Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2005, 9

По краям света

Арбузы и сыр

Детство. 26-й квартал. Магазин у трамвайных путей, неевклидово идущих слепящей бесконечностью вдоль Каспийского моря. Рядом, в скверике, обсаженном “вонючкой” и олеандром, сгружают из кузова арбузы. Арбузы эти – чудо даром: десять копеек за кило. Сабирабадские арбузы! Хрустящие, звонкие слоги этого звукосочетания и сейчас вызывают упоение вкусом брызгающей солнцем мякоти.

Но арбузное пиршество – это еще не весь репертуар баснословного магазина 26-го квартала. Чуть погодя на тротуар ко входу сгружают пузатые бочки. Публика толпится сокращающейся, подобно восхищенному дыханию, очередью. Наконец человек в белом халате заносит над бочкой обухом топор. Толпа ахает, как на казни Карла IV. Топор опускается на плаху. Соленые брызги окропляют мне лицо. Кончиком языка я снимаю с верхней губы пряный вкус пендыра. Из распечатанного чрева обеими руками бережно достаются головы сыра. Из пролома они падают поочередно на чашу весов – и выкупаются с почтительным трепетом, как головы казненных собратьев.

Вкус моря и солнца купает мое существо, когда я возвращаюсь домой с арбузом и Антарктидой пендыра в обнимку.

 

Сирень и бабочки

Персидская сирень. Это только сейчас я узнал, что персидская. И совсем не махровая. Потому что махровой не чета. Цветок жиже, бледней, худосочней, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью, так только – гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена. Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.

И запах. Махровая да и обыкновенная, самая что ни на есть палисадная – благоухают, хотя иногда и чересчур, до мигрени (особенно если везти ведерный натюрморт с дачи на машине, мучаясь цветочным духом в пробках перед/после кольцевой).

“Персидская” же звалась в детстве “вонючкой”.

Начиная с восьмого класса, персидская сирень устойчиво сочеталась с Грибоедовым: с тем, что видел Вазир-мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: розоватая пена на раскаленной лазури.

Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них партизанские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку?

Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Я хочу вспомнить этих бабочек.

…Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.

Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим как внутренний вызов идее цвета – и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. И вот когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению. И вот эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.

Особенно мне нравились “парусники”. Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.

Разглядывание затягивало меня с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, я занимался куда как более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени.

Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница “Вазир-мухтара”, как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим – словно дни сотворения мира.

 

Плавни

Итак, вчера мы вернулись из путешествия, за спиной 4386 км, маршрут такой: Киев, Приднестровье, Молдавия, Одесса, Николаев, Херсон, Красноперекопск, Симферополь, Новый Свет, Балаклава, Харьков, Курск… домой.

В Киеве превосходно погуляли. Великий и великолепный город: просторный, древний, распашной, как бы парящий над затяжным днепровским разливом, над лесистыми, мистерийными берегами. Поразил именно простор этого города, причем не искусная выверенность пространства, которой города славятся, а его простая щедрость, его избыток, организованный только ландшафтом. Киев показался очевидно нерусским городом: впервые я ощутил славянство в более или менее ясном виде.

На Андреевском спуске, чуть не напротив дома Михаила Булгакова, на сувенирном лотке, среди торгашеской суеты – вокруг петровских алтынов, валдайских колокольчиков, превосходных шелковых иранских габбехов (откуда?!) – лежали: две шестиконечные звезды, желтая и оранжевая, тряпичные, ветхие, замызганные, неаккуратно споротые, с надписями; плюс старая семейная фотография. Я оторопело спросил цену, потому что не поверил глазам и так хотел убедиться, что это все есть предмет продажи.

– Сто пятьдесят. За одну, – поспешно добавил окладистый и хваткий в жестах, средних лет крепыш в голубой тенниске. Гладкий такой.

– Откуда это у вас?

– Вот, была семья. – Сдвигает звезды, открывая фото; в голосе слышится сочувствие, обусловленное приличиями.

– Вам не стыдно этим торговать?

– …

– За такое морду бьют.

– Не устраивайте здесь свои порядки. Я когда к вам (в Москву. – А.И.) приезжаю, я молча хожу и созерцаю. (В сторону и нараспев.)

…Перед Киевом все 80 км превосходного шоссе уставлены столбами, увенчанными колесами с раскидистыми гнездами аистов (эти телеги перевернулись и геликоптером тянут в небо). О невиданных птицах я поначалу подумал: чучела, – и вспомнил имперскую дорогу из Иерусалима в Антиохию, которая после восстания Бар-Кохбы была уставлена крестами с распятыми иудеями.

Далее трасса Киев – Одесса нынче сплошь усовершенствуется двусторонним полотном и потому вдоль и поперек перекопана. Сквозь гигантский размах дорожных работ ехать затруднительно, навалы песка, гребни щебня, вечный объезд, бесконечно (все 350 км) на вас накатывают машинные монстры – грейдеры, самосвалы, укладчики, одно колесо которых раза в три больше вашего автомобиля. Когда мы проползали по этой гигантской стройке, почудилось, что движемся через съемочную площадку фильма “Время, вперед”. Повсеместные люди в дорожной униформе с треножниками теодолитов вполне походили на киношников.

Поворот на Дубоссары. Пустынная трасса, то взлетающая, то низвергающаяся по холмам. В наступающих сумерках распаханная местами степь машет тяжко крылами, как цапля на бреющем полете. Золотистый пейзаж – стерня в отсвете заката – то завораживает, восхищая, то усыпляет повторяемостью вида, смены которого напрасно ждешь, подлетая к гребню.

Приднестровская таможня. Сам терминал, белоснежный, новенький, стеклянно-пластиковый, как супермакрет, но с неверной вывеской: “The Custom Item of The Passing” (“Штука таможенного прохода” вместо “Пункт таможенного контроля”). И так – далее везде, по всему Приднестровью: самопальная самостийность, неорганизованно беспомощная, не “республика Шкид”, а республика хулиганского, с оружием в руках непослушания (приднестровских наемников числом 1000 в Южной Осетии нужно рассматривать как гастарбайтеров). Аляповатость законов и государственных манер. У кормила встали даже не кухарки, а председатели колхозов, фарца плюс полевые командиры и мафиози, нередко все в одной фляге.

Пропускной пункт находится на особенной высоте – с нее открывается широченный взлетный вид на пойму Днестра: холмы, сады, поля, гигантский воздух, полный дымчатого тихого света.

Аметистовые сумерки; тишина, ткань которой вразлет волнами ткут и колышут цикады.

В этот вечер мы единственные, кто пересекает границу. В белой будке пограничника, забравшего наши паспорта, вместо компьютера амбарная книга и над прилавком наколоты бумажки, все примерно с таким от руки содержанием: “Бороздюхин Сергей Казимирович, 1977 г. р. – ЗАДЕРЖАТЬ”.

Сам пустынный таможенный пункт со всеми его воздушными портиками, галереями и мостками парит над роскошью ландшафта, как инопланетный корабль; он чужд ему, неестественен, как дворец над бушующим морем на дурной картине Айвазовского “Олимп”.

Над лампой ореолом вьются мошки. Словно Млечный путь вверху над черным галактическим центром.

Ночью в Р. снова пограничный пост. Допрос.

Напротив, на молдавской стороне, никаких расспросов, никаких автоматных очередей вслед по колесам. Переезжаем через мост, поднимаемся в гору, в Р. – городок, стоящий на высоком берегу Днестра. Весь он укрыт кипенными садами, в них проглядывают белые домишки.

Петляющие по склону переулки уютны, позже, ночью, я зачаровано шел по ним, припоминая то, что видел философ Брут, на свою погибель въехав на хутор сотника.

Два дня провели в Р., родном городе И., ходили в гости к отличным ребятам, живущим на самом краю днестровских плавней.

Хозяева – Надя и Миша. Ей тридцать три, ему за шестьдесят.

Надя – болгарка, красавица, прекрасная скромница, гостеприимная хозяйка, преподает в Р. английский, по расценкам один доллар/час.

Миша – молдавский румын, добряк от природы, но добряк ограненный, не экстраверт, что особенно ценно. В прошлом Миша – заслуженный в советском масштабе тренер по водно-моторному спорту: гонки на глиссерах, скутерах. На его послужном счету воспитание двенадцати мастеров спорта СССР. Сейчас Миша – владелец умирающего авторемонтного бизнеса. Просторный двор его двухэтажного дома, большую часть которого занимает ангар мастерской, полон всевозможной техники, включая недостроенный катер и прицепную цистерну цементовоза. На вопрос, возможно ли сейчас возрождение водно-моторного спорта, Миша отвечает: “Денег, которые требуются на постройку одного современного глиссера, хватило бы на то, чтобы весь наш город без просыху целый год бил баклуши”.

За домом Нади и Миши начинаются днестровские плавни. Море трехметровых камышей линией шелестящего прибоя подходит почти к самым окнам. На границе устроен птичник: куры, утки и какие-то особенные белоснежные гуси, крупно-бородавчатым носом похожие на индюков. Надя говорит, что эта порода казарских гусей – немая. Она купила немых гусей, потому что любит выспаться. Гуси эти не издают ни звука, кроме шепота. Я слышал, как они, качая, свиваясь шеями, сипели что-то друг другу на ухо, безопасно трогательные, как евнухи.

На стол ставится деревянное блюдо с дымящейся горой мамалыги. Огненные ее ломти окунаются в феерические соусы – из брынзы, помидоров, яиц, чеснока – и отправляются в рот, осторожно, потому что так вкусно, что можно проглотить язык.

Плавни! Это могучая стихия, населенная дикими котами, выдрами, опустошающими иногда птичник, ондатрами, камышовыми курочками, которых Надина кошка, флегматичная до обморока Дуня, часто притаскивает своему выкормышу – черному бойкому щенку Коке. Водяных ужей Надины куры охаживают смело, будто червяков: зажав в клюве, молотят, хлещут их об землю, пока тех не контузит. Вода по колено выходит из камышей к самому птичнику и наполняет вонючую заводь, огороженную проволочной изгородью.

В общем, дом и двор завораживали напрочь, потому что находились на краю мира. В детстве мне часто хотелось оказаться на сказочном краю земли, отчасти потому я и полюбил так море. Внешнее пространство – непроходимая, величественная стихия – было подобно близкой тайне: камышовая египетская тьма, в которую в Судный день иудеи прогоняли козла отпущения. Прогоняли по жребию, возложив все грехи народа, говоря: “Лех зе Азазел” – “Иди к Азазелу” – темному духу, обитавшему в нильских плавнях.

Топология плавней – топология тумана, чистилища, полный останов, бездна в точке.

Весной камыши наполняются птичьим гамом. Скрытная жизнь гнездящихся пернатых интригует, говорит Надя. В апреле по утрам она по несколько часов просиживает у окна, слушая то тут, то там вспыхивающий птичий гам, наблюдая, как шевелится повсюду камыш, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.

Дважды Надя обнаруживала, что какая-нибудь ее утка принимала в свой выводок “гадкого” птенца – лебедя, которым осенью она все никак не могла налюбоваться, как расцветшим редким цветком, – напоследок, перед отлетом лебединой стаи.

Отправившись из любопытства погулять по двору, я вошел в какой-то недостроенный сарайчик. У него не было задней стенки, и в его укромное хозяйственное пространство врывалась бездна камышей. Стенка отсутствовала неслучайно: камыши рассматривались хозяевами как конец мира, конец пространства, и потому стройматериал был сэкономлен.

В шелесте плавней чудятся перешептывания. Перед лицом камышей напрягаешься всем существом, как в присутствии призрака. Это похоже на пребывание в уютном гамаке, подвешенном на отвесной скале в Гималаях.

На следующий день Миша отвез нашу компанию на Днестр в село Б., в тридцати километрах к югу от Р. Справа, на противоположном, почти отвесном и высоком, как гора, берегу, были видны соты строений скального монастыря.

На нашей стороне широко, в половину разлива реки, шло мелководье. Густо заросшее чилимом, оно все было уставлено серыми цаплями. Их массовая неподвижность ставила гигантское многоточие в дикости пейзажа.

Через чилим – “водяной орех” – шла тропа, по которой от катера, пришвартованного у того берега, к нам направились две лодки.

Через полчаса мы взбираемся на корму двупалубного катера. Он принадлежит Г., старому другу Миши. С нами разговаривают исключительно шепотом, потому что по соседству на понтоне в сопровождении охраны ловит рыбу премьер-министр Приднестровской республики. Сегодня понедельник, рабочий день, но премьер-министр не торопится освободить нашу скованность. Вчера произошло исключительное рыбацкое приключение: вываживая на понтон карпа, руководитель правительства вдруг увидел перед собой кашалотоподобную усатую морду. Заглотив карпа, сом канул топляком в бочаг и оборвал снасть. Премьер-министр провел за удочками бессонную ночь и скорей всего к вечеру отправится восвояси.

От правительственного понтона отделяется лодка, на которой к нам приплывает владелец катера Г. Это жесткий, невысокого роста атлетический человек с золотой цепью на шее, пронзительно голубыми глазами и выразительным носом – один из пяти крупнейших мафиози Приднестровья. В его обращении к нам густо замешаны гостеприимство и презрение. Все это выправлено прямодушием и отсутствием гнильцы, однако деловая несокрушимость позы очевидна и обусловливает испытываемую неуютность.

Наконец Г. отплывает порыбачить на еще один понтон, попроще, не снабженный, в отличие от правительственного, двуспальной лежанкой, спутниковой антенной, обеденным столом и телевидеокомплексом.

При помощи сына и племянника Г., которые сторожат до поздней осени катер и понтоны, мы оснащаем живцами короткие бортовые удочки и забрасываем их на судака. После чего Миша выносит с камбуза огромный казан и приступает к приготовлению жаркого из немого гуся, а мы переплываем на тот берег и поднимаемся в село за водкой.

По дороге племянник Г. нам рассказывает, что некогда богатое село сейчас в страшном упадке, треть домов заколочена, их хозяева канули в прорве Москвы на заработках. Промозглыми зимними вечерами молодежь собирается в одном из таких домов, сидят, греются дармовым газом, выпивают. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов наступает затяжной праздник: все пьют “вишняк”, “сливуху” или, вот как сейчас – “абрикосовку”, уже четвертый день.

В селе Будиничи жители говорят на особом диалекте, фонетика которого требует звонкое “те” заменять на “ки”: килифон, киливизор, килиграф.

Часа в четыре премьер-министр, скрытый в резиновой лодке телами охраны как балдахином, отчаливает от понтона. На том берегу, у овчарни со сгрудившимися от любопытства у ограды баранами, его поджидает белоснежный, как казарский гусь, БМВ.

Из зарослей рядом с катером на берег выходит аист и, помаячив променадом, стучит клювом и клокочет – не хуже багдадского сторожа. Племянник Г. сообщает, что в позапрошлом году эта птица пробила ему темя, когда он выпутывал ее из донных снастей.

Вечером тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атакуют палубу, затемнив три лампочки, вывешенные над столом и запитанные кудахтающим в прибрежном тальнике генератором.

Тут же, как в кино, со всех пологов, из всех углов судовой оснастки стали выползать жирные пауки. Заплетая все проходы, закоулки, лески, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки поседели от паутинной оплетки, а когда забряцал поклевный бубенец моего спиннинга, я едва смог подсечь судачка, поскольку комель удилища был приплетен накрепко к борту.

Сон в каюте, к открытому иллюминатору которой почти вплотную подходила тихая лунная вода, оказался свободным, крепким. Ранним утром мы распрощались со всеми и взяли курс на Одессу.

Одесса мне показалась мертвым городом. В нем можно жить, он красив и узнаваем, но он мертв. Великая жизнь этого города осталась в книгах Бабеля, Жаботинского, Паустовского, Ильфа, Катаева, Олеши.

В первый же день в поисках ночлега мы выбрались к 16-й станции Большого Фонтана. Когда-то величественно роскошная местность, полная богатых модерновых дач времен порто-франко, оказалась свальным скопищем бесчисленных садово-дачных кооперативов – мученически коммунальными кластерами убогих шести соток, крохоборно нарезанных и приукрашенных зеленью. Большой Фонтан, полный утомленных отдыхом мрачных отдыхающих, беспрестанно грохотал трамваями. Бродя по кооперативу, утопавшему в мальвах, олеандрах, винограде, акациях, наткнулись на табличку: “В конце этой аллеи стоял дом, в котором родилась Анна Ахматова”. Здесь же на углу мы зашли по справке во двор, где сдавалось жилье. Тенистый заросший садик и двухкомнатную замызганную, прокуренную лачугу нам показал щуплый заспанный до обморока человек в одних трусах. Белоснежная вислоухая, вздыбленная холмами мышц туркменская овчарка с коричневым пятном через глаз – и в самом деле хтонически страшная, как Сильвер и Цербер, оглушительно гаркнула на нас из вольера. Мы срочно ретировались из Одессы на лиманскую Затоку с ее широченным песочным пляжем и холодной затиненной водой.

В Одессе меня поразил порт. Последний раз я был в порту в Баку – в далеком детстве. И ощущения, отобранные из счастливого сна, подтвердились: синий простор и устремленная белоснежная громада корабля “Тарас Шевченко”, огромного, как город.

И тут же выяснилось, что Т. помнит этот теплоход. Есть тридцатилетней давности фотография, где он с родителями в батумском порту стоит на причале, и сзади вверху, над иллюминаторами, наискосок идет надпись “Тарас Шевченко”. Потрясенный Т. говорит, что корабль ничуть не изменился, белый, как с иголочки.

Мимо причала прошел на ювелирный шварт батумский паром “Изольда”, и мы, переглянувшись, подняли на спор вопрос: а не погрузиться ли нам срочно на него вместе с машиной? Однако события в Южной Осетии оборвали наш порыв, поскольку обрекали на зимовку в Тбилиси.

Через четыре дня мы отправились в Крым и херсонская, чеховская, степь, о которой я грезил с детства, наконец разлетелась передо мной на несколько сот километров…

август 2004

Версия для печати