Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2005, 3

О пустом столе

Из цикла устных эссе

Теперь я значительно реже, чем раньше, смотрю в зеркало, но иногда сама возможность отразиться бывает как удар.

Ты себя просто не узнаешь, ты себя не видишь в этом обличии. Если я говорю с кем-то, то постоянно говорю на равных, говорю с человеком более-менее своего возраста. И кто кого подтягивает к себе, собеседник меня или я собеседника... В общем, здесь и возникает ощущение того, что ты отражаешься, что тебя самого нет.

Литература разрешает человеку быть, разрешает человеку жить, не объясняет, не учит. Человек читает хорошо только в состоянии одиночества. А что такое писатель как не читатель изначально? Просто он чаще других бывал одинок и хорошо умел читать. Сколько он прочел – неважно.

Честно говоря, я редко сажусь и что-нибудь исполняю. Достаточно редко. А процесс жизни идет постоянно. То есть черновики существуют не только на бумаге. Все постоянно перерабатывается автоматически – пласт возможного изображения, наблюдения. А вот когда нужно написать, то вдруг происходит некая выборка и композиция из всего, и тогда уже возникает что-то целое. Сам процесс писания есть счастье. Потому что это упорядочивание мира, главным образом – собственного. Как обычный нормальный человек я ничего не понимаю, а на бумаге вдруг все становится ясно. Это способ познания. Вообще литература дело хорошее, что бы там ни говорили о ее судьбах. Правда, надо при этом уметь читать. Это как исполнение в музыке – весьма серьезное занятие.

Мои тексты либо невозможно прочесть, либо можно прочесть именно так, как я написал. Своему читателю я заранее не отказываю в одном – в уважении. Каким способом я его уважаю? Самодовольным. Тем, что он поймет, что я говорю. Лучшее, что может сказать читатель, – “за меня выразили мое”, то, что я чувствую, понимаю, только сказать не мог. Мы выражаем только слабые тени того, что подумали.

Чем больше человек хочет выразить, тем меньше у него получается. Бывает и стопроцентое совпадение. Сколько хотел сказать, столько и получилось. Но это не представляет интереса – это чистый вид графомании. То есть ничто. Да Винчи нам известен всего по 12 полотнам. Потому и дошло так мало, что все они великие. Одной “Тайной вечери” хватило бы и “Моны Лизы”, настолько непонятной, что только и остается, что пририсовать ей усы.

Когда-то я писал, но бросил некий фантастический рассказ, где все существа в высших сферах обучаются в своих учебных заведениях и за плохую успеваемость некоторых спускали на землю, а из них на земле получались гении. Леонардо рисовал летательный аппарат, вертолет и всяческие вещи будущего – и все они очень походили на воспоминания двоечника, плохо усвоившего урок.

Когда меня порой называют “живым классиком”, я говорю, что главное слово тут – “живой”. Остальное прилагается. Мне кажется, что я не “легенда”, а вполне действующий человек. Меня пытаются поместить в прошлое, а я хочу писать, выпускать книги. Делать вид, что я уже был, – это меня не устраивает, а само слово легенда подразумевает прошлое–пошлое (Даль). Есть на кого равняться и помимо меня. Хотя существует такое мнение, что люди пишут не для себя, не для читателя, а для какого-то образца, взятого в литературе, которого давным-давно нет в живых. Он не может вам ничего сказать, оценить или одобрить. Вот тех, кто для меня важен, – уже нет в живых. А их одобрение я не был бы против получить. Ну, скажем, Лоренса Стерна или Зощенко. Шире уже не буду.

Толстому и Достоевскому я бы не понравился.

Толстой или Достоевский очень тяжело пережили потерю собственного ребенка, и это, видимо, стало причиной известной мысли, что каждый день нужно жить так, словно за стеной умирает ребенок... Я не хочу об этом даже думать. Страшная, безбожная фраза.

Так жить нельзя, особенно если у вас самих есть дети. Человек не может жить, постоянно мучаясь. И сам Толстой подобным образом никогда не делал. Надо так жить, чтобы оказаться с чувством собственного достоинства к тому моменту, когда тебе придется Это встретить. Я думаю, что, кроме Бога, бояться некого, а Его... тоже не надо бояться, потому что он, как говорят в народе, фраеру не начальник. Не надо отказывать ни в чувстве юмора, ни в снисходительности, ни в щедрости этому Высшему существу. Хотя располагаться в его доброте тоже нельзя безгранично. Нельзя приписать себе тот мир, который тебе удалось отобразить. Я очень люблю одну из поздних фраз Льва Николаевича. Представьте: Толстой окидывает взглядом всю свою жизнь и потом говорит коротко: “Преувеличивал, старичок”. Во всяком случае, это сказано по-настоящему.

Конечно, ничего нового написать мы не можем. Человек по своей природе ни умней, ни лучше не становится. Только наглеет, пользуясь новыми технологиями и достижениями цивилизации. А в то же время реальность – это то, что именно здесь и сейчас, она и неописуема, и не описана. Мы – при ней, и поэтому каждый, кто в силах выразить состояние современности, является писателем. А если считать, что все давно уже написано, то писание можно уподобить переводческой работе. Перевод того же самого на опыт тех, кто сейчас живет. Но тот, кто сейчас живет, никогда не бывает современником того времени, в котором он живет. Из-за того, что он именно этого никогда не видит.

Есть каждодневность (то, что пройдет сегодня); есть какое-то прошлое, а в прошлом происходит огромная редактура даже по отношению к собственной жизни – удивительный психологический процесс, и какое-то невнятное будущее, которого с возрастом становится все меньше. В настоящем времени живет мало народа, поэтому, кстати, они стремятся время потратить, и я их не осуждаю. Осуждать – худшая из позиций. Потратить время, чтобы его обрести. А в результате они его теряют, а не обретают – вот такой странный процесс, да? Для этого они и собираются вместе, и, кстати, пьянствуют, и наркотиками балуются – для обретения чувства СВОЕГО во времени и пространстве реального. Это и называется счастьем, между прочим.

И творческий процесс – счастье, потому что в этот момент ничего, кроме него, нет; и в любви есть этот момент, в хорошем пировании, в хорошей дружбе. В работе это вообще есть, потому что работа есть состояние творческое, ненасильное. А всякое творческое и есть ощущение реальности, чем бы вы ни занимались.

Лучший эпизод у Солженицына, когда зэк на морозе увлекается укладкой кирпича. Поэтому мне очень нравится выражение “работает работа”. Проще говоря, глаза боятся, а руки делают. Надо уметь войти в состояние современности. Я уверен, что и от этого повороты в языке происходят, но их трудно поймать и застолбить за собой. Оно должно быть свободным, слово... Язык – это самое совершенное, поразительная совершенно бездна. В нем не надо трудиться, надо уметь поддаться ему, чтобы он без насилия происходил. Сквозь тебя, как ангел. Человек должен писать потому, что никто до него не писал. Тот человек, кто ни о чем больше не способен и думать.

Потому что ничего не описано, не сказано, и тогда что-то может получиться.

Раньше людям делать было нечего, и они писали, а сейчас вроде бы и времени вечно не хватает, – все равно пишут. Есть среди молодых писателей имена, которые настаивают на своей громкости. Но, даже не упоминая имен, могу сказать: современным окажется то, что современно. Литературы сейчас слишком много, чтобы начать ею заниматься для здравого человека. А для нездравого ее вообще не существует, потому что ничего до каждого нового автора, ничего не должно быть написано. Можно только восхититься литературной амбициозностью человека – воплотить себя именно в слове, потому что больше не в чем.

В советский период были важные писатели, которые настаивали на том, что они есть, потому что их печатали. А писать-то продолжали молодые. Особенно – поэзию. Проза, может быть, удел более взрослых. Лермонтову было 26 лет. За четыре года после смерти Пушкина он успел сделать так много, что встал достойным в его ряд.

...Мне давно хотелось опубликовать одну анкету, при помощи которой хотелось бы установить цитатный мир – контекст того, из чего состоят писатели. Обычно, когда пишут биографии, изучают чье-то творчество, совершенно не учитывают биографию чтения писателя. Ответ в этой анкете должен быть безукоризненно честным. Недопустимо совершить самую главную глупость: страх показаться глупым. “Да, я читал букварь, Маяковского и Доризо”, – перечислит, допустим, какой-то выдающийся поэт, и, может быть, это будет правдой. А слабый поэт скажет, что ценит только Баратынского и Клюева, и будет абсолютно нечестен.

Ведь в чем идея такой биографии? Те книги, которые вас нашли, они стали вашими, но на месте каждой из этих книг могла быть и другая книга. Просто пришла пора, что бы эта книга сыграла определенную роль. Это было бы очень показательно, потому что в мое время практически все было запрещено, даже современная отечественная литература не была опубликована. У нас было все в непоследовательности. Ну какой бы привести пример? Джойс, Джойс, Джойс... Улисс, Улисс, Улисс... А я его знал через какие-то третьи руки, потому что мне понравился как-то раз Шервуд Андерсон – у него учились многие американские классики, которые были в моде в мое время. Но Фолкнера, Белля мне не так нужно было читать. Многое я не читал до сих пор и уже не буду читать. И не так мне нужно было читать “Улисса”. Мне недоставало определенного витамина, и я его получил через Андерсона.

Настоящим же чтением для меня стала русская классика. И получилось так, что именно – “золотой” век. Из-за этого у меня сложилась особая форма видения, оттуда происходящая. И так я при ней и остался: Пушкин–Лермонтов–Гоголь и модернистичнее, и современнее Чехова. Когда я читал диссидентскую литературу – не такую важную, как “Гулаг”, – то мне это было и не так интересно. Меня информировали, а не просвещали. Мне не в чем было разочароваться – я иначе видел реальность. Ибо большего диссидентства, чем в текстах, написанных благородными, талантливыми людьми, в советское время просто не могло быть. Это, по-моему, была самая запретная литература. Просто то начальство, которое руководило процессом, не могло ее так прочитать и поэтому не запрещало. Где-то я уже проговорился о своем недоумении по поводу того, что советский режим не запретил всю классику.

Когда появились какие-то свободы, все накинулись на шестидесятников. Себя я никогда таковым не ощущал и даже придумал формулу: я шестидесятник лишь потому, что мне за шестьдесят; мои первые дети родились в шестидесятые, и Ленинград находится на шестидесятой параллели – это мое шестидесятничество.

Наше поколение раздражает тем, что совершенно не умеет понимать возраст. Люди не видят себя такими, какие они есть... Всю жизнь у меня была такая слабость: я очень любил стариков. Только сейчас я понял за что – за то, что они сумели устоять и держаться до своих пор. А, кроме того, иногда я говорю сам себе: “Чем ты восхищаешься? Ты же точно такой же”. Неадаптированность к тому, что время прошло, и время пришло, похожа на какую-то задержку в росте.

Как человек “того самого поколения” я очень мощно необразован. Есть просвещение, а есть – образование. Все, что мы усваиваем, – мы усваиваем через себя, это становится нашей частью. А то, что называется машинным запоминанием, – тупость. Просвещенность необходима, а образование – твое личное дело, то есть человек может образоваться и без знания, но для этого “душа должна одна трудиться и день и ночь, и день и ночь...”, как написал Заболоцкий... Она трудится над тобой... Так получилось, что все категории я не усвоил откуда-то, а практически выработал сам. Когда я натыкался на придуманное “свое” у другого, – огорчался по молодости лет, что оказался не первым. А потом стал получать удовлетворение, что я тоже не полный урод и думаю не хуже тех, кто так думал. Это естественно. Настоящая идея, мысль естественны. Мы подчеркиваем ее исключительность как правило.

На днях приходил ко мне один господин и как-то позабавил своей доморощенностью. Он утверждал, что человек есть существо симбиотическое. И я все думал, что же это такое – симбиотическое существо? И потом понял: симбиотическое – это человек и душа. Тогда что же такое человек без души? Это просто тело – и все. Но он настаивал на симбиотичности, потому что человек с телом сосуществуют. Думаю, что они не сосуществуют, а образуют единство – душа и тело – и от трения одного о другое появляется такое понятие как, “я”. И оно же будет утрачено в конце концов. А про симбиоз я одного биолога пытал – своего друга, Виктора Дольника, который написал замечательную книгу о человеке “Непослушное дитя биосферы”. Так вот, он мне сказал, что никакого симбиоза нет, а есть взаимное паразитирование. А чтобы не было взаимопаразитирования, надо трудиться. Ради друг друга. Телу ради души и душе ради тела.

Сейчас я вспомнил свое очередное забытое эссе, где говорил о том, что наша оценка, особенно возвышенная, превосходная степень, является нашим подсознательным способом не повышать уровень. Если мы что-то признали, то лишь затем, чтобы выше этого никогда ничего не было. По сути дела, все то, чем мы восхищаемся, является высшей формой естественности. Эта естественность нас покоряет. Вот Пушкин, скажем. На самом деле – ну чего такого? А попробуй-ка сам...

Не так давно мне никак не удавалось сформулировать тему лекции, которую должен был прочесть. Смысл был такой: определить разницу между профессией и развитием. На лекции я сказал, что наша великая русская литература – это непрофессиональная литература, но у нее не отнимешь мастерства. Мастер – это тот, кто не может сделать хуже. Один раз у него получилось, и хуже он сделать уже не может. И этим он обрекает себя на быстрое прогорание. Так что все эти ранние смерти и гибели поразительных людей объясняются не только жестокостью режимов, но и тем, что людей просто задушивало превышение собственных, а не общих уровней.

Рембо решил покинуть литературу, но без самоубийства. Он провел какую-то бесплотную жизнь, в которой все пытался заработать деньги. Смерть Рембо поучительна, он был убит собственным золотом. Кончать с собой – грешно и безбожно, хотя Цветаева и сказала, что это – “слабость души и подвиг тела”. Но убивать себя не стоит, потому что можно уйти и в другое развитие. Например, как мы можем истолковать, зачем – монахи? Они молятся. Совершают ли они какую-то работу? Безусловно, но мы не знаем какую. Люди, которые гибнут от того, что не могут больше производить определенного продукта, что называется, подсели на некий вид наркотика. И не в силах его ничем заменить .

Я себе говорю, что никому не обязался писать! Откуда я знаю, когда я все напишу, что мне положено? Текст, по моему определению, – это связанность всех его слов между собой, каждого с каждым. Добиться этого трудом невозможно, а получиться – может. Но единым повествованием текст становится лишь в процессе чтения. Иначе это единство – ничто. Единый текст – произведение в каждом случае, но и все, что сделал писатель за жизнь, становится единым текстом. “Книга Пушкин и Книга Гоголь”, как говаривал Леонид Добычин. Но человек не может все съесть, все выпить, родить всех детей – значит, он сделает столько, сколько сделает. Но он должен сделать это в полноте. Часто можно услышать упреки в адрес писателя, что, мол, он исписался или что это высосано из пальца.

А, по-моему, тот не писатель, который не исписался. Тогда зачем он был? Он обязан исписаться, выплеснуть все, что ему дано. Высасывание из пальца – тоже не самое дурное занятие, и на потолке много чего написано, и на лбу. Все это область оскорбления, но она же – и область признания. Признание – это не слава, а язык. Для него исписанность автора очень важна. После Блока и Набокова оставались пустые столы: последовательные люди, они все сделали. Дано сколько-то свободы, любви, текста, жизни, энергии. Вопрос только – как это потратить. Жизнь – это Дар Божий или, хотя бы родительский дар, но долг надо как-то возвращать. Исписаться, изжиться. Идеально – это просто раствориться и исчезнуть.

Лев Толстой сохранил “Хаджи Мурата” неопубликованным. Не иначе как чтобы еще раз возникнуть.

25 ноября 2004 года.

Записала Анна ЦВЕТКОВА