Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2005, 7

Два рассказа и одно эссе

НЕВПОПАД

Знаете, есть такой тип людей. Которые невпопад. Как бы это объяснить популярно… Ну вот, допустим, завяжи кому-нибудь глаза, дай пистолет, раскрути и заставь палить по мишеням. Так он из сотни один раз да попадет. Случайно. А есть такие, что никогда.

Вот так же, бывает, и реплики подают. Всегда не по делу. Всегда мимо. Есть такие мастаки. Вот кто-нибудь дурнее в сто раз, а случайно ляпнет – и в десятку. Все хохочут до колик. А этот – хоть убей, не в масть. Хотя кто ж его собирается убивать?

Ленка как раз такая и была. Не в смысле разговора, а в смысле невпопада. В смысле разговора она была как раз наоборот. И всё по делу, всё к месту. Говорить с ней – радость одна была. Вот всегда она слово находила такое, что я ею надышаться не мог. Трахнемся, бывало, а она так проникновенно выдаст: “Мир траху твоему”. Как тут не умилиться. Или. Люда с ней работала. Страшная, как террористический половой акт. Ну просто катастрофа. Рожа у нее была такая квадратная и приплюснутая, будто чемодан. Пришли мы к ней – надо же где-нибудь прилечь. А она ждала меня с другом. Тут Ленка давай Грибоедова цитировать: “А к Люде кто за древностию лет?!” Начальник отдела у них был по фамилии Кучук, который договора со сторонними организациями заключал выгодные. Так она его называла Кучук-Кайнарджийский. Короче, она в поисках слов по карманам не шарила, а я – да, то есть залезал в накладные карманы юбки и ляжки у нее ощупывал. С любовью, конечно.

Да, так вот на слух и на ощупь это был человек с большой буквы. Буква, правда, подкачала, “Г”, Говорова она была. А в остальном – прекрасная маркиза. Это уж точно.

Если в очередь станет, перед ней зеленый горошек (туалетная бумага, суповые наборы) кончится. Или приятная во всех отношениях лоточница любезно скажет: “У меня через десять минут обед. Отпускаю еще пятерым”. Говорова шестая. Самолет не сядет, не взлетит. Поезд задержится в пункте А. Мы с ней в обед справа налево, а навстречу муж ее, Говоров, слева направо. И разное такое.

Взяла раз ключи у этой Люды, которая за древностию лет. Все гладко сложилось: вышли, прошли, сели, доехали, пришли, я даже удивился наивно. А тут у нее дверь не открывается. Уж и сам пробовал открыть, со всею нежностью. Я же такие молнии на сапогах поднимал – как петли на колготках. Но здесь – никак. Так и ретировались. Ни с чем. Что ж оказалось? Да Ленка не теми ключами отпирала – другими, похожими, которые от их отдела. Мы туда, правда, проникали потом, вспоминали хохоча. А тогда дергались, будто взломщики. И как нас еще не застукали с Ленкиным счастьем…

На службе на нас Кучук-Кайнарджийский чуть не наступил. Кабинетик такой крохотный был на втором этаже. Там обитал один ветеран труда, заслуженный сметчик. Мы с ним употребляли по маленькой, я уважительно в гастроном бегал. Так он со мной рассчитывался в рассрочку. Даже папки позволял подкладывать. На полу места – ровно лечь, но не во весь рост. Голова упиралась в тумбу письменного стола, а ноги – в дверь. Хорошего, как говорится, мало. Но что же делать? Приходилось брать инициативу вместе с Ленкой в свои руки, поскольку ноги и голова подвергались динамическим нагрузкам. Так и тут, откуда ни возьмись, Кучук на дверь навалился, и если бы не моя “распорка”…

А то Ленка такое учудила, что и не придумаешь нарочно. На вокзал пошла, нашла “матрешку” и комнату на день сняла, якобы она приезжая. Сюрприз мне приготовила. И так же отлично подгадала. У Людки день рождения, погуляем на всю катушку допоздна, а там отправимся в гнездышко. По семьям соответственно сообщили, что в командировку едем, в Киев. Ничего оригинального, но проверено и действенно.

Погуляли от пуза. Идем ночью закоулками. На своих уж точно не напоремся. Счастливые такие. Лечь. Обняться. И плакать. Думаю, что-то тут на голову должно упасть. Не кирпич, так самолет. Иначе быть не может. Так нет же. Не капает даже. Ленка смеется. Словотворчеством своим занимается. Не припомню, что болтала, но вкусно так.

Приходим. Все в полном порядке. Сезам отворяется. Включаем в коридоре светильник. Уютно. Полумрак такой домашний. Целуемся. Заходим в комнату. А там… А там на нашем, можно сказать, брачном ложе возлежит огромный волосатый мужик и при нем отвратительная, той же комплекции, баба, только что волос поменьше. Мы сделались как любопытная жена Лота. Ну, такого афронта и представить невозможно.

Оказалось, хозяйкин сын заглянул как бы порядок проверить. С бабой, естественно. Распили флакон. Ждут, ждут, а постояльцев нет. Так порешили, что мать никого и не взяла. Да и прилегли.

А мы было на кухне пристроились, но храп стоял такой богатырский (богатыри, естественно, в полном составе), что, как бы это поделикатнее сформулировать, кусок в горло не лез. Кое-как прошатались полночи. В беседке какой-то кантовались на детской площадке. Сидели, сидели – и решили объявить мораторий. До выяснения. “И тут она ему сказала”. Вот это мое любимое: “Пусть тебе семья будет пухом”.

И как-то же мы лежали на этих подушках. Каждый на своей. Порознь. И видели сны. Все больше такие, как другой специфический тип людей. Тех, которые пристают на улицах с подарками понарошку. И с пафосом провозглашают: “Вам сегодня страшно повезло. Вы получаете подарок от фирмы… Но прежде…” И такое прочее.

Днем у меня всегда было желание заблудиться. Затеряться в городе и не найти дорогу к дому. И еще мне хотелось блуждать вот так с Говоровой, чтобы – черт с ним! – не вписаться ни в какое приспособленное для траха-тарараха помещение. Чтобы она водила меня, как молодость, в сабельный поход на кронштадтский лед или как козла на поводке, и чтобы над нами смеялись, а она гладила бы меня между рогами и говорила бы свои словотворческие глупости.

Короче, я развелся и женился невпопад. Точнее – наоборот, но посторонним в этом трудно разобраться.

А жили мы впопад. Пруха пошла. Получила Ленка от родни своей какой-то, на ПМЖ свалившей, квартиру в спальном районе. И променяла ее на меньшую, зато в старом центре, где все наши приключения состоялись. Дворик в тихом переулке, в двух шагах от главной улицы. И столько же комнат. Да прихожая. Да кухня. Да балкончик игрушечный, во двор. Мечта. И стали мы жить-поживать, хотя насчет добра и наживы, так с этим было похуже, но терпимо. Зато смехуечки говоровские – под ухом. И вся она – на соседней подушке.

А между тем и для сыромятной Людки какой-то хмырь нашелся, что уж совсем невероятно. Так ведь она, если честно сказать, и готовит потрясающе, и вообще – хозяйка. А сколько там сил специфических нерастраченных, так я бы и сам не прочь покопаться в этом чемодане. Чтоб впечатления получить незабываемые. Но это дело десятое. А суть в том, что она вечеринку устроила, так сказать, по случаю своей сдачи в эксплуатацию. И так мы хорошо загуляли, что в переулок свой плелись часу в третьем ночи. Как-то все поразительно было прежним. То же полночное шествование невпопад. В ожидании мелких болезненных неприятностей. Но со странным предчувствием нечаянной радости.

Что вам сказать… Мы жили в переулке недавно, не зная тамошних патриархальных порядков. На ночь двор запирался. Как в старое доброе время. Отсутствовал только звонок к дворнику, каковой отсутствовал тем более.

Холодало. Мы вышли на ближайшую площадь, взяли в “батискафе” бутылку дешевого коньяка, присели на трамвайной остановке и пили коньяк из горлышка. Потом как бы нехотя заскрипели трамваи, зашелестели дворники, прошли вдоль мусорных контейнеров первые степенные бомжи. Которым мы и вручили торжественно недопитую бутылку.

Помню фиолетовый рассвет над улицей, ведущей к нашему дому. Распахнутые ворота. Соседа, выгуливающего матерую овчарку. Литые металлические ступени с клеймом допотопного завода “Фон Рестель”. Помню, как в испуганных слезах Говорова опала на верхнюю ступеньку и беспомощно всплеснула руками:

– Ты только не гни на меня елку, ладно?

– Что ты, что…

Отчего-то стало больно. Просто невтерпеж.

– Нескладеха я, кулема хренова… – Ленка судорожно обхватила колени. – Представляешь, забыла у Людки ключи…

У меня были другие. Говорова и не знала. Я прижался к ней. И тоже заплакал. Невпопад.

 

“ВАШИНГТОН”

Есть такой город. В федеральном округе Колумбия. На реке Потомак. Машка читала про Белый дом, Капитолий, Пентагон, институт Карнеги и университет Говарда. Короче, обо всем том, что поставлено на службу империалистической реакции. Но эти звучные имена не вызывали в ней ничего, кроме приятного изумления, скорее даже оторопи.

Машка выросла в окрестностях почти полностью вырубленного Белопесоцкого бора, за сто первым московским километром. Родители ее служили на Каширской электростанции и знали на слух только Белый дом и Пентагон. Которые представлялись им огромными штабными вивариями капиталистических ястребов, акул и покуривающих сигары благообразных бульдогов.

Каким макаром Машка очутилась в нашей гавани, одному Богу известно. Но это был конечный пункт ее маршрута.

Я приметил ее сразу. В обед слесари да станочники разворачивали свои “тормозки” за доминошными столиками. Кто не забивал козла, так просто сидел, болтал, наблюдал, гоготал. Или блеял. Машка устраивалась в отдалении, всегда лицом к морю. Жевала как бы неохотно, функционально, что-то себе мурлыча под нос. Типа “Ой, мамочка, на саночках каталась я не с тем”.

Вся она немного походила на узел с вещами или, вернее, на плюшевого медвежонка старого советского образца. Аккуратненький округлый ватничек, плотная косынка. Ноги подобраны под себя. Да, признаться, я их и не помню, ног.

Округлость, завершенность формы подчеркивалась отдаленностью. Машка была таким себе заходящим солнышком, незаметно скатывающимся в залив.

Вероятно, отстраненность и некоторая мешковатость в свое время и вызывали какие-нибудь попытки насмешек и издевок, но я этого уже не застал. Машку по-своему уважали. Уважали заскорузлые горлопаны – ремонтники портальных кранов, ехидные интеллигенты-станочники, хозяйничающие на “Монархах” и “Вальтрихах” – полученных когда-то в виде контрибуции, тех самых, с помощью которых Германия прихватила за жабры Европу. Машке благоволили водители автопогрузчиков, разные механизаторы и докеры, не говоря уже о стропальщиках, крановщиках и сварщиках. И было за что.

Бедовая пэтэушница, она как-то очень легко, вроде бы не напрягаясь, переплюнула в мастерстве бывалых портовых сварщиков. Наложенные ею швы как бы зарастали. Нет, не так. Они напоминали мохнатые веточки рождественской елки. Не то. То есть то, но не совсем. Не умею сказать, что это было. Но из этого лет через двадцать с гаком выросло масштабное художественное направление.

Думаю, что могу влезть в Машкину шкуру. В одну из шкур. Был в моей предыдущей жизни похожий эпизод. Когда служил в армии. Мы тогда реконструировали аэродром для МИГов, и в числе прочего надлежало заливать – как в той присказке – смолу горячую в промежутки между бетонными плитами на “рулежках”, то есть дорожках, по которым самолеты выруливают на взлетно-посадочную полосу. Так вот, для заливки использовалось конусообразное ведро с круглым отверстием внизу. В это отверстие вставлялась металлическая пробка, а к ней приваривался штырь – рукоятка. И вот надо было с наполненным смоляным варевом ведром плавно двигаться вдоль стыка, регулируя помянутым штырем поступление “чернил”. Я научился делать это сразу и много лучше других. Испытывая по ходу грязной, прямо скажем, работы неописуемое эстетическое наслаждение. Наверное, это был единственный случай, проявивший мои скрытые художественные возможности. И это понимание, кажется, стало первым мостком, соединившим меня с сиротливым медвежонком.

Вообще-то я тогда состоял в бригаде, ремонтировавшей портальные краны. Но был момент – мы взялись лепить тупики из металлического швеллера для проходившей по территории порта железнодорожной ветки. Дело было нехитрое. А Машка “соштопывала” детали в единую скульптурную группу. Я часами стоял подле нее, что-нибудь подавал, придерживал, а она варила и варила. В первый раз дочиста сгорел. Глаза-то прикрывал, чтоб не поймать “зайчиков”, а шею оставил открытой. Ожог получился приличный. Может быть, сознавая свою вину, Машка сосредоточенно мазала мне опаленные места кремом. Но глаза ее при этом были какими-то жесткими или скорее равнодушными. В перерывах она по-прежнему удалялась к низкому обрыву и что-то такое жадно наблюдала. Может быть, кладбище ржавых искореженных запчастей, выпрастывающих из морской воды застывшие клешни.

Был тут, за цехами, и один-единственный портальный кран. Старожил. “Амэрикэн Хойст”. Из тех, что поставляли по ленд-лизу во времена послевоенного восстановления порта. Для серьезных нагрузок он был уже не боеспособен, а тут, на подхвате, работал исправно. И Машка на него взирала зачарованно, что я и подглядел. А когда мне с напарником поручили этого старикана реанимировать, стала проявлять ко мне все более заметный интерес.

Вместо традиционных обеденных приморских посиделок залезет, бывало, к нам в кабину, потаращится на неуклюжий редуктор, нежно провернет какой-нибудь патриархальный штауфер со смазкой, а после глядит себе в даль светлую, с высоты, так сказать, птичьего полета. А то еще и после обеда засидится. Косится и помалкивает.

У меня тогда роман был с Валькой, кладовщицей. Она по конституции была как бы Машкой, но в более нежном возрасте. Но такая открытая, вся на виду. Муж у нее временно отсутствовал – в армии, и я получился удачной заменой. Валька похохатывала на его счет: “На ночь, понимаешь, ложится с книгой. И читает, гад, читает. Ты сделай свое дело – и читай сколько душе угодно”. Мне: “Да я с тобой за неделю нажила больше, чем с ним за год”. Мы с Валькой чего-то там безмятежно напропивали с ее склада, какие-то излишки дефицитных стройматериалов. Как водится. Чтобы было о чем рассказать как бы по секрету, чем бравировать. Я как-то и Машке сколько-то пива предложил, от всей души. Тут она впервые и сказала что-то внятное. “Несмышленыш ты. Сейчас попьешь – и начнешь махать понедельником”. Понедельник – это кувалда такая, тяжеленная, отчего и название. “И начнешь махать понедельником. А запах из тебя попрет, словно ты водки нажрался. Кто надо зайдет, нанюхается – и премии лишит. На ровном месте”. Она права была на все сто. “А выпить, – говорит, – выпьем еще. Успеется”.

Что-то такое между нами установилось. Машка в основном молчит, а я ей что-нибудь рассказываю, историко-географическое, типа лектория “Знание”. Иногда про Вальку спросит. Отвечаю. Или про невесту мою тогдашнюю, Светку. Делюсь. Она говорит: “На фига тебе эта пианистка? Ты же рабочий человек. Может, ну ее? Хотя если мечта твоя в дому музыку поселить… Если мечта”. И такое прочее. А то море разглядываем. Французы нам тогда какое-то деликатное оборудование возили на игрушечных таких сухогрузиках. И все – с женскими именами. У Машки глаза загораются: “Прочти”. У них в бору Белопесоцком латынь из моды вышла ныне. Помедлив, читаю: “Дина И. Ф.”. “Что значит И. Ф.?” – “Черт его знает. Наверное, любовница судовладельца. Зашифрованная”. Машка вся вперед подается. Порыв, за ней не замечаемый.

Вон грек стоит. Почему-то не “Дионис”, а “Диони”. “Почему?” Машка вся превращается в локатор. Что-то бессовестно сочиняю с самым серьезным видом. Австралиец. “Порт Чалмерз”. Белоснежный, как говорится, рефрижератор. Бараньи туши возит. Там равнины, там нирваны. Машка трепетно ловит мою болтовню. На борту – австралийские овечки тонкорунные, мериносные. В белейших безрукавочках, подпоясанных шортиках, кроссовках, в короткополых хлопчатобумажных панамах. Кокетливо опершись о деревянный поручень, кофе пьют. Сигаретки шмалят. На корме – еще одна. У игрушечного верстака. Тисочки. Молоточек. Короче, детский конструктор. Здесь же – чашечка кофе. Я вопросительно кричу про “о-клок”. Для Машки цирк. Овечки, как по команде, сверяют часы, дружелюбно откликаются. Пора нам возвращаться к нашим баранам.

А рядом, плечом к плечу, замызганные “Суздаль”, “Перекоп”, “Коммунист”, “Янис Райнис”… Сходили поглазеть на поднятый со дна сухогруз “Моздок” – года четыре там прокантовался. Хлебнул, как говорится. Кинематографическое чудо. Декоративный “Титаник”. Машке неинтересно. Насмотрелась на подмосковные свалки да мусорники – обрамление и художественное оформление железных дорог. Про это она потом все говорила и говорила. А я все отмалчивался. В кабине “Амэрикэн Хойста”. В нерабочее время. Принесла две поллитры. Так получилось, что практически одной себе. Прихлебывала и говорила отчаянно. Про засранный Белопесоцкий бор, про пеньки, про прорастающие через отбросы и гнилье железные зубы арматуры. Теперь бы я сказал, что у нее получилась потрясающая виртуальная инсталляция. Которая заранее угадывалась в сварочных ее узорах и орнаментах.

Чтобы долго сопли не размазывать, Машка крановщицей заделалась. Доверили ей “Хойст” этот американский пожилой. Как-то все само собой вышло. Работы Машке немного было, да и выгоды никакой, если бы она и сварщицей не оставалась по совместительству. Теперь уж я к ней в гости поднимался. А она хозяйничала. Чай из термоса в алюминиевые кружки наливала и парную картошку из полотенец извлекала. Мужики наши подначивали, что, мол, роман у нас. Только ничего у нас такого не было. Более чем странно, если вспомнить себя тогдашнего. А между тем Машка и внешне преобразилась. Округлость становилась хорошая, притягательная. По теплой погоде – халатик веселенький, стрижка миленькая. Ноги обнаружились. Ножки. Плотненькие, не модельные, конечно, но аппетитные такие. Притронуться, а потом уж окончательно и бесповоротно припасть. Только вроде тайна у нас общая. Заговорщики мы как будто. И не преступить никак. Вроде как лапнуть красоту. Мерзость совершить.

Тут и Валька не ревновала. А Валька за меня кому хочешь бы глотку перегрызла, потому что со мной только человеком себя почувствовала, которого могут приласкать без задней мысли. Мы раз бредем с Машкой под ногами у кранов портальных, что-то там снова на бортах читаем, а моя кладовщица навстречу, вся в мыле. Я испугался даже. Думал, разборки грядут. Да тут другое совсем. Валька с нами поделиться хотела скоропостижно. Ее так и распирало. Руками замахала издали. “Ребята, блин, чего расскажу, укакаетесь! Ой. Не брешу. Нам завстоловой. Лично. По секрету. Мясо нашли. В портовом холодильнике. Из стратегических запасов. Прикидываете? Сорок седьмого года. А?” Мы: “Ну?!” – “Что ну, что ну! Пустили в продажу. А там захряпали за милую душу. И отрыгивали с удовольствием”. Впервые видел, как Машка хохочет. Заливисто. Сладко так.

А дальше рассказывать совсем просто. Потому что факты одни. И ко всему дальнейшему я напрямую не причастен. Поскольку был в отпуске. А когда вернулся, Машка работала уже “на районе”, собственно, в самом порту. Настоящей крановщицей, а не дешевкой на подмене. Там такие порталы! Уж не старине “Хойсту” чета. “Ганцы”. “Соколы”. “Альбатросы”. Самые новячие. Самые-самые. И ей на выбор предлагали. А она выбрала старый… “Вашингтон”. Всего два таких и оставалось. Тоже, наверное, со времен ленд-лиза. Но мощные. И экзотические. Узнаваемые. С как-то по-особому выпуклой просторной кабиной.

Внутреннее убранство кабины этой было очень продуманным. Американцы в деле знают толк. И была там одна интересная и важная в нашем случае конструктивная деталь. А именно – устройство главного “иллюминатора”, то есть окна или экрана, расположенного как бы непосредственно перед пультом крановщицы. Ведь ясно же, что “окно” это должно быть всегда чистым, чтобы не затруднять обзор, не портить панораму. А как же протирать его снаружи – вот вопрос! Американцы решили его довольно просто и оригинально. Обрамленное в деревянную рамку стекло вращалось вокруг оси – металлических кронштейнов, установленных ровно посередине высоты. Понятно? Запотело стекло или загрязнилось – достаточно надавить на него сверху, и оно переворачивается изнанкой. Протер – проверни назад.

Да, совсем забыл. Мой уход в отпуск как раз совпал с Машкиным днем рождения. К этому времени я уже интуитивно что-то о ней понимал. И очень мне хотелось как-нибудь ее растормошить чем-нибудь хорошим. Я даже заметался. Ну не духи же, в самом деле, не бусы из фальшивых самоцветов. Мама что-то увидала во мне неладное. От сердца оторвала: “Бери, – говорит, – этот сервиз. На что он нам. Мы же из стаканов чай пьем”. По тем временам подарок, прямо скажем, необычный. Тем более в наших обстоятельствах. Машка прямо обомлела: в десятку я попал. А бригадир Волковой заметил язвительно: “У меня, между прочим, тоже скоро день рождения”.

Ну вот. Теперь вернемся к нашему “Вашингтону”. Я там побывать не успел. А сервиз успел. Будет мне утешение.

Машка краны уже хорошо знала и практику отличную имела. Но вот это удобство. С поворотным стеклом. Не освоила. Или не предупредили ее о такой мелочи. Короче, она порядок стала наводить в новом доме. Взобралась на сидение и давай “окно протирать”, на него навалившись. Ну и провернуло ее.

Вообще-то плюшевые мишки не разбиваются. Не положено им. Машка и лежала совсем целенькая, упругая, с ясным личиком – видно, что-то такое симпатичное высмотрела за стеклом. Лежала на остове какого-то недоразобранного рештования, на каких-то штырях, стержнях, арматуринах, клыках, ребрах и прочих палеонтологических останках.

Ничего этого – как и на чем именно она лежала – я не видел. Просто знаю, как это было. Зачем мне это знание, не сумею и сформулировать, но определенно нужно. Как те стратегические запасы сорок седьмого года.

Почему вообще эксгумировался этот давний тоскливый сюжет? Я догадываюсь, почему. У нас теперь совместный проект с американцами. С издательством “Вашингтон Юнивэрсити Пресс”. Такой роскошный альбом о нашем восславленном случаем городе. Под названием “Memories”. Работа идет по-хорошему и по-разному. Недавно, в который раз (!) комментируя английскую подтекстовку к одной из иллюстраций, я сердито возопил: “Да не карантин это, господа хорошие, не карантин, черт бы вас подрал! Это портовая эстакада! Она когда-то заменяла портальные краны…”

 

“Ведь мы играем не из денег”?

А для чего мы тогда играем? Мне кажется, надо отдавать себе в этом отчет. Почему карточная игра столь очаровательна? Почему в шахматы, в нарды, в шашки играют относительно немногие, но карты так или иначе входят в жизнь каждого из нас?

Ответ на все эти вопросы будет более убедительным и иллюстративным, если мы станем рассматривать его во взаимосвязи с судьбой наиболее яркой, значимой и одновременно близкой нам исторической фигуры. Несомненно, сюжет “Пушкин и карточная игра” довольно тривиален, набил оскомину и сделался предметом нескончаемых журналистских спекуляций. Ни на что не претендуя, мы тем не менее попытаемся взглянуть на означенную проблему по-своему. И если этот угол зрения придется по душе читателю, будем считать свою задачу выполненной.

…Мне казалось, что число прагматиков и людей азартных всегда уравновешивается на весах истории – как и абсолютная величина добра и зла. Не хочу быть понятым так, что прагматизм – это и есть зло, а простодушный азарт – добро. Исторический опыт нередко фиксирует обратное. Азартные правители, случалось, проигрывали не только собственную корону, но тысячи и тысячи жизней своих подданных. Великодушие оборачивалось мотовством, тогда как здоровый прагматизм подразумевал постепенное, но верное приближение благоденствия.

Разумеется, допущение о том, что в природе существуют два “чистых” психологических типа – романтика и прагматика – является слишком смелым. Это всего-навсего схема, позволяющая различать “стерильные” компоненты мировосприятия. И в этом смысле карточная игра – наилучшая модель человеческого сознания. То есть если предположить, что романтики играют в азартные игры, а прагматики – в коммерческие, то картина мира приобретает вполне определенные очертания и выглядит достаточно логичной.

Судите сами. Сначала появились “кости” – игра детски наивная, по-видимому, детьми и изобретенная. За неимением игрушек, они перебрасывали с ладони на ладонь мелкие суставы животных. Так возникли астрагалы – кости для гаданий. Однако тут же в мир пришли и “коммерческие” кости-кубы, которые, впрочем, были еще очень далеки от позднейших прагматических шахмат и преферанса. Кости – игра абсолютно азартная. От умения игрока не зависит ничего. Он играет со Случаем, с Судьбой. Так определилось одно из главных функциональных назначений азартной игры как противоборства, конфликта с какими-то высшими силами, как противление им, как заискивание перед ними. Как системы отношений.

Не будет таким уж серьезным преувеличением заявление о том, что Пушкин, по сути дела, играл в ту же игру – вступал в диалог с материей, не подвластной логическому осмыслению. Штосс и “фараон” 1810-1830 годов существенно не отличались от “костей”, хотя позиции банкомета и понтера были вовсе не равнозначны – демократизм не простирался здесь так далеко, и при всеобщем равенстве положение банкомета было все же несколько предпочтительнее. Роль его заключалась в том, чтобы “прокидывать” карточную колоду – карту направо, карту налево и т. д. Понтеры заранее ставили определенную сумму на ту или иную карту, и если она оказывалась слева от банкомета, то понтеры выигрывали, в противном случае – проигрывали. То есть мы знаем наверное, что тройка и семерка Германна легли слева от банкомета. Что до туза, преобразившегося в пиковую даму, – это выше понимания и нашего, и пушкинского героя.

Как видим, активная роль банкомета в то же время была совершенно пассивной – не он выбирал карту. Тем не менее он имел все основания надувать щеки, поскольку сам исполнял обязанности этой загадочной высшей силы. Из его рук игроки принимали то, что им ниспосылалось свыше. Именно здесь кроется величайший для православного человека грех, точнее, целая серия грехов, включая смертные: искушение, прелесть, гордыня.

“Среди разбросанных колод дремал усталый банкомет”. Пушкин понтировал и в штоссе, и под дулом пистолета. Давая возможность противнику сделать первый выстрел, он фактически брал на себя обязанности банкомета. И лишь потом начинал понтировать, преуспевая и здесь. В этом смысле дуэль стояла выше даже карточной игры, и простреленные карточные фигуры – куда более сложная знаковая система. Как “известный в Москве банкомет”, Пушкин удостоился упоминания в полицейском списке именитых карточных игроков за 1829 год.

Можно много чего подверстывать к этой теме, примеряя на себя и сами истоки пушкинской привязанности к игре, и всевозможные “карточные ситуации” его судьбы, и поведение его литературных героев. Едва ли мы получим в результате какие-то конкретные однозначные ответы, однако процесс истолкования чрезвычайно плодотворен, живителен и сам по себе составляет занимательную игру, не хуже карточной.

Можно порассуждать на тему, откуда “произрастает” это гипертрофированно значимое отношение Пушкина не только к игре, но и к ее результату – не в том даже смысле, что надо непременно одержать верх в итоге, но в том, чтобы показать себя подлинным мастером, более того – мастером, позволяющим себе снисходительно проигрывать слабому. Карты и были для него подходящим полигоном, паллиативом дуэли, где надо было одержать победу моральную, а не материальную. Дуэль же, напротив, неожиданно обретала для него очертания азартной карточной игры. Возможно, эта “губительная страсть” родом из детства. Пушкину пришлось-таки самоутверждаться. Придя в Лицей, он уж никак не мог похвастаться ловкостью, поворотливостью, хорошей реакцией. Заслуживающая всякого доверия мемуаристика свидетельствует, что юный Александр “был большой увалень и дикарь”, “очень он был неловок”, “глядел рохлей и замарашкой”, “мальчик Грибоедов, несколькими годами постарше его, и другие их товарищи были всегда так чисто, хорошо одеты, а на этом всегда было что-то неопрятно и сидело нескладно”. Едва ли в том была вина ребенка. Но так или иначе, а подростку, а затем юноше и даже зрелому кавалеру пришлось изрядно потрудиться, чтобы стать превосходным наездником, стрелком, галантным собеседником, игроком. То действительно был реванш, но… только над самим собой.

Можно вспомнить о карточных долгах, которые преследовали Пушкина еще с конца 1810-х годов. По отдельным из них он сумел расплатиться лишь пятнадцать лет спустя! В Кишиневе и, кстати, в Одессе ему пришлось писать унизительное объяснение по поводу неуплаты “долгов чести”. Из письма к благодетелю Бенкендорфу (пишу это без тени иронии, поскольку никто не помогал Пушкину более Александра Христофоровича!) о предоставлении кредита в шестьдесят тысяч рублей мы узнаем, что половину этой суммы как раз и составляют приснопамятные долги чести. Хрестоматийный эпизод – проигрыш в карты такой-то главы “Онегина” либо расчет за карточный проигрыш отпечатанными экземплярами такой-то главы. В самый драматический в финансовом отношении момент Пушкин сообщает жене об очередном карточном проигрыше как о предмете обыденном.

Находясь в Кишиневе, Пушкин отправился в Одессу на бал, чтобы там повидать любимую женщину. Здесь он встретил приятелей, сел понтировать, играл до утра, промотал всю наличность, забыв и о бале, и о даме сердца. По переезде в Одессу он играет регулярно в коммерческом казино, но к этому мы вернемся ниже.

Можно вспомнить о банкомете Сильвио из “Выстрела”, о “карты; продан”, о второй онегинской главе и т. д. и т. п., перебросить мостик к лермонтовскому “Фаталисту” и “Мир для меня – колода карт”, однако “карточная тема” в литературе не является предметом нашего внимания. Тем более что она умело и изящно раскрыта таким знатоком, как Ю.М. Лотман. Наша задача более скромна. Нас интересует, как было сказано, баланс азарта и прагматизма. Продолжая говорить об азарте, следует еще раз подчеркнуть, что конечный результат, выигрыш, конечно же, не мог быть в этом случае самоцелью. Помимо “диалога с неведомым”, о котором шла речь выше, игроки все же получали и эмоциональную сатисфакцию, сформулированную вполне отчетливо:

…Есть упоение в бою,

И бездны мрачной на краю…

Если попытаться обозначить два полюса нашей системы, то на одном из них мы будем иметь кости, штосс или, скажем, лото, а на другом – шахматы. Шахматы – идеальный пример чистой коммерческой игры. Здесь, согласитесь, все зависит от игрока – от его опыта, умения, эрудиции, математических способностей и т. д. Разумеется, случай и здесь играет определенную роль – игрок может влюбиться или, наоборот, разлюбить, его могут отвлекать другие мысли… Однако эти факторы не могут браться в расчет, поскольку не касаются непосредственно природы самой игры.

Хороший пример из карточного мира – преферанс. Здесь, конечно, воля Случая намного ощутимее, однако постоянно играющий профессиональный преферансист в конечном счете все равно остается в выигрыше. Можно сказать, что чем сложнее игра, чем продуманнее ее правила, тем больше в ней расчета и тем меньше эмоций. Вот, собственно, и все. В пушкинские времена такие игры – вист, ломбер, тентере и др. – и назывались коммерческими, то есть основанными на расчете. Коммерческие игры в отличие от азартных официально дозволялись. Таким образом, азартная игра приобретала еще и оттенок диссидентской.

Оставим риторику. Разумеется, Пушкин знал коммерческие и “домашние коммерческие” игры. Едва ли он сражался в “фараон” с домочадцами в Михайловском или Тригорском. Как тут не вспомнить “дядю самых честных правил”, каковой, “надев очки, играть изволил в дурачки” с ключницей Анисьей. По всему видно, и Пушкин поигрывал в вист, “а-ля-муш”, а то и в “дурачки” и “носки” с П.А. Осиповой, ее дочерьми либо с Ариной Родионовной. Несомненно, играл он в коммерческие игры и в Одессе. И мы достаточно уверенно можем сказать, в какие именно и какими именно картами.

Космополитический облик юной Одессы своеобразно отразился и в игровой сфере. В отличие от “внутренних губерний” в здешних греческих и турецких кофейнях, немецких кондитерских, итальянских казино играли, скажем, в домино, в нарды, в кости. Среди изысканных азартных игр здесь очень рано привилось лото – как и домино, пришедшее из Италии. В обеих столицах лото вошло в моду лишь в 1840-х гг., а потом даже некоторое время официально запрещалось как азартная игра. Процветал здесь и бильярд – как в среде негоциантов, так и в салонах представителей нобилитета, в том числе у Воронцовых. В числе карточных игр первое место занимала, конечно, итальянская национальная игра “омбр”, то есть ломбер.

Круг одесских знакомых Пушкина нам достаточно известен, более того, мы знаем, кому именно из этих знакомцев поэт отдавал предпочтение. Это были по преимуществу лица коммерческого звания и притом иностранцы. Можно назвать Сикара, Рено, Ризнича, Монтандона, Томсона, фон Тома (будучи австрийским консулом, он очень активно занимался торговыми операциями). Можно упомянуть того же Морали, с которым Пушкин трое суток подряд выпивал и играл в карты на зарубежных судах, стоявших на одесском рейде.

Эти и другие факты можно интерпретировать так, что именно в Одессе Пушкин более или менее серьезно осваивал как раз коммерческие игры. Берусь утверждать, что играл он итальянскими колодами, выпускавшимися в Триесте и контрабандой доставлявшимися в Одессу. В подтверждение тому, что тогда в ходу были именно такие колоды, сохранились архивные документы. Дело в том, что с 1817-1819 гг. производство карт в России было монополизировано государством. Все они изготавливались Александровской мануфактурой, а чистый доход шел исключительно на филантропические цели – Императорскому воспитательному институту, учрежденному Екатериной. Вот почему на российских карточных колодах изображалась и до сих пор изображается аллегорическая картинка духовного содержания: пеликан, расклевывающий собственную грудь, чтобы накормить голодных птенцов.

Что касается Одессы, то здесь, несмотря на строгие предписания министерства финансов, продолжали обретаться привычные итальянские карты, сделанные весьма изящно, с ручной раскраской. Такую колоду невозможно было в сердцах разорвать и бросить под стол после первой же тальи (сдачи), как это практиковалось в азартных играх во избежание шулерских манипуляций. Короче говоря, в Одессе сложилась иная карточная культура, в том числе культура гадания на картах, но это отдельная тема.

Да и сам молодой, прагматичный, стремительно развивающийся торговый город-порт располагал поэта к новым играм. Здесь было свое понимание личной и общественной пользы, здесь вольно дышалось в первую голову “детям расчета и отваги”. Хочешь не хочешь, Пушкин понемногу включился в эту игру – поначалу в карточную. Кстати, подоспели и первые, неслыханные по тем временам литературные гонорары. Мысль о том, что поэтическая продукция является таким же товаром, как и иной прочий, в Одессе возникала сама собой, как и понимание того, что реализация такого “эксклюзивного товара” ни в коем случае не может расцениваться как нечто аморальное. Следующий органичный шаг – искренние письма к А.И. Казначееву и “Разговор книгопродавца с поэтом”.

Коммерческая компонента на “игровых весах” посолиднела, и они начали уравновешиваться. Это был период житейской и творческой эволюции, который принято трактовать как прощание с романтизмом, переход к реализму или что-то в том же духе. На самом деле, навязанные игры когда-нибудь да приедаются, и азартный по натуре игрок пускается во все тяжкие – невозможно служить двум господам разом.

“Я деньги мало люблю – но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости…”. С такого рода “любовью” играть в коммерческие игры было непросто. Пушкин разрывался между двумя “столами”, пока не ввязался в последнюю свою азартную игру при Черной речке. Ситуация настолько исчерпывающе представлена им самим в “Набросках к замыслу о Фаусте”, что мне решительно нечего прибавить. Итак, пушкинский герой, игрок, вздумал сесть за карточный стол с самой Смертью:

– Что козырь? – Черви. – Мне ходить.

– Я бью. – Нельзя ли погодить?

– Беру. – Кругом нас обыграла.

– Эй, смерть! Ты, право, сплутовала.

– Молчи! Ты глуп и молоденек.

Уж не тебе меня ловить.

Ведь мы играем не из денег,

А только б вечность проводить!

Версия для печати