Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2005, №3

Литература как видовая цель

Летом 1831 года, когда в новгородских и старорусских военных поселениях разразится холерный бунт и прольется невинная кровь, Пушкин напишет кн. П.А. Вяземскому: “Плохо, Ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы”.

О “собачьей комедии нашей литературы” говорит основатель и движитель этой литературы, ее безусловный глава. Он имеет право так говорить. Сознавая предназначение – “для звуков жизни не щадить”, он разумеет при этом только свою собственную жизнь. Никакой текст не ставится им выше человеческой боли.

В нынешний и далеко не самый радостный для нашей истории час, когда, что там ни толкуй, сокрушена историческая Россия, мы вслед за “поэтом империи свободы” могли бы повторить его исполненные горькой иронии слова. Но мы – не Пушкины, и у нас нет этого права.

Пушкин и те, кто последовал за ним, ценой общих и, разумеется, совокупных с глубинной жизнью народа усилий созиждили то, что можно именовать русским чудом: явившуюся как из-под земли и поразившую мир молодую российскую словесность. И не исключено, что в вечном споре о мировом призвании России именно она, словесность, окажется последним и решающим аргументом. (Недаром итоговый круглый стол нашего конгресса называется “Русская литература как национальная идея?” – правда, со знаком метафизического вопроса.)

Слово в России всегда значило больше, чем дело: может быть, как раз потому нас и аттестовали великой литературоцентристской державой. Бессмертная формула “поэт в России больше, чем поэт” с удивительной точностью выразила суть того, о чем смутно догадывался даже последний двоечник.

Писательство в России выходит за пределы собственно искусства. Но, как ни странно, эстетика от этого лишь выигрывает. “Ваша поэзия, – говорит Мериме, – ищет прежде всего правду, а красота потом является сама собой”. Можно сказать, что русская литература не столько пытается постигнуть загадку национальной души, сколько сама является таковой.

Достоевский закончил свою знаменитую речь словами о том, что Пушкин “бесспорно, унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем”. Б. Пастернак поступил более легкомысленно, обратив подобные претензии к женщине (“и прелести твоей секрет разгадке жизни равносилен”). Но оба эти подхода как бы уравнены неисполнимостью задачи.

Однако у нашей литературы есть еще одна не всегда очевидная сторона. Российскому читателю (в данном случае неважно, прав он или неправ) трудно отрешиться от впечатления, что все, о чем писали наши классические авторы, входит в состав некоего главного мирового действа и что самые важные для мира события совершаются именно здесь и сейчас. Недаром К. Аксаков сравнивал “Мертвые души” с гомеровской “Одиссеей” (хотя и не рискнул, как это сделал впоследствии Достоевский с Алеко, присвоить Чичикову почетное звание русского скитальца).

Немыслимые потрясения только что минувшего века, объектом, а нередко и источником которых была наша страна, лишь утвердили нас в этом, может быть, отчасти “третьеримском” чувстве. Возможно, его позволительно толковать как российскоцентризм. Мы до сих пор пребываем в тайной уверенности, что главные мировые события не могут свершиться без нас, равно как и смысл жизни не может быть постигнут без нашего деятельного участия. Эта несокрушимая вера также проистекает из “сверхлитературного” характера нашей литературы.

Французский исследователь русской классики Мельхиор де Вогюэ замечает: “Мы, например, прочтем “Отцов и детей” или “Дворянское гнездо” и скажем: “Роман как роман”, а для московского купца, для деревенского поповича, для степного помещика... это – отдел из национального Пятикнижия...”.

Пятикнижие – часть Библии, которая есть не что иное, как соединение поэзии и правды. Русская литература – тоже сакральный текст. В этом смысле знаменитая сцена Онегина с Татьяной (“Но я другому отдана, я буду век ему верна”) или первый бал Наташи Ростовой выступают не только в качестве художественного сообщения или литературного факта, но как реальное событие национальной истории, соположное – разумеется, в духовном плане – таким сюжетам, как заключение Тильзитского мира или Бородинская битва. Не случайно весь христианский (да и не один христианский) мир вот уже более века завороженно вслушивается в разговор двух братьев в проплеванном скотопригоньевском трактире.

Что ж, не только история влияет на литературу, но и литература влияет на историю. Возможно, отдайся Татьяна Онегину, мы давно бы уже примкнули к мировой цивилизации.

Осмелюсь также утверждать, что биографии значительнейших из русских писателей – Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого – также не есть “только биографии” в узком смысле этого слова, которые полезно привлекать в качестве постраничного комментария к “основному тексту”. Их жизни – тоже часть национальной истории; даже в их смерти (в ее характере) нередко различимы тайные знаки нашей национальной судьбы.

Попробуем – в качестве мысленного эксперимента – извлечь биографию Пушкина из биографии России. И что же? Без Пушкина это будет уже другая Россия, это будет история другой страны. Равно как и без Достоевского, который сам есть наш национальный архетип, как бы совокупивший в себе духовные полюса русской жизни. Вольно нам снисходительно похлопывать классиков по плечу и толковать об их заблуждениях и ошибках. И когда, например, в ток-шоу отважно прокламируют, что Толстой не знал России, тут можно заметить, что тогда и сама Россия не вполне знала себя. При всех наших достоинствах нам не пристала роль селекционеров, заботливо отделяющих агнцев от козлищ. Ибо в последнем случае козлищами имеем шанс оказаться мы сами1.

Толстой, даже будучи (если согласиться с известной максимой) “помещиком, юродствующим во Христе”, – разве не есть органичная часть национальной стихии? С другой стороны, например, Маяковский с его безысходной гениальностью и вселенской жаждой сокрушить вековые устои (в первую очередь религию и искусство), отринуть все бывшее до него и начать с чистого листа – разве в нем нельзя обнаружить те же признаки толстовского духа – правда, с прямо противоположным знаком? Да и сам Маяковский – не побочный ли сын все того же не укорененного в родной земле русского скитальца, которому непременно нужно всемирное счастье и который “дешевле не примирится”? Недаром замечено, что лирический герой автора “Облака в штанах” очень напоминает героев Достоевского – бунтарей, искателей истины, богоборцев.

Революционный катаклизм, изменив ход судеб, не смог оборвать нить, связующую новую литературу с глубинными пластами национального сознания. Философические прения в “Мертвых душах” – рассуждения мужиков относительно колеса, претендующего доехать до Казани, – обретут новую жизнь в гениальном косноязычии платоновских героев: сам язык свидетельствовал о провалах мирового смысла или, если сказать иначе, о свершившейся ментальной катастрофе.

Очевидно, следует признать, что вся русская литература, написанная на одном языке, – это все-таки единый текст. Разумеется, включая и ту часть отечественной словесности, которая оказалась в изгнании. Подобно тому как конфессиональные перегородки не доходят до Бога, так и перегородки внутри литературы, разделяющие писателей во времени и пространстве (по эпохам, по месту обитания, по идейным убеждениям наконец), не доходят до самого слова. Только оно остается мерилом и точкой отсчета, и только оно решает участь писателя и указывает его истинное место в подлунном мире.

Думаю, нет смысла гадать о будущем русской литературы: оно столь же непредсказуемо, как и будущее страны, которую эта литература обессмертила и ввела в круг высшей мировой жизни. Никому не дано знать, продлится ли в XXI столетии культурная гегемония России или же мы станем “провинцией у моря”, если, конечно, нам это море великодушно оставят. Нам следует внятно представлять грозящие нам опасности. Мне уже неоднократно приходилось говорить, что Россию все чаще причисляют к сонму исторических маргиналов, завершивших свою мировую судьбу, и что у нас сегодня есть немалые шансы сделаться греками третьего тысячелетия, которые за умеренную мзду будут бодро водить любознательных интуристов по руинам некогда цветущей культуры, по нашим взятым под опеку ЮНЕСКО метафизическим Парфенонам: Пушкину, Достоевскому, Толстому и т.д.

Но да не будет так. И тут я позволю себе вновь обратиться к нашему конгрессу. Разумеется, я далек от соблазнительной мысли, что наше замечательное собрание решительным образом повлияет на протекание так называемого литературного процесса. Или что, подводя итоги этого процесса, мы, так сказать, закроем тему. Этот форум более важен для его участников, то есть для нас самих. Независимо от наших личных достоинств мы все по мере сил служим русской культуре (надеюсь, что в духовном плане это относится и к нашим уважаемым зарубежным коллегам). Благодаря ей у нас есть некоторая возможность самим сделаться лучше. Нам только мнится, что, занимаясь наукой или искусством, мы совершенствуем мир. Но, во всяком случае, можно предположить, что подобным способом мы в некоторой степени совершенствуем самих себя. Надеюсь, что в эту сторону также будут направлены наши усилия в отпущенные нам пять дней.

В заключение хочу напомнить слова Гоголя о Пушкине, сказанные в 1834 году, еще при жизни поэта: это “русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через 200 лет” (в черновике было “в полном его развитии”). Что разумел Гоголь в своем загадочном и с тех пор не только не сбывшемся, но все более отдаляющемся пророчестве? Неужто его вдохновила безумная надежда, что все мы поголовно станем нацией Пушкиных? Но не эту ли мысль повторил полтора века спустя в своей Нобелевской речи Иосиф Бродский, писатель, как кажется, весьма далекий от автора “Мертвых душ”: “Искусство, в частности, литература, – не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература – и, в частности, поэзия, будучи высшей формой словесности, – представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель”. Homo sapiens таким образом исполнит свое предназначение только тогда, когда, “грубо говоря”, превратится в homo poeta. То есть в человека по преимуществу. Это, впрочем, не означает, что все человечество будет представлять собою необъятный Союз писателей (зрелище, надо признать, удручающее). Нет, просто полноприродный человек должен хотя бы в малой мере обладать сердцем, зрением и разумом, присущими поэту. Пусть же наш конгресс не только станет праздником русской литературы, но и будет способствовать тому, чтобы в суете повседневной жизни мы все-таки имели в виду нашу видовую цель.

1 Что, в частности, блестяще подтвердил К. Кедров, уже по окончании форума с профессиональной расторопностью навесивший на его участников опознавательные бирки (“Волгин, Золотусский и другие почвенники, задававшие тон на конгрессе”), а также с легкой печалью посетовавший, что главные научные силы не были брошены на освоение творчества “Пелевина, Сорокина, Пригова, Витухновской” (“Русский курьер” № 440, 20 декабря 2004 г.). Заметим, что имена первых трех авторов упоминались на конгрессе, что же касается четвертого, то будем надеяться, что честь вписать его в мировой культурный контекст возьмет на себя К. Кедров.



© 1996 - 2017 Журнальный зал в РЖ, "Русский журнал" | Адрес для писем: zhz@russ.ru
По всем вопросам обращаться к Сергею Костырко | О проекте