Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2006, 11

Сага о Достоевских

 

Из четырех книг Игоря Волгина, снискавших читательское признание в нашей стране и за рубежом и удостоенных Премии Москвы в области литературы, – “Последний год Достоевского”, “Родиться в России”, “Колеблясь над бездной” (журнальная версия – “Достоевский и гибель русского императорского дома”), “Пропавший заговор” – три последние, равно как и фрагменты из пятой книги, “Возвращение билета”, публиковались на страницах “Октября”. В частности, именно в нашем журнале были впервые обнародованы многие авторские открытия, ставшие принадлежностью современного исторического сознания.

Ныне, в год 500-летия рода Достоевских (1506–2006) и 185-летия со дня рождения писателя, мы предлагаем читателям главы из новой работы Игоря Волгина. Полностью она будет опубликована в готовящейся под его редакцией “Хронике рода Достоевских”, которая представляет собой кардинально дополненное и уточненное переиздание уникальной книги М.В. Волоцкого (1933).

От автора

Наряду с Пушкиным и Толстым Достоевский относится к числу тех русских писателей, чьи биографии стали частью национальной истории. Но и все 500-летнее существование рода, к которому принадлежит автор “Братьев Карамазовых”, являет некое метафизическое единство, заключающее в себе еще не разгаданный смысл. Разумеется, Достоевский – главное скрепляющее звено в этой генеалогической цепи. Его предки, обитавшие на территории Беларуси, России и Украины, – часть той культурной и этнической общности, которая легла в основу общерусской ментальности. Его потомки разделили судьбу страны. Они могли бы сказать о себе словами поэта:

Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.

Ниже затрагиваются лишь несколько эпизодов, связанных с историей семьи Достоевского. Мы не касаемся здесь ни его прямых потомков, ни двух мощных родовых ветвей, восходящих к брату Андрею и сестре Вере (линия брата Михаила представлена частично). Речь в основном идет об отце и о первой жене писателя Марии Дмитриевне. Также прослеживается судьба нескольких поколений Достоевских, связанных с четырьмя из шести его братьев и сестер.

Многочисленные ссылки (кроме указаний на некоторые впервые публикуемые архивные источники), как правило, опускаются. Подчеркивания, имеющиеся в цитатах и документах, выделяются простым курсивом; авторские подчеркивания – курсивом полужирным.1

Глава1

родное пепелище

Странности медицины

 

“Я происходил из семейства русского и благочестивого”, – говорил Достоевский. Семья, впрочем, складывалась не сразу. Его отец, рожденный на территории Польши в семье священника-униата, оказался в Москве за двенадцать лет до появления на свет своего знаменитого сына. Что знал сын о прошлом отца?

В книге “Родиться в России” мы подробно останавливались на том, как двадцатилетний Михаил Достоевский осенью 1809 г. покинул родительский кров в селе Войтовцы и из пределов недавно присоединенного к России края направился в первопрестольную – для поступления в Медико-хирургическую академию. Возможно, этот уход был вызван конфликтом с отцом. Во всяком случае, он повел к разрыву всех связей с оставшейся на Украине родней. Но каков был тот “московский контекст”, куда предстояло вписаться семинаристу-провинциалу, выходцу из глухого угла империи? Что ожидало его в сердце России?

На это дают ответ некоторые неизвестные ранее источники.

Весной 1809 г. вновь учрежденное московское отделение императорской Медико-хирургической академии еще не имело собственного пристанища. Это вызывало немалую озабоченность как петербургских, так и московских властей. 25 марта 1809 г. министр внутренних дел А.Б. Куракин предлагает вице-президенту Академии Н.С. Всеволожскому “в разсуждении приискания домов” для указанной академии осмотреть здание, принадлежащее генерал-майору Пашкову, “и сообразя подробно выгоды и неудобства, сообщить мне мнение ваше”2  (ЦИАМ. Ф. 433. Оп. I. Ед. хр. 25).

Владелец дома В.А. Пашков просил за него 200 000 руб. Всеволожский поначалу склонялся к покупке “по отменности места и по столь близкому положению его от Московского университета”. На последний, кстати, Академия также имела виды, поскольку замысливалось его перемещение в Екатерининские казармы. Однако дом Пашкова после тщательного осмотра был забракован, ибо, как доносил Всеволожский Куракину, “он есть теперь не что иное, как куча кирпичей”, и “ни в каком случае не может быть способным для помещения Академии по малости своего места, на котором нет ни воды, ни же возможности иметь сад, да и строения производить не удобно”. В конце концов был приискан дом на Рождественке близ Кузнецкого моста, принадлежавший графу И.Л. Воронцову (ныне там помещается Архитектурный институт). Выбранное помещение не слишком превосходило отвергнутый Пашков дом. Как утверждает историк Академии, “здания были плохо приспособлены, тесны и ветхи... В лекционных залах и некоторых жилых комнатах сгнившие потолки угрожали падением”. Не лучше обстояло дело с гигиеническими условиями. Из официальной реляции можно извлечь, что в сенях и коридорах кадки с водой и квасом стояли бок о бок с медными котлами “для испражнения мочи”.

Счастье Михаила Андреевича, что он попал во второй, 1809 года, студенческий набор. Его предшественники, студенты первого набора, ввиду отсутствия в Москве необходимых для Академии помещений претерпели немало мытарств. 20 ноября 1808 г. двадцать отобранных Тверской врачебной управой кандидатов (все – из “духовного звания”) пишут Всеволожскому, что, прожив данное им от родителей содержание, приемлют “дерзновение утруждать Вас нижайшею прозьбою: не соблаговолите ли Ваше Высокородие поскорее вытребовать нас в вышеозначенную Академию; а тем самым избавить от нужд со дня на день возрастающих” (ЦИАМ. Ф. 433. Оп. I. Д. 6). О том же печется начальство, напирая на то, что оставление будущих медиков без присмотра “служит поводом им к разным шалостям и чрез время от неупражнения могут даже ослабеть в знании латинского языка”. Между тем их одежда и обувь, “которую они в бытность их в семинарии долгое время носили, ныне так сделалась ветха, что носить ее многим из них не только по причине холода опасно, да и стыд запрещает”. Всеволожский денег дал. Наконец, 29 января их отправляют в Москву во временно нанятый для Академии дом князя Трубецкого, находившийся “за Москвой рекою близ Каменаго моста, в приходе Козмы и Домиана”.

Отец Достоевского принадлежал к числу казеннокоштных студентов: как правило, они не получали помощи от родных. В случае Михаила Андреевича это неудобство имело абсолютную силу. Разрыв с семьей обрекал его на полное одиночество: никаких внешних источников существования у него не было. Уроки в частных домах (если эти уроки были) приносили гроши.

Ученики, правда, не голодали. “Пища выдавалась в достаточном количестве, – пишет историк Академии, – но была очень однообразна. Завтрак состоял из фунта ситного хлеба и стакана сбитня; на обед полагались щи, каша и кусок жареного мяса, на Рождество угощали гусем, на масленой – ватрушками. На ужин давали щи и кашу”.

Согласно уставу Академии, студентам 3–4 классов полагались шпаги (в этом отношении они приравнивались к студентам Университета, хотя в отличие от последних по окончании курса не обретали дворянское достоинство). Но несмотря на эти знаки корпоративного благородства воспитанников отличали порой “грубость, наклонность к насилиям, к пьянству”. Особенно славились этим бывшие семинаристы. “Маленькие скандальчики, – говорит компетентный автор, – случались время от времени, вроде шума в развеселом доме или ухаживания, в пьяном виде, за прекрасным полом на бульварах. Подобные скандальчики оканчивались без последствий”.

Без последствий, очевидно, оставались и другого рода досуги. Скромные и преданные науке студенты “ежедневно находились под соблазном модисток, разгуливающих парами по тротуару возле окон”. Это были белошвейки и портнихи Кузнецкого моста, отданные в учение крепостные мастерицы. “Тут, – не скрывает правды тот же автор, – и завязывались первые знакомства и впоследствии интимные отношения”. Нам ничего неизвестно об этой стороне жизни бывшего подольского семинариста, но, надо полагать, она не слишком отличалась от принятых в его кругу обычаев и привычек.

…В “Клиническом архиве гениальности и одаренности” (1927) следующим образом трактуются причины “священной болезни” автора “Идиота”: “Отец Достоевского был запойный пьяница, а у особенно тяжелых алкоголиков, к числу которых и принадлежал Достоевский-отец, в потомстве очень часто помимо наследственного алкоголизма бывает и эпилепсия”.

На чем, однако, основано подобное – довольно распространенное – мнение? У нас нет указаний на то, что до рождения Достоевского (то есть до 1821 г.) его отец был “запойным пьяницей”, – если, конечно, не считать таковыми всех поголовно медицинских студентов. Не был замечен Михаил Андреевич в чрезмерном пристрастии к рюмке и за семнадцать лет своей брачной жизни (правда, трясение рук, на которое он указывает в официальном прошении об отставке как на одну из ее причин, способно возбудить подозрение). Единственный период, к которому позволительно отнести его тягу к спиртному, – два года, следующих за смертью жены. Но это, как легко догадаться, уже никак не могло повлиять на наследственность его детей.

Буйственные поступки в виду Бородина

Его школярские будни будут прерваны “грозой двенадцатого года”. Архивы приоткрывают подробности его военной судьбы.

21 августа 1812 г. генерал-кригс-комиссар А.И. Татищев пишет Н.С. Всеволожскому:

Милостивый государь мой, Николай Сергеевич!

Вчерашнего числа прибыл сюда от войск действующих армий первый транспорт раненых и больных, а в след за оным и другие ожидаются, при которых совсем почти не имеется медицинских чиновников; по уважению надобности сей относясь к Вашему Превосходительству покорнейше вас Милостивый Государь мой, прошу прикомандировать оных из здешней медико-хирургической академии сколь возможно более, ибо раненых и больных ожидается сюда до восьми тысяч человек, и приказать явиться им в Гошпиталь, учрежденный в Головинском дворце, кто же имянно командированы будут, почтить меня уведомлением. (ЦИАМ. Ф. 433. Оп. 4. Д. 68.)

Наполеон уже стоит у ворот – и Всеволожский отвечает немедленно:

Милостивый Государь мой, Александр Иванович!

По поводу требования Вашего Превосходительства от 21-го сего Августа за № 3255 честь имею препроводить при сем в учрежденный в Головинском дворце госпиталь студентов 4-го класса Императорской Медико-Хирургической Академии под присмотром искусных докторов и наставников их, дабы сим самым дать им случай как быть полезнее больным и прилежнее стараться об них, так равно и повторять то, чему они под руководством сих самых наставников учились <…>.

В списке из сорока пяти имен, прилагаемом к этому письму, под № 3 значится: Михайло Достоевский.

Однако дело идет не столь гладко. 23 августа Всеволожский жалуется московскому генерал-губернатору Ф.В. Ростопчину: назначенные в Головинский госпиталь студенты 4-го класса, явившись к кригс-комиссару, “получили от него объявление, что им во время их служения при госпитале никакого жалованья производиться не будет”. А посему указанные студенты “за выездом отсюда казначея с суммами, никакого пропитания не имеют”. О том же Всеволожский почел необходимым отписать и самому генерал-кригс-комиссару. Татищев тут же ответил, что студенты, “откомандированные в гофшпиталь”, возводят на него напраслину, ибо “не только жалованье им производиться будет во время нахождения их при Гофшпитале такое, как получали они при Академии; но даже и квартиры даны будут им”.

До Бородинского сражения остается три дня.

27 августа (то есть назавтра после Бородина) граф Ростопчин сообщает Всеволожскому, что он дал предписание генерал-кригс-комиссару “о произвождении откомандированным в Головинскую Гошпиталь студентам 4 класса жалованья по двести рублей в год”. В тот же день один из чиновников генерал-губернатора извещает Всеволожского, чтобы он завтра поутру “изволил представить откомандированных студентов”. Вице-президент Академии, видимо, несколько уязвленный тем, что на сей раз Ростопчин не обращается к нему лично, ответствует: означенные студенты, “быв мною уже откомандированными” в распоряжение генерал-кригс-комиссара, “не состоят более под начальством моим, и посему, не зная, где они теперь находятся, я и не могу их представить к Его Сиятельству”.

Продлившаяся, очевидно, всего несколько дней “эйфория свободы” не лучшим образом сказалась на нравственности некоторых соучеников М.А. Достоевского. Об этом свидетельствует отношение Ростопчина к Всеволожскому от 28 августа, где он сообщает, что предписал шефу Московского гарнизонного полка (в нем будет позже служить Михаил Андреевич) “Медико-хирургической Академии студентов: Семена Обтемпераментова и Петра Взорова за пьянство, неповиновение к начальству и буйственные поступки употребить на 2 месяца на равне с рядовыми на службу” (ЦИАМ. Ф. 433. Оп. 4. Д. 71). Бедственное положение Отечества не смогло удержать молодых врачевателей от несвоевременного в данных обстоятельствах разгула. Михаил Андреевич, судя по всему, причастен к таковому не был.

“Все наполнено мертвыми телами…”

Итак, в двадцатых числах августа 1812 г. Михаил Андреевич начинает карьеру практикующего военного медика. Он попадает в самое пекло – в огромный, только что учрежденный армейский госпиталь. Бывший елизаветинский дворец, обращенный императором Павлом в казармы, ныне волей Ростопчина становится приютом для тысяч и тысяч воинов, доставляемых с Бородинского и иных ратных полей. И хотя в формулярном списке Михаила Андреевича в графе “В походах против неприятеля и в самых сражениях был или нет и когда именно?” скромно значится “не был”, он, пожалуй, может быть признан участником Отечественной войны.

30 августа генерал-губернатор граф Ростопчин известил московских жителей в своей десятой афишке: “Сюда раненых привезено; они лежат в Головинском дворце, я их осмотрел, напоил, накормил и спать положил. Вить они за вас дрались, не оставьте их... Вы и колодников кормите, а ето Государевы верные слуги и наши друзья – как им не помочь!”. 1 сентября, когда вопрос об оставлении Москвы уже решен, судьба раненых все еще под вопросом. Не весьма жалующий Кутузова Ростопчин пишет в этот день супруге: “Бросают 22 000 раненых, а еще питают надежду после этого сражаться и царствовать!”. Только вплотную придвинувшаяся катастрофа может извинить этот немыслимый для сановника такого ранга тон. Но в девять вечера того же дня внезапно отдается приказ о выводе госпиталей. Более 20 000 человек помещаются на подводы, тысячи ходячих офицеров и нижних чинов двигаются пешком. (В Москве было оставлено около 2000 “нетранспортабельных” тяжелораненых и больных, из коих по освобождении города в живых оказалось не более 300 человек.) М.А. Достоевский следует за отступающей армией. “Этот караван, – говорит Ф.В. Ростопчин, – беспримерный в истории чрезвычайных событий, прибыл в Коломну на четвертые сутки. Больных переместили на суда и спустили по Оке”. Суда направились в Касимов, туда же раненые двигались сухим путем – через Рязань. Похвальный аттестат, полученный в касимовском госпитале еще не закончившим курс медицинским студентом, стоил, пожалуй, иных боевых наград.

Французы вышли из Москвы в десятых числах октября. Окрестности города были усеяны трупами – человеческими и скотскими. На Бородинском поле сжигали мертвые тела и тысячи убитых лошадей. “За пятнадцать верст от Москвы, – сообщает в письме современница, – уже становится тяжело дышать: колодцы, овраги и рвы вокруг Кремля – все наполнено мертвыми телами; их даже трудно отыскивать, и потому меры, принимаемые против зла, недостаточны”.

Опасались чумы: ее, к счастью, удалось избежать, но угроза эпидемии оставалась. “…Во многих деревнях, – сообщает та же корреспондентка, – есть дома, в которые никто не смеет входить; находящиеся в них умирают или оживают, будучи оставлены на произвол судьбы”. Второй похвальный аттестат, полученный Михаилом Андреевичем за командировку в Верейский уезд и усилия по прекращению “свирепствовавшей повальной болезни”, – доказательство его рвения и на этом опасном поприще.

У нас практически нет сведений о службе М.А. Достоевского в Бородинском пехотном (бывшем Московском гарнизонном) полку, куда он получил назначение в сентябре 1813 г., уже после выпуска из Академии. Известно лишь, что полк этот “по оставлению французами Москвы вступил в нее и принялся за очистку разрушенной и полусожженной столицы”. Мы не знаем также подробностей его дальнейшей карьеры в Московском военном госпитале. Вообще это “темные годы” в биографии М.А. Достоевского. Ибо, кроме формулярного списка, не имеется никаких иных свидетельств его медицинского житья-бытья. Известен лишь документ об отставке 1820 г.: “Медицинский департамент Военного министерства честь имеет уведомить, что ординатор Московской медицинской госпитали штаб-лекарь Михаил Достоевский 16 текущего ноября по прошению его, во уважении расстроенных домашних его обстоятельств уволен от службы”.

Разумеется, “расстроенные домашние обстоятельства” – отнюдь не намек на совершившийся в начале 1820 г. законный брак. (Как раз “домашние обстоятельства” Михаила Андреевича, надо думать, улучшились.) Это лишь обычная бюрократическая “формула перехода”.

В том, что брак совершился, удостоверяет найденный нами первоисточник – запись в метрических ведомостях Петропавловской церкви Московского военного госпиталя. Если верить архивному (девственно чистому) “Листу использования”, ни один из исследователей не держал в руках этот документ. Обложка толстой церковной книги закапана воском, а на обороте листа 41-го значится:

14 <января 1820> женился первым браком Сего госпиталя штаб-лекарь Михаи<л> Андреев сын Достоевский поял за себя Московского купца по второй гильдии Феодора Тимофеева (сына Нечаева) дочь девицу Марию Феодоровну о коих обыск надлежащий был учинен, оное таинство совершали обще. (ЦИАМ. Ф. 1639. Оп. 1. Ед. хр. 200.)

Здесь же содержится запись о крещении первенца – старшего брата Достоевского Михаила Михайловича. Но о нем речь еще впереди.

Смиренное кладбище

“В одно ясное утро, – говорит Анна Григорьевна, – Федор Михайлович повез меня на кладбище, где погребена его мать, Мария Федоровна Достоевская, к памяти которой он всегда относился с сердечною нежностью”.

Лазаревское кладбище – семейная усыпальница Достоевских. Здесь успокоится не только Мария Федоровна, но и ее старшая сестра Екатерина, бабка писателя Варвара Михайловна (урожденная Котельницкая), дед Федор Тимофеевич Нечаев, умершая во младенчестве сестренка Любочка... Здесь мог бы покоиться отец – Михаил Андреевич, не выйди он в отставку и не покинь казенную квартиру на Божедомке. Очевидно, здесь же, рядом с дорогими ему могилами, Достоевский похоронит в 1864 г. первую жену – Марию Дмитриевну (по другим – неподтвержденным – предположениям, ее могила – на Ваганьковском). Он не исключал, что когда-нибудь и сам найдет здесь последний приют. (Разговор об этом он вел с Анной Григорьевной: см. ниже главку “Надо ли ставить памятник бывшим женам?”.)

Разумеется, он неоднократно бывал на кладбище в детстве (похороны, панихиды по родственникам и т.д.). Посещал он его и позже, во время своих приездов в Москву. Среди вкладчиков кладбища значится его имя: “Достоевский Ф.М., капитан”. Неясно, правда, почему он записан под этим никогда не принадлежавшим ему званием. Впрочем, в Москве с ним будут случаться подобные казусы. Так, однажды его, отставного подпоручика, запишут в домовой книге как прапорщика, что причинит секретно надзирающей за ним московской полиции немалые хлопоты.3

В 1837 г. они с братом Михаилом изберут для материнского надгробия скорбно-оптимистическую строчку из любимого ими Н.М. Карамзина: “Покойся, милый прах, до радостного утра”. Через много лет прочувствованная эпитафия не без некоторого глумления будет приведена в романе “Идиот”: ерник и шут Лебедев почтит ею свою якобы отстреленную в 1812 г. и погребенную на Ваганьковском кладбище ногу (по коей он ежегодно служит панихиды). Подобный поворот сюжета отнюдь не свидетельствовал о кощунственных наклонностях автора. Карамзинская строка понадобилась исключительно для целей литературных. В этом смысле воскрешение старой надгробной надписи есть еще и средство самопародии – усмешка над своим тогдашним жизне- и смертеощущением.

(На надгробии М.Ф. Достоевской кроме того еще значилось: “Под сим камнем погребено тело надворной советницы” и т.д. Но надворным советником М.А. Достоевский сделался лишь по получении отставки в 1837 г., то есть уже после смерти супруги. Такое посмертное повышение ее в чине заставляет вспомнить притчу о том, как некто, гуляя по кладбищу, наткнулся на памятник: “Здесь покоится титулярный советник, представленный, однако, в коллежские асессоры…”).

“Покойся, милый прах…” Увы, эсхатологическому пожеланию братьев Достоевских – по крайней мере в первой его части – не суждено было сбыться. Задолго (хотелось бы верить!) до наступления “радостного утра” – а именно в половине 1930-х гг. – Лазаревское кладбище, существовавшее с 1758 года, было ликвидировано. Правда, надгробный памятник сохранился: тщанием М.В. Волоцкого он был передан московскому Музею Достоевского. Был, очевидно, изъят и прах: во всяком случае, проф. М.М.Герасимов реконструировал портрет матери Достоевского по ее черепу. По некоторым сведениям, скелет Марии Федоровны находится ныне в собрании Антропологического музея. Будь Михаил Андреевич Достоевский похоронен не на церковном погосте села Моногарово, а рядом с любимой женой, его останки, возможно, постигла бы та же участь (не способствовала бы такая эксгумация решению вопроса о причинах его таинственной смерти?). Но, кажется, пришло время исполнить волю семьи и веление христианского долга – успокоить наконец прах матери Достоевского: естественнее всего – в том же Моногарово. Хотя могила Михаила Андреевича тоже утрачена (в разрушенной моногаровской церкви Сошествия Святого Духа – одноименной той, что на Лазаревском кладбище! – был склад, на месте погоста – заваленный мусором пустырь), предпринятые в последние годы усилия историков, литературоведов и археологов дают все же некоторую надежду. В прошлом, 2005 году на предполагаемом месте захоронения М.А. Достоевского установлен памятный крест.

…“Покойся, милый прах, до радостного утра” – чаяние о воскресении. Собственно, об этой последней надежде говорит само название погоста: кладбище Лазарева воскресения. В расположившейся на нем Духосошественской церкви, которая, в отличие от самого кладбища, сохранилась до сих пор, имеется фреска “Воскрешение Лазаря”: ее, разумеется, видел Достоевский. И этот захватывающий сюжет не мог не запасть в его детскую память.

Порфирий Петрович вопрошает Раскольникова:

“ – И-и-и в Бога веруете? Извините, что так любопытствую.

– Верую, – повторил Раскольников, поднимая глаза на Порфирия.

– И-и в воскресения Лазаря веруете?

– Ве-верую. Зачем вам все это?

– Буквально веруете?

– Буквально”.

Воскрешение “Лазаря четверодневного” (то есть четыре дня проведшего во гробе) – величайшее изо всех чудес, совершенных Иисусом. Вера в это чудо есть безусловное признание божественной природы Христа и, следовательно, разрешение упования на грядущее воскресение всех. (Этот эпизод Евангелия от Иоанна всегда вызывал сильнейшее негодование богоборческой критики: “Когда он (Иисус. – И.В.) разбудил заснувшего летаргическим сном Лазаря…” – такова сугубо медицинская оценка события в давней, но не потерявшей своей изумляющей мощи статье “Иисус Христос как тип душевнобольного” (“Клинический архив гениальности и одаренности”). Ее автор, доктор Я.В. Минц, квалифицирует все речи Христа, вышедшего “из мелкобуржуазной среды ремесленников” (плотников), как проявление религиозного бреда, отягощенного к тому же галлюцинациями: “Интересно, что голод (сорокадневное пощение в пустыне. – И.В.) вызвал галлюцинацию о хлебе, что очень рельефно выдает ее происхождение”. Первое дьяволово искушение есть, таким образом, не более чем прискорбный результат функционального расстройства. Неудивительно, что “историю болезни” венчает глубокий ученый диагноз: “Конституция Иисуса соответствует типу душевнобольного-параноика; худой, бледный, слабый, лишенный полового чувства и инстинкта размножения”.)

Для Достоевского Христос – образец красоты, мужества, совершенства. Воскрешение Им Лазаря – залог бессмертия души.

Фреска, которую видел юный Достоевский, как сказано, помещалась в церкви Сошествия Святого Духа. Однако – что явствует из обнаруженных нами источников – так она стала называться только с 1840 г. Во времена, когда ее посещало семейство Достоевских, церковь имела другое название – Лазарева Воскресения (или праведника Лазаря), что на кладбище (ЦИАМ. Ф. 2126. Оп. I. Ед. хр. 303). То есть не только фреска, но и само имя церкви сопряжено с ключевой сценой “Преступления и наказания”. Сценой, переделанной автором по требованию М.Н. Каткова (усмотревшего в тексте “следы нигилизма”) и все равно не устроившей – правда, по совсем иным соображениям – пристрастнейшего из эстетиков, В.В. Набокова.4 Раскольников спрашивает:

“ – Где тут про Лазаря? <…> Про воскресение Лазаря где? Отыщи мне, Соня. <…> Найди и прочти мне <…> Читай! Я так хочу! – настаивал он <…> Соня развернула книгу и отыскала место. Руки ее дрожали, голосу не хватало. Два раза начинала она, и все не выговаривалось первого слога.

“Был же болен некто Лазарь, из Вифании…” – произнесла она, наконец, с усилием, но вдруг, с третьего слова, голос зазвенел и порвался, как слишком натянутая струна. Дух пересекло и в груди стеснилось”.

Нельзя не согласиться с тем, что “о воскрешении Лазаря Достоевский узнал, еще не умея читать”.

В архивных документах можно найти подробности, относящиеся к истории храма. Церковь была построена в 1767 г. “тщанием и иждивением Покойной Титулярной Советницы Долговой” (церковный староста 1837 г., когда скончалась Мария Федоровна, – штабс-капитан Николай Долгов – очевидно, родственник храмостроительницы). Здание каменное, с двумя колокольнями (так оно выглядит и сегодня). В церковных документах зафиксировано наличие трех престолов: во имя Сошествия Святого Духа, во имя Евангелиста Луки и – “в холодном приделе с левой стороны во имя Лазарева Воскресения”. Таким образом, сначала церковь именовалась по одному из имеющихся в ней престолов, а с 1840 г. – по другому. “Земли при сей церкви усадебной и кладбищенской находится 21 десятина <…> священно и церковно служители пользуются с сей земли сенокосом”. Кроме того, на свое содержание причт получает “из Московского опекунского Совета по билетам, хранящимся в церковной ризнице и записанным в церковной описи, процент с капитала 11 тысяч 159 рублей и 50 копеек ассигнациями <…> Из суммы же, собираемой за могилы, получается четвертая часть”. Ежегодный доход от продажи свечей колеблется в довольно широких пределах – от 120 до 680 рублей (как раз в 1837 г.), а подаяния “в кошельки и кружки” достигает 1000 рублей. Ведомость констатирует, что церковь на Лазаревском кладбище “утварию и содержанием” достаточна.

В богадельне при храме обитают “священнических, диаконских, дьячковских и пономарских вдов и дочерей девиц” до 50 человек.

В ведомостях 1837–1846 гг. обозначен причт: священник Иван Николаев (сын Померанцев), дьячок Федор Николаев (сын Маркелов): надо полагать, именно они отпевали Марию Федоровну Достоевскую. Тогда Ивану (Иоанну) Померанцеву было 58 лет. Сын священника, он окончил бывшую московскую Славяно-греко-латинскую академию; “переведен на настоящее место” в 1833 г.; до этого среди прочих мест служил “увещателем подсудимых в Сретенском частном доме”. И “за девятилетнее безвозмездное исправление треб в двух Военно-рабочих баталионах и за обращение нескольких рядовых из Магометан и Евреев в Православную Христианскую Веру Всемилостивейше пожалован бархатною фиолетовою скуфьею”. Отметим эти, очевидно, не столь легко достижимые миссионерские заслуги. Что касается дьячка Федора Маркелова, то его определят пономарем в эту церковь еще в 1784 г. (за тридцать семь лет до рождения Достоевского), в возрасте 14 лет, “по исключении из нисших классов” вышеупомянутой академии – и переименуют “во дьячки” в 1804 г. С этого же года служит в церкви “пономарь Семен Иванов Федоров”. Эти люди отпевали погребенных на Лазаревском кладбище Нечаевых – Котельницких – Достоевских (Марию Дмитриевну в 1864 г. напутствовали скорее всего уже другие, незнакомые Достоевскому лица).

Петербургские кладбища, изображенные Достоевским, ужасны. И не только потому, что гробы опускаются прямо в болотную жижу (“Записки из подполья”), но и из-за сокрытого в петербургских могилах нравственного растления и разврата (“Бобок”). Вера в воскресение Лазаря – и значит, в жизнь вечную – изначально сопряжена с Москвой.

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.

Достоевский тоже хотел бы почивать здесь – “до радостного утра”. Но судьба распорядилась иначе.

 

Глава 2

EHEU!

“Эта ужасная женщина…”

В “Сибирской тетради” Достоевского (в “моей тетрадке каторжной”, как он ее называл) несколько раз встречается помета, которая из-за неясности написания многие годы не поддавалась расшифровке. Ее интерпретировали как “Елеи”, “Елен” и даже “Елец” или просто заменяли точками – “ввиду неуверенности чтения”. Наконец загадка разрешилась: интригующее “Елен” было опознано, как “Eheu” – латинское междометие, обозначающее “увы” или “ах”. Но выяснилось и другое. Практически все “Eheu” так или иначе связаны с именем первой жены Достоевского. Этим горестным вздохом он отмечал самые драматические моменты их знакомства и брака.

В “Хронике” М.В. Волоцкого, где характеристике иных персонажей посвящены десятки страниц, Марии Дмитриевне Исаевой уделено ровно три строки, принадлежащих тому же, случайному наблюдателю: “Первую супругу нашего знаменитого писателя я видел только один раз в Москве, у Ивановых, и она на меня произвела впечатление в высшей степени болезненной и нервно расстроенной женщины”.

Автора “Хроники” можно понять. Его прежде всего интересует генетика, биологическое родство, кровная родовая связь. Мария Дмитриевна не отвечает этим критериям. Тем более что у нее с Достоевским не было общих детей. Но ведь недаром изречено: “… Оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут (два) одна плоть”.

Достоевскому некого было оставлять. Родителей к моменту женитьбы у него давно уже не было. С тем большей силой влекся он к той, которая смогла бы не только составить с ним “одну плоть”, но, как он полагал, и единую душу. Узы, соединившие их двоих, оказались куда прочнее иных кровнородственных связей.

В годы, когда М.В. Волоцкой составлял свою “Хронику”, просвещенный мир имел довольно смутные понятия о первой жене Достоевского. Едва ли не единственным источником информации об этом предмете были воспоминания Любови Федоровны. Дочь писателя от второго брака писала их в Швейцарии в 1918–1919 гг. Впервые они были изданы в Мюнхене в 1920-м, а затем – переведены на многие европейские языки. Русский перевод – с немецкого! – появился в России в 1922 г., однако в сильно урезанном виде.

Публика, до сих пор мало что знавшая об интимных сторонах жизни писателя, но горячо жаждавшая восполнить этот пробел, не могла не довериться сведениям, исходившим от одного из членов семьи. А именно – что после каторги “от запоздалой юношеской незрелости” автора “Бедных людей” “не осталось и следа, и он стал мужчиной, и хотел любить”. Публика вместе с автором воспоминаний уже готова была порадоваться за героя. Но… “Но какую ужасную женщину послала судьба моему отцу!”

Взыскательную дочь не устраивают ни характер, ни моральные качества Марии Дмитриевны. Но прежде всего ее коробит антропология. Согласно уверениям дочери, М.Д. Констант (девичья фамилия Исаевой) лишь выдавала себя за француженку. На самом же деле “эта бесстыжая женщина была дочерью наполеоновского мамелюка, попавшего в плен во время бегства из Москвы”. Причем, счастливо унаследовав от матери ее русский тип, она тщательно скрывала от окружающих свое африканское происхождение (не в пример, скажем, “прекрасной креолке” Надежде Осиповне Ганнибал, чьи африканские черты неосторожно воспроизвел ее сын, “потомок негров безобразных”). Достоевский, таким образом, пал жертвой гнусного генетического обмана, а сверх того подверг испытанию свой патриотизм, связав собственную судьбу с наследницей коварных завоевателей России.

Новейшие разыскания (Н.И. Левченко) позволяют, однако, значительно скорректировать эту впечатляющую картину.

В Россию переселился не отец, а дед Марии Дмитриевны – Франсуа-Жером-Амадей де Констант. Он был отнюдь не наполеоновским мамелюком, а дворянином и капитаном королевской дворцовой гвардии, который после падения Людовика XVI покинул взбунтовавшееся отечество и, как многие другие эмигранты, был привечен щедрой российской императрицей (заболевшей, говорят, при известии о казни французского короля). Дед будущей жены Достоевского поступил на русскую службу, принял православие и новое имя – Степан. Женился он, однако, на француженке. Так что сын его, Дмитрий, отец Марии Дмитриевны, – чистокровный француз. В 1820 г. Дмитрий Степанович недолгое время служит переводчиком в штабе генерала И.И. Инзова, где в то же время и в том же качестве подвизается его одногодок – А.С. Пушкин. История, впрочем, умалчивает, были ли они знакомы.

Дмитрий Констант женится на русской дворянке по имени Софья Александровна (фамилия, увы, неизвестна). В 1824 г. рождается дочь – Мария. Когда она впервые встретит Достоевского, ей будет 29. В своих письмах из Сибири Достоевский всегда твердо указывает возраст своей избранницы – на три года меньше истинного. Эта хронологическая поправка, надо думать, заслуга самой Марии Дмитриевны.

Родившись в Таганроге, она в 14 лет лишается матери. Семья переселяется в Астрахань, где Дмитрий Степанович занимает должность директора Карантинного дома. Мария Дмитриевна выходит замуж за А.И. Исаева, как и ее отец, служившего по таможенной части. В 1851 г. его переводят в Сибирь.

Достоевский знакомится с семейством Исаевых буквально через два-три месяца после выхода из каторги и водворения в Семипалатинске. Он предчувствует, что приближается “к кризису всей своей жизни”, что созрел для чего-то такого, что он именует грозным и неизбежным. Эпитеты, однако, имеют свойство материализоваться. Спустя два года в письме к Врангелю они будут приложены к уже совершившемуся: “О, не дай Господи никому этого грозного страшного чувства”.

Чувство между тем растет и делается необоримым. Он признается, что думал о самоубийстве – буквально (он, не сокрушенный эшафотом и Мертвым домом) и что для него нет выбора: “Или с ума сойду, или в Иртыш”. Так десятилетием ранее мнившийся ему неуспех “Бедных людей” тоже решительно сопрягается с отказом от жизни: “А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву”. Изменились, как видим, только топографические предпочтения.

Конечно, можно сказать, что все это литература. Но Достоевский по сути своей – экстремал. Для него не существует промежуточных вариантов. И если о возможном провале первого своего романа он говорит: “я не переживу смерти моей idee fixe”, то тут есть сходство: его сибирский роман – тоже первый и тоже владеет всем его существом.

 

Письма к одинокой девственнице

Любовь Федоровна уверяет, что в двадцать лет ее отец жил “как святой” (wie ein Heiliger). “К женскому обществу, – в свою очередь замечает домашний врач, наблюдавший Достоевского в молодости, – он всегда казался равнодушным, и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию…” И раздумчиво добавляет: “Может быть, и в этом отношении он скрывал кое-что”. Иные из позднейших биографов стараются развить этот тезис, горячо настаивая на том, что досибирский период жизни автора “Белых ночей” был “необычайно бурен в половом отношении”.5 Эта ученая гипотеза столь же труднодоказуема, сколь и дочерние уверения прямо противоположного свойства.

Как бы то ни было, в письмах Достоевского сороковых годов мы не встретим ни одного женского имени, которое было бы названо под определенным ударением. (За исключением разве Авдотьи Панаевой, краткая и отчасти литературно окрашенная (жена поэта, вскоре – подруга другого поэта), влюбленность в которую, кажется, никак не сказалась в его судьбе). Это – разительный контраст с пушкинским или лермонтовским жизнеощущением. Мерной поступью минует он пору, казалось бы, самой природой назначенную для романтических безумств и признаний. Во всяком случае, мы ничего не знаем о таковых.6

О какой-либо интимной жизни на каторге говорить не приходится, хотя, как ни странно, она полностью не исключалась. Осведомленный наблюдатель, упомянув о калачницах – молодых бабах, продававших калачи арестантам у ворот острога, добавляет, что тут же завязывались романы, “развязка коих происходила во время работ в укромных местечках”, и что подобное удовольствие ценилось недорого – “два-три гроша бабе”. Если вспомнить описание “двугрошовых” в “Записках из Мертвого дома”, то можно сказать, что версия Любови Федоровны относительно “святости” ее отца приложима именно к этой поре. Он провел в омской крепости четыре года: пенитенциарная система не знала еще практики личных свиданий. Да если бы даже они и были, кто бы к нему поехал? да еще – в этакую даль?

Итак, его обуревают предчувствия. Но до их исполнения еще есть время.

Получив разрешение жить вне казармы (но близ нее, под ответственность ротного командира), он за пять рублей в месяц – плата за помещение, стирку и стол – нанимает комнату в довольно убогой, стоящей на отшибе избе, единственным украшением которой можно почесть двух хозяйских дочерей двадцати и шестнадцати лет. Старшая, по сдержанному свидетельству Врангеля, “ухаживала за Ф.М. и, кажется, с любовью шила ему и мыла белье, готовила пищу и была неотлучно при нем. Летом вместе с сестрой она совершенно по-домашнему показывалась перед обоими друзьями ““еn negligee”, то есть в одной рубашке, подпоясанная только красным кушаком, на голую ногу и с платочком на шее”. Мемуарист не скрывает, что мать сестер, вдова-солдатка, “открыто эксплуатировала молодость и красоту дочерей”. Когда Достоевский упрекнул ее в этом, особенно напирая на печальную участь очень красивой младшей, старуха ответствовала в том смысле, что дочь “все равно сошлась бы со временем с батальонным писарем или унтером за два пряника аль фунт орехов, а с вами, господами, и фортель, и честь!” Нравы в Сибири были просты.

Дождь на стеклах искажает лица
Двух сестер, сидящих у окна.
Переформировка длится, длится,
Никогда не кончится она –

– это, разумеется, о другом, но тема – вечна.

Врангель не называет имен. Зато мы знаем, как звали двух других женщин, которые пользовались расположением Достоевского.

Первая – это 16-17-летняя Марина Ордынская, обладающая эффектной наружностью блондинка, дочь ссыльного поляка, который, овдовев, женился на собственной кухарке. Дочь, как Золушка, пребывала в небрежении и затрапезе. Достоевский – кстати, по просьбе М.Д. Исаевой, в чьем доме он знакомится с Мариной, – усердно занимается умственным развитием полячки-сибирячки. Повзрослев и похорошев, но не вооружась при этом скромностью, она “очень оживляла” Казаков сад – дачу, нанимаемую Врангелем, где летом обитал также и Достоевский и где, между прочим, присутствовали упомянутые выше дочери его квартирной хозяйки, помогавшие друзьям наладить их холостяцкий быт. Марина “бегала, усиленно кокетничала и задорно заигрывала со своим учителем”. Трудно сказать, остался ли наставник холоден к стараниям ученицы. (Местный краевед Б. Герасимов простодушно сообщает, что Достоевский, подружившись с отцом Марины, “иногда оставался у него для своих занятий и даже на ночь”. Неприязнь его к полякам не распространялась на их дочерей.) По признанию Врангеля, он безуспешно пытался с помощью Марины отвлечь своего друга от предмета его “роковой страсти” – М.Д. Исаевой, отъехавшей в Кузнецк. Интересно, что протеже Марии Дмитриевны позднее “не раз служила причиной ревности и раздора” между супругами.

С другой претенденткой на сердце рядового 7-го Сибирского линейного батальона дело обстоит сложнее. Известия об ее отношениях с Достоевским дошли до нас не совсем обычным путем.

В 1909 г. сибирский литератор Н.В. Феоктистов знакомится в Семипалатинске с местной уроженкой, 72-летней Елизаветой Михайловной Неворотовой. То, о чем было поведано ему новой знакомой, он предал огласке только после ее смерти, в 1928 г., в журнале “Сибирские огни”.

Семнадцатилетнюю Неворотову Достоевский впервые увидел на семипалатинском базаре, где она продавала калачи с лотка. Очевидно, это случилось в первые дни его пребывания на новом месте службы. Девушка была хороша собой, и “не удивительно, – пишет Феоктистов, несколько путаясь в стиле, – что Достоевский заметил ее и подошел к ней ближе, чем он обычно подходил к людям…”. Было бы удивительно, если бы он к ней не подошел.

Прекрасная калачница, ничуть не похожая на тех лиц “совмещенных профессий”, которые он наблюдал в остроге, тем не менее тоже была, как выразился бы один его персонаж, “из простых-с”. Достоевский писал ей письма: их было не менее восемнадцати (одно в стихах!). Е.М. Неворотова хранила их всю жизнь. Она категорически отказывалась – даже за немалую для нее сумму в 500 рублей – предоставить их для печати. В мире литературном об этих письмах практически не ведал никто. Феоктистову, который добивался этой чести не один месяц, было дозволено лишь подержать в руках “довольно объемистую серую стопку исписанной бумаги”. На первом листе он успел прочитать: “Милая Лизанька. Вчера я хотел увидеть Вас…” – фраза, чем-то напоминающая начало “Бедных людей”: “Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, безмерно счастлив, донельзя счастлив!”

Был ли счастлив Достоевский?

Е.М. Неворотова говорила Феоктистову, что Достоевский ее любил. Во всяком случае, кроме “Лизаньки” одной только женщине он посвящал стихи, а именно – вдовствующей императрице. Но там были свои резоны. Автор статьи в “Сибирских огнях” не сомневается, что и Елизавета Михайловна “глубоко любила Достоевского”. Верная своему чувству, она не вышла замуж и навсегда осталась старой девой.

“Одинокая девственница”, как именует Неворотову одна из ее племянниц, была сиротой. У нее на руках остались малые братья и сестры: поднять их она почитала своей обязанностью и долгом. Та же племянница (Н.Г. Никитина, в 1928 г. пославшая свои заметки Феоктистову) уверяет, что в ответ “на полудетский лепет малограмотной женщины” Достоевский “иногда писал ей комплименты”, но главным образом “тоном старшего” давал советы и наставления и “подкреплял ее в борьбе”. Есть подозрение – и весьма основательное, – что Н.Г. Никитина, несмотря на ее уверения в противном, самих писем никогда не читала: она говорит исключительно с теткиных слов.

Сравнительно недавно было обнародовано еще одно свидетельство, относящееся к 1927 г. и принадлежащее другой семипалатинской жительнице, Губенко, к которой после смерти Е.М. Неворотовой письма перешли “по родовой линии”. Письма эти, как она говорит, лично ею “хранились в отдельном портфеле и изредка прочитывались”.7

Но куда же они исчезли?

Осенью 1919 г. в Семипалатинск входят красные – его занимает сформированная М.Н. Тухачевским 13-я Сибирская кавалерийская дивизия. В доме Никитиных, где при белых помещался штаб, учиняется обыск. Вместе с прочими бумагами изымаются и письма Достоевского. Уверения владельцев, что обнаруженные документы не имеют никакого отношения к политике, а принадлежат перу автора “Записок из Мертвого дома”, не производят на обыскивающих ни малейшего впечатления. Дальнейшая судьба писем неизвестна.

О чем же сообщает Губенко – судя по всему, единственная читательница этой переписки? Ее информация, доверенная тому же Феоктистову, весьма отличается от тех сведений, которые он счел нужным предать огласке.

Заметим: в своих письмах, касающихся М.Д. Исаевой, Достоевский неоднократно повторяет: “я честный человек”. Он желает созиждеть свои отношения с будущей женой именно на этом фундаменте. Но, как выясняется, с “Лизанькой” он ведет себя точно таким же образом. Губенко излагает содержание писем: “признавался в любви Неворотовой и настойчиво искал ее руки, предлагая свою жизнь, помощь в воспитании ее малолетних сестер”.

Этот факт поразителен. Тридцатитрехлетний, все еще отбывающий наказание и лишенный гражданских прав рядовой, вчерашний каторжник без каких-либо видов на будущее – готов связать свою жизнь с юной девушкой из совершенно чуждой ему социальной и культурной среды. Трудно, почти невозможно представить этот гипотетический брак. Тем не менее вопрос был поставлен.

“…Во всех письмах Достоевского, – пишет Губенко, – было выражено чувство не как только к женщине, а как к человеку, в котором он искал найти не только женщину, а друга”. Годилась ли Неворотова на эту роль? В момент знакомства оба они как бы уравнены силою обстоятельств. Но обстоятельства рано или поздно должны были измениться.

Е.М. Неворотова говорила Губенко, что не могла устроить своего счастья, поскольку ей нужно было воспитывать сестер. Но ведь Достоевский как раз и хотел споспешествовать осуществлению этой задачи. Он не просто ищет ее руки. Он предлагает помощь: больше ему нечего предложить.

Мог ли еще не прощенный, отбывающий приговор политический преступник рассчитывать на то, что ему будет разрешено вступить в законный брак? Конечно, надежды возлагались на будущее. Но, когда это будущее наступило, его сердце уже принадлежало другой.

“Лучше бы никогда не любить…”

О Марии Дмитриевне, как уже говорилось, известно сравнительно мало. Нет главного источника – ее собственных текстов. До нас не дошло ни одного ее послания к Достоевскому; вообще неизвестна ее переписка – за исключением единственного краткого послания к сестре. Из многочисленных писем Достоевского к ней уцелело только одно. Между тем он писал ей в Кузнецк едва ли не с каждой почтой.

Куда исчезла эпистолярия? Сколь это ни прискорбно, приходится допустить, что хранительная рука Анны Григорьевны, ревностно оберегавшей мужнин архив, в этом случае дрогнула. Или, если угодно, стала еще более ревностной. Подлинные свидетельства другой любви и другого брака, как бы они ни были драгоценны для биографа, непереносимы для женщины любящей. Эти профессии не должны совпадать. Всегда есть опасность, что “вечно женственное” возобладает над скупым историческим долгом.

Очевидно, Анне Григорьевне было не слишком приятно читать появившиеся в 1912 г. воспоминания 79-летнего А.Е. Врангеля, весьма расположенного к первой жене своего семипалатинского друга. Мужской взгляд мемуариста не обнаруживает в Марии Дмитриевне серьезных изъянов: “довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная”. Благосклонен автор и к духовному облику героини: “начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна”. Все это, несомненно, выделяло Марию Дмитриевну – полуфранцуженку, для которой язык светского общества был родным, – из среды провинциальных семипалатинских дам. Ее поклонник, в молодости свалившийся в обморок при виде светской красавицы (в старости в обморок будут падать перед ним), и сейчас еще непривычен к дамскому обществу. Первый серьезный опыт – это Семипалатинск. Он встречает женщину умную, отзывчивую и, главное, близкого ему культурного круга. Если даже она не читала его ранние вещи, то по меньшей мере должна была слышать его имя. Семипалатинск, конечно, ссыльными не удивишь. Но бывшие петербургские литераторы, чья вина в отличие от явных мятежников не очень-то и понятна, попадаются здесь нечасто. Автору “Бедных людей” не было надобности изображать из себя Грушницкого. Независимо от его прошлого его личность не могла не производить впечатления. Формально принадлежа к разряду нижних чинов, он принят не только в доме своего батальонного командира подполковника Белихова, но и в других весьма приличных домах. (Однажды, правда, ему, бывшему в гостях в своем неизменном солдатском мундире, в прихожей подставит плечи посчитавший его денщиком незнакомый офицер: Достоевский ловко снимет с него шинель, после чего оба чинно прошествуют в гостиную. Эпизод, напоминающий сцену из “Идиота”, когда князь Мышкин, будучи у Иволгиных, подхватывает шубу Настасьи Филипповны, принявшей его за лакея).

Именно в гостях у Белихова Достоевский и был замечен.

Муж Марии Дмитриевны А.И. Исаев – а в браке они состоят не менее восьми лет, – моложе Достоевского на год. Их сыну Павлу исполнилось восемь. Исаев служит по таможенной части и – сильно пьет. Достоевскому жаль Исаева. Но кто тогда в Семипалатинске не пил?

Все знавшие Достоевского утверждают, что он был вполне равнодушен к спиртному и лишь изредка позволял себе рюмку-другую. Нет указаний, что он когда-либо отступал от этого правила. Тем удивительнее сообщение Губенко, основанное, по ее словам, на письмах Достоевского к Неворотовой и рассказах последней, будто ее корреспондент “был склонен к употреблению спиртных напитков”, сознавая при этом их пагубное действие, и что, по его мнению, согласие Неворотовой на их брак “кроме удовлетворения его чувственных качеств, спасает его и от алкоголя”.

Либо Губенко все-таки не совсем точна, либо действительно в первые месяцы свободы Достоевский позволил себе поддаться национальной привычке. Во всяком случае, подобный период, если только он имел место, длился очень недолго. В 1856 г., излагая в одном из писем свои крайне грустные обстоятельства, он восклицает: “Хоть вино начать пить!”: сам тон демонстрирует зыбкость намерения. Трудно не согласиться с мнением, что, знаясь с Марией Дмитриевной, он понимал, что потеряет любимую женщину, если будет демонстрировать тот же порок, какой вскоре сведет в могилу ее бедного мужа.

Говоря о первой любви своего отца, Любовь Федоровна объясняет эту запоздалую страсть его медленным физическим созреванием. Оно, как не без некоторой наивности полагает мемуаристка, завершается у северных русских мужчин не ранее 25 лет. Поэтому телесно-нравственное развитие юного Достоевского “было подобно развитию гимназиста”, который восхищается женщинами на почтительном расстоянии, испытывая при этом страх и как бы не нуждаясь в сближении. “Период страстей, – докторально замечает Любовь Федоровна, – начинается у моего отца только после каторги, и тогда он уже не падает больше в обморок”.

Да, публично таких казусов с ним больше не происходит. Но его состояние после разлуки с Исаевой близко к безумию.

“Я был поражен как громом, я зашатался, упал в обморок (упал-таки! – И.В.) и проплакал всю ночь… Велика радость любви, но страдания так ужасны, что лучше бы никогда не любить”.

Любила ли его Мария Дмитриевна?

Сам он в этом не сомневается. “Я знаю, что она меня любит”, – напишет он Врангелю в марте 1856 г. И, адресуясь к тому же корреспонденту, повторит через десять лет, когда все уже будет кончено: “О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо”.

Любопытно, что все это сообщается человеку, который был ближайшим свидетелем их романа (его начала) и, конечно, мог иметь о нем собственное мнение.

“В Федоре Михайловиче, – пишет Врангель об отношении к нему будущей жены, – она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его, скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека”. Мемуарист полагает, что это чувство сострадания Достоевский “принял за взаимную любовь”.

Однако и сам Достоевский в своем единственно сохранившемся письме к М.Д. Исаевой от 4 июня 1854 г. подчеркивает именно это обстоятельство: “Одно то, что женщина протянула мне руку, уже было целой эпохой в моей жизни”. Он именует ее родною сестрой и всячески восхваляет ее высокие качества (“удивительная женщина, сердце удивительной младенческой доброты” и т.д.). Не следует удивляться тому, что интимный мотив старательно приглушен в этом дышащем сдерживаемой страстью послании. Достоевский адресуется к замужней даме, чей супруг является потенциальным и, как ни странно, доброжелательным читателем их переписки. Поэтому автор письма старается соблюсти верную тональность. “Я не мог не привязаться к Вашему дому…”: как раз дом интересует его в последнюю очередь.

Врангель замечает, что Мария Дмитриевна, “возможно”, тоже привязалась к Достоевскому, “но, – решительно добавляет он, – влюблена в него ничуть не была”.

Некоторые признаки указывают, однако, что высокая степень близости между будущими супругами была достигнута еще до отъезда Марии Дмитриевны в мае 1855 г. в Кузнецк, куда получил назначение А.И. Исаев.

Описывая “сцену расставания” (“Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок”), Врангель скромно добавляет, что “желая доставить Достоевскому возможность на прощание поворковать с Марией Дмитриевной”, он, Врангель, “накатал шампанским ее муженька”. После чего перетащил спящего, как убитый, Исаева в свой экипаж; Достоевский в свою очередь перебрался к отъезжающей. Чем не сюжет для куртуазного – с переодеваниями – романа?

“Eheu” – отметит он вынужденную разлуку.

Через год, мучимый ревностью, он напишет Врангелю: “О, друг мой! Мне ли оставить ее или другому отдать, ведь я на нее имею права, слышите права!”. Конечно, источники этих прав могут быть весьма широкого, в том числе чисто морального, свойства. Однако недаром Достоевский подчеркивает ключевые слова – в письме к человеку, который знал все. Но ревность его относится уже не к мужу.

А.И. Исаев скончается через два месяца после переезда в Кузнецк, в возрасте тридцати трех лет. Достоевский будет искренне сожалеть о его печальной судьбе (“Eheu”). При этом он не может не понимать, что эта смерть способна коренным образом изменить его жизнь.

“Предусмотрительно она уже подыскивала себе второго супруга, – уличает Любовь Федоровна еще не овдовевшую М.Д. Исаеву. – Достоевский казался ей лучшей партией в городе: он был очень одаренным писателем, у него была в Москве богатая тетка, посылавшая ему теперь все чаще деньги”.

Трудно сказать, чего в этих утверждениях больше – наивности или неправды. Одаренность Достоевского в забытом богом Семипалатинске мало кого волновала. Тем более что у него пока нет позволения печататься. Что касается “богатой тетки”, то Куманины если и помогают, то в очень скромных размерах (крупную сумму они пожертвуют только на свадьбу). Несмотря на материальную поддержку старшего брата – тоже довольно умеренную, – Достоевский испытывает хроническое безденежье. Он даже занимает деньги у Врангеля, чтобы послать их в Кузнецк оставшейся после смерти мужа без каких-либо средств М.Д. Исаевой.

И, наконец, самое главное. “Выгодный жених” все еще остается ссыльным солдатом, человеком, лишенным дворянства, изгоем. Будущее его более чем неопределенно. Конечно, смерть императора Николая Павловича, случившаяся в феврале 1855 г., в самый разгар как Крымской войны, так и семипалатинского романа, дает основание для надежды. Недаром с такой жадностью ловит он слухи, связанные с заключением мира и предстоящей коронацией, то есть событиями, влекущими обычные в таких случаях высочайшие милости. Не без лирической натуги он сочиняет стихи (о них говорилось выше), предназначенные вдовствующей императрице.8 Он прекрасно сознает свое положение. “Ведь не за солдата же выйти ей”, – пишет он Врангелю: речь идет о намерении кузнецкой подруги вступить в новый брак.

Именно последнее известие повергает Достоевского в состояние шока – с обмороком, рыданиями, с отчаянием (“Eheu”). Сообщая эти подробности, он употребляет 62 восклицательных и 31 вопросительный знак: такой взрыв эмоций – редкость даже для него. Правда, М.Д. Исаева лишь туманно предположила, что может найтись человек “пожилой, с добрыми качествами, служащий, обеспеченный”. И, что, ежели таковой человек найдется, ей будет небезразлично мнение на этот счет Достоевского, которого она между тем искренне любит.

Но, пока вопрошаемый впадает в исступление от этой дружеской просьбы (впрочем, в глубине души сознавая ее условность: “не верю я в жениха кузнецкого!”), в Кузнецке нарисовался реальный соперник – бедный, но молодой.

Счастливчик Вергунов

24-летний учитель Николай Борисович Вергунов моложе М.Д. Исаевой на восемь лет (Впрочем, благодаря невинным хитростям последней он полагает, что – на пять). Они сходятся на педагогической почве: он учит ее сына Пашу, она дает ему уроки французского. Их связь, насколько можно судить, исполнена страсти. Возможно, в посланиях из Кузнецка осторожно намекалось на этот роман. Недаром их семипалатинский адресат признается: “…Я ревную ее ко всякому имени, которое упоминает она в своем письме”. Но, как бы то ни было, Достоевского, совершившего в июне 1856 г. отчаянный (не санкционированный начальством) вояж в Кузнецк, ожидает страшный удар. Об этом он повествует в совершенно шиллеровских тонах: “Что за благородная, что за ангельская душа! Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого”. Он не подозревает, что очень похожая сцена с пугающей неизбежностью повторится через семь лет, когда, на крыльях любви примчавшись в Париж, он услышит из уст Аполлинарии Сусловой – правда, уже без слез и целования рук – ужасную весть, что он опоздал.

Можно представить, сколь титаническими были предпринятые им усилия, если после двух дней его пребывания в Кузнецке “ее сердце опять обратилось” к нему. В ход, очевидно, было пущено все – от грозных пророчеств о подстерегающей безрассудных любовников нищете (как будто у него самого положение было прочнее!) до возможных, предвидимых в будущем оскорблений со стороны молодого супруга – вроде того, что стареющая жена возжелала “сладострастно заесть” чужую еще не отцветшую юность.

Достоевский возвращается в Семипалатинск “с полной надеждой”.

Отсутствующий, однако, всегда неправ. Сердце Марии Дмитриевны качнулось “обратно” – в сторону Вергунова, который поначалу согласился было с доводами семипалатинского визитера и уже готов был уступить поле боя. “С ним я сошелся, – говорит о сопернике Достоевский, – он плакал у меня, но он только и умеет плакать!”.

В историко-биографической литературе давно утвердилась манера трактовать молодого возлюбленного М.Д. Исаевой как совершенно бесцветное существо, “одолеть” которое будущему автору “Преступления и наказания” не составляло большого труда. Как бы само собой разумеется, что, кроме своих физических достоинств (которые определяются в основном словом “красавец”, прилагаемым к герою никогда не видевшей его Любовью Федоровной), Вергунов якобы ничего не может противопоставить победительному обаянию Достоевского. Однако обнародованные сравнительно недавно архивные документы способны сильно поколебать эту успокоительную концепцию.

Во-первых, выясняется: скромный уездный учитель не столь уж безлик. Он дерзко вступает в заведомо безнадежный для него спор со своим непосредственным начальством – смотрителем местных училищ, стремясь прежде всего отстоять свое человеческое достоинство. (Правда, этот конфликт случится лишь в 1863 г., но, надо полагать, что предшествующие семь лет не слишком изменят стиль поведения и личность Николая Борисовича.) На упреки куратора в невыполнении им, Вергуновым, своего педагогического долга он не без некоторого высокомерия ответствует, что “десятилетняя служба моя и формулярный список, которыми я постоянно аттестован “способен и достоин”, могут вывести Вас из того заблуждения, в которое Вы впали, вероятно, в запальчивости…” Претензии смотрителя училищ Вергунов почитает “уже не за личное оскорбление, а официальное”. Он указывает вышестоящему чиновнику, что “Законами Российской Империи начальствующим лицам не дано право оскорблять подчиненных, в какой бы зависимости они не были”. Разумеется, подобный тон, равно как и “система доказательств”, не могли вызвать у адресата, от которого не в последнюю очередь зависела карьера Вергунова, особых к нему симпатий.

В общем, въедливый Николай Борисович – а ему в ту позднюю пору исполнится уже тридцать два – заражен не свойственной его чину и возрасту амбициозностью. Отвергая еще одно обвинение – в невежливости, он наставительно указывает смотрителю училищ, что “даже в простом быту, а не только в обществах образованных, входящий в частный дом или общественное заведение, какого рода оно бы не было, обязан предварительно поклониться и тем, в первом случае, оказать привет хозяину, а, во-вторых, обществу, с которым желает провести время”. Но увы! Посетивший его в училище адресат этих обвинений не счел нужным руководствоваться такими простыми и очевидными правилами. “Вы, к сожалению, этих условий не соблюли, а, снявши галоши и шинель, едва-едва поклонились учащимся, а не только мне – меня вы и не заметили. Следовательно, с моей стороны не было ничего ни неприличного, ни невежливого”.9

Это – характер. Можно аттестовать его как заносчивый и занудный, а можно – как весьма и весьма уязвимый. Во всяком случае, тут вопиет самолюбие. Не схожа ли в чем-то эта административная полемика с давней почтовой дуэлью – между молодым Достоевским и его опекуном А.П. Карепиным, когда для одного из корреспондентов важен не столько практический результат, сколько нравственная победа?10 

Итак, Вергунов умел не только “плакать”. И его “ругательное” (не дошедшее до нас) письмо к Достоевскому, у которого он при личной их встрече “сам просил… дружбы и братства” (опять сугубо шиллеровский мотив!), – более адекватный ответ на призывы одуматься и не обрекать Марию Дмитриевну “на вечный Кузнецк”, нежели рыдания на груди увещевателя. Реакция Вергунова, который, очевидно, как и в будущем своем конфликте со смотрителем училищ, примет внушаемые ему советы “за личность и оскорбление”, – отнюдь не признак “дурного сердца”, что было предположено Достоевским. Скорее это естественная самозащита.

Конечно, автор “Белых ночей”, как и годы спустя в случае с “победившим” его любовником Сусловой Сальвадором, мог тешить себя мыслью, что Вергунов – “не Лермонтов”. Но – это было утешением слабым.

Счастье ускользает из рук – и Достоевский меняет тактику. К изумлению (как можно предположить) обладающего связями Врангеля он просит барона походатайствовать перед высшим начальством за своего молодого соперника (“хвалите его на чем свет стоит”) – приискать Вергунову приличное место и приличное жалование. “Это все для нее, для нее одной! Хоть бы в бедности-то она не была, вот что!”

Эти заботы принято квалифицировать как порыв чистейшего альтруизма – стремление к тому, чтобы даже в ненавистном для просителя браке любимая женщина не испытывала тяготы и нужды. И, конечно же, приходит на ум благородный Иван Петрович из “Униженных и оскорбленных”, усердно хлопочущий о счастье любимой им Наташи с молодым князем Валковским.

Все это так. Нет никаких оснований сомневаться ни в искренности Достоевского, ни в чистоте его помыслов. И все же, устраивая судьбу Вергунова, он в глубине души не мог не сознавать, что его благодеяния будут расценены именно как его благодеяния. Что они – зримые доказательства его могущества и способности влиять на людские судьбы. Ему, а не Вергунову будет обязана избавлением от нищеты Мария Дмитриевна, и, кто знает, не переменятся ли в этой связи ее матримониальные планы.

До нас, как уже говорилось, не дошла интенсивнейшая переписка между Семипалатинском и Кузнецком лета-осени 1856 г. Отсутствуют также косвенные сведения, которые обычно можно извлечь из писем Достоевского к Врангелю: в их эпистолярии случился некоторый перерыв. Но можно сказать, что вплоть до конца ноября брачная перспектива для Семипалатинска не просматривается. “…Есть ли надежда, нет ли, мне все равно, – пишет Достоевский. – Я ни об чем более не думаю. Только бы видеть ее, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь”. Однако преданность, упорство, настойчивость и усиливаемая расстоянием страсть приносят свои плоды. Речь о Вергунове как муже уже не идет. И подоспевшее, наконец, производство в первый офицерский чин окончательно склоняет чашу весов в пользу новоиспеченного прапорщика.

“Чего доброго, – говаривал он в молодости, – женят меня еще на какой-нибудь француженке, и тогда придется проститься навсегда с русскою литературой”. Женитьба на полуфранцуженке оставляла родной словесности какой-то шанс.

Следовало еще объясниться с братом.

 

“Решение мое неизменимо…”

Впервые о существовании невесты Михаил Михайлович узнает из письма Достоевского от 13-18 января 1856 г. Иными словами, почти полтора года, пока длится роман, брат ни о чем таком не подозревает. Он осведомляется о М.Д. Исаевой одновременно с твердо заявленным намерением брата Федора вступить в брак.

Как и следовало ожидать, Михаила Михайловича не приводят в восторг эти сибирские грезы. “Не скрою от тебя, друг мой, что твое желание сильно меня испугало”, – пишет он брату, хотя и добившемуся микроскопического продвижения по службе, но все еще лишенному гражданских прав. Он понимает, что унтер-офицеру самому не поднять семьи и предвидимые тяготы лягут на его, Михаила Михайловича, братские плечи. Разумеется, в своем письме он находит другие, однако не менее впечатляющие аргументы. “Я боюсь за тот путь, на который ты вступаешь, путь самых мелких прозаических забот, грошевых треволнений, одним словом, за эту мелкую монету жизни, на которую ты разменяешь свои червонцы. Выдержишь ли ты все это? Не упадешь ли духом?” Брат умоляет брата одуматься и не жениться – “до тех пор, пока не устроятся твои обстоятельства”.

Еще не дождавшись реакции корреспондента, Достоевский настоятельно просит его озаботиться тем, чтобы в случае поступления малолетнего Паши Исаева в Павловский корпус (намерение не осуществилось) мальчика бы забирали по воскресеньям в семейство брата, дабы это общение благотворным образом сказывалось на нравственности ребенка. “Не объел же бы тебя бедненький сиротка. А за сиротку тебе Бог еще более подаст”, – вдохновляет он своего адресата.

Но это еще не все. Брат Федор с горячностью призывает брата Мишу написать незнакомой тому Марии Дмитриевне теплое, задушевное письмо – с изъявлением благодарности за ее внимание к “бедному изгнаннику” и с готовностью в свою очередь “облегчить одиночество” ее ребенку, буде таковой окажется в Петербурге. Он простирает свое попечительство до того, что легким пером набрасывает подробный конспект (своего рода “рыбу”) этого почти что родственного послания, после чего великодушно доверяет брату “покороче и получше” составить окончательный текст.

Отговаривая брата Федора от женитьбы, Михаил Михайлович прибегает еще к одному неотразимому, как ему кажется, аргументу: “Тебе 35 лет, но этого-то я и боюсь, мой бесценный. В эти годы уже нет той энергии. Тело просит покоя и удобств”.

Достоевский хорошо запомнит это братское назидание. (Интересно, что говорилось бы братом через десять лет – доживи он до новой свадьбы своего корреспондента!) Спустя полгода, сообщая Михаилу Михайловичу о предстоящей женитьбе (“…не пробуй меня отговаривать… Решенье мое неизменимо”), автор письма добавляет: “Я уверен, ты скажешь, что в 36 лет тело просит уже покоя, а тяжело навязывать себе обузу. На это я ничего отвечать не буду”. Надо думать, сей реприманд навсегда отвратил тонко чувствующего Михаила Михайловича от дачи подобных советов.

Позднее старший будет исправно выполнять семейственные поручения младшего, как-то: приискание шляпки для Марии Дмитриевны, пока супруги ждут в Твери разрешения на въезд в Петербург (куда, кстати, таганрогская уроженка въезжает впервые). “Шляпка должна быть серенькая или сиреневая безо всяких украшений и цац, без цветов, одним словом, как можно проще, дешевле и изящнее (отнюдь не белая) расхожая в полном смысле слова”. При этом строго указывается, что ленты необходимы исключительно “с продольными мелкими полосками, серенькими и беленькими”.

Вспоминал ли автор, сочиняя свою инструкцию, Вареньку Доброселову, выходящую замуж и в этой связи требующую от бедного Макара Девушкина позаботиться о “фальбале”: “да еще: буквы для вензелей на платках вышивать тамбуром; слышите ли? тамбуром, а не гладью. Смотрите же не забудьте, что тамбуром!”

Но вернемся к письму брату Михаилу от 22 декабря 1856 г., где содержится известие о женитьбе.

Свое письмо Достоевский пишет в знаменательную для него годовщину. Ровно семь лет назад – 22 декабря 1849 г. он был выведен на Семеновский плац. И именно в этот день им было написано: “Брат, любезный друг мой! все решено”. Ныне, 22 декабря 1856 г., он мог бы повторить эти слова. Или – прибегнуть к цитате, если б, конечно, этот пушкинский текст был к тому времени обнародован: “Участь моя решена. Я женюсь…”

Клеймя ничтожного Вергунова, Любовь Федоровна не упоминает о том, что именно он был на свадьбе “поручитель по женихе”, иными словами – шафер. Так достигает кульминации навязшая в зубах шиллеровская тема. Конечно, в этом трагикомическом надрыве можно при желании усмотреть и “типовые признаки” того, что именуется достоевщиной. Но куда интересней сокрытый в этом событии смысл. А именно: кузнецкий брак стал возможен благодаря тайному “сговору трех”.

21 декабря 1856 г., сообщая Врангелю о браке как о деле решенном, Достоевский пишет: “Она (Мария Дмитриевна. – И.В.) меня любит. Это я знаю наверно. Я знал это и тогда, когда писал вам летом письмо мое. Она скоро разуверилась в своей новой привязанности. Еще летом по письмам ее я знал это”. Но если так, то тем самым подтверждается наше предположение, что просьбы о содействии Вергунову, изложенные как раз в том самом летнем письме, были, так сказать, средством двойного назначения: призванным, с одной стороны, помочь тому, о ком пекутся, а с другой – обеспечить моральное превосходство просителя.

Теперь, в декабре, Достоевский вновь возвращается к этому же сюжету. “…Прошу Вас на коленях”, – пишет он Врангелю, употребив наивысшую из находящихся в его распоряжении эпистолярных эмоций. Он вновь ходатайствует за соперника, ибо “теперь он мне дороже брата родного”. О “дурном сердце” ныне не поминается вовсе. Напротив: “о Вергунове не грешно просить, он того стоит”. Стоит сам по себе, независимо от поставленной некогда, а ныне неактуальной цели – осчастливить его будущую супругу.

Что же, однако, такого случилось с называемым выше лицом, если оно удостаивается подобных похвал? Достоевский был в Кузнецке в конце ноября. Тогда им и было сделано официальное предложение. И “теперь” Вергунов ему “дороже брата родного”.

Нет сомнения: Вергунов отступился. И сделал это достаточно благородным образом. Но так или иначе хлопоты за него Достоевского выглядят именно как отступные.

“Слишком долго, – замечается о Вергунове, – рассказывать мои отношения к нему”: оговорка многознаменательная. Достоевский, впрочем, и не рассказывает. Врангель, на которого возлагаются комиссии относительно Вергунова, не извещается о том, какую роль играл последний при заключении брака. Брату же, с которым автор письма, как правило, откровенен, лишь кратко сообщается, что шаферами были “порядочные довольно люди, простые и добрые”.

В “Обыске брачном № 17” кузнецкой Одигитриевской церкви означено, что все показанное здесь о женихе и невесте справедливо, в чем “удостоверяют своей подписью, как они сами, так и по каждому поручитель, с тем, что если что окажется ложным, то подписавшиеся повинны за то по суду по правилам церкви и по законам гражданским”. Эта, хотя и рутинная, но не лишенная острастки формула не смогла оградить документ от вкравшихся в него, мягко выражаясь, неточностей. Против пункта 4-го – “Возраст к супружеству имеют совершенный, и именно жених тридцати четырех лет, невеста двадцати девяти лет, и оба находятся в здравом уме” – нечего возразить, кроме, пожалуй, того рассуждения, что невесте, как знаем, все же тридцать два года. Да и жениху – не 34, а 35. К пункту № 6, констатирующему – “как жених, так и невеста родителей не имеют”, следовало бы добавить, что у невесты отец, слава богу, жив: он пребывает в Астрахани и худо-бедно поддерживает дочь материально.

Что касается пункта № 7 – “по троекратному оглашению, сделанному в означенной церкви, препятствий к сему браку никого никем не объявлено”, это сущая правда: о препятствиях будет объявлено гораздо позднее.

 

Признание в неверности

Любовь Федоровна заявит на всю Европу: “ночь накануне свадьбы Мария Дмитриевна провела у своего любовника…”. Кто мог, однако, быть источником этой эксклюзивной информации, кроме самого Достоевского?

Вообще, хотя воспоминания Любови Федоровны и изобилуют ошибками, специально она ничего не придумывает (за исключением разве своих генеалогических гипотез относительно нормано-литовского происхождения предков). Говоря о первой жене Достоевского, она, конечно, транслирует мнение его второй жены и известные этому источнику факты. Что ж, Анна Григорьевна иногда из лучших побуждений слегка подчищала биографию мужа. Однако мы не знаем примеров сознательных фальсификаций с ее стороны. Поэтому можно предположить, что в откровениях Л.Ф. Достоевской наличествуют следы некоего устного предания – хотя и искаженного давностью лет, но имеющего внутрисемейные корни.

До самого последнего времени такое допущение с негодованием отвергалось. Как злостный вымысел расценивались утверждения дочери писателя, что его первая жена “тайно под покровом темноты посещала своего красавца-учителя, последовавшего за ней в Семипалатинск”. Глухо признавался только тот факт, что Вергунов “приезжал к молодоженам” и что Достоевский “отнесся подозрительно (! – И.В.) к его приезду”.

Недавно обнародованные документы позволяют вернуться к этой деликатной материи.

Достоевский венчается с Марией Дмитриевной 6 февраля 1857 г., и в середине месяца молодые уже покидают Кузнецк. Но едва ли не на следующий день после их отъезда (а именно 17 февраля!) затевается дело об официальном перемещении Вергунова в Семипалатинск, где он благополучно и водворяется не позднее лета того же года.

В этой связи – еще один удивительный факт. Супруги Достоевские проведут в Семипалатинске более двух лет. Но о том лице, которое теперь Достоевскому “дороже брата родного” и которое проживает с его семейством бок о бок, больше не будет сказано ни слова. Ни в переписке самого Достоевского, ни в воспоминаниях тех, кто оказался очевидцем его семипалатинской жизни. Был ли Вергунов вхож к молодоженам, или же ему было отказано от семейного дома, соблюдал ли он дистанцию или только видимость таковой – об этом ничего не известно. Но ведь не сквозь землю же он провалился! В городе с населением в пять тысяч человек разминуться довольно трудно.

“Молчание о Вергунове” очень красноречиво.

Нельзя не согласиться, что безоглядный порыв молодого учителя, при первой возможности ринувшегося за уже не принадлежащим ему предметом своей страсти, не может не вызвать сочувствия и известного уважения. Вергунов выполнил главное условие договора: отказался от притязаний на руку Марии Дмитриевны. Насчет сердца речь скорее всего не шла. Пятьсот верст между Кузнецком и Семипалатинском делали излишним обсуждение темы. Но приезд Вергунова, конечно, менял ситуацию – и не в пользу Достоевского.

Никто и никогда (мы имеем в виду специалистов) не принимал всерьез “инсинуации” Любови Федоровны – что якобы летом 1859 г., когда чета Достоевских совершала четырехтысячекилометровое путешествие из Семипалатинска в Тверь, за ними на расстоянии одной почтовой станции неотступно следовал Вергунов (чьего имени, кстати, мемуаристка не знает, обходясь, как сказано, универсальной формулой “красавец-учитель”). Ибо его Мария Дмитриевна “всюду возила с собой, как собачонку”. На каждой станции ему оставлялись “написанные второпях любовные записки” с точными инструкциями о маршруте. “Что за удовольствие получала эта белокожая негритянка, – восклицает дщерь благородных викингов, – видя по-детски счастливое лицо своего бедного мужа-писателя”

Ни в одном из источников мы не найдем намеков, могущих хотя бы косвенно подтвердить эту в высшей степени волнительную историю. Правда, дотошные новокузнецкие разыскатели недавно установили: незадолго до отъезда Достоевских из Семипалатинска в Тверь Вергунов подает рапорт об увольнении его в отпуск в Томск – “на все вакационное время”. Неясно, пребывал ли он в июле-августе именно в Томске или проследовал в какие-то другие края. Выходит, что стопроцентного алиби у Вергунова все-таки нет.

Но каким образом узнал Достоевский убийственные для него подробности? Любовь Федоровна не оставляет читателя в неведении на этот счет. Она утверждает, что незадолго до смерти Марии Дмитриевны Вергунов навестил умирающую, которая, снедаемая чахоткой, покинула Петербург и проживала во Владимире и в Москве. (“Eheu. Отъезд М<аши>” – пометил Достоевский 6 сентября 1860 г.) Для этого он специально наведался “на материк” из Сибири. “Кашляющая и харкающая кровью женщина скоро стала вызывать отвращение у своего молодого любовника”, и он покинул ее. Это событие настолько потрясло отчаявшуюся любовницу, что во время одной из семейных сцен она открылась обманутому супругу, “рассказав во всех подробностях историю своей любви к молодому учителю”.

Мало того, “с утонченной жестокостью” она поведала мужу, как они вместе с соперником “веселились и насмехались” над ним, “призналась, что никогда не любила его и вышла замуж только по расчету”.

Запомним, что эти откровения вырвались у Марии Дмитриевны в момент ссоры, в состоянии сильнейшей экзальтации.

“Бедный отец! – восклицает попечительная дочь. – Сердце его разрывалось, когда он слушал безумную исповедь своей жены”.

Осторожное предположение новокузнецких исследователей, что семидневный домашний арест учителя Вергунова в 1864 г., о причинах которого архивные документы умалчивают, был вызван какой-то его самовольной отлучкой – возможно, поездкой к умирающей Марии Дмитриевне, – эта гипотеза, хотя и эффектна, но, увы, малодостоверна. Ибо весьма затруднительно при тогдашних средствах сообщения и ничтожном учительском жаловании осуществить такой отчаянный прыжок – из глубин Западной Сибири в Центральную Россию. А вот то, что во время одной из ссор выведенная из себя больная открыла глаза недостойному супругу, – вероятность этого весьма велика.

Но тут возникает вопрос.

Способна ли Мария Дмитриевна, не сумевшая или не захотевшая летом 1856 г. скрыть от потенциального жениха своей новой привязанности, уже после брака долгое время вести столь хитрую и расчетливую игру? Достоевский, конечно, как он сам признавался, был прост, однако не до такой же степени.

“Она никогда не имела тайн от меня”, – пишет он Врангелю еще в период своего жениховства. И привычно добавляет: “О, если б Вы знали, что такое эта женщина!”

И – в письме старшему брату сразу же после свадьбы: “Это доброе и нежное создание, немного быстрая, скорая, сильно впечатлительная; прошлая жизнь ее оставила на ее душе болезненные следы. Переходы в ее ощущениях быстры до невозможности; но никогда она не перестает быть доброю и благородною”.

Из этого текста, даже если учесть некоторые преувеличения, извинительные, впрочем, для человека, еще пребывающего под впечатлением медового месяца, можно понять, что Мария Дмитриевна скорее непосредственна, нежели скрытна, коварна, зла “и лаяй”. Ее душевная организация просто не рассчитана на интригу, подобную той, о которой повествует Любовь Федоровна.

До нас дошел только один текст, собственноручно написанный Марией Дмитриевной. Это несколько строк, обращенных к ее сестре Варваре. (Они приписаны к отправляемому в Астрахань Д.С. Константу, их отцу, почтительно-родственному письму Достоевского.) Новобрачная пишет: “Скажу тебе, Варя, откровенно – если б я не была так счастлива и за себя, и за судьбу Паши, то, право, нужно было поссориться с тобою, как с недоброю сестрою, но в счастье мы все прощаем. Я не только любима и балуема своим умным, добрым, влюбленным в меня мужем – даже уважаема и его родными. Письма их так милы и приветливы, что, право, остальное стало для меня трын-травою. Столько я получила подарков, и все один другого лучше, что теперь будь спокойна, придется мало тебя беспокоить своими поручениями”.

“…Приписка М.Д. Достоевской, – замечает А.С. Долинин, – показывает, что это была женщина образованная, чувствительная, и вполне “ровня” своему знаменитому мужу”. Не возражая в общем против подобной оценки (хотя, признаться, особую образованность здесь усмотреть трудно), добавим, что в настоящем случае был бы уместен, например, когнитивный анализ. Этот небольшой по объему текст позволяет тем не менее разглядеть в авторе натуру непосредственную и в то же время амбициозную. “Сверхзадача” письма – как можно чувствительнее уязвить родную сестру – в отместку за ее молчание, невнимание и прочие действительные или мнимые прегрешения. Причем сделать это чисто по-женски, как бы снисходя с высоты собственного благополучия, своего не вызывающего сомнений личного счастья. Мария Дмитриевна, готовая было поссориться с “недоброю сестрой”, великодушно прощает ее потому, что в свете нынешнего своего положения она может не замечать холодности сестры. Что значат эти небрежности в сравнении с “умным, добрым, влюбленным в меня” мужем, а тем паче – с уважением его московской и петербургской родни. Их письма “так милы и приветливы” – очевидно, не чета сестринским. Тем более что новые родственники завалили Марию Дмитриевну таким количеством подарков (“и все один другого лучше”), что теперь – “будь покойна”! – у нее нет надобности обращаться с подобными просьбами к черствой и неотзывчивой родственнице.

Все это, высказанное, как кажется автору письма, не без тонкого ехидства, на самом деле очень бесхитростно и наивно. Может ли такая женщина длительное время таить свои чувства и вести двойную игру? Кстати, героини, в которых так или иначе отразились черты Марии Дмитриевны, менее всего способны на перманентный обман.

Теперь допустим, что Мария Дмитриевна действительно сделала мужу свои страшные признания. Но вот она умирает – и обманутый супруг, казалось бы, должен теперь пересмотреть свои “итоговые оценки”: с горестью принять то, о чем спустя полвека заявит воспоминательница-дочь, – “эту мегеру он считал любящей и преданной женой”.

Но – ничуть не бывало. Ровно через год после смерти Марии Дмитриевны Достоевский напишет Врангелю, что хотя он и знал, что жена умирает, “но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда ее засыпали землею”. Да, он не отрицает, что они были “положительно несчастны вместе (по ее странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру)”, однако “мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу”. Ему ли не знать сближающую силу страдания?

Конечно, исходя их этих глухих намеков, теоретически можно предположить: Достоевский знал все. И его христианское всепрощение (вариант: писательское всепонимание) простиралось до такой степени, что он жертвовал личным счастьем для блага ближнего, в роли какового в настоящем случае подвизалась его собственная жена. Это допущение ничем не хуже уверений одного из его героев, что он свою супругу любил, но после ее измены стал еще уважать.

Непреложно одно. По завершении этого брака он говорит то же, о чем толковал в самом его начале: “Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь”. Он не разочаровался в своей избраннице – и никогда не отзывался о ней худо. Во всяком случае, в письменном виде. Но, может быть, с Анной Григорьевной он более откровенен? И, может, именно здесь сокрыт источник той информации, которой впоследствии поразит публику добросовестная Любовь Федоровна?

Надо ли ставить памятник бывшим женам?

“Я пробовала расспрашивать его об умершей жене, – сдержанно замечает в своих мемуарах Анна Григорьевна, – но он не любил о ней вспоминать. Любопытно, что и в дальнейшей нашей супружеской жизни Федор Михайлович никогда не говорил о Марии Дмитриевне”.

Это не совсем так.

О том, что автор “Игрока” был женат, Анна Григорьевна узнала еще во время их совместных диктовок, в октябре 1866 г. Через год в своем женевском стенографическом дневнике она вспоминает, как Достоевский тогда сказал ей, что его жена “была страшная ревнивица”, и продемонстрировал ее портрет. Изображение Анне Григорьевне не понравилось – “какая-то старая, страшная почти мертвая”. Достоевский объяснил, что фотография сделана за год до смерти. Автор дневника добавляет, что первая жена “очень злая и раздражительная; по его рассказам это видно тоже, хотя он и говорил, что был с нею счастлив”.

Итак, речь о Марии Дмитриевне все же заходила – и тогда, в период знакомства, и сейчас, когда заканчивался первый год их супружества. И если Врангелю можно признаться, что они с Марией Дмитриевной были “положительно несчастны вместе”, молодой жене знать об этом совершенно необязательно. По официальной версии – первый брак удался.

“Сегодня мы говорили о его прежней жизни и Марии Дмитриевне, – понятными только ей стенографическими знаками записывает Анна Григорьевна, – и он толковал, что ей непременно следует поставить памятник”. Это намерение не нравится Анне Григорьевне (“Не знаю только, за что?” – искренне добавляет она), ибо за предшественницей не признается каких-либо особых заслуг. Далее следует фраза еще более замечательная: “Федя толковал, что его похоронят в Москве, но так решительно не будет”. Та, которой предстоит прожить с Достоевским еще тринадцать лет, точно знает, с кем рядом ему положено лежать. Они должны покоиться вместе. Так оно в конце концов и случится, хотя путь к этому окажется совсем не таким простым, как ей представлялось.

Анна Григорьевна приводит в дневнике одну любопытную подробность. Она говорит, что, касаясь прошлого, муж рассказывал ей “о своих изменах”. И в связи с этим осудительно замечает, что если бы он любил первую жену, то не стал бы ей изменять. Иначе “что это за любовь, когда при ней (очевидно, при жене? – И.В.) возможно любить и другого человека, да не только одного, а нескольких”. Интересно, что в этом рассуждении об “изменах” употреблено множественное число – вероятно, наряду с А.П. Сусловой могли называться другие, неведомые нам имена. Неудивительно, что, когда Достоевский получает за границей письмо от “друга вечного”, мучимой ревностью Анне Григорьевне начинает мерещиться, что Суслова самолично явилась в Швейцарию, “и вот они оба считают, что могут обманывать меня, как прежде обманывал Марию Дмитриевну”. О том, что Мария Дмитриевна могла обманывать Достоевского, Анна Григорьевна не упоминает нигде – ни в дневниках (“зашифрованных” так, что можно было не опасаться нескромного взгляда), ни в письмах, ни в каких-либо записях “для себя”. Учитывая крайне раздражавшее ее обстоятельство, что свою первую жену Достоевский имел обыкновение ставить ей в пример (очевидно, в воспитательных целях), она не преминула бы зафиксировать столь впечатляющий компромат. Тем более что со временем муж стал с ней вполне откровенен.

В своих “Воспоминаниях” Анна Григорьевна останавливается на эпизоде, когда весной 1868 г., после смерти их первого ребенка, трехмесячной Сони, они покинули Женеву и направились в Веве. И тут, на пароходе, впервые за все время их семейной жизни, Достоевский возопил. Анна Григорьевна “услышала его горькие жалобы на судьбу, всю жизнь его преследовавшую”. Упомянуто было и первое супружество: “Говорил о своих мечтах найти в браке своем с Марией Дмитриевной столь желанное семейное счастье, которое, увы, не осуществилось: детей от Марии Дмитриевны он не имел”, а из-за ее характера “был очень несчастлив”. Среди этих откровений должно было бы непременно присутствовать самое важное – о Вергунове. Но этого – нет.

При том, что другие подробности Анне Григорьевне были ведомы.

По уверению Любови Федоровны, ее отец “с грустью… повторял позорные слова Марии Дмитриевны: “Ни одна женщина не полюбит бывшего каторжника”. Это – не злостная выдумка мемуаристки. Подтверждение этих слов мы находим в дневниковой записи двадцатилетней Анны Григорьевны: “…Мария Дмитриевна ругала его каторжником, подлецом, колодником, и ей все сходило с рук”

Вот он – первоисточник. Хотя дочь и не читала стенографических дневников своей матери, именно у нее она черпает свою информацию. Почему же, повторим еще раз, в записях Анны Григорьевны нет никаких следов другой истории – с красавцем-учителем, столь выигрышной, чтобы унизить соперницу?

Но посмотрим внимательнее.

Приведя “цитату” из Марии Дмитриевны – о том, что нельзя любить бывшего каторжника, Любовь Федоровна комментирует ее следующим образом: “Лишь дочь раба могла следовать этому принципу лакейской души; подобная мысль никогда не зародилась бы в великодушной европейской душе”. У самой Анны Григорьевны мы не найдем таких глобальных нравственно-антропологических обобщений. Вполне бесхитростно она приводит следующий диалог. Однажды, во время семейной ссоры, ответствуя на упрек Достоевского, что его никто не обзывал оскорбительными словами, находчивая Анна Григорьевна вспоминает покойную Марию Дмитриевну. Ибо она “его и каторжником ругала”. Что же отвечает Достоевский на этот убедительный довод? Автор дневника аккуратно фиксирует его прямую речь:

“ – Ругала она и хуже, но ведь все знают, что она из ума выжила, как говорят в народе, что она было полоумная, а в последний год и совсем ума не было, ведь она и чертей выгоняла, так что с нее спрашивать”.

Нелишне еще раз убедиться, сколь многое зависит от контекста. Ругательства Марии Дмитриевны обретают в свете сказанного Достоевским совсем иной характер, нежели тот, который через десятилетия старается придать им Любовь Федоровна. В ее изложении – это сознательные оскорбления, исходящие от злой и неблагодарной особы, “дочери раба”, “лакейской души” и т.д. Но разве так трактует их Достоевский? Он-то как раз находит оправдание своей оскорбительнице – в ее крайне болезненном состоянии, в психической неадекватности и т.д. – “так что с нее спрашивать”. То, что у Любови Федоровны выглядит как криминал, у Достоевского вызывает только жалость.

И еще одно важное признание зафиксировано в женевском дневнике. Достоевский говорит, что Марье Дмитриевне “уже года 3 до смерти представлялись разные вещи, виделось то, чего вовсе и не было. Например, представлялся какой-нибудь человек, и она уверяла, что такой человек был, между тем, решительно никого не было”. Он приводит конкретный образчик ее фантазий: “…Она ужасно не любила свою сестру Варвару (что подтверждается, в частности, проанализированным выше ее письмом к последней. – И.В.), говорила, что она была в связи с ее первым мужем (т.е. с А.И. Исаевым! – И.В.), чего вовсе никогда не было”.

Возможно, именно здесь находится ключ к разгадке.

“Маша лежит на столе…”

Известно, что и внешность, и характер Марии Дмитриевны отразились в образах “двух Катерин” – жены Мармеладова из “Преступления и наказания” и Катерины Ивановны из “Братьев Карамазовых”. Но вот что говорит Достоевский об этом психологическом типе в последней предсмертной своей тетради: “Катерина Ивановна. Самосочинение. Человек всю жизнь не живет, а сочиняет себя, самосочиняется”.

Если иметь в виду состояние Марии Дмитриевны в ее последние годы – “фантастичность”, ревность, желание отомстить неверному мужу и т.д., и т.п., то вполне закономерен и творимый ею романтический миф: везде и всюду сопровождающий ее и преданный ей любовник. “Вечный Вергунов” – это то оружие, которым можно поразить легкомысленного супруга. Это возможность доказать, что она тоже любима, что ей восхищаются и ей верны. В этом смысле Вергунов выполняет функцию “танца с шалью”, который Катерина Ивановна (“Преступление и наказание”) исполняла на выпуске, при губернаторе. Незримый любовник – тоже знак иной, достойной ее и благосклонной к ней жизни. Он – оправдание ее неудачного брака, ее горестей и болезней. Его нельзя выгнать из комнаты, как тех чертей, ибо он – ее последний и, пожалуй, единственный козырь.

“Чахоточную и обвинять нельзя в ее расположении духа”, – скажет Достоевский в одном из писем.

Поведанный некогда Достоевским Анне Григорьевне бред бедной больной, пройдя ряд трансформаций, обретает право на жизнь в мемуарной прозе Любови Федоровны.

Даже если Мария Дмитриевна действительно призналась мужу в этой роковой страсти, у него не было оснований менять свое отношение к ней. Он слишком хорошо знал ее “фантастический” характер. Он сохранит в своей памяти и постарается донести до других ее идеальный образ – тот, который привлек его с самого начала и который “в высшем смысле” остался таким навсегда.

Он не оставит ее до последнего дня.

Перевезя жену из Владимира в Москву в ноябре 1863 г., Достоевский почти неотлучно находится при ней. Здесь, в двух шагах от ее постели, пишутся “Записки из подполья”. Здесь он постоянно занят делами “Эпохи”, издание которой настоятельно требует его присутствия в Петербурге. Но, понимая, что у жены нет шансов, Достоевский жертвует всем остальным.

А.Н. Майков, посетивший Достоевского в Москве в январе 1864 г., пишет супруге: “Мария Дмитриевна ужасно как еще сделалась с виду-то хуже: желта, кожа да кости, просто смерть на лице. Очень мне обрадовалась, о тебе расспрашивала, но кашель обуздывал ее болтливость. Федор Михайлович все ее тешит разными вздориками, портмонейчиками, шкатулочками и т.п., и она, по-видимому, очень ими довольна. Картину вообще они представляют грустную: она в чахотке, а с ним припадки падучей”. Достоевский “тешит” безнадежно больную: последнее, что он может для нее сделать. Но и она в свою последнюю минуту не забывает о нем.

Анна Григорьевна излагает в дневнике рассказ мужа – как он в день смерти первой жены “все сидел у нее”, затем отлучился на минуту к Ивановым (семейство сестры проживало рядом), и, когда вернулся, все было кончено. “Перед смертью она причастилась, спросила, подали ли Федору Михайловичу кушать и доволен ли он был, потом упала на постель и умерла”.

Женщина, честившая его каторжником и другими обидными словами и признававшаяся в ужасных изменах, в смертный свой час, приобщившись святых тайн, не забывает осведомиться о том, пообедал ли он и, главное, остался ли доволен обедом. Его временное земное благополучие занимает ее не менее, чем вечное спасение души.

“Жена умирает буквально, – пишет Достоевский брату 2 апреля 1864 г., – каждый день бывает момент, что ждем ее смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне, потому что…”

Он обрывает фразу, ибо не может, да, наверно, и не хочет высказать на бумаге то, о чем думает постоянно. Его не оставляет чувство вины. И это чувство движет его пером, когда 16 апреля 1864 г., на следующий день после ее кончины, он заносит в свою записную тетрадь:

“Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует… Итак, человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т.е. не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом”.

“Христианский идеал” противоположен человеческой натуре. Но во что превратился бы человек, если бы он следовал исключительно велениям этой самой натуры (то есть тому, на что ориентировано, скажем, современное массовое сознание)? Вербально смысл такого превращения сформулирован героем той повести, которую Достоевский пишет в эти не лучшие для себя дни: “Я скажу, чтоб свету провалиться, а чтоб мне всегда чай пить”.

“Возлюбить ближнего” может не каждый. Но следует ли поэтому отказываться от самой мысли? “Основная идея всегда должна быть недосягаемо выше, чем возможность ее исполнения, н<а>пр<мер> христианство”, – записывает он “для себя”. Он мучительно ощущает этот разрыв. “Я и Маша” – никто из них не осуществил “заповеди Христовой” – и тому, кто остался жить, не уйти от чувства страдания и греха.

“Eheu” ставит он рядом с записью о покойной жене.

И, наконец, хочется сказать об одном поразительном совпадении.

15 апреля 1864 г., за несколько часов до кончины жены, Достоевский пишет Михаилу Михайловичу: “Вчера с Марьей Дмитриевной сделался решительный припадок: хлынула горлом кровь, и начала заливать грудь и душить”. Проходит семнадцать лет – и 28 января 1881 г., за три часа до собственной смерти, Достоевский диктует Анне Григорьевне “бюллетень” – письмо к графине Е.Н. Гейден (где говорит о себе в третьем лице): “26-го числа в легких лопнула артерия и залила, наконец, легкие. После 1-го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвы<чайной> потерей крови c задушением”. Он говорит о своих предсмертных страданиях почти теми же словами, что и о предсмертных страданиях жены. “Все мы ждали кончины”, – пишет он брату. И – о себе графине Гейден: “С 1/4 <часа> Фед<ор> Мих<айлович>, был в полном убеждении, что умрет”. И в том, и в другом случае он оказался прав.

 

 

Глава 3

“БРАТ, СТОЛЬКО ЛЕТ СОПУТСТВОВАВШИЙ МНЕ…”

Судьба Мих-Миха

Разве только ленивый не вспоминал этот знаменитый пассаж: “Человек есть тайна…” и т.д. При этом, как правило, забывают об адресате. Между тем сакраментальной фразой завершается письмо 17-летнего Достоевского к 18-летнему брату Михаилу. “Твой друг и брат”, – подписывается автор письма. Эта расхожая формула имеет в глазах обоих корреспондентов особенный смысл. Они чувствуют себя родными не только по крови. Они ощущают глубокое духовное родство. В их братство не допускается непосвященный.

Пожалуй, у Достоевского не было в жизни более близкого человека. Отвечая в крепости на вопросы Следственной комиссии, то есть в тех обстоятельствах, когда чистосердечие заключенного большая редкость, – он скажет: “Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим…”. В настоящем случае он не лукавит.

Первенец Михаил будет крещен в Петропавловской церкви Московского военного госпиталя – тем же священником, что венчал чету Достоевских. Он появится на свет ровно через девять месяцев после указанного таинства – день в день. Обнаруженная нами недавно метрическая запись выглядит так:

13 сего Госпиталя у Штаб-Лекаря Михайлы Андреева сына Достоевского родился сын Михаил. Молитвословил иерей Матфей Козмин с диаконом, крещен 18-го дня <октября>, восприемники были Московский купец Феодор Тимофеев сын Нечаев и М<осковского> именитого гражданина Александра Алексеева сына Куманина жена Александра Феодорова. (ЦИАМ. М.Ф.1639. Оп.1. ед. хр. 283. Л. 56.)

Из всех братьев и сестер (если не считать Любочку, умершую во младенчестве) он и уйдет первым.

Будучи погодками, Михаил и Федор составляют отдельную ячейку внутри семьи. У них общие игры, общие интересы и, главное, общие секреты. Их внутренние миры полностью проницаемы друг для друга – разумеется, до той границы, которую не в силах переступить “не-я”. И если верить экзистенциальному философу, что “существование другого – недопустимый скандал”, то в их случае невосполнимой горестью стало бы отсутствие второго.

Изо всего семейства выраженный литературный интерес присущ только двум старшим братьям. И хотя один из них окажется мировым гением, а второй на ниве изящной словесности будет почти незаметен, в детстве это грядущее неравенство абсолютно неощутимо. Заметно другое: крепнущее с годами лидерство младшего брата, который, по словам родителей, “настоящий огонь”. (Правда, темперамент еще не есть непременный и отличительный признак таланта.) Старший пишет стихи (что не слишком радует папеньку); младший, хотя и сочиняет “роман из венецианской жизни”, но делает это исключительно в уме, так что папенька совершенно не в курсе.

В письмах к отцу старший сын не чурается высокой патетики. “Пусть у меня возьмут все, оставят нагим меня, но дадут мне Шиллера, и я позабуду весь мир!” Нагой Михаил Михайлович, прижимающий к груди готический том, – зрелище, конечно, неслабое. До таких экзальтаций брат Федор – при всей его любви к Шиллеру – не доходит. Хотя, говоря о “прекрасном и высоком”, заметит позднее, что “тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии”.

Братья разлучатся почти на десять лет (Федор – в Петербурге, Михаил – в Ревеле): встречи будут довольно редки. Однако духовная связь не ослабнет. В первые годы их переписка в высшей степени литературна: она изобилует мировыми отвлеченностями и философическими восторгами. С течением времени в письмах появляются денежные расчеты и издательские прожекты, ибо литература становится делом.

Ранняя женитьба Михаила Михайловича окрашена во вполне романтические тона. Не достигнув двадцати двух лет, он сочетается браком с двадцатилетней “дочерью Ревельского гражданина” Эмилией-Каролиной Дитмар (Ditmer). “Мне кажется, что я делаю глупость, что женюсь, – пишет он младшему брату, – но когда я посмотрю на Эмилию, когда вижу в глазах этого ангела детскую радость – мне становится веселее”. (Брата не слишком тронут подобные упоения, и он еще долго пребудет холостым.) Принадлежность невесты к лютеранству отнюдь не смущает жениха, который, по-видимому, в глубине души полагает, что брак этот косвенно приблизит его к любезному ему шиллеровско-германскому миру.

Михаил Михайлович будет заботливым мужем и хорошим – многодетным – отцом. Но он останется и преданным другом. Он ни минуты не сомневается в высоких достоинствах младшего брата и не упускает случая, чтобы уверить московских родственников (которые далеко не разделяют его оптимизма) в его блистательном будущем. Он без колебаний одобряет любые, в том числе довольно рискованные шаги новоиспеченного военного инженера: его неожиданную отставку, отказ от родительского наследства (за скромную, но зато выплачиваемую незамедлительно сумму) и, главное, его решительный переход на гадательную литературную стезю. Брат Миша ручается головой за честность и порядочность брата. Он до небес превозносит еще не читанный им (да, впрочем, и не написанный) “роман” – то бишь будущие “Бедные люди”. И, сверх того, соблазняет москвичей вестью, что пьесы брата “нынешней зимой” явятся на петербургской сцене. (Они не явятся там ни зимой, ни летом, хотя сулящий не ошибется: инсценировок в XX веке – причем повсюду – будет неисчислимо). “Это человек с сильным, самостоятельным талантом…” – вот самая ранняя из всех существующих аттестаций автора “Карамазовых”. И, надо признать, не самая худшая.

В их тандеме младший окончательно становится ведущим. Именно по его настоятельному призыву Михаил Михайлович оставляет ревельскую службу и переезжает в Петербург – дабы по примеру младшего брата отдаться литературе. И именно потому, что они “в связке”, Михаил Михайлович не может миновать сходбищ у Петрашевского.

Его посещения “пятниц” (равно, как и кружка Дурова) довольно редки – правда, не настолько, чтобы не быть отмеченными бдительным взором Антонелли. Заботами агента Михаил Михайлович попадает в общий список: правда, без инициалов – как Достоевский-второй. Но по иронии судьбы в ночь на 23 апреля 1849 г. вместе с Достоевским-первым берут не его, а ни сном ни духом не ведающего ни о каком Петрашевском брата Андрея. И только 5 мая власть исправляет прискорбную полицейскую оплошность. Истинного виновника, проведшего эти две недели в судорожном ожидании развязки, водворяют наконец в каземат Петропавловской крепости.

Кратко изъяснив на первом допросе, что у Петрашевского “собирались только для веселья” (которое кончится, однако – о чем никто еще не догадывается, – двадцати одним смертным приговором), арестант позднее даст более пространные показания. Он довольно безыскусно выстраивает собственную защиту – может быть, потому, что против него действительно не имеется серьезных улик. Облегчению его участи немало споспешествуют старания младшего брата, который изо всех сил выгораживает старшего, беря всю вину на себя. При этом он устрашает Следственную комиссию призраком голодной смерти всех четырех оставленных без отцовского попечения братниных детей.

Впоследствии Достоевский со знанием дела заявит, что брат его “не дал никаких показаний, которые бы могли компрометировать других” (хотя, добавляет, “знал о многом”). Найденное сравнительно недавно подлинное следственное дело М.М. Достоевского полностью подтверждает эти слова.

Убедившись, что подследственный – лицо в противоправительственных деяниях мало замешанное, комиссия ходатайствует перед государем об его освобождении. Государь, к счастью, не возражает. Таким образом, Михаилу Михайловичу довелось пробыть в одиночном заключении около двух месяцев.11

В качестве компенсации за не вполне заслуженную отсидку многосемейный Достоевский-второй получает всемилостивейшее пособие в размере двухсот рублей. Этот скромный акт государственного раскаяния навлек на получателя самые мрачные подозрения, которые, как сказано, полностью опровергаются беспристрастными документами упомянутого выше следственного дела.

Очутившись на воле, Михаил Михайлович становится единственным корреспондентом пребывающего в крепости брата. Посылая ему деньги, он присовокупляет к ним “полсотни заграничных цыгар”, не ведая, что через несколько лет сам начнет производить подобные изделия – как бы в отместку романтическим упованиям юности. “Я уверен, что ты напишешь нечто, далеко выходящее из круга обыкновенных явлений”, – ободряет он брата: пожелание сбудется очень нескоро.

22 декабря 1849 г., сразу же после “казни”, Достоевский адресует Михаилу Михайловичу свое последнее перед сибирской разлукой письмо. Это – одно из самых сильных посланий, написанных на этой земле. “Брат, любезный друг мой! все решено!” Он повествует о том, что пережил утром этого дня. Он не теряет надежды. “…Когда-нибудь я тебя обниму. Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслью, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу!”

Нетрудно догадаться, с каким чувством читал старший брат эти строки – он, который, повернись дело иначе, тоже мог бы стоять на эшафоте. (Через много лет вдова адресата покажет это письмо автору, и тот будет читать его “страшно волнуясь” и попросит обратно текст.)

Им еще разрешат свидеться – на полчаса, в Комендантском доме, перед тем как осужденного закуют в кандалы и посадят в жандармские сани. Присутствовавший при том А.П. Милюков замечает, что из двух братьев страдал больше тот, кто оставался на воле. “В глазах старшего брата стояли слезы, губы его дрожали, а Федор Михайлович был спокоен и утешал его”.

Четыре года братья ничего не будут знать друг о друге. Михаил Михайлович оставит не могущие его прокормить литературные занятия и, как уже сказано, займется табачной фабрикой. Разразившаяся над братом катастрофа и его собственное двухмесячное пребывание в крепости, очевидно, произведут на него неизгладимое впечатление. Мягкий, сдержанный, ровный, не выказывающий так резко, как брат, своего “я” (дочь его не помнит, чтобы отец “когда-нибудь вспылил, сердился, кричал”), новоиспеченный табачный фабрикант делается еще осторожнее, закрытее, суше.

Он страстно любит музыку; неплохо рисует. При этом – чрезвычайно близорук, “так что часто не узнавал на улице своих детей”. Любовь Федоровна утверждает, что ее дядя (умерший, кстати, задолго до ее рождения) с годами пристрастился к алкоголю. “Разлитие желчи” (квалифицируемое современной медициной как цирроз печени), что стало причиной его смерти, как будто подтверждает эти слова.

Со своей стороны, дочь, Екатерина Михайловна, потерявшая отца в 12-летнем возрасте, с негодованием отвергла эту гипотезу. По ее словам, отец пил “только в исключительных случаях” и, следовательно, “никогда алкоголиком не был”.

Мнение дочери (которое, конечно, может быть субъективным) подкрепляется письмом самого Михаила Михайловича от 27 января 1864 г.: “Вчера собралось у меня несколько приятелей: нужно было спрыснуть новый журнал (“Эпоху”. – И.В.), и мы подпили. Нынче вследствие непривычки или простуды у меня смертельно голова болит и маленькая дрожь”.

Это написано за полгода до смерти, причиной которой якобы стало то, что автор письма считает для себя делом не очень привычным. Как саркастически замечает А.А. Достоевский (сын третьего брата, Андрея Михайловича), “некоторые представители медицины…склонны считать чуть ли не классическими алкоголиками таких лиц, которые всю жизнь перед обедом выпивают рюмку водки”, и что тогда “все Достоевские, без исключения, – алкоголики, ибо ни у кого из них не было органического отвращения к спирту”.

…Их разлука продлится ровно десятилетие: братья вновь встретятся в самом конце 1859 г. Немедленно по выходе из омской каторги в январе 1854-го Достоевский напишет брату. Известно, однако, что такие попытки предпринимались и раньше – арестант посылал письма с оказией, когда лежал в лазарете, то есть использовал сугубо нелегальные пути. Адресат не отзывался; лишь по окончании срока он посылает брату первые пятьдесят рублей.

В этой связи между братьями возникает некоторая эпистолярная напряженность: бывший каторжник выказывает недоумение, почему за четыре года разлуки брат не написал ему ни строки. “Ну, неужели ты не мог писать ко мне. Это для меня очень странно и горько. Может быть, ты не просил разрешения сам; а письма разрешены. Это я знаю наверно”. Он боится, что брат охладел к нему, каковым подозрением письменно делится с А.Е. Врангелем. Тот должен был доставить брату другое его письмо. Но тут, совсем как в романе, возникает интрига. Врангель по ошибке отдает Михаилу Михайловичу адресованный ему, Врангелю, текст, где явлена упомянутая братская скорбь. Уязвленный неблагорасположением брата Михаил Михайлович адресует в Семипалатинск свой горестный вопль: “Боже мой! Неужели я не заслужил перед тобою большего доверия к любви моей и моему сердцу! Неужели ты не мог предположить других причин, более важных, моему молчанию и вообще нежеланию писать тебе мимо официального пути”.

Брат уверяет брата, что он не жалел усилий, дабы добиться разрешения вести с ним легальную переписку. Но все его хлопоты оказались напрасными. Затевать же тайные сношения, в обход власти, он, отец шестерых детей и лицо, находящееся под секретным полицейским надзором, позволить себе не мог. При этом он еще пекся о безопасности брата.

Нет оснований сомневаться в искренности этих резонов. С другой стороны, известно секретное распоряжение от 11 августа 1850 г., адресованное Военным министерством инспектору по инженерной части Омской крепости. В документе говорится о корреспонденции политических каторжан: “если письма не будут заключать в себе ничего сомнительного или преступного, то получаемые тотчас отдавать осужденным, а от них доставляемые отправлять по адресу”.

Возможно, Михаил Михайлович действительно ходатайствовал о разрешении переписываться – естественно, через III Отделение. Но у ведомства тайной полиции могли иметься собственные инструкции на этот счет – причем применительно к данному делу или даже к данному фигуранту. Военное министерство ему не указ. Так что хлопоты Мих-Миха, как его называли домашние, действительно могли оказаться пустыми.

Разумеется, никто из членов семейства не писал Достоевскому до выхода его из острога. Но уже в Семипалатинск, хотя и с большими интервалами, стали поступать вести от родных. Посылались и небольшие денежные вспоможения, одежда, белье… “Милый друг, – адресуется Достоевский к Мих-Миху, – ты пишешь о сестрах: это ангелы! Что за прекрасное семейство наше, что за люди в нем!”

Его радует, что он не забыт, что зов крови и родовая память не заглушены приговором и долгой разлукой. При этом вряд ли кто-либо из членов семейства всерьез уповает – во всяком случае, до оглашения первых милостей нового царствования – на его скорое возвращение. Участь преступников 1825 г., канувших “во глубине сибирских руд”, у всех на виду. Похоже, не верит во второе (особенно литературное) пришествие брата и осторожный Мих-Мих. Хотя и старается по мере сил исполнять свой родственный долг. Благо этому способствует относительное преуспеяние, коего он добился в конце 1850-х: собственный выезд, гувернантка для детей, постоянные гости.

Время от времени снабжая брата деньгами, он отвечает на его письма редко и весьма непространно, оставляя без внимания жадные вопрошения о новостях литературных. Поскольку письма из Петербурга посылаются исключительно официальным путем, то есть доступны для чужих глаз, это не может не сдерживать его перо.

“…Лучше вовсе не писать, чем писать подобное”, – обронит он в одном из своих посланий, отправленных, наконец, с оказией. Переписка оживится, когда, во-первых, появятся тексты, а во-вторых – реальная перспектива их публикации. Старший становится ревностным литературным агентом младшего брата, верным ходатаем по всем его журнальным делам.

Приезд Достоевского в Петербург в самом конце 1859 г. вновь решительно изменит судьбу Михаила Михайловича – как это уже однажды случилось в конце сороковых, когда он по настоянию брата перебрался в северную столицу. Он тоже возвращается в литературу. Сделать это тем проще, что оба некоторое время жительствуют в одном доме. (“Время”, а после его запрещения “Эпоха” – это журналы братьев Достоевских, где старший, являясь официальным издателем и редактором, добровольно вверяется вкусам и мнениям младшего.)

Зато Мих-Мих берет на себя все денежные заботы, что, натурально, побуждает иных из сотрудников характеризовать его как “порядочного мерзавца”, “мошенника и барышника” и т.п. Даже вполне лояльно настроенный к редактору “Эпохи” Н.Н. Страхов замечает в частном письме от 25 июня 1864 г., что “Михайло просто кулак”, который “рад выезжать на других”. Через две недели М.М. Достоевского не станет – и тот же Страхов с горестью заметит, что он умер “прямо от редакторства” (в частности, от запрещения цензурой его, Страхова, очередной статьи). Ему было сорок четыре года.

Достоевский в письме к брату Андрею тоже указывает на, так сказать, общественную подоплеку ранней кончины старшего брата. И, прежде всего, на запрещение “Времени” в 1863 г., которое “его тогда как громом поразило”. Недаром брат Михаил “весь последний год был постоянно в тревоге, волнении, опасениях”. При этом почему-то не говорится еще об одном постигшем покойника горе – смерти от скарлатины десятилетней любимой дочери Вари.

“Тоска томит нас обоих, – пишет Мих-Мих Достоевскому в марте 1864 г. – точно душа наша отлетела от нас. Каждый день я плачу по Варе. Это был ведь наш последний ребенок. Чуть только останусь один, так она и вертится передо мною с своей гримаской, за которую я обыкновенно называл ее: “нос!” Бедная маленькая Люшка”. В семье, где росли автор и адресат этого письма, из восьми детей умер только один ребенок – что по тем временам, имея в виду обильную детскую смертность, скорее исключение из правил. У Михаила Михайловича умерли пятеро. Последнего ребенка он не переживет и на полгода.

Проводивший в 1864 г. лето на даче в Павловске, он почувствует себя плохо во вторник 7 июля, а умрет в пятницу, 10-го. Никто из домашних не ожидал печальной развязки. Но приехавший доктор отозвал Достоевского в сторону и объявил ему, что нет никакой надежды. Он сказал, что больной “уже ощущает сонливость, что к вечеру он заснет и уже более не проснется”. Врач не ошибся.

Брат, столько лет сопутствовавший мне,
И ты ушел, куда мы все идем,
И я теперь на голой вышине
Стою один, – и пусто все кругом.

Он мог бы повторить эти тютчевские строки, если бы тогда они уже были написаны. В апреле умирает жена, в июле – брат. Достоевский остается один.

Дни сочтены, утрат не перечесть,
Живая жизнь давно уж позади,
Передового нет, и я, как есть,
На роковой стою очереди.

Брата похоронят в Павловске, и агент III Отделения, отметив малолюдность церемонии, добавит, что “надгробной речи никто не говорил”. Так секретный надзор, учрежденный в 1849 г., сопроводит тишайшего Михаила Михайловича до могилы.12

Вдова с немецким акцентом

“Сколько я потерял с ним, не буду говорить тебе, – пишет Достоевский брату Андрею, – этот человек любил меня больше всего на свете. Даже больше жены и детей, которых он обожал”. Что касается жены, Эмилии Федоровны (кстати, происхождение отчества туманно: отца, как выясняется из метрического свидетельства, звали Дитрих-Иоганн), Михаил Михайлович вступил с нею в брак, преодолев легкое сопротивление обеих семей. Во-первых, московских Куманиных, недовольных слишком ранними матримониальными намерениями племянника, а во-вторых, и ревельских Дитмаров, смущаемых разницей вероисповеданий. Так в род Достоевских замешалась не наблюдаемая прежде немецкая кровь. Правда, Мих-Мих восстановит баланс, заведя ребенка на стороне – от Прасковьи Петровны Аникиевой, чье простое русское имя не вызывает как будто никаких подозрений. Об этой связи, разумеется, знал Достоевский, чей “подпольный” роман с А.П. Сусловой протекает при молчаливом доброжелательстве брата, не очень жалующего его законную жену. Знает он и о наличии у брата внебрачного сына Вани; относится к нему приязненно и по смерти брата – не забывает. В письме к пасынку Паше Исаеву из Дрездена (1867) он наставляет: “Главное, справься, где Ваня! Хорошенько справься!”. Через того же Пашу пересылаются деньги для Прасковьи Петровны. “Кланяйся и целуй Ваню”, – пишет он пасынку в другом письме.

Надо полагать, эти родственные приветы не очень нравились Анне Григорьевне, в глазах которой даже официальное семейство Михаила Михайловича выглядело обузой. В мужниных нахлебниках она усматривала угрозу скромному бюджету ее собственной семьи. Стенографический дневник Анны Григорьевны за 1867 г., который молодая спутница Достоевского вела за границей, содержит с трудом поддающуюся расшифровке запись о каком-то письме “от Прасковьи” (т.е. от П.П. Аникиевой), которое Анна Григорьевна с негодованием “изорвала”.

Для детей Михаила Михайловича наличие сводного брата вовсе не являлось секретом – во всяком случае, в их зрелую пору. “Остаюсь твоим братом”, – заканчивает законный сын Федя свое письмо “голубчику Ване”. Он просит адресоваться к нему “как к Ф.М. Дост<оевскому>-второму, а то может попасть в руки дяде”. Дядя у обоих корреспондентов был общий.

Впрочем, следы Аникиевых теряются – и мы не знаем, продлилась ли эта ветвь рода.

Но вернемся к законной супруге. При жизни брата Достоевский никогда не забывает передать ей поклон. После его смерти, как может, поддерживает вдову. Находясь за границей, требует от Паши Исаева, живущего в семье покойного Михаила Михайловича, чтобы пасынок не оказался бы “как-нибудь в тягость Эмилии Федоровне и не наделал бы ей каких-нибудь неприятностей”, а, напротив, был бы с ней почтителен и добр. Пишет он из Женевы и самой вдове: “…Не проходило дня, чтобы я об вас обо всех не думал”. Он справляется о здоровье и успехах детей. “Мучает меня очень то, что в настоящую минуту ничем не могу помочь Вам. Мне это чрезвычайно тяжело. К Новому году, хоть из-под земли достану, а с Вами поделюсь”. Это пишется, когда Анна Григорьевна беременна их первым ребенком.

Тем не менее Эмилия Федоровна числит его виновником семейных бед. Достоевский с горестью должен признать, что она “враг мой исконный (не знаю за что)” и что он – объект ее ненависти.

Эмилия Федоровна убеждена: муж продал табачную фабрику по наущению младшего брата и тем самым лишил собственную семью верного куска хлеба; во-вторых, дурным ведением “Эпохи” Достоевский разорил ее законных наследников и владельцев. (После смерти издателя на титуле журнала в этом качестве значилось “семейство М.М. Достоевского”, что вызывало насмешки публики.) В письме к А.П. Майкову от 11 декабря 1868 г. Достоевский отклоняет все эти обвинения. Он говорит, что табачная фабрика была продана (всего за тысячу рублей) уже после того, как пришла в полный упадок, что журнал “спас брата от банкрутства” и что по его смерти он, Достоевский, принял на себя все его долги. Кроме того, он полагает, что падение подписки было вызвано уверенностью части публики, что умер сам Достоевский, а не его брат.

Читала ли Эмилия Федоровна романы своего деверя?

В “Преступлении и наказании” изображены две немки – существа крайне несимпатичные. Одна – Луиза (Лавиза) Ивановна, содержательница публичного дома. Другая – Амалия Людвиговна (Мармеладов упорно именует ее Федоровной) Липпевехзель, хозяйка дома, где квартируют Мармеладовы, Лебезятников, Лужин. Обе – с чудовищным немецким акцентом. Нет оснований сопрягать эти откровенно карикатурные персонажи с Эмилией Федоровной, хотя, признаться, неудовольствия ее с автором романа и не очень чистый русский выговор могли бы навести на эту игривую мысль. Кстати: однажды она ошеломила одну из родственниц известием о том, что поэт Яков Петрович Полонский именно ей, Эмилии Федоровне, сделал брачное предложение. (На самом деле оно относилось к ее дочери.) Это сенсационное признание, напоминающее известную сцену из “Ревизора”, наглядно демонстрирует степень владения Эмилии Федоровны русским языком.

В 1879 г., узнав о ее кончине (его ровесница, она умерла в возрасте 59 лет от рака груди), он говорит, что “с ее смертью кончилось как бы все, что еще оставалось на земле, для меня, от памяти брата”. Он замечает, что не думает, что был “очень перед ней виноват” (оговорка, указывающая, что мысль эта все-таки тяготит его), ибо “пожертвовал даже моими силами, именем литературным, которое отдал на позор с провалившимся изданием, работал как вол, даже брат покойный не мог бы упрекнуть меня с того света”. На этом свете ему самому отпущено еще полтора года.

 

Неудобства гражданского брака

Дети Эмилии Федоровны утверждают, что их мать была очень красива.

Эту красоту, судя по всему, унаследует младшая из дочерей, Екатерина Михайловна. Она родится в 1852-м: Достоевский еще отбывал свой каторжный срок. Он вернется, когда ей исполнится семь. Дядя очень любил племянницу, которая спустя шестьдесят лет прекрасно помнила, как однажды на Рождество, когда дети собрались вокруг елки, “вдруг раздался громкий звонок и в зал торжественно вошел Федор Михайлович, ведя за руки две большие куклы для двух младших племянниц” – для нее, Кати, и маленькой Вари (той, которая умрет в 1864 г.).

После смерти брата Достоевский не забывает его детей. Он пишет Паше Исаеву: “Катю искренне целую; я уверен, что она бесподобно выдержит экзамен. Как бы я рад был, если бы мамаша сделала ей костюм несколько получше, чем прошлого и третьего года в Павловске”.

Его заботят такие подробности, в какие вникает не всякий отец. И через несколько месяцев, назначая из Женевы упомянутой “мамаше” сто рублей, он настоятельно просит “10 р. употребить (для костюма и проч.) на Катю”. Мысль о неудачном наряде, по-видимому, все еще волнует его.

Изо всех детей Михайла Михайловича Катя наиболее близко сходится с новой семьей дяди. Анна Григорьевна вспоминает ее как “прехорошенькую девочку лет пятнадцати с прекрасными черными глазами и двумя длинными белокурыми косами за спиной”, которая зимой 1867 г. – в первые месяцы их брака – едва ли не каждое утро забегает к молодой чете, благо живет по соседству. Ей, очевидно, нравится Анна Григорьевна, которая старше ее всего на семь лет. Не исключено, что она поступает на стенографические курсы, следуя примеру последней.

Ее жизнь переломится в семидесятые годы, когда она встретит В.А. Манассеина – крупного ученого, профессора Военно-медицинской академии и основателя журнала “Врач”. Разница в возрасте у них не столь велика – двенадцать лет, но профессор, увы, не свободен. Бросившая его жена тем не менее не дает ему развода. (Случай нередкий: вспомним судьбу В.В. Розанова, прижившего детей в незаконном браке, ибо ушедшая от него А.П. Суслова не пожелала освободить его от формальных уз.) Современники характеризуют В.А. Манассеина как человека сильного духом, называют его “общественной совестью”, говорят о необыкновенной чистоте их с Екатериной Михайловной отношений. Она прожила с ним в гражданском браке до самой его смерти в 1901 г. – более двадцати лет, пользуясь неизменным уважением его многочисленных коллег и знакомых.

Надо признать, что этого чувства не разделял Достоевский. Его дочь уверяет, что отец “рыдал как ребенок”, узнав “о позоре” своей племянницы, и что он запретил своим домашним “поддерживать какие-то бы ни было отношения с виновной”.

По обыкновению не сгущает ли Любовь Федоровна краски?

Достоевский не был ни ханжой, ни лицемером. Ведь не рыдал же он от того, что Аполлинария Суслова, презрев условности, отдалась ему, своему первому мужчине, как раз в тот момент, когда он пребывал в законном супружестве. Его не остановила разница в летах между ним и Сусловой – значительно большая, нежели у Е.М. Достоевской с Манассеиным. Конечно, в случае с Екатериной Михайловной была задета семейная честь: за неимением отца Достоевский как бы вменял себе в обязанность блюсти интересы племянницы. Допустим, ему по каким-то причинам мог не нравиться Манассеин; он мог полагать, что тот воспользовался неискушенностью молодой девушки и союз их будет недолгим. Но ведь не воображал же он в самом деле племянницу Варенькой Доброселовой, Настасьей Филипповной, Грушенькой или, упаси бог, Сонечкой Мармеладовой! Но даже в таком случае он мог бы быть благосклоннее.

Впрочем, это была позиция семьи. Через много лет другой дядя Екатерины, Андрей Михайлович, с горестью скажет, что все Достоевские “крайне виноваты” перед своей “милой, доброй и симпатичной”, но подвергнутой семейному остракизму родственницей. “Мы отвернулись от нее как от прокаженной! – с чувством восклицает брат Достоевского, чьи мемуары, вышедшие в 1930 г., Екатерина Михайловна теоретически еще могла прочитать. – Отвернулись все, начиная с главы фамилии Ф.М. Достоевского, который при всем своем уме и гениальности сильно ошибался в своих на это воззрениях”.

Ближайшим родственникам приходится верить. Но вот что интересно. В письме к брату Николаю от 6 декабря 1879 г. Достоевский сообщает, что был “с месяц тому у Катерины Михайловны”. Исследователи давно обратили внимание на это свидетельство, которое доказывает, что разрыв между дядей и племянницей был не столь уж необратим.

Тут, правда, есть одно тонкое обстоятельство. Достоевский узнает о смерти Эмилии Федоровны, находясь в Эмсе. Он не может присутствовать на похоронах. Он просит Анну Григорьевну сообщить ему адрес старшего сына Эмилии Федоровны, Феди, его крестника: он собирается ему написать. О любимой племяннице не говорится ни слова. Но, вернувшись в Петербург, он почел своим непременным долгом посетить дочь старшего брата, которая нынче осталась круглой сиротой. По словам самой Екатерины Михайловны, Достоевский, приехав к ней, “долго сидел и беседовал”.

Его собственная жизнь была на исходе. Кто знает, продлись она дольше, возможно, он испытал бы раскаяние, как и брат Андрей.

Следует остановиться на одном удивительном совпадении.

В 1839 г. Михаил Михайлович пишет Куманиным: “…Подивитесь предчувствию души моей. В ночь на 8-е июня я видел во сне покойного папеньку. (То есть сутки спустя, как Михаила Андреевича не стало. – И.В.). Вижу, как будто он сидит за письменным столиком и весь как лунь седой; ни одного волоса черного; я долго смотрел на него, и мне стало так грустно, так грустно, что я заплакал; потом я подошел к нему и поцеловал его в плечо, не быв им замеченным, и проснулся. Я тогда же подумал, что это не к добру…”

Отец снится и брату Федору – причем для сновидца это не лучшее предвестье. “Я сегодня ночью видел во сне отца, – пишет он Анне Григорьевне в 1871 г. из Висбадена, где проигрался в пух и прах, – но в таком ужасном виде, в каком он два раза только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду, и два раза сновидение сбывалось”.

Анна Григорьевна говорит, что ее муж придавал значение снам. Он “очень тревожился, когда видел во сне брата Мишу и в особенности отца”. Их появление всегда предвещало что-то недоброе, и Анна Григорьевна была свидетельницей того, как спустя два-три дня после события в их семье “наступала чья-нибудь болезнь или смерть”.

Воспоминательница не называет дат и имен. Но, несомненно, она имеет в виду и случай, упомянутый Достоевским в его письме 1879 г. из Эмса: “Представь, какой я видел сон 5-го числа (я записал число): вижу брата, он лежит на постели, а на шее у него перерезана артерия, и он истекает кровью, я же в ужасе думаю бежать к доктору, и между тем останавливает мысль, что ведь он весь истечет кровью до доктора. Странный сон, и, главное, 5-е августа, накануне ее смерти”. Эмилия Федоровна умерла шестого.

“Человек есть тайна”, – сказано им, семнадцатилетним. Теперь, спустя сорок лет, он мог бы повторить эти слова.

Человек есть тайна – и сновидения едва ли не самое таинственное в нем. Это, как любил выражаться Достоевский, соприкосновение с мирами иными. Сон разума порождает не только чудовищ; может быть, это единственная возможность постичь нечто, не доступное бодрствующему уму. Недаром сновидения (от снов Раскольникова до сна Смешного человека) играют исключительную роль в художественном мире его романов.

“Ночью видел во сне брата, – записано в 1870 г., – он как бы воскрес и живет особо от семьи… брат как будто ко мне ласковее”.

Тут любопытны два обстоятельства. Во-первых, “особое проживание” Михаила Михайловича – может быть, сновидческий отзвук его внебрачной связи, а может, вообще полная “перемена судьбы”. Что применительно к “живому” брату, всем жертвующим для блага семейства, представить немыслимо. И второе – брат стал “ласковее”: значит, ранее (в прежних снах?) он за что-то сердился на сновидца. И если чувство вины не оставляет Достоевского до конца, то порождается ли оно его ночными видениями или, напротив, сами они возникают как следствие этого чувства?

Его визит к Екатерине Михайловне – не только формальное исполнение долга. Конечно, это – внутренняя потребность, неотменимый душевный порыв. Возможно, это была их последняя встреча.

Ослушница переживет всех остальных детей Михаила Михайловича. У нее самой не будет потомства – она проведет остаток жизни с воспитанницей, называвшей ее “мама”.13 

В 1923 г. молодой ученый, в будущем первый директор московского музея Ф.М. Достоевского, Вера Степановна Нечаева не без трепета переступит порог старого трехэтажного петербургского дома, где бывал Достоевский. Ее встретит “пожилая женщина с очень правильным красивым лицом, седая, в гладком черном платье, с общим отпечатком чего-то немецкого и старомодного”. Трудно было поверить, что ей – 70 лет.

В уютной и тоже старомодной столовой протекут их многочасовые беседы. Можно представить чувство, охватившее В.С. Нечаеву, когда Екатерина Михайловна извлекла “заветный пожелтевший конверт” с ненапечатанными письмами Ф.М. и М.М. Достоевских. “Сейчас, – пишет В.С. Нечаева М.В. Волоцкому, – я уже веду переговоры в Пушкинском Доме о помещении их в журнале “Атеней” и, вероятно, получу за них 4–5 червонцев. Этого Екатерине Михайловне вполне достаточно для операции (по поводу болезни глаз. – И.В.)”. Именно тогда в руки В.С. Нечаевой попали редакционные книги “Времени” и “Эпохи”, переданные ею впоследствии в Отдел рукописей ГБЛ; понадобилось еще полвека, чтобы эти материалы увидели свет.

Дочь М.М. Достоевского передаст в московский музей “за ничтожную сумму, которую мы тогда могли ей предложить”, бесценные рукописи и портреты. В.С. Нечаева, в свою очередь, поможет ей в хлопотах о пенсии, получение которой “облегчило их (с воспитанницей. – И.В.) быт, усложнившийся рождением ребенка, которого Екатерина Михайловна обожала, как внука”.

Она умрет в 1932 г., в возрасте 79 лет, в городе “знакомом до слез”, и вскоре ее прах затеряется среди праха сотен тысяч блокадников, легших на Пискаревке.

Ф.М.-младший и его потомство

Старшего ее на десять лет брата Федора (названного так понятно, в чью честь) Екатерина Михайловна переживет на четверть века. Тот, кого Достоевский “нянчил на руках”, будет именоваться в семье Федором Михайловичем-младшим. В одном из писем 1847 г. автор “Двойника”, жалуясь на свой “скверный отталкивающий характер”, признается старшему брату, что он иногда “нарочно злился на Федю, которого любил в то же самое время даже больше тебя”. “Странно, – замечает по этому поводу М.В. Волоцкой, – что он мог испытывать такие сложные и противоречивые чувства по отношению к трехлетнему ребенку, каким был тогда Федор Михайлович-младший”.

Между тем тут ключевое слово – нарочно, Достоевский заставляет себя “злиться” на любимого им племянника: это своего рода моральный эксперимент.

Он всегда будет благорасположен к своему полному тезке, который, как он полагает, “ужасно похож, по сущности своего характера, на покойного брата Мишу”. Он внимательно следит за его музыкальными успехами. (У Федора, как и у его младшей сестры Марии, музыка станет профессией.) Его радует, что своими трудами Федя кормит семью. Для него он “бравый малый”, которому непременно надо помочь. “Я его люблю очень. И тоже готов бы все отдать, да покуда нечего”, – пишет он в момент собственного безденежья, когда замедливается очередная выплата семейству брата.

Ученик А.Г. Рубинштейна, Федя закончит консерваторию и уедет в Саратов, где будет преподавать фортепианную игру в местном Мариинском институте (то бишь в институте благородных девиц). “В глуши, в Саратове” протечет его жизнь. Он женится на моложе его восемнадцатью годами В.С. Копцевой, саратовской уроженке и своей бывшей ученице, которая служит в том же институте в должности классной дамы. Денег не хватает, и отец семейства, кавалер нескольких российских орденов, поддерживает существование домашними уроками за 1 рубль 85 копеек в час, а также собственной музыкальной торговлей – продажей скрипок, кларнетов, виолончелей. Страдающий болезнью сердца, он выйдет в отставку в 1904 г., за два года до смерти, в чине коллежского советника. Окажется, что на пенсию 750 рублей в год жить невозможно. “…Говорят, что за Царем служба не пропадет, а за Царицей?”14  – пишет он родным в Петербург, намекая на покровительство государыни-матери тому учреждению, где он служил, и прося их походатайствовать у великого князя Константина Константиновича об увеличении ему пенсии до 1200 рублей. При этом он не просит прямо прибавки “за Достоевского” (что станет нормой для некоторых родственников писателя в новейшие времена) и не спешит напомнить К.Р., что автор “Карамазовых” был любимым писателем и собеседником великого князя, в чьем доме встречался также с тогда будущей, а ныне вдовствующей императрицей Марией Федоровной.15 Возможно, Федор Михайлович-младший рассчитывает, что они сами помнят об этом.

В 1884 г. он известит “знаменитую вдову” Анну Григорьевну (на чьей свадьбе с его дядей был, кстати, шафером) о рождении у него сына со странным именем Милий: “в честь великого музыканта Балакирева”. Священник отказывался крестить ребенка, пока не убедился, что имя значится в святцах. (Опасения были уместны: однажды Милий Федорович получил из Германии письмо, адресованное “фрейлейн Эмилии Достоевской”, после чего корреспонденцию, отправляемую за границу, предусмотрительно подписывал “Милиус”.)

Археолог по образованию, востоковед (он жил и учился в Москве), владевший, кроме китайского и японского, еще дюжиной языков, автор интересных, но ныне забытых статей, Милий Федорович не оставит значительного следа в науке. Болезнь сокрушит его, когда ему не исполнится и тридцати: на нервной почве у него отнимутся ноги. Оставшуюся жизнь – а это более двадцати лет – он проведет в инвалидном кресле. Его главным нравственным капиталом будет родство с двоюродным дедом.

Он окажется первым из родственников Достоевского, на которого выйдет М.В. Волоцкой, начиная свои разыскания.

В.С. Нечаева, весной 1923 г. посетившая Милия Федоровича в больнице хронических болезней им. Короленко, увидит мужчину “с изможденным, но живым подвижным лицом и быстрой не лишенной остроумия речью”. Страдавший еще и туберкулезом, он безотлучно пребывал в грязной, прокуренной палате “с идиотами и паралитиками вокруг”. Его никто не навещал. Его попытки писать о китайском фарфоре не увенчались успехом, ибо ни бумаги, ни денег на нее (не говоря уже о самом фарфоре) у него не было.

На автомобиле наркомздрава Семашко, завернутый в шубу академика С.А. Котляревского, он был доставлен в Клинику нервных болезней МГУ, откуда его, сорокалетнего, переместили – уже до конца дней – в общежитие для престарелых ученых ЦЕКУБУ. Там, говорит Нечаева, он “оказался поселенным в отдельной комнате, окруженным вниманием, заботой и медицинской помощью”. Анна Ахматова, нашедшая на время одной из своих поездок в Москву приют в этой академической богадельне, могла быть его собеседницей.

Милий Федорович мало что мог поведать о своем деде Михаиле (хотя и преподнес В.С. Нечаевой некоторые его рукописи) и еще меньше – о деде двоюродном, которых он уже не застал. Хотя, конечно, лишь благодаря своему имени обрел те скромные блага, которые в эпоху строящегося социализма могли стать достоянием немногих (тем более – инвалидов).

Достоевский продолжал с лихвою отдавать старшему брату свои сибирские долги: его попечительство распространилось на потомков Михаила Михайловича уже во втором поколении.

Надо признать, что подобное положение стало возможным в какой-то степени благодаря культурной стратегии новой власти. “Не помнящая родства”, но претендующая при этом на мировое духовное наследие, она срочно пыталась найти опору во внешнем авторитете – причем не только чисто революционного, но и общечеловеческого порядка. Не одни лишь “дети лейтенанта Шмидта” могли рассчитывать на ее благосклонность. Безжалостно обращаясь с современниками, власть демонстрировала, что она чтит великие имена. Литература входила в сферу государственных попечений. Забота о грядущем предполагала патернализм и в отношении прошлого. Материальная помощь потомкам знаменитых людей должна была помимо прочего компенсировать нелегитимность режима и одновременно стать признаком хорошего культурного тона.

В 1924 г. Милий Федорович покажется одной из впервые навестивших его племянниц “очень старым”. К своему изумлению (и негодованию), она получит вскоре от родственника, с которым общалась всего полчаса, письмо с предложением выйти замуж. В 1936-м (за год до его смерти) другая племянница обращает внимание на его убеленную сединами красивую (“как у всех Достоевских”) голову, удлиненное, хорошо выбритое лицо, приятный баритональный голос: “…Он показался мне очень яркой и значительной личностью. Спустя какое-то время я получила от него довольно странное письмо с комплиментами в мой адрес”. С девушкой велись вдумчивые разговоры о перспективах совместной супружеской жизни – до тех пор, пока родственница не обнаружила, что то место, на которое ее приглашают, давно уже занято сиделкой потенциального жениха.

Все эти “уклонения” объяснимы и извинительны, если вспомнить физическое состояние Милия Федоровича, отделенного от внешнего мира и прикованного к инвалидному креслу.

Между тем он некогда был женат.

Он был женат дважды. Но о первой супруге сведений не сохранилось. (Известно только, что от нее был ребенок, умерший во младенчестве.) Что касается второй жены – Евгении Андреевны Щукиной, отмеченной у Волоцкого как “мещанка г. Белева Тульской губернии”, то ей в хронике рода принадлежит особое место.

Высказывалось предположение, что Волоцкой намеренно зашифровал социальное происхождение Е.А. Щукиной: на самом деле она якобы была дочерью знаменитого московского купца и коллекционера, чьим попечением Россия стала обладательницей богатой коллекции новейшей западной живописи. Но сведения об этом почтенном родстве восходят скорее всего к самой Евгении Андреевне. Эта методология ей еще пригодится.

Е.А. Щукина была замужем за М.Ф. Достоевским почти что условный срок: всего три месяца. После чего получила развод. М. Волоцкой не указывает, к какому именно времени относится этот скоропалительный брак.

В 1923 г., по свидетельству В.С. Нечаевой, Милий Федорович был уже разведен. Учитывая легкость развода (немыслимую в дооктябрьские времена), а также год рождения супруги (1897), позволительно предположить, что этот эфемерный союз приходится на самые первые советские годы (вернее, учитывая его непродолжительность, на малую часть одного из них).

Спустя два десятилетия, в 1942 г., Е.А. Щукина неожиданно объявляется в оккупированном немцами Крыму, где проживает в это время “настоящая” Достоевская – Екатерина Петровна, жена покойного сына писателя, Федора Федоровича. Сориентировавшись на месте и сообразив, что имя Достоевского худо-бедно почитается на родине Гете и что это товар, она добивается вида на жительство, украшенного знаменитой фамилией. Неясно, по собственной или же по немецкой инициативе родственница классика начинает выступать по радио и в печати – разумеется, в определенном ключе. Не слишком осведомленные в генеалогии подпольщики Крыма принимают именитую коллаборационистку за Екатерину Петровну Достоевскую и адресуют последней весьма недвусмысленные угрозы. В свою очередь Екатерина Петровна пытается уличить самозванку. “Даже мои знакомые, хорошо знающие меня и мою жизнь, – с негодованием пишет она А.Л. Бему,16 – сообщают мне, что мое выступление слыхали и мою благодарность Фюреру за заботу обо мне”.

Вечная участь Достоевского – быть идеологом: разменным аргументом в борьбе миров. И если фашистские самолеты сбрасывают на позиции советских войск листовки с цитатами из “Дневника писателя”17  (интересно, не привлекалась ли нами в качестве контрпропаганды “Ода к радости” Шиллера?), то еще соблазнительнее использовать в своих политических целях родственников цитируемого автора.

В 1952 г. в мюнхенском сборнике “Литературный современник” появятся “воспоминания” Щукиной – само собой под другой, “родовой” фамилией. Там, естественно, уже не будет благодарностей фюреру. Однако это сочинение тоже призвано было произвести эффект.

Е.А. Щукина пытается уверить эмигрантскую публику (от которой длительность ее брака, а тем более факт развода тщательно скрываются), что ее муж Милий Достоевский был арестован в марте 1923 г. как японский шпион (вспомним, что именно в те дни В.С. Нечаева вызволяет его из больницы имени Короленко для помещения в более комфортабельные условия), затем, отбыв срок, оказался в ссылке на Земле Франца-Иосифа, а после освобождения (по ходатайству К.Е. Ворошилова и др.) вновь получил “десятку”. Мемуаристка рисует трогательную картину встречи с дорогим мужем, которая состоялась в марте 1937 г. (он умер в феврале) “на ферме № 2 НКВД” под Мариинском. Старик с седой бородой, с распухшими от непосильной работы руками сдержанно повествует готовой разрыдаться супруге о тяготах лагерной жизни. “Я видела, как он похудел, как изменился, как вздрагивал от каждого случайного стука…”. Великодушно продлив жизнь мужу лет этак на пять, мемуаристка не забывает указать место его последнего успокоения – разумеется, в недрах Сибири.18

“Это поэма”, – говаривал в подобных случаях Герцен.

Екатерина Петровна Достоевская, после войны также оказавшаяся за границей, кропотливо собирала материал “по делу Щукиной”: по смерти собирательницы он (бесследно?) исчез.

Итак, Екатерина Михайловна (дочь) и Милий Федорович (внук) умерли бездетными. Однако ветвь М.М. Достоевского не пресеклась.

Дочь Федора Михайловича-младшего (и сестра Милия) Татьяна Федоровна по примеру отца избирает музыкальную карьеру. Родные характеризуют ее как умную, самостоятельную и довольно замкнутую особу. В 1919 г. она оказывается в Калуге, где в возрасте 33 лет рожает дочку Ирину, отцом которой (что долгое время скрывалось) становится восемнадцатилетний В.В. Софроницкий, будущий знаменитый пианист и сталинский лауреат. Татьяна Федоровна умрет в 1958 г. в Москве – от гнойного аппендицита, который искушенные столичные медики по ошибке диагностируют как рак. О судьбе ее дочери будет сказано ниже.

Но у Федора Михайловича-младшего имелся еще один – внебрачный – ребенок. Скрупулезный Волоцкой указывает на некую М.В. Филиппову, родившуюся, как выяснилось, около 1870 г., то есть когда ее отцу было 25–26 лет. О матери практически ничего не известно. Можно сказать, что во втором поколении повторяется “сценарий” М.М. Достоевского с его внебрачным сыном Ванечкой Аникиевым. Правда, дочь Федора Михайловича-младшего появляется на свет задолго до его официальной женитьбы, так что справедливее было бы назвать ребенка добрачным. О Марии Владимировне (почему не Федоровне?) Филипповой до нас дошли весьма скудные сведения – она любила цветы, писала стихи и безумно боялась вверять свою жизнь любому из видов транспорта. Ее первый муж Борис Лури был, как сообщает Волоцкой, убит полицией 9 января 1905 г. (погиб во время расстрела демонстрации или последующих волнений?), со вторым мужем – Исааком Ефимовичем Юзефовичем она развелась в 1924 г. (так, в матримониальных раскладах Достоевских робко возникает еврейская тема). Ее сын от первого брака И.Б. Лури, виолончелист, незаконный внук Федора Михайловича-младшего, будет давать совместные – можно сказать, семейные – концерты со своей теткой Татьяной Федоровной, законной дочерью его деда, имевшей в свою очередь внебрачного ребенка от Софроницкого (момент, как видим, упорно повторяющийся в этой генеалогической цепочке). Так музыка примирит все родовые побеги.

Многоуважаемейшие Владиславлевы

Когда молодая жена М.М. Достоевского Эмилия Федоровна будет беременна вторым ребенком, Достоевский напишет брату: “Ежели будет у тебя дочка, то назови Марией”. Разумелось – в честь их покойной матери.

Михаил Михайлович выполнит желание брата, совпадавшее, видимо, с его собственным. Когда тот уходил на каторгу, Маше было пять лет; когда вернулся из Сибири – пятнадцать. “Хорошенькая девушка и отличнейшая музыкантша”, она, по свидетельству наблюдательной современницы, интересовала молодых людей, бывавших в доме ее родителей, гораздо больше, нежели ее знаменитый дядя, который, к слову, нежно ее любил. Консерваторское образование и несомненная музыкальная одаренность дадут ей возможность после смерти отца материально поддерживать семью. Музыка, бывшая “любимым наслаждением” ее деда Михаила Андреевича, стала главным источником существования для внуков.

Потомки Марии Михайловны были убеждены, что именно ее, сидящую у рояля, изобразил И.Е. Репин в своей картине “Не ждали”. Эта легенда льстила семейному самолюбию. Неважно, что в отличие от героя картины Достоевского ждали – долго и упорно и его возвращение из Сибири ни для кого не стало сюрпризом.

В 1865 г. Маша выйдет замуж за 25-летнего воспитанника духовной академии Михаила Ивановича Владиславлева, посещавшего дом ее покойного отца еще в качестве постоянного автора “Времени” и “Эпохи”. Надо отдать ему должное: он женился не на дочери редактора, а на сироте. Она предпочла его также неравнодушному к ней и тоже делавшему ей предложение – о чем упоминалось выше – 46-летнему поэту Я.П. Полонскому (“Мой костер в тумане светит…” не напророчил ли подобный исход?). Марии Михайловне пришелся больше по сердцу “здоровенный мужчина с широким плоским лицом, с раскосыми глазами, глядящими прочь от носа”. Дочь Достоевского утверждает, что размолвка ее отца с Владиславлевым произошла, главным образом, оттого, что отец не был приглашен любимой племянницей на свадьбу. И еще потому, что, по мнению Владиславлева, Достоевский в лице Раскольникова оскорбил русское студенчество. Первая версия вполне правдоподобна. Что же касается второй, очень сомнительно, чтобы убежденный консерватор, противник материалистических новаций, а в будущем – благонамереннейший ректор Петербургского университета толковал об авторе романа в той же тональности, что и не расположенные к нему прогрессивные критики. Скорее всего причина была все та же: семейственные попреки. Достоевского обвиняют в том, что, соблазнив редакторством Михаила Михайловича – дабы в его журнале печатать свои сочинения, якобы не принимаемые в других изданиях (это-то “Записки-то из Мертвого дома”, которые с руками оторвал бы любой издатель!), он тем самым ввергнул в пучину бедствий семейство брата.

Впрочем, существует еще одно н еотмеченное до сих пор указание на причину семейной ссоры. И, как думается, самое капитальное.

В своем женевском дневнике Анна Григорьевна вспоминает о разговоре, который состоялся у нее с будущим мужем в первые дни их знакомства. Упомянув о семействе покойного брата, Достоевский поведал, “как жених, дочь и мать собирали совет, желая отстранить его от дела, а когда он сам отстранился, то мать же пришла проситься, чтобы он ее не оставил, а опять начал бы помогать, как это было и прежде”. Из чего следует, что против фактического редактора “Эпохи” был предпринят семейный демарш: жених (Владиславлев), дочь (Мария Михайловна) и мать (Эмилия Федоровна) пытались оттеснить его от руководства журналом. Учитывая те добровольные жертвы (в том числе материальные), которые Достоевский принес для спасения издания брата, это было неблагородно. Если вдове, судя по всему, Достоевский простил этот неразумный “наезд”, то к оборотистому жениху у него могла возникнуть стойкая неприязнь. Кстати, неприглашение на свадьбу было скорее всего не причиной, а следствием этого родственно-издательского конфликта.

Достоевский был сильно раздражен против Владиславлева и в одном из писем именует его “негодяем-мужем”. Хотя, казалось бы, ему должны были быть симпатичны воззрения философа-идеалиста, пусть даже и обладавшего, на взгляд В.В. Вересаева, “лицом уездного лабазника”. Но особенно глубоко переживает он ссору с племянницей. В рулеточном Гомбурге, играя напропалую, он видит во сне жену “негодяя-мужа”, с которой он якобы помирился. Сон оказался в руку: по возвращении Достоевских в Россию отношения были восстановлены.

Неизвестно, посещал ли Достоевский лекции Владиславлева. (На чтениях Вл. Соловьева он, например, присутствовал.) Одни уверяют, что лекции эти “отличались ясностью и отчетливостью изложения”. Другие (тот же Вересаев), напротив, констатируют, что читал Михаил Иванович бездарно. “Многоуважаемейший (слог Владиславлева)”, – замечает Достоевский в одном из писем, намекая, очевидно, на семинарское происхождении родственника. Тот, кстати, был еще и прижимист. Ныне здравствующий правнук философа со слов своего деда, родного сына М.И. Владиславлева, сообщает семейную байку – как прадед, должный представиться государю, решил сэкономить на лосинах. Заметивший подобное нарушение этикета император Александр III, слегка щипнув ректорские панталоны, интимно шепнул на ухо представляемому: “Почем брал, Михаил Иванович?”

Но уж вовсе не анекдот – капитальное открытие Владиславлева, изложенное им в ученой статье, где он при помощи “психологии” выводит меру почитания и уважения того или иного лица из суммы его доходов. “Хохот перекатывался по всему Петербургу. Студенты справлялись друг у друга, сколько кто получает денег в месяц, и определяли, к кому кто должен питать презрение, к кому уважение и восхищение”. То есть кому быть многоуважаемейшим: философа подвел слог.

Как бы то ни было, Михаил Иванович совершил одно благое дело. Будучи сыном сельского старорусского священника, именно он присоветовал Достоевским проводить летние месяцы в Старой Руссе: детям полезны соляные ванны. Полезны они и дамам. Наконец-то “обитель дальная трудов и чистых нег” была обретена.

Конечно, Старая Русса – не Достоево и не Даровое: ее трудно причислить к разряду родовых гнезд. Однако “аура присутствия” в сильнейшей степени осеняет это скупое пространство. И не только потому, что Скотопригоньевск последнего романа вобрал в себя природу и топографию места.

Старая Русса – единственная точка на карте России, выбранная свободным сердцем художника. Москва – это место рождения, назначенное судьбой. Петербург – город, куда он был отдан в учение и который приковал его к себе цепями работы и долга. Омск и Семипалатинск – там он оказался отнюдь не по собственной воле. И лишь Старая Русса – вольный выбор его души, пусть и сделанный не без подсказки здешнего уроженца.

 

Глава 4

БРАТЬЯ И СЕСТРЫ

“Шел племянник мой Карепин…” (Сестра Варвара)

В семье Достоевских были по меньшей мере две насильственных смерти.

Одна – в 1839-м (если Михаил Андреевич был-таки убит) и вторая – с переменой местами двух последних цифр – в 1893-м. Причем, как и убийство отца, смерть сестры Достоевского, семидесятилетней Варвары Михайловны, первоначально квалифицируется в качестве несчастного случая – хотя и прискорбного, но не имеющего криминального оттенка.

21 января 1893 г. обезображенный пламенем и все еще тлеющий труп находят в пятикомнатной квартире ее собственного московского дома: там Варвара Михайловна в полном одиночестве проживала последние годы. Полиция приходит к заключению – и информация об этом попадает в газеты, – что причиной пожара стала лопнувшая керосиновая лампа: пламя мгновенно охватило несчастную жертву.

В семейной хронике Достоевских отмечен подобный случай. В 1855 г. тетка писателя Е.Ф. Ставровская, будучи на девятом месяце беременности и находясь в церкви, фактически сгорела заживо: платье на ней вспыхнуло от церковной свечи. Ее не смогли спасти. Что ж говорить о Варваре Михайловне – дело происходило без свидетелей.

Выяснилось, однако, что это убийство. Карепина была задушена дворником и его подручным: само собой, они польстились на деньги покойной. Труп облили керосином и подожгли. Местным Порфириям Петровичам, видимо, не составляло труда обнаружить весьма неискусно сокрытую истину.

Конечно, велик соблазн соотнести происшествие с сюжетом “Преступления и наказания”. Тем более что Любовь Федоровна настоятельно подчеркивает патологическую скупость сестры своего отца и даже именует ее в этой связи “бедной помешанной”. Однако эти уверения опровергаются другими свидетельствами, более положительными (разумеется, не в плане моральных оценок, а лишь по степени достоверности). Брат Андрей Михайлович, который по смерти Ф.М. Достоевского как бы принял на себя миссию хранителя общей фамильной чести, публично выступает в защиту старшей сестры. Он утверждает, что, жестоко стесняя себя буквально во всем, Варвара Михайловна никогда не отказывала в помощи своим близким – в частности, содержала многочисленное семейство дочери. “Настоящая московская тетушка”, она любила потчевать родственников и гостей. Она была музыкальна. Все это никак не “тянет” на старуху-процентщицу, хотя образ жизни Варвары Михайловны в ее последние годы и дает известные основания для сближений такого рода.

Изо всех сестер с Варварой Михайловной отношения у Достоевского, пожалуй, наиболее близкие. По словам Андрея Михайловича, он любил ее как сестру и уважал “как женщину редкого ума и твердого характера”. Вдова, обремененная детьми, она посылает ему в Семипалатинск свою скромную лепту. Именно ей сообщает Достоевский “план” своего первого брака – делает старшую из сестер своим конфидентом. Именно ей доверяет он довести до сведения “москвичей” этот в высшей степени несвоевременный с их точки зрения прожект.

Варвара Михайловна была добрым и преданным другом. На протяжении жизни брат ни разу не упрекнул ее ни в чем.

“Я ее люблю; она славная сестра и чудесный человек”, – скажет он за два месяца до собственной смерти. “Ты один вспомнил обо мне 4-го декабря (в день ее именин; это письмо Достоевского неизвестно. – И.В.), – пишет она брату в первый день нового, 1881 г. – Все мы разбросаны в разных городах и живем точно чужие… Крепись и мужайся, милый мой братику, ведь мы с тобой не Бог знает какие старики. Бог даст, поживем”. После этого Бог даст ему еще четыре недели.

Родившаяся в 1822-м, годом позже брата Федора, она вместе с ним, а также с братьями Михаилом и отчасти Андреем принадлежала к первому старшему поколению детей: здесь крепки именно горизонтальные связи.

Судьба сестры Вареньки волновала Достоевского.

Круглая сирота, она выйдет замуж семнадцати лет – за П.А. Карепина: первый брак среди всех братьев и сестер. Двадцать пять тысяч, полученных в приданое от Куманиных, очевидно, сыграли в этом замужестве не самую последнюю роль. Во всяком случае, так мог полагать брат Федор Михайлович, которому никогда не доведется увидеть сорокачетырехлетнего вдовца, мужа его сестры. Однако они переписывались.

Став супругом Варвары Михайловны, Петр Андреевич Карепин сделался одновременно и опекуном осиротевшего семейства (совокупно со старшим братом М.М. Достоевским). Именно из его рук братья и сестры получали теперь причитающиеся им доли родительского наследства.

Принято считать, что черты П.А. Карепина нашли отражение в образах: господина Быкова в “Бедных людях”, который берет за себя сироту – Вареньку Доброселову; Петра Александровича в “Неточке Незвановой”; Петра Петровича Лужина в “Преступлении и наказании”. Два последних обладают одинаковым с Карепиным именем (оно вообще имеет у Достоевского исключительно отрицательные коннотации), а Лужин еще и чином: надворный советник. Господин Быков и П.П. Лужин – богаты; намереваясь жениться на бедных девушках, изображают их благодетелей. Видимо, незнакомый ему лично Карепин весьма занимал Достоевского, если он сподобился отразиться в трех не самых привлекательных его персонажах.

Хотелось бы указать здесь еще на одного героя, возможно, причастного все к тому же прообразу.

Это – Юлиан Мастакович, “сквозной” персонаж ранней (докаторжной) прозы. В “Петербургской летописи” (1847) он именуется так: “мой хороший знакомый, бывший доброжелатель и даже немножко покровитель мой”. Карепин, если судить по их переписке, в известном смысле действительно “хороший знакомый” Достоевского, а в качестве опекуна – несомненный “доброжелатель и покровитель”. (Разумеется, все эти определения имеют у Достоевского сугубо иронический оттенок.) Юлиан Мастакович намерен жениться, причем жениться на деньгах. “Истинно сказать, трудно жениться в более благоразумных летах. Он еще не женился, ему еще три недели до свадьбы; но каждый вечер надевает он свой белый жилет, парик, все регалии, покупает букет и конфекты и ездит нравиться Глафире Петровне, своей невесте, семнадцатилетней девушке, полной невинности и совершенного неведения зла”. Особо подчеркиваются преимущества брачного возраста: “Нет, даже приятно жениться в подобных летах! По-моему, уж если все говорить, даже неблагопристойно делать это в юношестве, то есть до тридцати пяти лет. Воробьиная страсть! А тут, когда человеку под пятьдесят, – оседлость, приличие, тон, округленность физическая и нравственная – хорошо, право хорошо!”

В “Елке и свадьбе” (1848) все тот же Юлиан Мастакович примечает “нимфетку” – одиннадцатилетнюю дочь богатого откупщика. Спустя пять лет он берет за нее (ставшую, очевидно, уже Глафирой Петровной?) пятьсот тысяч приданого. Конечно, это не жалкие куманинские двадцать пять тысяч, но для Достоевского важен сам принцип. “Однако расчет был хорош!” – восклицает рассказчик.

Портрет Юлиана Мастаковича вполне соответствует его душевному строю: “Это был человек сытенький, румяненький, плотненький, с брюшком, с жирными ляжками, словом, что называется, крепняк, кругленький, как орешек…” Но любопытно и имя. “Мастакович” – это, конечно, мастак, “дошлый делец” (В.И. Даль) “Вы человек деловой, Петр Андреевич, – пишет Карепину Достоевский, – Вы и с нами действуете, как человек деловой, не иначе, и так как Вы человек деловой…” и т.д. Но – Юлиан? Имя довольно редкое для наших палестин. Нелишне в этой связи заметить, что у Карепина от первого брака наличествует дочь четырех лет по имени Юлия.

Повторим еще раз: Достоевский никогда не виделся с Карепиным (очевидно, на этом основании тот даже не включен в энциклопедический словарь С.В. Белова “Ф.М. Достоевский и его окружение”). Все его впечатления от новоявленного родственника возникли исключительно на эпистолярной почве.

Летом 1844 г. подпоручик Достоевский решается на отчаянный шаг: подает в отставку. Это вызвано интенсивной работой над “Бедными людьми”. Никто, однако, кроме старшего брата, не посвящен в истинную подоплеку событий.19

Меж тем начинающему отставнику срочно необходимы деньги. Он изъявляет готовность отказаться от своей доли родительского наследства в пользу других членов семьи – всего за тысячу рублей серебром. Карепину, естественно, не слишком нравится этот план. Он почитает подобные экстравагантности следствием раздутого самомнения, неосновательности, молодой блажи и т.д.

“Офицеру в военном мундире нельзя останавливаться приготовлениями мягких пуховиков и Лукулловой кухни, – назидательно пишет он брату своей молодой жены. – Почтовая кибитка, бурка и кусок битой говядины, приготовленной денщиком, всегда найдется за прогоны и царское жалованье. Зато сколько приятных ощущений при удачном исполнении своего долга; сколько отрады во внимании начальников, в любви и уважении товарищей, а далее награда, заслуженное трудом своим путем прямым, благородным. Вот, Брат! настоящая поэзия жизни и сердечное желание вам преданного Карепина”.

Довольный собой, рассудочный, велеречиво резонирующий Петр Андреевич вполне сопоставим в глазах его корреспондента с Фамусовым, Фальстафом и Чичиковым, о чем ему и сообщается почти прямым текстом.

Но неважно, каков был на самом деле Петр Андреевич Карепин: образ уже сотворен. “Даже в отношении Достоевского к родственникам, – замечает один исследователь, – сквозит иногда типичная романтическая ненависть к непосвященным”. Не являет ли себя в случае с Карепиным (Лужиным, господином Быковым и др.) то же чувство, которое позднее исторгнет у А. Блока яростный вопль: “Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа!”

Анна Григорьевна, пометившая в своих биографических записях, что Карепин был “действительно дрянной человек”, разумеется, воспроизводит точку зрения мужа. Однако нет никаких оснований не верить и свидетельству лично знавшего Карепина Андрея Михайловича: их опекун “был не просто добрым, но евангельски-добрым человеком”. Надо признать, что, не имея особых причин веровать в блестящее будущее одного из опекаемых им лиц, а именно инженер-подпоручика Достоевского, Карепин в меру своих сил заботится о его материальных интересах. И, когда эти усилия оказываются тщетными, выкладывает требуемую Достоевским сумму из собственного кармана.

…Жесточайшие, следующие один за другим приступы эпилепсии сразят П.А. Карепина в самом начале 1849 г. В январе 1850 г., известившись из газет о приговоре над Достоевским, он еще успеет высказать Андрею Михайловичу слова сочувствия и призыв уповать на милость царя: “терять надежду не должно”. Вскоре 54-летний Карепин отойдет в мир иной, как бы завещав своему пребывающему на каторге “брату” собственную болезнь.

П.А. Карепин оставит после себя 28-летнюю вдову и малых детей, в том числе неизлечимо больную Елизавету – родственники будут называть ее “несчастная идиотка”. Впрочем, наследственность скажется и на остальных детях.

О дочери Марии известно лишь, что она была “со странностями”: неясно, правда – с какими. Других сведений почти не сохранилось. Родные Достоевского недоумевают, почему писатель жестоко мистифицировал ее мужа В.Х. Смирнова, публично обвиняя последнего в хроническом алкоголизме, которым тот, судя по всему, не страдал. Но, возможно, отгадка заключается в том, что автор “Преступления и наказания” подозревал Смирнова (как выясняется, еще одного кандидата “на Лужина”) в корыстолюбии, полагая, будто он “женился на Марии Петровне, польстившись на ее деньги”. То есть приписывал Смирнову гипотетические пороки давно уже почившего Карепина-старшего.

О сыне, Александре Карепине, сохранились любопытнейшие подробности.

Конечно, Любовь Федоровна несколько горячится, когда утверждает, что доктор Карепин “был настолько глуп, что его глупость граничила с идиотизмом”. Вряд ли можно столь безапелляционно характеризовать человека, обладавшего феноменальной “компьютерной” памятью и без усилий овладевавшего иностранными языками. С другой стороны, неостановимое многоговорение (независимо от заданной темы) и, словно бы по контрасту, радикальное заклеивание пластырем рта пациенту, всего лишь порезавшему губу, – все это, конечно, указывает на некоторую психическую аномалию.

Тепло относясь к племяннику, Достоевский тем не менее любит подшучивать над ним. Что едва не приводит к публичным скандалам. В его экспромтах, адресованных “Сане”, как будто предвосхищена художественная методология обэриутов:

По дороге по железной
Шел племянник мой Карепин
Человек небесполезный
И собой великолепен!

Или:

Саня! Ваших всех хотений
Я пророчу вам успех!

Возможно, в какой-то степени “уклонения” Карепина-младшего были спровоцированы слепым материнским обожанием, в результате которого он был отпускаем в университет “не иначе, как только с бонной”. Однажды на экзамене Саня отказался отвечать на сугубо медицинский вопрос, ссылаясь на то, что мама запретила ему читать об этом предмете.

Как и отец, женившийся на его матери, когда та пребывала в первом цветении юности, он мечтает о невесте “не старше 16-ти лет” и вступает в брак, перевалив шестидесятилетний рубеж (тут он перещеголяет отца). Отвергая эмансипированных женщин, он тем не менее находит идеал красоты в стриженых: трудно сказать, как разрешался этот конфликт между эстетикой и этикой.

Вряд ли А.П. Карепин, если он был безнадежно туп, смог бы участвовать в качестве военного врача в турецкой кампании 1877–1878 гг. Правда, проведав о знакомстве своего дяди с генералом Ф.Ф. Радецким, покорителем Шипки, а также с главнокомандующим русской армией на Балканах, он пренаивнейшим образом просит мать, чтобы та в свою очередь обратилась к Достоевскому (и она с неменьшей наивностью это делает) – “нельзя ли написать кому-нибудь из этих высокопоставленных лиц и попросить о покровительстве”. Покровительство должно было заключаться в скорейшем получении А.П. Карепиным очередного чина и ордена Станислава II степени. Достоевский действительно знал Радецкого – почти сорок лет назад они вместе учились в Инженерном училище (Радецкий классом выше). Что касается главнокомандующего – а им был великий князь Николай Николаевич, – то он, будучи во второй половине 1850-х гг. генерал-инспектором по Инженерной части, ходатайствовал (по просьбе другого соученика Достоевского по училищу генерала Э.И Тотлебена) о производстве унтер-офицера Сибирского линейного батальона в прапорщики. О личном их знакомстве ничего не известно. Но в любом случае не в таких отношениях был Достоевский с указанными лицами, чтобы озабочивать их подобными просьбами. “Милый брат, – пишет Варвара Михайловна, – я уверена, что если б ты написал к Главнокомандующему, то ради тебя он сделал бы что-нибудь для А.П.” Когда-то не отпускавшая своего сына в университет без сопровождения гувернантки, теперь она готова передоверить эти функции всемогущему, по ее мнению, брату.

И что еще любопытно. Современники говорят о страстном увлечении Сани Карепина образом Дон-Кихота. “До смешного кроткий” – и это при своей вспыльчивости и ревности – племянник Достоевского, возможно, чувствовал некое родство с любимым литературным героем писателя. Разумеется, это не повод, чтобы начать отыскивать в “человеке небесполезном” черты князя Мышкина. Вспомним, однако, что в названии романа заключен еще и полемический смысл.

М.В. Волоцкой характеризует А.П. Карепина как тип эпилептоидно-кроткий. Тут с ним, как со специалистом, не приходится спорить. Говоря о несомненно присущем А.П. Карепину комплексе эпилептоидной обстоятельности, он находит таковую же у его дяди и, что самое интересное, распространяет этот комплекс на творчество последнего. “Это выразилось, – пишет Волоцкой, – в исключительной громоздкости и местами сумбурности его произведений, в чересчур подробной, вязкой трактовке сюжета, когда, как, например, в “Братьях Карамазовых”, действие, происходящее на протяжении нескольких дней, излагается на многих сотнях страниц”. Трудно, да и бессмысленно отрицать тот факт, что психофизиологические особенности автора “Карамазовых” сказались на характере его художественных изображений. Необходимо, однако, заметить, что несколько дней основное действие длится и в “Селе Степанчикове”, и в “Преступлении и наказании”, и в “Бесах”… Концентрацию многих событий на сравнительно небольшом временном отрезке (то, чего, скажем, совершенно нет у Л. Толстого) мы назвали бы следствием не столько эпилептоидной, сколько художественной обстоятельности, хотя, конечно, нельзя отрицать наличия между ними известной связи. Но сжатое время – это у Достоевского принцип мирочувствования, который, конечно, “зависит от физического”, но, думается, не в такой степени, как это представляется специалистам по душевным расстройствам.

…Печальная участь постигла семейство Карепиных. Мучительный конец Петра Андреевича, неизлечимая болезнь Лизы, трагическая смерть самой Варвары Михайловны… И хотя представители второго поколения Карепиных Александр и Мария тоже имели детей, никто из тех, кого опросил М.В. Волоцкой в начале 1920-х гг., не мог ничего сообщить об их судьбе. Не знаем об этом и мы.

Не такой ли исход предчувствовал Макар Девушкин, тоскуя по отбывающей в неизвестность Вареньке?

 

“А в губки не смею…” (Брат Николай)

Из четырех братьев Достоевских Николай Михайлович родится последним – в 1831-м. Он появится на свет, когда брату Федору минет десять. Разница весьма существенная – на поколение. Они расстанутся, когда младшему не будет еще и шести, и встретятся вновь, когда он приблизится к тридцатилетнему рубежу. Почти четвертьвековая разлука не способствует упрочению родственных уз. Вряд ли братья писали друг другу, когда один из них находился в Сибири: во всяком случае, такие послания неизвестны. Неизвестно также, как прошла их поздняя встреча. Но, пожалуй, ее можно было бы обозначить по названию одной из глав – “Братья знакомятся” – в последнем романе старшего: правда, без заключенного в тексте высшего смысла.

Сведения о Николае Михайловиче очень скудны. Поначалу он шел по накатанной тремя старшими братьями колее – вслед за ними избрал (само собой, не без поддержки Куманиных) инженерную карьеру.

Брат Михаил полагал, что из Николая “выйдет очень талантливый архитектор” (по крайней мере, добавим, более успешный, чем брат Федор, ничтоже сумняшеся изобразивший на представленном государю чертеже крепость без крепостных ворот). Архитектор из него получился. Но в половине 1860-х начинаются сбои. Он, еще вполне молодой человек, теряет службу, а вскоре и приносящую постоянный доход частную практику. Он продает лошадь и экипаж – символы некоторой достаточности. Объясняется это необходимостью поддержать младшую сестру – Александру Михайловну, у которой внезапно умирает муж, оставив ее с четырьмя детьми. Вскоре, однако, Николай сам поселяется у сестры – на правах бедного родственника и, может быть, приживала. И проведет так остаток своих, в общем, не столь продлившихся дней.

“Я был бы Крезом, если бы имел твердость характера”, – признается он брату Андрею. Он понимает, чего у него нет. Л.Ф. Достоевская называет своего дядю “несчастным пьяницей”. Тут ее нельзя упрекнуть в преувеличении или неточности. О пагубной склонности Николая Михайловича к алкоголю упоминают и остальные родственники – с тем большей печалью, чем более Николай Михайлович им близок и мил. К нему прилагают универсальное определение: добрый. Лишенный каких бы то ни было амбиций, не вздорный, с благодарной деликатностью принимающий всякую помощь, он вызывает всеобщую родственную приязнь.

Он часто болеет и полеживает в больнице.

“Много я думал о тебе, голубчик, – пишет ему Достоевский из Парижа в 1863 г., –…Дорог ты мне теперь, больной и несчастный”.

“Дорог ты мне теперь…” – последнее слово имеет касательство не только к нынешнему положению Николая Михайловича, но и к собственному душевному состоянию автора письма.

Ибо следует обратить внимание на дату.

Письмо Достоевского помечено 28 августа. А накануне, 27-го, разразилась катастрофа: приехав в Париж, он узнает, что прибыл “немножко поздно”. А.П. Суслова, ждавшая его там, чтобы вместе отправиться в Италию, объявляет ему о своей неверности. Переживая этот внезапный удар, Достоевский, как и большинство людей в подобных обстоятельствах, “вдруг” вспоминает о близких. Он пытается ухватиться за что-то основательное – незыблемое, не подверженное переменам, родное и вечное, что привязывает его к этой жизни. Он пишет в этот день тем, кто остался: брату Николаю Михайловичу, брату Мише, пасынку Паше Исаеву…

“Думаю о всех вас; часто и о Марье Дмитриевне”, – продолжает он письмо к младшему брату. Измена любовницы обостряет чувство вины: для него не секрет, что законной жене осталось жить очень недолго. “Как бы хотелось получить об ней добрые известия”. И, адресуясь к пасынку, словно остерегает его от опасностей и соблазнов близящегося сиротства: “Старайся, Паша, избегать глупых знакомств и Юсуповых садов”, – все это пишется из города Парижа. Он выбрал для своих наставлений не лучшее время и место.

В уже приводившемся письме к брату Николаю от 28 августа 1863 г. он упоминает “одну особу”, которая “даже заплакала, когда я рассказал о твоей болезни”. Заплакала, разумеется, Аполлинария Суслова. Очевидно, в Париже они не только выясняли отношения. Достоевский поведал ей о своих домашних делах, в том числе о заболевшем брате. Вообще Николая Михайловича жалели и не очень близкие люди. Даже Анна Григорьевна, для которой он представлял хотя и незначительную, но перманентно возникающую финансовую угрозу, отзывается о нем с редкой для нее в подобных случаях теплотой.

Достоевский был старшим братом: он вменяет себе в обязанность помогать слабейшему в семье. Помимо ежемесячного пособия в размере 50 рублей, каждый визит “брата Коли” к брату писателю доставляет посетителю дополнительную пятерку. Анна Григорьевна замечает, что Николай Михайлович в этой связи учащал визиты. Ей, как говорится, виднее. Однако не менее достоверно и то, что инициатива исходила и от самого Достоевского: “Милый Коля! Посылаю тебе еще пять рублей. Может быть, тебе нужны деньги. Как твое здоровье и как твои обстоятельства? Я все боялся и боюсь, что тебя посадят”. Комментаторы Полного (академического) собрания сочинений полагают, что речь здесь идет “о психиатрической лечебнице, в которой Н.М. Достоевский регулярно лечился”. Представляется, однако, что имеется в виду самый натуральный арест. Недаром в письме к сестре Вере Николай Михайлович сообщает, что “в один прекрасный день меня с полицейским унтер-офицером отправили в долговую тюрьму, из которой в тот же день я был выкуплен Емилиею Федоровной (женой М.М. Достоевского) и братом Федором”.

Болезнь, едва не унесшая Николая Михайловича в могилу, началась летом 1863-го, когда, как уже говорилось, брат Федор отправился за границу. Николай Михайлович не мог ходить, у него тряслись руки и резко ослабло зрение. (Два последних недуга в точности соответствуют тем, что заставили папеньку Михаила Андреевича – правда, в возрасте более позднем – просить об отставке.) Он пишет сестре в Москву, что родные не оставили его в беде. С особенным чувством говорится о брате Федоре.

В той характеристике, которую Николай Михайлович дает старшему брату, речь идет не о писательских заслугах, а исключительно о нравственных качествах. “Я не видал подобного человека, брат предался весь семейству, работает по ночам, никогда не ложится ранее 5 часов ночи, работает, как вол; а днем постоянно сидит и распоряжается в редакции журнала. Надо пожить и долго пожить, чтобы узнать, что за честнейшая и благороднейшая душа в этом человеке…”. Какое семейство, которому “предался” брат, имеется здесь в виду? У Достоевского в этот момент практически нет семьи – он вдов и одинок. Он работает “как вол”, дабы вытащить из нужды жену и детей покойного брата Михаила, чьи долги по журналу “Эпоха” он взял на себя. Хотя, заметим, мог бы и не приносить эту братскую жертву. “Он, – продолжает Николай Михайлович, – по моему мнению, самый несчастный из смертных. Вся жизнь его так сложилась. Он никогда не пожалуется и не выскажет всего, что у него, может быть, накипело на сердце; вот почему эти строки и вырвались у меня”. У автора письма действительно добрая душа. Несчастнейшим из смертных почитается вовсе не он, Николай Михайлович, лишенный работы, здоровья, семьи и чем-то напоминающий еще не сотворенного Мармеладова, а внешне благополучный и даже знаменитый брат Федор Михайлович, сапоги которого младший с благодарностью донашивает.

Некоторое охлаждение между братьями наступает в самом конце 1870-х – надо думать, из-за перессорившего всю родню наследства их тетки А.Ф. Куманиной. И хотя Николай Михайлович пишет брату Федору по поводу этих родственных тяжб, что он во всем согласен с его желаниями и противоречить не будет, все же – видимо, не без влияния сестры Александры Михайловны – он чувствует себя в чем-то ущемленным и уклоняется от встреч (опровергая тем самым уверения Анны Григорьевны о возрастающей частоте посещений). “Жаль, что переписываешься со мной письмами, – выговаривает ему Достоевский 26 декабря 1880 г., – эти отчуждения отодвинут наши дела еще на несколько лет, а может, и на полную гибель”. Он, старший, имеет право на такой тон. “…Брат Николай Михайлович совершенно порвал со мной, точно меня нет на свете…”, – жалуется он брату Андрею.

“Полная гибель” и “нет на свете” – выражения по преимуществу фигуральные. Однако это написано в самом конце 1880 г.: жизнь его действительно на исходе...

Николай Михайлович переживет старшего брата ровно на два года. Единственный из Достоевских, он так и не заведет семьи, предпочитая взятого в качестве слуги какого-то “бедного сироту”. Его уснащенные бесконечными лобзаниями послания к юной племяннице, дочери сестры Веры (“целую тебя в лобик, глазки, носик, в щечки, а в губки не смею, стар стал, пожалуй, и побрезгуешь”) – эти родственные эпистолы, которые, по мнению М.В. Волоцкого, “отличаются исключительной экзальтированностью, носящей своеобразную сексуальную окраску”, говорят об очень одиноком и очень несчастном человеке.

Единственный изо всех братьев и сестер Достоевских, он не оставит потомства. Могила его затеряна.

 

Последыш (Сестра Александра)

Летом 1835 г., клянясь в вечной верности Михаилу Андреевичу, супруга его напишет, что теперешняя ее беременность “есть седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей”. Узел, однако, оказался последним. Ребенка, рожденного не в доме на Божедомке, как желал бы отец, а в сельском уединении, в Даровом, назвали Александрой: скорее всего в честь тетки – А.Ф. Куманиной. Но после смерти Марии Федоровны среди ее детей, которых приютят Куманины, как раз не окажется Александры. Овдовевший Михаил Андреевич оставит младшую дочь при себе.

Достоевский не видел сестру Сашу с 1837 г. и до начала 1860-х. Он отбыл из Москвы в Петербург, когда ей не исполнилось и двух лет. Сестра, разумеется, тоже знала брата лишь понаслышке.

Осенью 1838 г. Михаил Андреевич получает от сына Федора письмо с известием, что тот оставлен на второй год. С родителем едва ли не случился удар; не очень искусный фельдшер четырежды отворял ему кровь. “Помню только, как во сне, – пишет он дочери Варваре, – Сашенькин плач, что папенька умер”. Трехлетняя Сашенька плакала впустую: папенька выжил. Он умрет спустя восемь месяцев – своей или насильственной смертью, – и находившаяся при нем младшая дочь станет невольной свидетельницей его кончины. Разумеется, ее воспитают Куманины.

Через пятнадцать лет Достоевский напишет из Сибири брату Андрею, что никто из их семьи о нем, изгнаннике, не забыл – “все до одного писали ко мне, все до одного берут во мне самое искреннее, братское участие”. Единственное исключение – “сестрица Сашенька”: “она ко мне не писала, а мне как-то щекотливо”. И тут же объясняет причину подобной щекотливости: “Не подумала бы, что я заискиваю из выгод, будучи в положении, во всяком случае, бедном”.

К этой же теме возвращается он в 1857 г. в письме к брату Михаилу: “Но какова же сестра Саша? За что она нас всех заставляет краснеть? Именно краснеть! Ибо все в семействе нашем благородны и великодушны. В кого она так грубо развита? Я давно удивлялся, что она, младшая сестра, не хотела никогда написать мне строчки. Не оттого ли, что она подполковница? Но ведь это смешно и глупо”.

Сто рублей, присланные “подполковницей” ему на шубу, кажется, смягчат его братское сердце.

Несмотря на малое знакомство с давно уже взрослой сестрой, он, вернувшись из Сибири, печется о том, чтобы младшая из Достоевских не отступила от добрых традиций семьи. Когда Сашин муж Н.И. Голеновский, “человек добрый и благородный”, не поладив с начальством, выйдет в отставку – опять же “из благородной гордости”, – Достоевский без колебаний одобрит этот шаг. Он жалеет сестру, когда Голеновский умирает.

Все три сестры Достоевские вышли замуж за лиц, которые были значительно старше их. Все они рано овдовели, хотя их избранники далеко еще не достигли авраамовых лет. Варвара и Вера так и остались одни. Александра, потеряв мужа-военного, вышла замуж вторично – за В.В. Шевякова, человека сугубо штатского. С Шевяковыми у Достоевского отношения не сложились. Во-первых, его, старшего в роду, даже не известили о новом супружестве. Во-вторых, окончательному разрыву способствовало куманинское наследство – брат и сестра оказались втянутыми в судебные тяжбы. Адресуясь к заболевшему брату Николаю, жительствующему во флигеле того самого “домика на Петербургской”, где обитает сестра Александра (младшие дети, они росли вместе, и связь тут, конечно, теснее), Достоевский пишет, что он навестит его (“предпримет путешествие”!), “рискуя даже встретиться с Ш-ми (то есть Шевяковыми. – И.В.)”. Автора “Подростка” не может не обижать и то обстоятельство, что двое его племянников, сыновей сестры Веры, учась в Петербурге и квартируя у Александры Михайловны, ни разу не навестили своего дядю, который “…в детстве их немало передарил им гостинцев и игрушек”. Его раздражает холодность родных ему по крови людей. Чрезвычайно высоко ставящий родственные привязанности, он в 1874 г. отзывается о сестре Саше с не меньшей горечью, чем тогда, в Сибири: “А уж какая родственница – и говорить нечего”.

Будучи моложе Достоевского четырнадцатью годами, сестра Александра Михайловна переживет его на восемь лет. По странному совпадению она умрет в день, следующий за днем рождения брата. После нее останется четверо детей (от первого мужа) – два сына и две дочери, о которых в 1872 г. Достоевский писал в Москву сестре Вере: “Ты ее детей, кажется, не знаешь: славный народ”.

Старшая дочь Мария Николаевна выйдет замуж еще при жизни Достоевского – за своего родственника Максимилиана Ставровского (сына сгоревшей в церкви Е.Ф. Ставровской). Достоевский будет уязвлен тем, что его не пригласили на свадьбу. Но на церемонию не был зван даже Николай Михайлович, который, как сказано, обитал тут же, во флигеле, но отношения которого с сестрой испортились все из-за того же куманинского наследства. Знавшая Марию Николаевну воспоминательница говорит о ее сильном характере (сходном с характером тетки – В.М. Карепиной), о болезненной любви ее к единственному ребенку (тоже теткина черта: вспомним “племянника моего” Саню Карепина, не отпускаемого без бонны в университет), о деспотической ее власти над мужем. Последний, кстати, занимал довольно высокий пост директора департамента Министерства путей сообщения. М.В. Волоцкой глухо сообщает, что до Октябрьской революции Мария Николаевна была “очень зажиточна”. О причинах ее смерти в 1921 г. он говорит столь же лапидарно: “от воспаления легких и крайнего истощения вследствие пережитых материальных лишений и голода”. Муж, М.Д. Ставровский, умрет годом раньше. Оба родителя переживут свою единственную дочь, которую Мария Николаевна так страшилась потерять. Александра Максимилиановна, девушка, по отзывам современников весьма одаренная (особенно как живописец), умрет в возрасте двадцати восьми лет, не оставив потомства.

Прерываются и линии еще двух детей Александры Михайловны.

Зато ее младший сын Николай Николаевич, служивший в Кронштадте морским врачом, окажется плодовит. Сам он умрет в сорок шесть. Его первенец Дмитрий, саперный офицер, будет расстрелян в 1919 г. в возрасте двадцати двух лет. В этом же возрасте туберкулез – наследственная болезнь Достоевских – унесет второго сына, Георгия (1925). Еще один внук Александры Михайловны, Владимир Николаевич, по профессии инженер, доживет до 1935 г., чтобы сгинуть в ГУЛАГе. Таким образом, два представителя фамилии Голеновских станут прямыми жертвами послеоктябрь–ского террора.

Последняя из Голеновских, Ирина Николаевна, окажется долгожительницей – встретит свои восемьдесят шесть. Она проживет, как принято говорить, незаметную жизнь (впрочем, об этом судить не нам), трудясь “простой машинисткой” и стесняясь того, что не получила образования (редкий для рода, к которому она принадлежит, случай). После гибели братьев у нее не окажется родных. “Боясь жить”, она останется бездетной и одинокой. Для нее естественно – не привлекать внимания, стушеваться, остаться в тени. Она робеет даже в среде музейщиков, всегда готовых приветить внучку родной сестры Достоевского. Ее страшит мысль, что старорусский музей намеревается заплатить ей за доставшуюся от родителей семейную скатерть: “Мне будет просто неприятно, если вы пришлете мне деньги”. Когда в 1991 г. она умрет, соседи по питерской коммуналке захватят комнату и выбросят немемориальные вещи покойной на свалку.

Линия рода, идущая от “подполковницы” Александры Михайловны, тихо угаснет в тот же год, когда перестанет существовать большая, породившая ее гениального брата страна.

1. Работа выполнена при частичной финансовой поддержке РГНФ, грант 04-04-78408 а/Б “Документальные основы научной биографии Ф.М. Достоевского (Новые источники и исследования)”.

2. В Москве было несколько Пашковых домов. В данном случае это отнюдь не здание будущей Румянцевской библиотеки (ныне РГБ), а Пашковский театр на углу Большой Никитской и

Моховой, где в настоящее время помещается церковь Св. Татианы.

3. Об этом подробнее см.: Волгин И. Исчезновение Достоевского. Литературная газета. 2005. 23 ноября. № 48. С. 15.

4. См. подробнее: Волгин И. Пропавший заговор. Достоевский и политический процесс 1849 г. М., 2000. С. 118–121 (гл. “Катков и Набоков против Достоевского”).

5. Кашина-Евреинова А. Подполье гения. Пг., 1923. С.21

6. Подробнее см.: Волгин И. Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах. М., 1991.

7. См. подробнее: Вайнерман В.С. Достоевский и Омск. Омск, 1991. С. 58-65.

8. Подробнее см. “Стихи не твоя специальность…” в кн.: Волгин И. Возвращение билета. М., 2004. С. 173-179.

9. См.: Кушникова М., Тогулев В. Загадки провинции. Новокузнецк, 1996.

10. Подробнее см.: Волгин И. Родиться в России.

11. См. подробнее: Волгин И. Пропавший заговор.

12. Могила, кстати, утрачена. Существует, правда, сохраненное В.С. Нечаевой указание дочери: “идти по тропинке до аллеи параллельно храму, направо сейчас же могила вторая, рядом Кашин. Чугунный крест”. Поиски, предпринятые в последние годы, пока не принесли результатов.

13. Существует устное предание, согласно которому для такого именования имелись не только нравственные причины.

14. Здесь и далее, где речь идет о потомках М.М. Достоевского, мы опираемся, в частности, на архивные документы, обнаруженные и подготовленные для “Хроники рода Достоевских” Н.Н. Богдановым.

15. Подробнее см.: Волгин И. Колеблясь над бездной. Достоевский и императорский дом. М., 1998.

16. Проживавший в Чехии крупный филолог, выходец из России, председатель Общества Достоевского. См. подробнее: Письма из Maison Russe. СПб. 1999. С. 252-253. Примечания Б. Н. Тихомирова.

17. Факт, сообщенный автору этих строк покойным писателем-фронтовиком Анатолием Наумовичем Рыбаковым, который полушутя-полусерьезно сетовал, что ему из-за этих воспоминаний трудно читать Достоевского.

18. См. подробнее: Н.Н. Богданов. Правда и ложь о жизни и смерти Милия Достоевского. – Достоевский и современность. Великий Новгород, 2006. С. 422-433.

19. Об истории отставки см. подробнее: Игорь Волгин. Родиться в России. С. 275-278; 351-359.

Версия для печати