в сторону, как обычно за ней водилось.

Бекар расцвел, будто только что преподнесли ему долгожданную почту.

“Как же я не понял? Ей просто омерзителен был этот тип на мотороллере. Просто девочка боялась встретиться с ним еще раз. Возможно, боялась его домоганий. Она замечательный человечек! Она все видит и все понимает”.

Кто-то в небесах скомкал на время зависшую тучку. Прорвался оранжевый свет закатного солнца и, прибегнув к помощи автомобильного хрома, отлетел прямо профессору в глаза. Он прищурился, словно от точно наведенного патрульного фонарика, и смело перешагнул невидимую границу, как перешагивал ее в далекой юности.

Они спускались вниз, к Манежной площади, и говорили о той замечательной поре, когда в городе нашем пустеют во дворах детские площадки, когда темнеть начинает только в одиннадцать с гаком и повсюду носится тополиный пух, когда кипят железнодорожные вокзалы, переполненные народом, а своенравные часы на Комсомольской площади вдруг становятся надежнее кремлевских, когда мороженое и прохладительные напитки делают мечту своих производителей осуществимой уже в самом скором будущем, когда автомобили с велосипедами и надувными лодками на крышах застревают в пробках на выезде из столицы, когда правительство втихую готовит новый указ, дабы озадачить очередным колдовством своих сограждан, когда… Словом, они говорили об еще одном предстоящем лете, которого с таким нетерпением ждут москвичи уже в феврале, чтобы в июне, июле, августе, поддавшись бойким девизам многочисленных туристических агентств, махнуть не глядя куда-нибудь в Анталию или в Крым… И вернуться, потому что в город этот обязательно надо возвращаться: тогда с первыми осенними дождями он становится еще ближе, еще роднее – аж до самого февраля следующего хлопотного года. А там...

– Последнее время мне начинает казаться, – не узнавая собственного голоса, приподнято рассуждал Бекар, – Москва объединяется в целое лишь подземными перегонами да афишами. Представляете, Катя, едете себе с севера на юго-восток, как положено, часа полтора, приезжаете, а там, в тму-тараканьских новостройках, встречаете, такую же свежую афишу с каким-нибудь… ну хотя бы тем же Басковым, какая висит на севере. Чудно!.. Самое интересное, что этот многократно размноженный гаденький типус становится тебе таким же родным, как дверь собственного подъезда.

Катя не поняла, почему именно афиши объединяют Москву и что тут уж такого чудного, не говоря уже о Баскове, которого вовсе не считала “гаденьким”, – но кивнула охотно и даже достала из сумочки две конфеты.

– Хотите?

– Я почему-то так и думал, что вы страшная сластена.

Александр Яковлевич неожиданно для самого себя развернул душистую карамель и кинул ее к зубу мудрости, чтобы не мешала говорить.

Проходя мимо пестрых целующихся парочек в Александровском саду, Дознер зачем-то сообщил, что сейчас один и жена в отъезде. Сообщил и тут же за что-то упрекнул себя.

У метро “Охотный ряд” они попрощались. Катя сказала:

– Ну все, спасибо… – И неожиданно для него – и, быть может, самой себя, кто знает, – порывисто поцеловала в щеку.

И все…

И больше ничего. Только неправдоподобный клубничный запах карамели, только сладко-клейкая пухлость Катиных губ, вылившаяся в долгий ожог на щеке, только теплая, навылет проникающая волна, кинувшая усталое сердце на произвол судьбы.

А потом вернулась с гастролей жена… И понеслась семейная жизнь с тем характерным предупредительным свистом, с каким свистят чайники на кухне: “Санчо, поставь, пожалуйста, мне гладильную доску”, “Не кури натощак”, “Сандрик, вынеси мусор” – “Солнце, выкину утром” – “Жарко. Уже такое амбре!..”, “Знаешь, кого я сегодня видела? Андрюшку. Такой франт. Загорелый. Галантный. Загадочный”… И свистит, свистит чайник, выкипает жизнь.

 

Загадочный франт был одет в американском стиле – джинсы, галстук. Тяжелый буклированный пиджак с замшевой оторочкой на воротнике и карманах висел на спинке стула.

Александр Яковлевич зачем-то заметил про себя: “Наверняка купил все там, в Италии”. Когда декан вышел из-за стола пожать руку, ко всему перечисленному прибавились остроносые туфли вишневого цвета с неприлично сверкавшими бляшками.

– Ну ты, брат, и заехал в аул, скажу тебе между нами. Что, заколотил гвоздь в арбуз по самую шляпку? – Андрей Андреевич протянул еще ничего не понимающему, обомлевшему Дознеру один из тех глянцевых журналов, которые на нашем отечественном театре умов частенько играют роль жреческих свитков.

– И что?

– Открой.

Он открыл посередине.

Голубой глаз со вскинутыми ресницами смотрел высоко в зажурнальную даль. Длинноногая дива во всем голубом с разлетающимися на искусственном ветру волосами стремительно уходила от Дознера к размытым голубым небоскребам, к ресницам, взмывающим в американские небеса. Потом была реклама пива, автомобиля, шампуня, сигарет, еще одного автомобиля…

– Там, между прочим, закладочка есть! – раздраженно заметил декан.

Александр Яковлевич полистал, нашел.

Это были черно-белые фотографии, выполненные с большим вкусом, по крайней мере на фоне аляповатых рекламных снимков.

Фотосессия Олега Суруханова называлась “Город. Времена года” и открывалась не по-христиански – весною. Кафе. Столики. Администратор сладострастно любуется застывшей в рискованной позе длинноногой официанткой. Дознер узнал Машу-Лизу. А вот и сам он отодвигает стул перед Катей. На другом снимке “И все так просто?!” он уже склоняется над зачеткой с авторучкой в руке. Зачетка и авторучка обведены красным фломастером поверх фотографии. Двойной снимок – на одной половине Катя зачерпывает рукою челку, а на другой что-то кому-то кричит. А вот и то самое мгновение, когда Катя стоит в нерешительности, закусив губу, слушает внимательно свой внутренний голос. И ничего страшного в этом снимке не было бы, если бы не случайно угодившая в кадр Маша-Лиза: она-то взглядом своим на Александра Яковлевича и Катю откомментировала момент именно так, что всем все становилось ясно.

“Чистая случайность, – подумал Дознер. – Не окажись рядом официанточки, все было бы нормально, а теперь не отвертишься. Никак!”

– Это еще не все. Переверни-ка… Вот!

У Александра Яковлевича было такое чувство, будто в пропасть сорвался.

– Да, похоже, я угодил в лапоть, – сказал он, разглядывая уже фотографию, на которой Екатерина Верховец тянулась к нему, сложив губы для поцелуя и зачем-то закрыв глаза.

– Еще в какой! Так, глядишь, и до “Космополитена” доиграешься. Томка-то знает?

– Какая Томка?

– О!.. Как тебя, брат, разобрало, если имя собственной жены позабыл.

– Причем тут моя жена?! Как вообще могло так выйти?.. – Александр Яковлевич растужил галстук.

– Ну ты, брат, передо мной хоть комедь не ломай. Делать-то что намерен? Фломастером не я подчеркивал, как ты понимаешь. И письмо не я писал.

– Погоди, погоди!.. Что, еще и письмо есть?!

– Есть. Но его я тебе не покажу.

– Совсем как в советские времена: и письма пишут, и не показывают. Хорошо. Не показывай. Только выслушай меня.

И господин Бекар рассказал Андрею Андреевичу, каким образом могли эти снимки угодить в журнал.

– Саша, а ведь это месть, – резюмировал декан. – Отелло мстил или ей, или тебе.

– Или тебе через нас!

Глаза декана посветлели от злости, как от хлорки.

– Ты не зарывайся! Ходок выискался. Иди. Надо будет – вызову.

Стоило Бекару закрыть за собой дверь кабинета и отойти на каких-нибудь два шага, как он мгновенно осознал, какой промах допустил, и, конечно же, по полной отчитал себя за несдержанность, прикидывая, чем могут ему грозить, во что выльются гнев декана или его трусость.

Гневливым Андрей Андреевич не был, а вот трусом слыл отчаянным. Все его мудреные ходы и построения так или иначе были связаны именно с этим свойством души. Причем неизвестно, кого и чего он боялся больше: неожиданного ректорского налета, собственной жены, гонконгского гриппа… Словом, трусость декана дорого встала Дознеру. Скажи ему кто-нибудь еще неделю назад, что его семейная жизнь рухнет в одночасье, наверняка профессор поморщился бы, отмахнулся от этой нелепицы, как морщился и отмахивался, когда нерадивые студенты продлевали или укорачивали жизнь его кумиров, запросто смешивали эпохи, стили, направления.

Да, что касается обещанного классиком смешения. В доме на Краснопресненской набережной оно возникло тотчас же, как только жена узнала о проделках мужа, увековеченных в глянцевом журнале.

– Это была лишь странная череда чистых случайностей, – объяснял многолетний и безгрешный муж, – в которую я, странным образом, оказался вовлечен.

Но супруга его, такая же многолетняя – правда, не совсем безгрешная, – не верила ни единому его слову и возжелала остаток дней своих коротать с кем угодно, только не с ним, посмешищем и предателем.

– Уйду! Уйду навсегда! Хватит! Сил нет терпеть эту ложь! Уйду, полностью посвящу себя концертной и педагогической деятельности. Буду Андрею звонить. Андрей поможет: у него связи… Буду путешествовать. Жить для себя, ездить зимой в Египет…

На вопрос Александра Яковлевича, почему она собирается звонить именно Андрею, ведь связи не только у него, жена ответила:

– А я буду звонить именно ему.

Попытки Александра Яковлевича воспрепятствовать уходу жены не увенчались успехом. Он даже кинулся собирать свои вещи в той же комнате, что и она, чтобы опередить ее, уйти первым, но первой ушла все же Тамара.

– Мне, Сашенька, есть куда уйти, а тебе, любителю юных дарований, – нет, посему уйду я!

– Значит, ты уходишь к кому-то, к конкретному человеку, к другому мужчине?..

Александр Яковлевич смутился и, кажется, впервые в жизни испытал настоящую, жгучую ревность. Тамара, чувствуя, что переиграла мужа, заявила:

– А вот это уже тебя не касается!

Не успела хлопнуть дверь за женою, а Бекар уже стоял у окна, чтобы долгим взглядом вернуть ее назад. Однако гипнотическое па-де-де не сработало. Тамара уходила решительно и, похоже, навсегда.

Через окно проникал шум угрюмого и враждебного города, врывался ветер, уходила толчками многолетняя совместная жизнь со всеми ее приливами и отливами. Незанавешенное, недомытое окно на седьмом этаже. Окно, распахнутое широко, как рубаха на гильотинируемом французском аристократе. Окно – одновременно пугающее и манящее, как голос издалека.

Несколько дней Александр Яковлевич буквально не находил себе места, а как только узнал, что жена его живет у сводной сестры, тут же обрушил лавину телефонных звонков. Наконец та, возможно, не без влияния сестры, всегда отличавшейся здравым рассудком и способностью выходить из самых затруднительных положений, согласилась встретиться и выслушать мужа, но только с одним условием – через некоторое время, когда хоть немного стихнет, уляжется причиненная им боль. Супруга даже нашла в себе силы справиться о его здоровье. Правда, во все время разговора она не обращалась к нему по имени, и там, где должно было бы звучать “Александр” или “Санчо”, зияли темные провалы благоразумных сестринских наставлений. “Как твое сердце? – спрашивала она. – Эти американские горки с малолетками не для тебя. Меряешь давление?.. Поменьше кури. Ты слишком много куришь!”

А он, он так обрадовался возможности в ближайшее время встретиться с женой (не сомневался, что “некоторое время” обязательно окажется еще и “ближайшим”), так разволновался, так размягчило его душу трепетное отношение Тамары, забота и не ослабевающая даже на чужой жилплощади бдительность, что и не заметил, как выкурил подряд две сигареты у открытого окна.

Незанавешенное недомытое окно. Окно, распахнутое широко, как распахивается жизнь от долгих глядений в прошлое, как распахивается мгновение, постигающее вечное из дальних далей. Окно – одновременно пугающее и манящее окаменелостью пейзажа. Через окно проникал целебный шум города, врывался ветер, вливался, до потолка заполняя двухкомнатную квартиру, мерцающий клейстер ночного города или рассветного солнца луч, наклеенный на рояль, уже успевший обрасти пылью.

Его тянуло к окну, как этот город к реке, как тянулись к окну серого цвета мост, за которым другой, и третий, и гостиница “Украина”, и двухрядное автомобильное движение вдоль набережной, и желтая клеенчатая растяжка от казино “Европа”, обещающая в серии майско-июньских выигрышей призовой фонд в полтора миллиона долларов.

“Неужто и впрямь такое возможно, – думал Александр Яковлевич, – так вот, за здорово живешь, совершенно случайно, стать обладателем сказочных денег?! Что за люди ходят туда играть, что за европейцы такие?”

И, стоя у окна, вглядываясь в даль, Бекар представлял себе, как чисто случайно выигрывает полтора миллиона.

О, как же изменилась бы тогда его жизнь! Он попробовал представить себе ее очертания, но безуспешно, не под силу оказалось такое знатоку зарубежной музыки ХIХ века, привыкшему к малокалорийному профессорскому пайку. Это становилось совершенно ясно, как только Александр Яковлевич начинал мостить дорогу слову “во-первых”. Немало времени прошло, прежде чем он понял, что, во-первых, начал бы с того, что наглухо закрыл бы окно. Это было бы равносильно тому, как если бы он завел остановившиеся часы. Во-вторых, уволился бы из Академии, нет, сначала залепил бы пощечину Андрею Андреевичу и только после – уволился. Как там учил Гумилев Волошина? Бить надо резко, звонко… В-третьих, уехал бы из Москвы. Куда? Возможно, для начала в Крым. Один? А хоть бы и один! С такими-то деньгами мягкая его, податливая, как пластилин, жизнь переменится враз, и все его окна впредь будут окнами, которым не хватает лишь одного – крыши. А если так, пора перестроиться до основ. Что с того, что жизнь к концу подходит. Разве сейчас не самый подходящий момент? Разве он не знает волшебную силу слов “как если бы”, разве не с них все начинается?

И господин Бекар решил жить так, как если бы уже выиграл призовой фонд казино “Европа”. Он перешел на дорогие сигареты, домыл недомытое женою окно и закрыл его. Вытер пыль с рояля. Побрился новым станком. Выгладил брюки и рубашку. (Причем сделал это лучше, чем делала жена все те годы, что успели уже вытечь из окна.) Наконец, он заполнил свою любимую самописку чернилами и первый раз с аппетитом поел самолично приготовленную им солянку.

Но играл не один Бекар. Андрей Андреевич тоже играл. Игра последнего носила сезонный характер. В экзаменационную пору декан пробовал себя всегда в одной и той же роли – восставшего из пепла Феникса. Этим летом, видимо, для пущей убедительности очередного перерождения, Андрей Андреевич обзавелся животиком и отрастил волосы. Живот нависал над брюками так, что приходилось подбирать его, когда звонил телефон, висевший на ремне в футляре, а волосы, теперь закрывавшие уши, походили на белую пряжу. Сталкиваясь в коридоре или на экзаменах с Дознером, Феникс фортепианного отделения премило улыбался, делая вид, что не в курсе случившегося. Выбранная деканом позиция не могла не возмущать и не раздражать Дознера. Уж кто-кто, а Андрей не мог не знать, во что встала Александру Яковлевичу вся эта история. Во-первых, жена наверняка уже звонила ему, во-вторых, почти все, что случалось с преподавательским составом (и не только с преподавательским), становилось известно всей Академии. Что, разве не ловил на себе Александр Яковлевич этих странных взглядов в коридорах, то укоризненных, реже поощрительных, сопровождаемых когда приглушенным шепотком вдогонку, когда групповым девичьим смешком (всегда находилась барышня, трогательно урезонивавшая подружек), когда многозначительными улыбками? Что, разве не замечал он, как старательно игнорируют его мнение коллеги на экзаменах? Так почему же Андрей делал вид, что ничего не происходит?

“Вот позвоню Томке, встретимся, все равно узнаю, кто ей в ушко нашептал. Хотя чего тут узнавать? Неспроста же она именно Андрею собиралась звонить. Может, пойти к Тате в “Волшебную флейту”? Она все знает”.

Узнал господин Бекар, как водится в таких случаях, случайно. Заглянул в бухгалтерию зарплату получить и увидел на столе знакомый журнал, сверкавший красочной обложкой. Конечно, стушевался. Конечно, кассир заметила его реакцию. Пользуясь случаем (главбух серьезно и на повышенных тонах говорила с кем-то по телефону), Любовь Ивановна с удовольствием “проболталась”:

– Вы только не переживайте, мы в бухгалтерии все за вас. – Слюнявя купюры и откладывая их в сторону, она еще больше понизила голос: – Андрей-то наш, как спелся…

– С кем-кем? – не расслышал Дознер. – Нельзя ли покрупнее?

– С проректором по хозяйственной части. Пересчитайте… Так у него вообще мозги набекрень. С туристического агентства, что у нас помещение арендует, и тот и другой путевками берут – лучшие туры, лучшие отели. Два раза в год!

– Хорошо, что не борзыми, а то бы превратили Академию в псарню.

– Это не считая аренды. Когда Андрей явился к нам с письмом Катиного жениха, девчонки наши сразу сказали, это дело решается без коллектива и собраний. А журнал мы сами купили, ради интереса. И на фотографии вы еще не всякому молодому уступите...

– Скинулись, наверное, по десятке? Журнал-то дорогой.

– Что-что?.. – Она посмотрела на него так, будто сама только что придумала Дознеру единственно подходящее прозвище. – Александр Яковлевич, голубчик, зачем же так?

– А как? Посоветуйте.

– Разве мы не понимаем, в жизни всяко бывает. Вы только не переживайте.

Главбух положила трубку. Судя по улыбке, из смертельного телефонного сражения вышла она победительницей. Пелена из многозначных цифр расползалась в ее миндалевидных глазах. Александр Яковлевич решил не дожидаться, пока библейская красавица окончательно прозреет. Любовь Ивановна проводила профессора до самой двери.

Матюгаясь вслух, Дознер несся вниз по лестнице очертя голову. Студенты провожали его восхищенными взглядами. Кто-то даже крикнул “Браво, Бекар!” и бросил воображаемый букет на этаж вниз. Кто-то, имитируя скаутское “ду-ду”, выдул “Полет валькирий”.

Когда Александр Яковлевич влетел в деканат, Андрея Андреевича уже не было. Если бы Дознер подошел к окну, он увидел бы декана на другой стороне улицы усаживающимся за руль своей добротной иномарки.

Домой Александр Яковлевич возвращался пешком. У светофора на “Баррикадной”, как всегда, застрял. Стоял минут десять, надоело, чертыхнулся и пошел, не обращая внимания на сигналившие автомобили. За ним двинулись все, кто ждал зеленого. Регулировщику уже ничего не оставалось, как примирить свою волшебную палочку с незаконопослушными гражданами.

Дома лежал на диване с закрытыми глазами под бубнивший телевизор. Пробовал представить себе казино “Европа”. Вот он проходит сквозь металлоискатель, вот охранники проверяют его, вот стоят рядком игральные автоматы, вот бар, ресторан, зал с зелеными карточными столами, фонтан с подсветкой и стриптиз у шеста, а вот и она – окутанная сигаретным дымом рулетка!.. Александр Яковлевич кропотливо работал над образом крупье и дамой сердца, в коктейльном платье, в облаке дорогих французских духов, но дальше пленка зажевывалась, рвалась, бобины крутились вхолостую… Он вставал и подходил к окну, смотрел на желтую пузырящуюся растяжку с цифрами – все напрасно. Вместо вращающейся рулетки доска приказов, расписание, фотография крутолобого Рихтера и двадцатилетней давности афиши с декановскими концертами. Сердце голоногим африканским мальчиком танцевало, прыгало, скакало, шлепало, носилось от груди к горлу и обратно... Профессор успокоил его всевозможными обещаниями только под утро.

Едва с дивана встал – подошел к окну, проверить, висит ли растяжка, не опередил ли кто-нибудь за ночь.

Мокрое клеенчатое полотно трепетало на ветру. Полтора миллиона долларов поздравляли Александра Яковлевича с дождем и желали доброго утра.

Дознер приоткрыл дверь. Никого, кроме секретарши, в деканате не было. Да и она, с укором взглянув на нечищенные дознеровы туфли, тут же отпросилась ненадолго в столовую. Александр Яковлевич прошелся по кабинету, глянул на профиль великого пианиста, на пожелтевшие афиши, потом подошел к расписанию, положил на пол портфель.

– Что тут делаешь?

– Тебя дожидаюсь.

“Хоть бы никто не зашел, если кто-нибудь зайдет…”

– Что с тобой? Может, выпить хочешь? – Андрей Андреевич встряхнул зонтик, окропив паркет.

– Я не пью.

– Бывают ситуации, когда выпить просто необходимо. – Декан хотел раскрыть зонтик, но, оглядевшись по сторонам и не найдя свободного места, повесил на ручку шкафа.

– Я сюда не выпивать пришел. – Дознер глянул на зонтик, отметив про себя, что висит он, как старая подстреленная ворона.

Подумал: “Не к добру знак”.

– Скажи тогда, зачем. Внеси, так сказать, ясность.

– Сейчас попробую! – Дознер сделал два шага навстречу декану и выкинул руку, как учил Гумилев.

– Эй-эй!.. В чем дело?! – Испуганный декан отступил в сторону, чтобы не завалиться спиною на стол.

– Письмо!

Лицо Андрея Андреевича окаменело. Несколько минут он стоял с вытаращенными глазами, держа руку у полыхающей щеки и то и дело молитвенно взглядывая на дверь. Обильный пот выступал по всему его телу. Счастье было на стороне казино “Европа”, и декану ничего не оставалось, как направиться к сейфу. Правда, он застыл на некоторое время с ключами в руке.

– Я жду!

– У тебя замашки террориста.

Заполучив разорванный сбоку конверт, Александр Яковлевич дрожащими пальцами достал и развернул письмо, стремительно пробежал глазами по первой странице. Убедившись, что это то самое, немедленно принялся с остервенением рвать.

– И откуда в наше время такие комсомольские женихи?! “Примите меры. Я буду жаловаться!..”

Андрей Андреевич, глядя, как падают на пол клочки бумаги, потихоньку приходил в себя. Искал и не находил компромиссный вариант.

– Что все это значит?!

– Скольким ты давал читать?!

– С тобой разберутся где надо! Я этого так не оставлю! – закричал Андрей Андреевич искавшему свой портфель Дознеру.

Наконец, найдя его там же, где оставил, у стены под расписанием, Александр Яковлевич поставил портфель на сильно дрожавшее колено, открыл, достал вдвое сложенный лист бумаги и протянул декану.

– Что это?

– Заявление. Об уходе.

Андрей Андреевич сделал шаг назад, будто ему предложили подержаться за листок с сибирской язвой.

– Бекаром был, Бекаром и останешься!

Александра Яковлевича от этих слов качнуло слегка. В глазах омерзительно бойко запрыгали мошки, и было их столько, что он вдруг начал терять из виду Андрея Андреевича, незаметно для себя выпуская из рук заявление.

“Что это?! Откуда?” – подумал профессор, удивляясь взросшему за считанные мгновения белому цветку у ног декана, на который садилась прямехонько вся его мошкариная рать.

– Что ж, иногда приходится бекарить, иногда это окупается, – сказал Александр Яковлевич, уже открывая дверь деканата.

Андрей Андреевич вздрогнул, нагнулся, поднял заявление, лежавшее неподалеку от клочков бумаги, и с него снова побежали ручейки пота.

В коридоре Дознер тут же столкнулся с секретаршей. Она глядела на него исподлобья, прижимая к груди, точно реликвию, картонную тарелочку с двумя пирожками, накрытыми салфеткой.

Профессор наш, вспомнив про растяжку с летним выигрышем, про то, каким должен быть настоящий мужчина, мужчина-победитель, давший мерзавцу пощечину, сказал:

– Трапезничали у двери, хлеба преломляли? Преломляйте, преломляйте. – И недобро прищурился, и улыбнулся, как улыбались в шестидесятых фиксатые краснопресненские урки с “казбечиной” в зубах.

Секретарша вильнула крупиком и в одно мгновение исчезла за дверью.

А он привалился к стене, перевел дыхание. Казалось, сердце вот-вот взорвется, как переполненный паром котел. “Ничего, ничего, это я не привык еще в победителях ходить”. Осторожно, просто чтобы произвести какое-то действие и отвлечься, нагнулся, поднял упорхнувшую с тарелки салфетку. Затем, чтобы уже произведенное движение не было напрасным, вытер ею холодный пот со лба. И тут, держа в руках расползающуюся от влаги салфетку, вспомнил движение из далекого детства – когда, сидя за партой, продырявливал промокательную бумажку ручкой со вставным пером.

Мимо простучала на высоких каблуках Татьяна Архипова. Остановилась. Поздоровалась. И тут же:

– Что-нибудь случилось?

– А-а! – Дознер махнул салфеткой, словно перемирие объявил. – Ничего, Таточка. Ничего такого особенного. Жил да был то ли Вагнер, то ли Бекар. Гнался за туманом, стоило тому рассеяться, объявил погоню за синей дымкой крымских городов.

– Все-таки вы странный, Александр Яковлевич. Я вас единственного обожаю. – И засмеялась в полный певческий свой голос, и скрылась за той же самой дверью.

За те дни, что господин Бекар ждал, когда же подпишут его заявление, с чьих только уст не слетало “Я вас единственного обожаю”. Чаще эти Танины слова произносила Катя, но Катя другая – лучше, чем та, которую он знал. Катя, успевшая призреть и отторгнуть и никчемного жениха-фотографа с его комсомольскими замашками, и седоглавого бонвивана Андрея Андреевича. Эти Татины слова он с удовольствием бы вложил и в уста супруги, однако что-то не задавалось, не лепились они к многолетнему, сложившемуся образу. Потому, наверное, что жена все не звонила, и ожидание звонка становилось день ото дня более тревожным. За прошедшую неделю депрессии несколько раз сменялись недолгими душевными подъемами. Однако ускорять решение жены Дознер остерегался: был уверен, что малейшая настойчивость с его стороны испортит дело, приведет к отказу от встречи, а сейчас это было бы для него равносильно краху, ведь Александр Яковлевич полагал, что еще далеко не все потеряно, можно начать сначала: “все-таки родные люди, столько лет в строю”; потому он ждал, ждал терпеливо, но каждый новый день укорачивал надежду, и Александр Яковлевич уже мало верил в то, что жена вообще когда-нибудь наберет его номер. Его?.. Неужели и впрямь уже только его?! Зато в воскресенье неожиданно позвонила Катя Верховец.

– Я недалеко от вас, – сказала она. – Хотела бы зайти… Если вы не против. Хотела бы сыграть вам новую программу. Помните?..

– Программа?.. А-а... Пуленк...

Возникла пауза, в ходе которой Дознеру показалось, будто в их разговор просочился третий. Мужчина, сказавший что-то такое, отчего пауза непомерно затянулась. Похоже, Катя прикрывала трубку рукой, потому как на его “Алло-алло, Катя, где же вы?” долго не отвечала.

– В районе “Баррикадной”. Хотела бы поговорить с вами… А еще у меня заявление…

– Заявление?! Чье?

– Ваше.

– Вот как! Значит, Андрей его никому не передавал.

– Я приеду к вам и все объясню. Ждите меня к десяти, нет, к половине одиннадцатого. Прошу вас, Александр Яковлевич… Это очень важно.

– В половине одиннадцатого?! – Дознер задумался. – Что ж… Записывайте адрес.

– Объясните, как лучше пройти.

– А что, Андрей Андреевич не объяснил?

Насладившись ее молодым, пыхающим ноздрями смущением, Бекар быстро снабдил ученицу пунктирной линией от метро “Баррикадная” до Краснопресненской набережной.

– ...Выйдете на набережную и идите мимо Белого дома, в сторону желтой растяжки над дорогой. На ней будет летний выигрыш казино “Европа”...

Весь день он курил сигареты “против” и только сейчас, после звонка Кати, наконец-таки выкурил первую “за”. Выкурил жадно, почему-то представляя себе ее влажные чуть приоткрытые губы у своего рта, сплетая и погружая свои пальцы в горячие истоки ее пальцев и сжимая их до хруста, до боли; он наваливался грудью, придавливал ее налитые спелостью ноги, ловил зеркальную муть ее взгляда, отведенного в сторону будущих понедельников, вторников, сред и четвергов… Выкурив эту долгожданную сигарету под самый корень, Александр Яковлевич вдруг понял, почему тянулся к этой девушке: каким-то странным, необъяснимым образом Катя напоминала всех его женщин, более же всего Диночку и Тамару. Только из других – прошлых – четвергов, сред и вторников. Эта задымленная сигаретой банальная мысль всколыхнула его аж до самых основ. Он почувствовал, что последнее время находится под угрозой большой беды и, если сегодня же не воспользуется случаем, “натурально погибнет”. Приняв для себя решение, Александр Яковлевич пустился в ближайший магазин с историографическим названием – “У Белого дома”.

В лифте, дабы окончательно убедить себя, что звонила Катя Верховец не только ради одного заявления, которое Андрей подсунул ей, Александр Яковлевич, не колеблясь, подарил Краснопресненскому телефонному узлу начало совместного балансирования на телефонных проводах и, после тщательно произведенного отбора, оставил лишь несколько фраз, неоспоримо доказывающих его правоту, за которыми и воспоследовал окончательный девиз: “Или сегодня, или никогда! В половине одиннадцатого девушки просто поговорить не приходят”. Представить себе, что возможна еще одна провокация, Александр Яковлевич не мог.

Он купил маленькую бутылку “Мартини”, фляжку пятизвездочного дагестанского коньяка, сок, соленые орешки; не забыл и салфетки, шведские свечи, чтобы плавали красиво в воде, швейцарский шоколад (“Она сластена”).

Подходя к арочному проему своего дома, Дознер почувствовал, что чего-то не хватает. “Майонез и крабовые палочки для салата вроде взял, яйца в холодильнике есть…” Он остановился, хотел заглянуть в пакет, и только тут понял, чего именно не хватало – над дорогой, над пролетающими автомобилями не было желтой растяжки.

Он опустил голову и… обнаружил в двух шагах от себя Тамару.

К горлу подкатил ком, показалось, будто весь его выигрыш достался жене.

А та, взглянув на пакеты, в которых без труда угадывались спиртные напитки, сказала:

– Ах, вот оно что!.. Значит, ты все-таки увидел мои вещи в шкафу, прочел записку? А я все жду-жду, когда же он соизволит позвонить.

Ничего не понимающий Дознер вынужден был солгать. Затем еще раз, и еще…

Только в лифте, когда они с женой, тяжело дыша, осторожно припали друг к другу, осенила его догадка: “Я же больше недели не заглядывал в ее комнату, не проветривал, не открывал шкафа, не подходил к письменному столу!”

Он не знал, как вести себя, что говорить и о чем молчать. Разумеется, о том, что к нему должна была придти Катя, Дознер решил пока не говорить, быть может, вообще не говорить.

Вернувшись домой, он и она, спасаясь от лишних разговоров, которые в любую минуту могли перерасти в очередной разлад, принялись кулинарничать.

“Вот хотел сразить Катю Верховец мидиями в печеных помидорах, но теперь, похоже, ублажу ими Тому”.

Именно мидиями в запеченных помидорах потчевал Александр Яковлевич когда-то Диночку с дирижерско-хорового. Где и когда было это, в какой жизни? Какая дистанция правила тогда миром? С Диночкой они разошлись в перченом шестьдесят пятом.

“Значит, было это в шестьдесят втором или в шестьдесят третьем. Может, в Ялте, а может, в Алуште. Как странно, что этот отрезок в несколько лет так глубоко врезался в мою память”.

Отмечать перемирие решили на журнальном столике ближе к дивану.

– Не такие уж мы старые, правда, Санчо? – сказала жена, опуская в тарелку с водой несколько шведских свечей.

Он сглотнул слюну, пряча от жены дрожащие пальцы.

– Что с тобой? Почему закрыты окна?..

– Если бы ты знала… – И посмотрел на часы. – Если бы ты только знала… – Было без пяти десять. – Александр Яковлевич открыл окно, после чего одним махом выпил рюмку коньяку.

– Я знаю, – сказала жена, – я все знаю. – И потушила свет, и зажгла свечи.

Близость к дивану сыграла свою роль. В половине одиннадцатого Тамара голышом прошла в другую комнату, достала из чемодана полотенце, халат и отправилась в ванную.

Александр Яковлевич с облегчением вздохнул. Напряжение спало лишь отчасти. Одеваясь, он с компьютерной скоростью обдумывал варианты спасения.

Без двадцати пяти одиннадцать Александр Яковлевич, взяв тарелку со шведскими свечами, подошел к роялю. Решил играть, пока жена будет в ванной: плескается Тамара, как минимум, полчаса, за это время, если в дверь позвонят, он услышит, а она – нет. “Если же… – Тут Александр Яковлевич взглянул на свечи и понял, как ему быть, если Катя минут через десять не объявится. – Пойду и отверну пробку на щитке. Надо будет только еще пару свечек в тарелку запустить”.

Во избежание подозрений господин Бекар думал сыграть что-нибудь легкое, импрессионистическое, а тут вдруг налетел издалека тот самый, слышанный им когда-то в кафе по какому-то незначительному поводу, почти пустяку, мистический аккорд, приподнято-нервозное трезвучие, внезапно подсказывавшее и конец лета, и наступление осени, и ленивое движение руки оберлерера, бросившего на счастье несколько монет-звуков с высокого моста в темную реку с низкими и гладкими берегами, на которых стояли величественные дворцы, придворная церковь и синагога, своим страшным обликом напоминавшая о другом, потушенном счастье. “Счастье, – подумал господин Бекар, – не выигрывают и не тиражируют, его захватывают, взваливают на себя, как поклажу. Разве не знал я этого?” И каким же пошлым, кощунственно-убогим показался вдруг Александру Яковлевичу весь его полуторамиллионный улов: мидии с помидорами, бутылка “Мартини”, фляжка коньяка, соленые орешки, жена в ванной и девушка, которая идет и никак не может дойти до него...

Без десяти одиннадцать Александр Яковлевич решился на крайние меры. Он взял тарелку со свечами и пошел выворачивать пробки.

– Санчо, что за шутки?! – раздалось вскоре из ванной.

– Какие шутки, свет отключили. Сейчас, сейчас… погоди-ка… – Александр Яковлевич передал жене в полуоткрытую дверь плавающие огоньки.

– Как романтично!.. Только не подглядывай, Санчо! – кокетничала жена, решившая, видимо, быть моложе лет на двадцать во что бы то ни стало.

– Я же чуть-чуть, – подыграл он и пошел в комнату, в уготовленный самому себе мрак.

Порабощенная гостями столицы “Украина” густо вспыхивала огнями, расплавляя в скользкой черноте реки жирно-желтые столбы света. Безымянная звезда незаметно прожгла шелковый краешек неба и теперь холодно смотрела поверх дознеровой макушки, озадачивая, как китайский иероглиф, как озадачивал его когда-то Катин взгляд. “Сириус!” – зачем-то предположил профессор и попробовал прочесть звезду заново, уже “по вертикали”.

Трескучая дикая мысль с обрывом, чей-то скорый росчерк любимой авторучкой под нею, и...

Сердце гулко забилось, затрепетало, сильно ударилось о ребра, ускользнуло куда-то вниз. Во рту пересохло... На месте уже прикипевшей звезды начала расти перед глазами тошнотворно-смолянистая мохнатая мошка, тут же вызвавшая головокружение. Александр Яковлевич усилием воли постарался смахнуть ее, хотя бы подавить натиск, оттянуть быстрое и страшное разрастание. Сообразив, что это уже не в его силах, он одним рывком распахнул вторую створу окна, а когда свежий ветерок, настоянный на липкой вечерней влаге, овеял комнату, по груди Дознера будто полоснули раскаленным железом.

Катя ли была под фонарем или другая женщина, спешившая к нему из далекого прошлого, остановившаяся в нерешительности перед аркой дома, озирающаяся по сторонам в поисках желтой растяжки?

Александр Яковлевич хотел позвать ее, объясниться руками, но, осознав наивность своего порыва, обмяк, шумно засопел и повалился на пол, больно, всем весом придавив руку, только что так удивительно точно озвучившую и чужие мосты, покрытые благородной патиной, и стометровый фриз “Лангер ганга” с шествием князей, и солнечные блики на веслах – глухонемое мгновение чьей-то счастливой жизни, стремительно уходящей за поворот то ли этой, то ли другой реки.

БЕЛЫЙ ДЖАЗ В ЧЕТЫРЕ РУКИ

Эта советская многоэтажка возле Любавичской синагоги не была такой уж высокой, однако с последних этажей башни легко обозревалась та четвертинка нашего пирога, которую можно найти в любом из туристических проспектов, посвященных городу, если бы мы купили или одолжили его на минутку у залетевшего к нам на огонек очарованного мотылька-чужестранца; но самим нам покупать или одалживать запечатленную в глянце анатомию Москвы нет резона: мы-то наш Вавилон знаем, не первый год бороздим его артерии, а вот окажись в очередной раз в Москве, в доме на Бронной, Анри Картье-Брессон,3 наверняка его исход с балкона семьи Фанайловых увенчался бы снимком не хуже знаменитого “В ресторане нью-йоркского отеля “Валдорф-Астория”. Словом, вид на город с последних этажей кирпичного кооператива не мог оставить равнодушным наблюдателя; впечатлял он, и когда затяжной дождь стеною, и когда снег хлопьями, и когда солнце потухающим красным колесом медленно катило свой жар за пламенеющие башни столицы...

С конца осени стало уже привычным для Вари, едва случалось оказаться дома, часами простаивать у окна в мерцающем сумраке ночи, курить и ждать очередной вспышки воображения, которая сделает ее невесомой, вознося над родным городом. Высматривать крыши самых высоких и с первого раза угадываемых зданий, чтобы проводить от них незримые ломкие линии, пересекавшие центр. После нескольких сигарет голубые лучи, словно заговоренные, сходились в одной точке, и тогда сердце Варвары Фанайловой начинало учащенно и гулко биться, а душа, уже смирившаяся с приговором, уже послушная иному ходу времени, плавно опускалась в слоистом морозном воздухе неподалеку от того кафе, в котором сначала она играла одна, а потом – вместе с Леонидом.

Поначалу он ей не понравился: всем видом своим являл явный перебор. Слишком художник, слишком артист… К тому же какой-то неухоженный, неопрятный. Небритые впалые щеки, жиденькая бороденка с намечающейся сединой; волосы, стянутые в косичку, казались сто лет не мытыми. Во рту Леонид перекатывал жвачку, не дававшую ему покоя. Даже голос и тот был непрочищенный, таким только официантов подзывать, с просьбой немедленно доставить похмельные сто граммов водки. Что, между прочим, он и сделал, плюхнувшись на стул и тут же неприлично широко расставив вельветовые колени. Но она не могла не заметить, не почувствовать с первой встречи той внутренней силы, что исходила от него и которой он, по всей видимости, умел пользоваться при первой же необходимости и, как хищник, – только себе, только себе во благо. Может, именно из-за этого избегала она смотреть ему в глаза, словно стыдилась чего-то. Всегда брала чуть ниже или чуть выше. А глаза у Леонида были многоопытные, моментально вычисляющие слабинку собеседника. Глаза с прищуром, со смешинкой желчной. Один чуть светлее другого, ему тонкие с ухмылочкой губы хозяина всегда подобострастно подыгрывали. Другой – потемнее, влажный, на весь мир кругом обиженный, обозленный, не находил себе места и потому, наверное, слегка косил.

Леонид опоздал на час и даже не соизволил извиниться. Налепил на обод пепельницы серый комочек жвачки, хряпнул водки, неискренне восхитился прослушанными и просмотренными записями, которыми за несколько дней до встречи предусмотрительно снабдил его их общий с Варей импресарио, порасспрашивал, где училась, с кем играла, а потом дал понять, что ему надоели эти полусветские игры:

– Ну что, свинганем? – И на рояль взгляд бросил, и встал из-за столика. – Вы на басах подержите, а я – слева поплещусь, потом ченченемся.

Начали с “Чаттануги”. Варя почему-то посчитала, что знает ее, но что-то часто она сбивалась и много пропускала, морщилась, будто от ожога, а тут еще к косяку служебной двери какой-то малый пижонистый припал с кожаной сумкой на плече и с желтым конвертом в руках, весь внимание, аж рот от восхищения открыл… Есть же такие, абсолютно глухие люди!

На “Лунной серенаде” и “Сентиментальном блюзе” вроде как пошло, вроде разыгрались. Варя уже встать хотела (для первого знакомства – вполне достаточно), когда паренек тот, что у двери стоял, снялся с якоря.

– Олег Суруханов, – представился он. – Фотограф. Меня сюда пригласили галерею готовить. Сыграйте еще что-нибудь, а я за спиной у вас пощелкаю, если позволите, конечно.

Варя почему-то отошла от инструмента, ей хотелось, чтобы ее еще раз пригласили, и не этот парнишка, а Леонид, – но Леонид и не думал приглашать. Новый знакомый легко обошелся без нее, только на часы свои взглянул, после чего, не без удовольствия, исполнил желание фотографа, заходившего то слева, то справа от него с какой-то подозрительно женственной грациозностью.

Варя сидела за столиком и внимательно наблюдала за Леонидом, ей казалось, играет совсем другой человек, необыкновенно широкой души, совсем, как на видеокассетах, также полученных ею от импресарио.

– Вы не только объектив чувствуете, – приставал потом к Леониду Суруханов, – вы еще умеете останавливать время.

“А ему нравится лесть, – подумала Варя. – Лесть глухих людей”.

Фотограф, особо не церемонясь, пододвинул стул, присел за их столик и достал из пухлого желтого конверта снимки.

– Они тоже умели. Вот это Накамура, это Сатклиф, а это Стиглиц…

– А это? – спросила Варя в первую очередь, чтобы напомнить о себе двум самовлюбленным мужчинам.

– У вас отменный вкус! Это – Анри Картье-Брессон, “В ресторане нью-йоркского отеля “Валдорф-Астория”. Правда, формат снимка напоминает окно жилого дома?

– Возможно, потому так торопишься разобраться в происходящем, ведь разглядывать чужие окна – дурной тон. – Господин фотограф пропустил мимо ушей Варино замечание.

– Композиция снимка строго укладывается в крест, отсюда еще большее сходство со стандартным окном…

Теперь уже Варя не слушала Суруханова, внимательно разглядывала случайно попавшую на глаза фотографию.

– Действующих лиц – пять: две пары молодых людей, сидящих за столиком, и официант с пустым подносом. Видите, голова официанта чуть наклонена, взгляд, в котором отчетливо просматриваются не только скрытое раздражение, усталость, но и социальный разрыв во всей своей полноте, скошен на молодого человека, лица которого мы не видим, он сейчас что-то объясняет официанту…

– Вряд ли доказывает, тут – другое, но что?.. – вставил Леонид, наклоняясь к Варе, якобы получше разглядеть снимок.

Варя тут же слегка отклонилась, продолжая изучать женщину, которая была центральным лицом снимка и которая тоже внимательно слушала своего раздраженного друга. “По ее взгляду не скажешь, что она его любит”, – подумала Варя.

– Молодой человек, сидящий от нее слева, пьет вино и украдкой глядит в сторону. – Варя без труда вычислила этот взгляд в сторону: “Так смотрят мужчины на чужих женщин, в полной уверенности, что своя в этот момент ничего не замечает”. – Другая женщина снята со спины…

– Есть предположение, – цинично заметил Леонид, отодвигаясь от Вари и снова взглядывая на часы, – что она подруга того, кто делает внушение официанту, или между ними тайный роман. Правда, Варвара Александровна?

– Может быть, кто знает! – восторженно ответил за Варю Суруханов. – По горизонтальной линии фоном проходит зал ресторана, в фешенебельности которого никто не усомнится.

Когда Леонид в третий раз взглянул на часы, Варя сказала:

– А что, если вы подарите мне эту фотографию?

Варина надежда не оправдалась, молодой фотограф не подумал уходить, и если бы не администратор, пригласивший, наконец, его к шефу, долго бы докучал им. Суруханов откланялся, пообещал подарить шедевр Картье-Брессона чуть позже или как-нибудь в другой раз, а Леонид с Варей договорились о следующей встрече.

Как ни странно, фотограф обещание сдержал.

Вот уже больше восьми месяцев “Валдорф-Астория”, переснятая с чешского журнала “Фотография”, за шестьдесят какой-то там год, занимала центральное место в жизни Вари; она озвучивала ее, приводила в движение, словно мягким щекотливым подкручиванием пробуждала ото сна стрелки наручных часов. Ловила стойкие запахи дорогих духов, дым вирджинского табака, шорох накрахмаленной салфетки, джазовую трель тапера (которым сама оказывалась, просто в кадр никак не попадала, не умещалась в рамках “стандартного окна”). Чистые холодные звуки сорокалетней давности лились по нью-йоркскому ресторану, едва пальцы Вари касались клавиш рояля. Что и как надо играть, она знала: до того, как появился Леонид, играла и классическую музыку в антрепризах, и холодный интеллектуальный джаз, сначала в ночных клубах, потом в кафе при Московской консерватории, а летом, – с легкой руки своего импресарио Захарова, каждый год уезжала в Европу на заработки. Но последнее время, где бы ни была она и что бы ни играла, пять человек с фотографии преследовали ее. Пять и еще один...

Случалось, он подбирался к ней так близко, что она от страха начинала задыхаться, искала окно, искала пространство за окном, и тогда “шестой” отступал, словно следовал одному из пунктов заключенного ими договора. Иногда он обращался к ней, но она не понимала смысла его слов, как ни силилась, и начинала бояться, что он дотронется до нее, как многомудрые дети дотрагиваются до взрослых, когда те не понимают их, он дотронется до нее, и тогда все откроется.

Во время каждого его посещения, всегда неожиданного, она убеждалась, что ей не хватает какого-то органа чувств, чтобы воспринять смысл его внезапного появления, что хочет он сказать, протягивая ей то будильник, то секундомер, то метроном, и почему “шестой” никогда не показывает своего лица…

Она успокаивала себя: “Это из-за того, что я ослаблена, мало сплю, много дел и не хватает времени”. Успокаивала она себя и с помощью алкоголя, во что вчера еще невозможно было поверить не только ей самой, но и всем, кто хорошо ее знал. Впрочем, Варины “вчера”, “сегодня”, “завтра” смешались в один серый комочек, точно такой же, который налепил когда-то на пепельницу Леонид.

Однажды этот “шестой”, этот “еще один”, протянул ей большой звонок, замызганный известкой, с двумя откусанными проводами. Она сразу догадалась, откуда он его снял. Когда-то этот звонок куполом висел на стене их школьного коридора, оповещая о конце и начале уроков. Варя была убеждена, что, поскольку звонок электрический, он никогда не зазвонит в протянутой руке “шестого”, тем не менее звонок из школьного далека, вопреки всем законам физики, раздавался. И Варя сдалась, согласилась пойти к психоаналитику, на которого вышли заметно обеспокоенные родители.

– Чем прикрыто его лицо?

– Не знаю, – отвечала Варя, лежа на кушетке с закрытыми глазами. – Какой-то летучей субстанцией, пожалуй, отсюда напоминает шелк на ветру.

– Фиксируйте каждую деталь, – твердил психоаналитик, сидящий в кресле прямо за ее головой и что-то добросовестно царапающий ручкой в блокноте. – Это очень и очень важно. Особенно будьте внимательны, когда он уходит, если мы поймем, почему он уходит, уверяю вас, ваш так называемый “шестой” больше никогда не придет.

Варя не верила ему, считала образцовым шарлатаном, подозревала в сокрытии целого ряда страшных грехов и боялась, что он однажды воспользуется ее состоянием – между сном и явью – для утоления своих низменных желаний.

Зима стояла слякотная, но позавчера ударил сильный мороз, и город старался жить осторожно на скользких улицах. Варя шла в сторону Нового Арбата, по Гоголевскому бульвару. Сколько раз ходила она этой дорогой и ни разу не чувствовала, чтобы та была для нее “дорогой жизни”. Ключи – не те, что от родительского дома, в коричневой замшевой сумочке, почему-то сразу же ставшие вторыми, а другие, в кармане дубленки, – от комнатки на Кропоткинской, казались ей ключами от всего города, с его вечными прологами и эпилогами. “Живешь в Москве, – думала Варя, – и тебя постоянно преследует странное чувство, будто в ней еще с десяток неведомых тебе городов. И в каждом – своя правда и время свое. Где-то быстрее оно течет, где-то медленнее… Возможно, это все из-за того, что в некоторых районах годами не бываешь, а раз не бываешь – перестаешь верить, что в Москве и Преображенская площадь где-то есть, и Кутузовский проспект, и дома новые растут, лепятся друг к дружке без твоего условного согласия и условного участия”.

Снег припушил все вокруг и приглушил улицу. Отвел стрелки часов в глубокий сизый вечер. Уменьшил, спрессовал город и строго наказал ему жить в неспешности. Седые автомобили ползли послушно, осторожно пробирались, словно на буксирах, в парных клубах десятиградусного мороза, чавкали снежной жижей вблизи посыпанных солью тротуаров, сигналили, забрызгивали чернильную даль рубиновыми, разбухшими от влаги огнями. Люди шли неторопливо, покорителями севера, пряча суровые лица от колючей снежной пыли, брошенной очередным порывом ветра.

“Вот такой и должна быть зимою Москва, будто корабль в Беринговом проливе, – подумала она, – а летом я этот город не принимаю, не люблю, город в гари лесных пожаров с едким, непереносимым запахом, в тополином пуху, с поздно темнеющим небом и открытыми, как-то очень по-купечески, настежь окнами, из которых вываливаются еле живые, подавленные хронической усталостью голоса”.

Из темного дворика библиотеки имени Гоголя шибануло терпкими духами, и через мгновение, догоняя запах, выглянули две вертлявые проститутки с одинаковыми ядовито-синими волосами до плеч, в одинаковых лакированных сапожках на высоких каблуках.

– Втроем хочешь? – заговорщически прошелестела одна из них. – Двести пятьдесят в грине. – И выжидательно приподняла бровь-ниточкой.

– Ну, хорошо, двести, – скинула простуженным голосом другая синеголовка, та, что была повыше ростом и плыла на носках за Варей, словно черкешенка.

Внутри у Вари все оборвалось: угадала в простуженной, сладко надушенной, мягко ступающей горянке – молодого мужчину, а его простуженный голос чем-то напомнил голос Леонида.

Она отмахнулась от предложения тем же макаром, каким отмахивалась от ненужных ей рекламных проспектов и политических бюллетеней на выходах из метро. Вот только сердце некоторое время продолжало еще учащенно биться, пока не вспомнила, что ключи от квартиры на Кропоткинской лежат не в сумочке, а в кармане дубленки, пока не сняла перчатку и не сжала их крепко. Один из них, большой старинный, от входной двери, был совсем холодным, и, легко отделив его от двух других, Варя принялась срочно отогревать металл, будто ключ был живым существом и сейчас нуждался в тепле. В ее тепле.

В переходе, пересекая Калининский проспект, она вспомнила, как достался ей этот ключ.

Началось с того, что один из соучредителей кафе “Теодор В. Одорно” под нажимом очередной возлюбленной, по совместительству еще и здешнего очень добросовестного и ответственного PR-менеджера, решил открыть персональный сайт в Интернете. После переговоров с программистом и новой возлюбленной, внимательного просмотра уже существующих сайтов конкурентов он вышел абсолютно убежденным, что не только правильный сайт, но и правильная живая музыка в ресторанном деле играют далеко не последнюю роль, хотя раньше почему-то придерживался прямо противоположного мнения: все сайты считал нелепой забавой и презренной данью моде, что же касается живой музыки – отрицал ее начисто, какой бы она ни была, полагая, что если арт-кафе с таким названием расположено в здании Московской консерватории, лучше обойтись без тапера. (“Одной музыкальной установки будет вполне достаточно, – утверждал он еще незадолго до начала бурного романа. – Хорошая кухня, хороший дизайн, тихо, уютно, благородно, что еще нужно людям, чтобы провести время?”)

Хорошая кухня предполагает хорошего шеф-повара (таковой вроде как имелся изначально), хороший дизайн, как минимум – украшение стен; решено было обзавестись фотографиями отечественных и западных фотохудожников. (И дешево и стильно.) Но потом оказалось не до стен. Бурный роман почил в бозе, соучредитель с горя улетел в Лондон, и про фотографа забыли, вспомнили только после Нового года, когда случайно подвернулся Олег Суруханов, и вскоре на оливковых стенах, отдавая должное всемогущему “Фотошопу”, появились работы Родченко, Лунина, Роста, Рубенчика, Новогрудского, Хенгля, Дихавичюса, Сноудона и Картье-Брессона с интересующим нас снимком “В ресторане нью-йоркского отеля “Валдорф-Астория”. Варе повезло больше, она еще успела предстать пред светлы очи PR-менеджера и счастливого тогда соучредителя. Варю брали на двухмесячный испытательный срок, но на долгих майских праздниках она так легко обворожила требовательных посетителей своим мягким джазом, крепко замешанным на классической музыке начала ХХ века, что договор сразу же перезаключили. Легкость, с какой Фанайлова покорила сердца постоянных клиентов, отнюдь не чуждых искусству извлечения звуков, запомнилась незадачливому сердцееду и по возвращении из Лондона натолкнула на мысль, что останавливаться на достигнутом никак нельзя. “Мне нужно то, чего нет ни у кого”, – заявил как-то Варе неугомонный совладелец, все-таки, видимо, до конца не изживший свою страсть в одной их мировых столиц. То, чего нет ни у кого, в избытке расцветало у импресарио Захарова, последние несколько лет подозрительно успешно крейсирующего между Германией и Россией. (Занятный этот господин с голым продубленным черепом, зимой – в кремовом верблюжьем пальто с розовой подкладкой, летом – в пестрой рубашке навыпуск и в белых джинсах, во все времена года – с перстнем на мизинце и золотой цепкой на волосатом запястье, скорее походил на несговорчивого итальянского кинобандита, чем на импресарио.) Именно Захаров, поставив жирный крест на предыдущей программе, в основу которой входили кабаретные песни, предложил новую, тут же придумав и название – “Белый джаз на двоих”.

– У меня есть молодой человек – восходящая звезда. – Захаров, чтобы не сглазить неизвестную никому звезду, трижды постучал перстеньком по столу. – Его надо только к жизни возродить.

Но обзаводиться вторым роялем владельцы “Теодора В. Одорно” категорически отказались: “Что вы! Второй рояль – это, как минимум, два столика”.

– Отлично! – ответил им никогда не унывающий заморский импресарио. – Назовем программу – “Белый джаз в четыре руки”, и ты, Варя, будешь играть с Леонидом, а летом я вас заберу в Швейцарию на фестиваль. Продержишься?

Варя прекрасно понимала, что была не первой, кому Захаров обещал эту звездочку с неба, и все же спросила:

– Всю программу?.. В четыре руки?.. – И, спасаясь от внезапно наскочившей головной боли, позаимствовала у господина Захарова таблетку. – Это невозможно, Ади.

– Птенчик мой, да, коли было бы это возможно, разве просил бы я тебя? – Он скрестил на груди руки. – Ты же знаешь, как нужны мне такие вот ваши Теодоры… В. Одорно. – И моментально выдал клозетную рифму к фамилии создателя социологии музыки.

В кондитерском магазине на Арбате, за рестораном “Прага”, простояв в очереди четверть часа (хотя торопиться было некуда, Варя постоянно поглядывала на часы, – привычка, перешедшая от Леонида), она купила свежий фруктовый торт, бутылку водки “Русский стандарт” и сухой “Мартини”. “Пиццу закажет сам, когда придет. Какую захочет. Он ведь без нее не мыслит существования. Пицца, пицца, пицца… Пицца для него – все равно что джаз. Даже в Германии из пиццерий не вылезали. Да, в Германии… В Германии все рояли были его. Мои руки оказались никому не нужны”.

 

– Скажите, когда это все началось, когда вы это заметили? – спросил психоаналитик.

– Началось, естественно, с самого начала, началось, когда у меня появилась эта фотография, – сказала Варя, слыша, как он приподнимается с кресла, помешивает ложечкой сахар в чашке, отпивает глоток, еще один. – Заметила, когда мои руки оказались никому не нужны в Германии. В Берлине на Унтер-ден-Линден. Я никогда не видела, как цветут липы весной.

...Весной, несмотря на ярые протесты матери, отец все-таки согласился профинансировать их двенадцатидневную поездку в Германию. Успев за два дня разочароваться во Франкфурте, мелко подворовывавшем у Нью-Йорка, они все оставшиеся дни по просьбе (скорее настоянию) Захарова провели в Лейпциге. С его же наводки жили в пятизвездочном отеле “Вестин”. По утрам плавали в бассейне и парились в сауне, после завтракали по-русски долго, плотно, потом отправлялись гулять по Лейпцигу, потом испытывали на прочность широкое, во всем податливое сладострастное ложе или смотрели французский канал, либо CNN и BBC, а вечерами Леонид по договору с Захаровым играл в кафе “Телеграф-22”. Варя приходила туда позже на час-полтора, усаживалась за один и тот же зарезервированный могущественным Ади (так все величали в Германии Захарова) столик у окна, попивала причудливые разноцветные коктейли, накрытые бумажными зонтиками, или отдавала должное гозе, чем-то напоминающему наш квас, внимательно следила за реакцией посетителей: принимает ли свободолюбивая немецкая молодежь джаз от герра (или как они тут говорили – хирра) Леонида – обработки “Кофейной кантаты”, “Зеленого тихого света”, “Московских окон”; способны ли услышать то непонятное, глубоко мужское в его игре, что когда-то проняло, затянуло, накрыло с головой ее саму?.. Перед отъездом топменеджер гостиницы “Вестин”, белокурая бестия Норма, предложила Леониду работу со следующего года. Захаров и Норма, выступая в роли однояйцовых близнецов, брали на себя все проблемы, связанные с контрактом, включая проблему жилья. Леонид обещал подумать.

От себя добавим: после того как почти половина Лейпцига благополучно отправилась искать свое незамысловатое бюргерское счастье в западных землях Германии, найти подходящее жилье больших проблем не составляло. Вопрос стоял лишь в цене на жилье. Но и он был решаем: на трамвайчике минут двадцать от гостиницы, и… Вот они, полупустые дома, похожие на советские застройки конца семидесятых, только все в одинаково докучливых вполне академичных граффити, в которых нет той ненависти, того антисемитского порыва, который мы имеем счастье частенько наблюдать, чуть отъезжая от нашей стоглавой.

 

...Она подошла к дому. Это был доходный дом конца девятнадцатого века в стиле модерн. Фасад из благородного серого камня скрывался за сплошной ремонтной сеткой. Лестница, с невысокими мраморными ступенями, была такой широкой, с такими округлыми плавными поворотами, что Варя и на этот раз предпочла ее убогому, советских времен, лифту. Поднимаясь, все считала щербатые, влажные от нанесенного людьми снега ступени. Каждая ступень – секунда, все вместе – часть ощущаемого ею времени. Сегодня почему-то число их в маршах не сходилось с предыдущим подсчетом. (Но не спускаться же вниз, не начинать же все сначала!) От пыльных стен исходила сырость. В отбитых местах выступал грибок. На площадке третьего этажа на низком подоконнике стояла консервная банка из-под зеленого горошка, в которой плавало несколько размокших окурков. Варя улыбнулась внутренне невидимому курильщику, обеспокоенному пожарной безопасностью.

Взобравшись наконец на пятый, Варя поймала себя на том, что в жизни ей везло на последние этажи, но нигде последний этаж так не воспринимался последним, как в доме на Большой Бронной, и не только потому, что он был родным.

Стоя на коврике у высокой многажды крашенной двери с причудливым растительным орнаментом, она нащупала старинный ключ и потянула его вместе с другими из кармана. Вставляя в замочную скважину, вспомнила, как передавал ключи Леонид.

Варя была романтичной настолько, насколько может быть романтичной коренная москвичка двадцати девяти лет, вошедшая в ХХI век полной нерастраченных надежд, не обделенная вниманием мужчин самых разных возрастов и положений и однажды даже чуть не вышедшая замуж, правда, было это в другом веке. Варя и без родительской предосторожности прекрасно понимала, что передача ключей из рук в руки может означать как новый виток их романа, так и тупик, крах, конец. Просто она старалась не думать обо всем этом. Старалась откинуть от себя подальше, что передача ключей ни от чего не застраховывает, не прощает нелепостей и ошибок. Зато Варя помнила, что момент этот вполне извиняет другое – ее душевное волнение. И волновалась. Волновалась еще и потому, что понимала, от чего отказывается Леонид этим красноречивым жестом. Она сомневалась и в то же время тешила себя надеждой, что с этого-то момента придет конец его холодным пиццам, жирным волосам, промежуточным и официальным женам, коих в избытке развелось до нее. Помимо всего прочего, и тут сомнений быть не могло, Леониду придется отказаться и от заманчивого предложения Нормы. А иначе кому нужны эти ключи, кому нужно это восхождение на еще один в ее жизни последний этаж?

Отомкнув дверь сначала одним ключом, потом вторым, она оказалась в длинном темном коридоре.

Полумрак, доносившийся из кухни свист чайника, незнакомая смесь запахов снова напомнили ей, как они стояли в служебном помещении “Теодора В. Адорно”, как мимо них, нервно стуча каблучками, поигрывая задом, прошла официантка Маша с заказом, как она вдруг обернулась и чуть не налетела на администратора, когда заметила, что Леонид передает ей, Варе, ключи, и, как Леонид, смутившись, с несвойственной ему никогда целомудренностью поцеловал ее в щечку, точно сестру милосердия. Странно, но именно в эту минуту, она вдруг подумала, что это его смущение, вызванное присутствием официантки и администратора, не вытравить уже во всю жизнь, что ни делай, как ни старайся. И тут дыхание ее сбилось, будто она не поднималась, а бежала по лестнице, будто не открывала дверь, а та уже была распахнутой.

– Лариса, чайник!..

Перед тем как войти к себе в комнату, Варя успела поздороваться с не очень-то доброжелательной соседкой. “Ничего, привыкнет, куда денется”. Пожалев дубовый паркет, сняла сапожки, не заходя в комнату. Поставила у двери и мимоходом отметила: как только надевает эти сапожки, с узкими носами, на пальцах правой ноги рвутся колготки.

В комнате было холодно. Скинув дубленку, освободившись от пакета, она тут же принялась за голландскую печь.

Никак не могла найти газеты. Пришлось пожертвовать страницей из журнала, подаренного автором фотосессии с размашистым автографом на снимках, демонстрирующих непростые отношения великовозрастного ловеласа-интеллектуала с хорошенькой, но, пожалуй, слишком уж прагматичной барышней за летними столиками “Теодора В. Адорно”. Варе показалось, что она уже видела где-то эту девушку, чуть ли не на какой-то музыкальной тусовке. Хотя, может быть, ей оттого так показалось, что ловелас-интеллектуал был точной копией ее профессора, милейшего Александра Яковлевича Дознера, скоропостижно скончавшегося прошлым летом.

Варя открыла заслонку, сделала факел из голубого глаза со вскинутыми ресницами и длинноногой дивы во всем голубом с разлетающимися на искусственном ветру волосами, просунула и положила на форсунку, осторожно повернула сначала верхний вентиль, потом нижний, печка мягко бухнула и пошла подвывать, заглушая урчание холодильника… На паркете уютно заплясали отблески пламени. Варя сначала хотела закрыть заслонку на щеколду, но потом передумала, только прикрыла и привалилась к печке, чувствуя спиной, как та постепенно набирает тепло.

Уставившись неотрывно в зеркало платяного шкафа, отражавшего часть кровати и прикроватную тумбочку с лампой в форме античной вазы, Варя принялась вспоминать последний день их поездки в Германию.

Самолет улетал только в полночь, и они решили скоротать время в Берлине. Вещи оставили в аэропорту, в камере хранения, купили билеты на электричку и уже меньше чем через час были на вокзале.

У фонтана с Нептуном он спросил:

– И какие же у нас планы, Варвара Александровна? – Леонид злился, хотел приехать в Берлин, не заезжая в аэропорт, а вещи оставить в камере хранения на вокзале, ей же было спокойнее сначала заехать в Шонефельд, а потом до Берлина на электричке.

Варя сказала, что у нее в Марцане живет подруга, с которой она не виделась с тех пор, как окончила Гнесинку. Она уверена: если они зайдут к ней, подруга будет очень рада.

– О! Это спальник где-то у черта на куличках! В некоторых районах Берлина я испытываю культурный шок. Не от различия, а от сходства с Москвой. – Варя обиделась: в кои веки проявила инициативу – и на тебе… – Я знаю отличное кафе на Фридрихштрассе, – ворвался он со встречным предложением.

Она не стала возражать. Что может быть лучше, чем пройтись пешком по Унтер-ден-Линден, ведь она еще ни разу не видела эту улицу весною.

По дороге встретили старого знакомого – отель “Вестин”. Варя, провожая взглядом трепещущие на ветру флаги перед входом в отель, вспомнила брессоновскую фотографию.

– Этот господин, пожалуй, покруче будет, чем в Лейпциге! – сказал Леонид, словно намеревался поймать руками живую рыбу.

“Отличное кафе”, как она и думала, оказалось никаким, куда ему до “Теодора В. Одорно”, к тому же, как и все в Берлине, сильно било по карману, а когда Варя хотела заказать на десерт “Leipziger Lerchen”,4 Herr Ober 5 так выкатил глаза, будто она попросила голову Иоанна Крестителя.

Леонид, конечно, заказал себе свиную ногу с тушеной квашеной капустой и пиво, она – картофельный суп-пюре с копченой сосиской и большой бокал “Тафеля”,6 – на этом набор национальной кухни в “отличном” кафе на Фридрихштрассе, кажется, исчерпывался.

Все посетители, включая пожилых женщин, смотрели футбол на плоских экранах и пили пиво, только пиво. “Шальке 04” играл то ли с дортмундской “Боруссией”, то ли со “Штутгартом”. Но за соседним столиком почему-то все время говорили о “Баварии”.

А потом... потом ему позвонила Норма, и он, как мальчишка, побежал с телефоном в туалет. Тогда она ничего не сказала, нашла в себе силы сдержаться.

На Курфюрстендам Леонид был щедр, как никогда, в торговом центре “Европа” купил ей летний костюм и широкий плетеный ремень к нему. Потом снова посидели в кафе неподалеку от фонтана. На вокзал возвращались через Унтер-ден-Линден. У Гумбольдтовского университета она не выдержала, устроила сцену и получила от него затрещину. Потом долго стояла, плакала, глядя на реку, на покрытый патиной собор. А он молчал рядом, ни слова не говорил, только, когда она побежала в сторону Алекса, кинулся за ней. Ей не хватало дыхания, и он скоро догнал ее и стиснул в объятиях…

 

…Варя подошла к окну, тяжело дыша, и открыла его. Снег теперь падал вертикально, большими мохнатыми хлопьями и много гуще, чем тогда, когда она пришла. Варя закрыла усталые глаза и сделала несколько глубоких вздохов, совсем как тогда, в Берлине. Воздух был чист и легок. Она постояла так немного, а когда ей показалось, что она уже стала частью и этого вечера, и этого заснеженного города, закрыла окно и в два приема задернула штору.

Розовая, под цвет обоев, она была во всю стену. Касаясь пальцами тяжелой, добротной ткани, Варя с удовлетворением подумала: “Это я настояла на шторах. Именно на таких”.

Штора и карниз под дерево с кольцами, круглый стол, книжный шкаф, переехавший с Бронной, деревянная двуспальная кровать (оттуда же) и еще многое-многое в комнате, включая старинный томик Шекспира, как бы небрежно брошенный на полку рядом с голландской печкой из чисто декоративных соображений, – были ее идеей. Леониду же хотелось создать близкий сердцу музыканта образец гостиничного номера, и Варе пришлось повоевать. “Ты только посмотри, какая тут классная печка!” “Наверняка, ты права в отношении тепла и уюта, – печально гугнил он. – Но, сколько мы здесь проживем, ни ты, ни я не знаем. А жалюзи, белые стены, согласись, намного дешевле. К чему это барство, к чему загонять чужого льва в чужую Африку”. Варя хотела возразить, сказать, что все зависит от него и жить они здесь будут ровно столько, сколько он пожелает. Но в итоге воздержалась. Передумала.

Нельзя сказать, что у Леонида напрочь отсутствовал вкус, просто все, что не касалось его джаза и джаза как такового, было малоинтересным пятном на карте их совместной жизни. Однако стоило ему заговорить о незабвенных Арчи Шеппи, Джонни Коулзи, Чико Фримэни или коротышке Мишеле Петруччани, как Леонид совершенно преображался. А как он тщательно отбирал пластинки для коллекции Вари, когда они только начинали встречаться! Как много знал об истории джаза, как долго мог говорить о своем тезке, тоже пианисте, еще лет пятнадцать назад перебравшемся в Германию, или о Владимире Чекасине. И Нью-Йорк, Нью-Йорк, который он боготворил, для него в первую очередь был джазом, могущественным, бесконечно длящимся черно-белым звуком. Но его эстетическое чувство дремало, стоило лишь коснуться бытового, сиюминутного, не реагировало оно и на милые женские прихоти. Как негодовал он, когда она за тридцать евро купила Шекспира в букинистическом магазине на Старой площади в Лейпциге!

– Посмотри, какая бумага, какие иллюстрации!..

– Да что мне твои иллюстрации, пошли бы лучше в кабаке посидели.

...Варя подвинула кресло к печке, еще больше приоткрыла заслонку, после чего взяла с полки Шекспира и села, устраиваясь поудобнее. Книгу открыла на том месте, где выглядывала закладка – два скрепленных степлером билета в Дрезденскую галерею закрывали сто тридцатый сонет. Ее психоаналитик наверняка назвал бы их “видом намека”, с которого начиналось очередное задание: вхождение в “стандартный мотив”.

– Вы же музыкант, вы же должны понимать, что такое “стандартный мотив”. А без него нам с вами, барышня, – никуда.

– Я знаю, что такое “джазовый стандарт”, но что такое “стандартный мотив”…

– Ну хорошо, не будем разглагольствовать, займем стартовую позицию.

И Варя быстро занимала эту “стартовую позицию” и была послушна во всем, потому что сама хотела наконец-таки бросить пить и начать уже играть по-настоящему, без Леонида, без участия Захарова, вообще вернуться в классическую музыку, но в глубине души, в которую так стремился нырнуть щедро вознагражденный родителями психоаналитик, она, конечно же, прекрасно понимала, что, пока они вместе с Леонидом, от тихого пьянства и покуривания травки ей не избавиться, не говоря уже о музыке и новых проектах. Однако, прекрасно понимая это, она тем не менее все делала наоборот, все возможное и невозможное, чтобы удержать Леонида, чтобы был он рядом и только с ней. Она запретила ему поддерживать “чисто дружеские отношения” с “последней женой”, она нашла эту комнату и, скрывая от него, внесла аванс, она повела его в ювелирный магазин на Неглинке и выбрала кольца, она и пила-то вместе с ним, только чтобы удержать его, не говоря уже о том, что в “Теодоре В. Одорно” послушно исполняла все его звездные прихоти.

Варя и не заметила, как отложила Шекспира, заняла “стартовую позицию”, после которой неизменно начиналось расслабление на сеансах.

Созерцая огонь, она видела в нем образ стремительного изменения, он вызывал у нее жажду перемены жизни, желание что-то ускорить, от чего-то отказаться, не сожалея, подвести под чем-то очень важным черту. А еще было в огне что-то останавливающее время. Ну, правда, совсем как на сеансах у психоаналитика. Ей даже показалось, что огонь сейчас скажет: “Может, начнем с картины ландшафта, подходящей сейчас вашему настроению?”; или так: “Если вы хорошо расслабились, пусть просто появятся образы, возникающие сами собой”; или: “Будьте внимательны, подождите, пока что-то не появится в образах, и понаблюдайте хорошенько это что-то со стороны, потом опишите мне и не забудьте про чувства, которые будут с ним связаны”. А потом: “Вот видите, вы опять перескакиваете с одного образа на другой, это потому, что вы возбуждены, вам надо снять напряжение! Типичная защита от…”

Да, от огня бы она не защищалась, от огня она бы не прятала свое “я”, она бы крикнула: “Эй, огонь!” – и рассказала бы ему все, все, все…

И он, огонь, конечно же, ответил бы ей: “I love to hear her speak, yet well I know / That musik hath a far more pleasing sound”.7 

Варя встала, налила себе “Мартини” и включила телевизор. С телесериала – очередная бразильская цацка – перескочила на последние новости. Единственной, достойно облетевшей вертящийся за головою диктора пятнистый шарик с той самой “чужой Африкой” новостью было исследование нетленного тела буддистского ламы Итигелова, захороненного на кладбище Улан-Удэ в 1927 году и недавно эксгумированного. Следы бальзамирования специалистами не были обнаружены. После эксгумации с телом ламы не произошло никаких необратимых процессов. Внешне тело его ничем не напоминало умершего человека. Ученые обещали в скором будущем разобраться, объяснить необычное это явление с научной точки зрения. “Они объяснят, как же! С закрытыми глазами”, – подумала Варя, дивясь, насколько же все-таки невосприимчив к чуду современный человек, как жалок в многовековой попытке подменить Учителя Жизни заезжим цирковым фокусником. И рекламная отрыжка (жвачки, отстаивающие свои права у моющих средств, пляшущие утюги, хоботы трудоголиков-пылесосов, нацеленных на потенциального покупателя, восторженные мужчины и женщины, падающие с размаху на надувные матрасы…) чем не итог этого объяснения с закрытыми глазами, по сути – низкопробного шарлатанства. Варя уже было снова взялась за пульт, но в это время ее старая рекламная знакомая в сто десятый раз вкусила волшебного йогурта, с вожделением облизнула сверкающую ложку и словно позвонила в колокольчик: “М-м-м, “Данон”. И Варя вспомнила, как мать, грузная грубоватая женщина, молодея лет на тридцать, тоненько выводила серебром вослед девушке: “М-м-м, “Данон”. А потом и сама Варя, и отец ее, дабы угодить матери – матроне в любой миг жизни – проделывали то же самое. И тогда лицо матери, с заплывшими, как у боксера после боя, глазами начинало светлеть, и мать старалась быть мягче, естественно, насколько позволял несносный характер. Вдруг Варя решила, что с ее стороны было бы непростительной ошибкой не дать знать родителям, что она сегодня не придет домой, по всей видимости, заночует здесь, у печки.

Варя подняла телефонную трубку. Телефон был общий, как и все в этой квартире, кроме комнаты с печкой, и был он занят – и занят уже давно.

Соседка, миловидная студенточка из Ростова-на-Дону, говорила на повышенных тонах с кем-то, кого пышно величали Аристархом Аркадьевичем.

– Лариса! Душечка моя! Что за тон? Откуда такое высокомерие, откуда это море экспрессии? Тебя не устраивает гонорар – ищи новую работу.

– Извините, Аристарх Аркадьевич… Варя, положите, пожалуйста, трубку!

Варя положила трубку, брякнув ею об аппарат. Прилегла на кровать и поставила телефон рядом.

По телевизору теперь крутили осенний сюжет. Большой пассажирский самолет с дельфиньим носом врезался в американский небоскреб. Потом, разделив экран надвое, показывали младшего Буша и тонколицего печального бен Ладена с короткоствольным “Калашниковым” на коленях. Потом под жарким солнцем какого-то восточного города дюжие американские хлопцы обрабатывали из штурмовых винтовок узкую улицу с несколькими пальмами. Потом – еще долго полыхала нефтяная скважина. Поглядев на все это, Варя поднялась с кровати за сигаретой: “В этом мире одни уроды”. Через некоторое время снова набрала номер.

Трубку взяла мать. Варя посчитала это удачей.

– Варечка, у тебя все в порядке, как ты себя чувствуешь?

Она ответила, что у нее все в порядке и чувствует она себя хорошо: “Так, как никогда”.

– Видела, какой снег, какая жуткая метель на улице?

– Слава Богу, что метель. Чем плохо? Я у Леонида.

– Это теперь так называется? Аванс внесла, мебель из дома вынесла…

– Мама!.. Я у Леонида, и здесь тепло. Я собираюсь остаться до утра.

Возникла пауза.

Наконец мать не выдержала:

– Хочу сказать тебе, что ты большая дура! А еще – что тебе надо возобновить лечение. Надо показаться…

– Я не могу сейчас обсуждать это, – сказала Варя, представив себе, как соседка Лариса поднимает трубку и слышит то, что касается только ее одной. – Мне никто не звонил?

– Кто тебе может позвонить, если вы там вдвоем?

– Увидимся завтра.

– Ты доведешь отца до инфаркта.

– М-м-м, “Данон”, – попрощалась Варя.

Она опустила телефонный аппарат на пол рядом с кроватью. “Может, я не правильно сделала, что сняла комнату в коммуналке? Может, нужно было снять квартиру? Двушку или однокомнатную, где-нибудь на выселках, где никто никого не знает. Ведь то, что уже безразлично мне, еще не безразлично ему. Да вот и мне, оказывается, тоже не совсем безразлично”. Сердце Вари учащенно забилось. Она сделала то, что намеренно откладывала со времени своего прихода сюда: посмотрела на часы. Было за полночь. Прикинула, во сколько Леонид закончил играть, сколько времени от кафе до “Кропоткинской”, до этого дома: “Что-то случилось. И случилось что-то очень серьезное”.

Одну за другой рисовала она картины измен. Во всех участвовала Маша – смазливая официантка из кафе, невольная свидетельница передачи ключей. Леонид теперь уже не мог появиться просто так, без объяснений. Она устроит ему сцену, это дело ясное, решенное после разговора с матерью.

Она хотела выпить кофе, но для этого надо было пройти на кухню, а ей не хотелось бы повстречаться с Ларисой. Она была не в лучшей форме и никак не могла обуздать свою ревность. Хорошо еще, что холодильник они поставили в комнате. За полчаса Варя выпила несколько стаканов лично сотворенного ею коктейля, закусывая кусочками фруктового торта с ананасовыми кольцами. В последнем стакане водки оказалось больше. “Интересно, как он будет выпутываться. Может быть, сделать вид, будто ничего не случилось?”

Да, она не заметит опоздания. Сцена ревности отменяется. Она будет притворяться столько, сколько нужно.

Варя сделала себе еще один стакан коктейля, выдавила из пакета несколько кубиков льда и бросила в стакан. Подумав, добавила еще водки и мартини. Выпила до половины и подошла к зеркалу.

Ткнула пальцем в нос. Не согласная с собственным отражением, качнула головой.

– Клоунесса несчастная!

Сейчас ей не хватало непринужденности, уверенности в себе, но откуда было им взяться сейчас, когда казалось, что ее внутренние часы то обгоняют, то отстают от бесчисленных механизмов, тикающих вокруг нее. Сейчас, как никогда, ей нужно было знать точное время. На свои наручные часы она уже не рассчитывала, они грешат, как все на свете. Сейчас ей необходимо было вспомнить, когда она впервые ощутила течение времени в себе. Может быть, в Парке культуры имени Горького, когда у нее улетели воздушные шары и она, плача, смотрела, как они становятся все меньше и меньше. А может быть, когда научилась пускать зайчиков с помощью бабушкиной пудреницы или определять в лифте последний этаж родного дома, до того как выстрелит кнопка и откроются двери. В те далекие годы Варе казалось, что синагога, расположенная по соседству с домом, – хранилище чего-то очень важного, чего не знал никто, но отчего зависели не только медленно проплывающие благочестивые евреи, даже директор школы Яков Аронович, даже кремлевский караул. Позже, когда она уже училась в Гнесинке, в этих степенных бородатых мужчинах, идущих в храм по тенистой узенькой и тем не менее Большой Бронной, ее пленяло какое-то особое чувство, какое, наверное, испытывает человек, безвозмездно отдающий свою икринку. Может быть, это и было чувством времени? Но, честно говоря, тогда, в Академии, она об этом не задумывалась, она была уверена, что мир соткан из звуков и синагога – просто одно из их хранилищ. А еще и еще позже, когда она чуть не вышла замуж… Но об этом лучше не вспоминать. Как не стоит вспоминать психоаналитика, посоветовавшего ей перебраться вместе со своими нереализованными мечтами в другую страну, подальше от России.

Нет, спасти ее может только несчастный случай.

Хлопнула входная дверь.

Слегка покачиваясь, она отошла от окна, глубоко вздохнула, пригладила волосы, подобралась; бесшумно подошла к двери и прислушалась. То ли показалось ей, то ли кто-то вошел или вышел: Лариса, а может?.. “Да, хотелось бы мне знать, как будет он извиняться”.

…Нет-нет. Все стихло кругом.

Выругавшись бранным словцом из лексикона Леонида, Варя отшвырнула ногой кресло, стянула с кровати матрас, кинула его на пол ближе к печке.

Из соседнего двора донесся отчаянный крик.

Вздрогнув от неожиданности, Варя поджала колени к груди и закрыла глаза, стараясь не замечать, как кружится голова, как гулко стучит ее сердце. Потом она снова открыла глаза и долго смотрела на огонь через бойницы печной заслонки, потом приподнялась, встала на колени и потушила огонь, потом…

 

…Сначала Леонид сидел с ногами на кушетке, а Норма, эта белокурая красавица с откляченным задом и тяжелой арийской поступью, все никак не могла накинуть на себя халат, почему-то щебеча на русском: “Во дворе потребовались рабочие руки”. Потом психоаналитик взялся за сложную жизнь Ади Захарова, как рыбак за снасти, и Леониду пришлось вывести психоаналитика на холодную веранду. “Все будет хорошо”, – бубнил Леонид, так медленно и в такой тишине, что невольно стыла кровь. А потом Варя открыла тяжелую, скрипучую дверь и впустила запорошенного снегом ламу Итигелова.

Когда она глянула ламе в лицо, ее будто закачало на легких волнах. Это был “шестой”, она узнала его, и, следуя за ним, она ни за что не могла ухватиться, плыла по-над полом.

Лама приложил озябшие руки к еще теплой печке.

– Руки твои не то что мои.

– Сейчас Норма вам чайничек вскипятит, – сказала Варя. – Побудьте у нас, никто не узнает, что вы здесь.

– Я уже был здесь однажды. Меня ждет фотограф. – Варя хотела сказать, что знает его, ей жалко, что она вырвала страницу из журнала, но лама опередил ее: – Не тот, другой. На том берегу. Погрею руки и уйду к нему. Так надо. Он будет ждать меня на пароходе.

А потом Варя почему-то громко плакала и никак не могла понять основной причины своих слез.

– Варя, – кричал лама, и голос его утопал в хаосе, царящем на причале, – впереди то, что за спиной.

Потом вдруг все стихло, все замерли, как на сцене, – и прощально загудел пароход. Итигелов подал понятный одному лишь незаметному наблюдателю сигнал.

Варя помахала рукой, только сейчас осознавая, что остается.

И тут снова все хором заголосили.

“Шестой” покосился на корму, на то место, где минуту назад стояли персонажи фотографии, включая самого Анри Картье-Брессона, потом он опустил глаза, разглядывая воду в радужной пленке мазута, набрякшие веки Итигелова дрогнули, но не поднялись.

Варя с обреченной покорностью провожала взглядом отплывающий пароходик из ее прошлого.

Подкашивались ноги. Не было сил говорить, не было сил что-либо предпринять.

– Я выпрошу для тебя место за другим столиком! – кричал Итигелов с отплывающего пароходика и похлопывал фотографа по плечу.

– Ловлю на слове.

– На словах не ловят, сама скоро поймешь. – И лысая голова Итигелова, словно созданная для крутых виражей, слегка качнулась...

Проснулась Варя от холода. Печка почти остыла. Сквозняки стайками хищных длиннохвостых зверьков носились по комнате, забирались в тело и отхватывали по куску от мышц ног и рук.

Вся дрожа, съежившись, подошла она к окну. Отдернула ходившую ходуном штору. Прищурилась… Глухонемая белизна крыш, блеклый, не сулящий ничего доброго рассвет, исходящая паром старая улица, не договаривающая самого важного...

Что-то не складывалось, и было чего-то жаль. Казалось, недоставало незаметно привычного. И оттого, что она еще не понимала, чего именно, но чувствовала, что скоро все раскроется, становилось не по себе, будто в слепой мгле искала она разгадку – горстку праха.

Ароматизированное масло в лампе догорело. Стеклянное дно почернело и напоминало провидческий глаз жреца. Нещадно несло от переполненной пепельницы.

Она подняла матрас с пола и завалилась на кровать.

Лежала неподвижно, глядела в потолок.

Вдруг вскочила. Кинулась к выключателю.

Когда приглушенный свет глухо пролился с четырех углов, застыла напряженно, будто перед нею разъехалась стена напротив.

Не было привычного черно-белого пятна – небольшой фотографии Анри Картье-Брессона. Не было окна, к которому можно было припасть, прослеживая от начала и до конца злополучную сцену, случившуюся много лет назад в ресторане нью-йоркского отеля “Валдорф-Астория”.

Опрометью метнулась она к шкафу.

Дверь, угадав намерение хозяйки, сочувственно всхлипнула и отворилась сама. Варе оставалось открыть лишь вторую половину.

В шкафу не было его вещей. Только ее.

Фотоснимок Анри Картье-Брессона в черной лаковой рамке лежал в углу вверх ногами. В шкафу в этом положении фотография казалась абсолютно плоской, лишенной всего того, что мучило, не давало покоя Варе. О каких запахах дорогих духов, о каком дыме вирджинского табака и шорохах накрахмаленных салфеток могла идти речь, если все пять человек были теперь то ли глубокими стариками и старухами, то ли просто A, B, C, D и Z.

– Вот такая вот Валдорф История. – Варя схватила фотографию и с чувством запустила в стену.

Разбилось стекло, полетели на кровать осколки.

Стиснув зубы, достала она из шкафа большой полиэтиленовый пакет. Вытряхнула содержимое: вешалки, рассыпчатые куски пенопласта, стержень авторучки, интернетная карта, несколько ксерокопий нот, – после чего отошла от шкафа, чтобы налить полный стакан водки и накопить праведного гнева. Однако выпить не смогла, поперхнулась, закашлялась… Посидела в кресле, в раздумьях выкурила сигарету и принялась тасовать тряпки, баночки с кремами, все, чем обзавелась за очень короткое время, чего, наконец, могла не стыдиться; не бояться родительского догляда, упреков или очередного бесполезного совета подлечиться у ставшего почти дальним родственником психоаналитика, похожего на то наклонившееся декоративное растение в его кабинете, которое не без основания претендовало на вместилище постыдных тайн и самых разнообразных пороков.

Но как, как могла она не увидеть, не заметить отсутствия фотографии?! Выходит, прав был дальний родственник-психоаналитик, когда говорил: “Вы так погружены в себя, что не замечаете простейших манипуляций мира вокруг вас”, выходит, права мама, когда говорила, что пора возобновить лечение…

А как же лама? Что означает этот сон? Что хотел сказать “Шестой”, уходя из фотографии, последними словами о словах?

Варя подошла к кровати, чтобы стряхнуть с одеяла битое стекло, еще раз глянула на противоположную стену, удивляясь самой себе. И тут!..

Не может быть!

С остановившимся дыханием пересекла она комнату, подошла к торчавшему в стене гвоздю, на котором висела “История-Астория”, и сняла с гвоздя обручальное кольцо.

Чтобы не заплакать, как плакала в том сне, Варя крепко сжала кольцо в кулаке, постояла, влезла в холодную дубленку, будто в новую жизнь. Тихо закрыла за собой дверь. На цыпочках прошла длинным петлистым коридором, чтобы не устроить побудку Ларисе и тому, кто к ней приходил (Аристарх Аркадьевич?), если они еще не проснулись от удара фотографии в рамке об стену: суббота, еще спят. Сняла старинную, многажды крашенную цепочку с входной двери и тихо отворила ее.

Полутемная лестничная площадка, звучавшая органом даже в минуты кладбищенской тишины, теперь словно стояла навытяжку, докладывая о вчерашней жизни жильцов сложным орнаментом подошв. А вот и отпечаток от ее новых сапожек… Какую же очевидную фальшь выдает сегодня вчерашняя надежда!

Лифта вызывать не стала, пронеслась стремглав по маршам. Оказавшись на улице, первое, что увидела, – мусорный контейнер и сидевшую на нем ворону.

Ворона глянула на Варю возмущенным глазом.

Птица походила на грудастую торговку с одесского Привоза, настороженно застывшую при виде коменданта. Товарка пошла бочком, нахохлилась.

Варя только вскинула руку с пакетом, а она уже предусмотрительно подняла свое тяжелое тело на козырек соседнего подъезда.

Варя подмигнула птице и кинула кольцо вслед за пакетом.

Улица была голубовато-серой, устланная белым, слегка колющим глаз ковром с черной точкой незамерзающего канализационного люка, из которого валил пар. Оставлять новые следы, которые впредь не будут фальшивить, – вот что составляло тихую радость и возвращало мечущуюся изболевшую душу к родному брегу, омываемому теми пенистыми волнами, которые видела она во сне, на которых раскачивалась безмятежно. Она ждала, что эта улица и эти следы подскажут ей, как быть и что делать дальше, – ведь в предрассветной серости у города этого столько окрестностей, столько дорог. Но оставалось лишь брести к одной из них – в сторону ближайшего метро. И чем ближе к “М”, тем меньше вариантов сойти с дороги, меньше снега, вот такого чистого, хрумкого. А тут еще и первый дворник заскрежетал совком по-татарски на первом сонном перекрестке… Совсем невыносимо стало.

Варя остановила медленно ползущие “Жигули”.

– До Малой Бронной?..

Полусонный водитель “шестерки” с отросшей за ночь поминальной щетиной, начинавшейся у глубоко посаженных глаз, был продуктом того вечно булькающего обжигающего варева, которое среднестатистический москвич то ли облегчения ради, то ли храня верность многолетней имперской привычке именует общо – Кавказом, а самый продукт – лицом кавказской национальности.

– Бронный – это гидэ, дарагой? – не решив в одиночку тяжкую задачу, спросило малопочитаемое москвичами лицо.

– Я покажу. Здесь недалеко.

Сев в машину и поставив ноги на предусмотрительно разложенную хозяином газету, Варя тут же потянулась за сигаретами.

– Я закурю? – спросила она, дивясь своему голосу, в котором мешались и страшное напряжение, и жалость к себе, и страх, что этот дикарь-южанин может что-то сделать с ней, вышвырнуть из машины.

– Кури, дарагой, почему нет! – И он загородился от нее, как от инфекции, грубым, неотесанным молчанием.

Засмолив тонкую коричневую сигарету и откинув голову на жесткий подголовник, Варя с легкостью бывалого параноика принялась нанизывать звенья: “Может, не права я, лучше было сказать Лёне, что хочу (хотела) купить эту комнату, уже почти договорилась с хозяином? Чуть опоздала. (Не опоздала.) Рано или поздно это бы случилось. Хорошо еще, что так. (Быть может, хорошо.) Хорошо, что до оформления купчей. Конечно, хорошо. Хорошо, что так. К черту Ади. К черту Норму. К черту “Асторию””.

Вдруг она почувствовала, что ей надо остановиться, что остановиться она не сможет, если не остановится машина, что...

– Вы не смогли бы притормозить на пару минут?

– Скажи, гидэ?

– Да где угодно.

– Нет, дарагой, гидэ тебе нужно?

– Хоть здесь. – Хитрый водитель все-таки успел, не останавливаясь на светофоре, проскочить перекресток, и только потом притормозил неподалеку от храма Христа Спасителя.

“Что с него возьмешь?! – Варя с трудом отлепила от сапожек несколько листов набухшей газеты и буквально вытолкнула себя из машины. – Кавказец!.. Мусульманин!.. Хоть бы еще немного проехал по Волхонке, что ли. Хотя бы до музея… А-а, ладно…”

Водитель вышел вслед за ней. Потянулся, выгибая спину, как дикое животное, принимающее это утро и этот город такими, какие они есть, после чего постучал кулаком по груди, видно, таким образом, исторгая из себя ночных духов. Потом он собрал немного снега с крыши автомобиля и потер лицо, кряхтя от удовольствия.

– Сейчас уже поедем. – Варя не могла оторвать взгляда от тусклой гирлянды огней над Каменным мостом.

– Ай, стой, сколько хочешь, мне что! – Водитель пристально посмотрел на нее. – Тошнит, да?

– Да. Тошнит, – выдавила из себя Варя, повернулась к водителю спиной и отошла от “Жигулей” на те самые несколько шагов, которые, как ей казалось, могли бы обеспечить молчание водителя.

Внезапно она почувствовала, что место это, неподалеку от храма, напоминавшего обликом своим скорее о некогда существовавшем бассейне, чем о том символе веры, копией которого он являлся, – одно из тех самых мест, что объединяет весь город, это место с которого только и возможно крикнуть закоренелому москвичу-одиночке: “Вот она, Москва! А вот и я в Москве!”

Решив проблему вездесущности бдящего, она представила себе, как войдет в подъезд своего дома. Поздоровается с консьержем, заваривающим бурый чай в полутора-литровой банке. В ожидании лифта, дабы просто занять безделицей глаза, прочтет заново месячной давности объявление на доске квартиры-музея Рихтера. Затем поднимется к себе. Тихо, чтобы не разбудить родителей, откроет входную дверь, на цыпочках пройдет к себе в комнату. Раздевшись, откроет окно, но не будет смотреть на город, на вот эти кровавые звезды Кремля, гирлянды огней, на дома Калининского проспекта, словно книги древние иудейские, кем-то раскрытые на нужном месте, с окнами-кроссвордами, делящими мир на две части, что, конечно же, не исключает наличия какого-то третьего пространства, обеспечивающего незаметному наблюдателю черный, местами припудренный снегом асфальт бесконечных дорог… Но что ей до всего этого, ведь она уже знает, почему не замерзают полностью, почему не покрываются снегом купола церквей. Где им замерзнуть, если свет вечен и все покато. И благодаря покатости этой и свету мы свободны от однозначности выбора. Раздевшись, она откроет окно и ляжет в постель. Если ей удастся уснуть, она поспит немного, если нет, перекантуется час-другой и пойдет в то самое кафе, где наверняка уже никогда больше не будут играть ни она, ни Леонид. Скорее всего опять будет бить басами модный шлягер из цифровой установки, но что ей до всего этого. Она сядет на том самом месте, где прошлой зимой сидели они с Леонидом и под медленно падающий снежок ели мороженое. И, может, будет это концом истории, жирной точкой, похожей на незамерзающий канализационный люк, мимо которого она недавно проследовала. Нет, она продаст пластинки. Она отнесет их в “Летний сад” или в “Волшебную флейту”. Отсечет, избавится от всего, что связано с джазом. Пластинки – вот что будет подлинным финалом. А еще – бросит пить и вернется в классическую музыку…

– Поехали.

К черту комнату с печкой!

Вскоре они были уже на месте. Варя вышла, расплатилась с кавказцем.

Оказавшись на родной улице, выдавила из себя:

– Зеро! – И, вспоминая приснившегося ламу и любуясь невесомым облачком пара, поняла, что научилась тому, чем владела с рождения, и что делало ее такой же, как все, но только со своим ощущением текучести времени.

– Зе-ро! – повторила она, оживая, как река от ветра, но от ветра студеного, порывистого. И странное чувство, совсем непохожее на тоску, закралась в нее, ткнулась незнакомым косматым Богом, согревая усталое от коктейлей, полутора пачек сигарет и короткой ночи сердце.

 

1. “Хотя моя любовь не хуже все ж, / О небо! Тех, на ком сравнений ложь”. Вильям Шекспир, 130-й сонет. Перевод М. Амелина.

2. Знак отмены альтерации в музыке, на студенческом жаргоне – “пролет”.

3. А н р и К а р т ь е - Б р е с с о н (1908-2004) – французский фотограф, мастер моментального снимка, один из основоположников независимого объединения фоторепортеров “Магнум”. Несколько раз приезжал в Советский Союз, в Москву, итогом этих поездок явились альбомы “Москвичи” и “О России”.

4. “Лейпцигские жаворонки” – миндальные пирожные-корзиночки.

5. Официант.

6. Tafelwein – легкое столовое вино, продающееся только в Германии.

7. “В ее речах отраду нахожу, / Хоть музыка приятнее на слух”. Вильям Шекспир, 130-й сонет. Перевод А. Финкеля.

Версия для печати