Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2005, 2

Романчик

Некоторые подробности мелкой скрипичной техники

Поздней весной 200... года ехали в подмосковную Жуковку.

Броский новодел, вытесанные из привозного камня заборы, вооруженная охрана в стеклобудках, посередь пьяненькой, грязноватой, расстегнувшей все пуговицы на платье весны, – кого забавляли, у кого вызывали недоумение, а кого ввергали в сладкую дрожь.

Спутники твои и спутницы, вольготно разместившиеся в двух микроавтобусах и одной легковушке, с интересом разглядывались по сторонам. Все они были в этом строго расчисленном, закрытом для посторонних дачном пространстве впервые.

Ты же, наоборот, по сторонам старался не глазеть. Тебе хотелось, чтобы автобус как можно скорей миновал памятный сворот шоссе.

Как назло, близ этого сворота автобус и остановился.

Рядом с тобой сидела очень известная, богатырского сложения и, надо сказать, богатырского же ума женщина-философ.

– Смотрите, какая красавица! – неожиданно потянула она тебя за рукав. – Ну что вы в пол-то уставились? Я, конечно, понимаю: семья, рукописи, деньги... Надо в конце концов от всего этого отстраняться. Настоящая жизнь – это же радость радостная и ясность ясная! А ненастоящая – как раз ваша тоска да упрямство. Вам это любой философ вмиг докажет. Вон – девушка-подросток. С такой бы вам романчик и завести! А то все – мисли, концьепции... Чушь собачья!

Словосочетание “завести романчик” резануло тебя по щеке, как плохо закрепленное в бритвенном станке лезвие. Ты поднял голову. Однако девушка-подросток, на которую кивала случайная спутница, уже исчезла.

“Романчик! Ну да! Именно!”

Все, что происходило с тобой тридцать лет назад, что начиналось в Москве и никак не могло продолжиться здесь, в Жуковке, в эту словоформу как раз и укладывалось.

Конечно, романчик! Слегка пошловатый, в меру пристойный, со случайными заносами то в мелко-студенческое диссидентство, то в бегущую строку милицейских – как тогда любили выражаться – хроник.

Не роман, не повесть – именно романчик. Даже жанр изобрести для такого случая можно. Не было этого жанра, а теперь, глядишь, есть он!.. Ну романчик так романчик!

Ты всем корпусом развернулся к даме-философу и почему-то полушепотом спросил:

– Видите тот поворот? Там, чуть подальше, была когда-то дача Ростроповича. А жил на ней одно время Солженицын.

– Только не рассказывайте мне сказок, будто вы и тогда их всех уже знали. Что за мания у теперешних литераторов! Всех-то они знали, со всеми ручкались-целовались, во всем участвовали, все претерпели!

– Нет, я не то чтобы знал... У Ростроповича на занятиях я, конечно, бывал. Но не в этом дело. Дело в другом... Не знаю, как вам передать это... Так хочется иногда сказать правду, что аж зажмуриваешься! Всю правду, всю!..

Дама-философ недовольно пожала плечами и отвернулась к окошку. Разговор, затеваемый тобой, был явно не к месту. Микроавтобусы подкатили уже к воротам нужной усадьбы, и вся гурьба вывалила на чистенькую бетонку.

Встречал вполне симпатичный, ничуть не заносчивый, мало схожий с обрыдшими, то и дело мелькающими в телевизоре крупными дельцами, хозяин.

Мы пересекли гектарный ухоженный двор, и воскресный вечерок побежал себе весело к ночи, а также туда, куда ему в России бежать и положено: к столу.

Тебя, однако, что-то томило, тревожило. Ерзая на стуле, ты наклонялся то вперед, то в стороны, передвигал бессмысленно тарелки с закусками. Наконец, встав и извинившись, сказал, что тебе нужно срочно домой, на другой конец Подмосковья, в Сергиев Посад.

– По местам боевой славы решили пройтись? – понимающе шепнула тебе в ухо дама-философ и залилась беззвучным смехом. – Только про послезавтра не забудьте! Вы ведь послезавтра, в понедельник, придете? – спросила уже в полный голос она. – Понедельник – важнейший день! В понедельник в Доме русского зарубежья будет сказано такое... такое... – Дама-философ обвела значительным взглядом неширокое наше застолье. – Так придете?

Отвечать ей ты не стал. Что тут было отвечать?

Ты возвращался назад, к тому самому свороту шоссе. Возвращался, потому что все на свете толкает нас к возвращению. И все действительно возвращается. Не на круги своя, конечно. А черт его знает куда. Возвращается, и плюется ветром, и течет мимо морей, и не оставляет камня на камне от ворот Иерусалима и от аквапарков Москвы, от нью-йоркских башен и от домов обезображенного Багдада. Бог один знает, что вокруг творится и что будет твориться впредь! А мы... мы ничего по-настоящему не видим и мало что слышим. Но зато – вспоминаем и вспоминаем. И кому Бог не дал памяти, того он сделал счастливым.

“You never give me your money”, – рыдал тебе в спину осмуревший от русской весны Пол Маккартни, запертый в черную коробочку на высоком этаже какой-то из дач.

“You only give me your funny papper”, – чиликала сиплоголосая птица юности, застрявшая в проволоках и оградках поспешно тобой покидаемого загородного поселка.

Ты дошел пешком до центральной площади Жуковки и не узнал ее: рестораны и опять рестораны, лотки и снова лотки, шмотки, шмотки, шмотки! Дорогие, чуть подешевле, и опять – дико, невыносимо дорогие, даже роскошные. Неузнаваемыми стали и люди: медово-сахарные улыбки, варенье по пятьдесят долларов банка и пелена, пелена в глазах – все застилающая, не дающая видеть ни правды, ни кривды...

Было ясно: мы заблудились, и все надо начинать заново, сначала. Ведь совершенно непонятно, чем вся эта льющаяся по улицам патока может обернуться, закончиться.

Но только – что для такого начала могло б сгодиться? Твой давнишний студенческий романчик? Или “романчик”, сейчас только в голове созревающий?

Что-то низкожанровое, бульварное и в то же время жизненно-подлинное чуялось в этом слове. Оно словно протягивало толстую воловью жилу между прошлым и настоящим. И жила эта, эта струна, нервно дребезжала и грозила порваться. Ведь ты не знал, что будет в этом романчике и чем такая затея может кончиться! И это незнание конца наполняло тебя сладким ужасом...

Ведь дано человеку знать лишь начала. А концов он никогда не знает. Ибо все концы бережно сочтены и их трудно предвидеть, потому что удерживаются они в одной, только в одной руке! И нам, этой руки не видящим, остается только плутать, и спотыкаться, и шлепаться задницей в канавы и лужи.

Но для того ведь и жизнь, чтобы, двадцать-тридцать лет поплутав, встретить, наконец, что-то новое – невиданное, неслыханное!

Встретить то, что бесподобней самой жизни.

 

Глава первая. “Последняя роза лета”

Утром в понедельник я не поехал в институт. Да и странно было бы в дыру эту ехать. Сидеть в оркестре? Дремать на лекциях? Квартет? Диамат? Истмат?

После воскресного возвышенного пира на Алексеевском кладбище и событий, вслед за пиром последовавших, это было бы просто смешно.

Началось воскресенье спокойно, даже элегически, в духе “Меланхолической серенады” Чайковского. Правда, потом – все поскакало, поехало! Сперва, все еще в меланхолическом духе (Элеонор Ригби, которая где-то там жила и пела, и все такое прочее, но вдруг – умерла), а потом уже то ли в духе “Камаринской”, то ли шут его знает в каком.

Так вот: утром в воскресенье, оставшись в общежитской комнате в одиночестве, я задернул на окне штору и медленно приоткрыл дверцу тумбочки. Из тумбочки вывалился добрый кус желтоватого некрашеного дерева.

Тут надобно заметить: в те далекие семидесятые годы я играл на скрипке и учился в знаменитом институте имени Мусиных. Однако заниматься на божественном инструменте мне тогда уже хотелось не слишком. Как бы в отместку за такое “нехотенье”, вокруг скрипки стали вдруг взвихряться странноватые образы, возникать непонятные желания. Стали копиться силы притяжения и отталкивания.

То хотелось через прорези скрипки, называемые эфами, как-то по-особому глянуть на утреннюю луну, а заодно и на едва проснувшийся мир. То мечталось самому такую же скрипку быстро и ладненько смастерить. Допекали и слабо уловимые, оседавшие на пол дымком канифоли сравнения. К примеру, казалось: приемы скрипичной техники – это вовсе не приемы, а какие-то философские категории, познав которые, можно познать и прочно освоить окружающий мир.

Ввиду всего этого я прекратил учить сольную программу – всех этих Мендельсонов, Сибелиусов, Шнитке – и сосредоточился исключительно на отвлеченных от самой музыки приемах скрипичной техники. То есть, попросту говоря, стал играть одни гаммы и арпеджио. Ну, правда, играл еще один этюд. Этюд этот был страшно сложным, однако назывался возвышенно и сентиментально: “Последняя роза лета”. Сочинил его немец Генрих Вильгельм Эрнст. Нравился мне этот этюд – безумно. Больше всего не давала покоя основная тема этюда. Эта тема проводилась приемом pizzicato, причем не привычной к этому приему правой рукой, а левой.

Ну а в остальном – гаммы, гаммы! Их нельзя было сыграть со сцены, но они мне были дороже любых концертных пьес. И в первую очередь потому, что, играя их, можно было предаваться размышлениям и читать книги. А уж заодно оттачивать приемы скрипичной техники.

О, что за приемы это были! Что за дивная, полузапрещенная образность наполняла эти простенькие ремесленнические упражнения. Образность, не затуманенная нудным пыхтеньем и натужными фантазиями давно почивших, а стало быть, ничего в современной жизни не петривших композиторов.

Колкое, увесистое спикатто – и поскакала на чалых лошадках московская милиция, уже сдерживающая мелкую рысь, переходящая на шаг, теснящая угрюмый футбольный люд в Лужниках!

Влажно-стремительное, французистое сотийе – попрыгаешь этак смычком по струнам, и вдруг затрепещет у твоей щеки, легшей на скрипичный подбородник, холодноватая грудь второй институтской красавицы Ники Н.

А резкое рубленое маркато? Тут уж замаршируют по каменистой нубийской пустыне тоскующие от нестерпимого железного блеска собственных щитов римские легионы. А за ними вслед запрыгают в ”козлах” и джипах наши доблестные военные советники: по Египту, по Сомали, по Анголе!

А деташе? А широко известное в русском народе пиццикато? (“Пиццикапнем? Всего-то по тридцать капель? – Нее... Сначала пиццикнём, а то пузырь полный”.)

А легкое ведение смычком близ подставки, называемое sul ponticello и напоминащее о временах пошловато-вкрадчивой, но и страх как влекущей средневековой гнусности?

Все консьержки Парижа и все девушки Рима! Все смиренницы Иерусалима и все персидские подушки под их круглыми попками! Все пиратские абордажи, равно как и веселые войны за рабство и сладостно-вековую от него зависимость были здесь, в этих приемах мелкой скрипичной техники!

Однако в тот день я не собирался посвящать свободное время каким-либо приемам. А в тумбочку полез, чтобы занять себя совсем другим делом. Полез, чтобы вынуть вытесанную собственными руками из столетней груши шейку будущей скрипки.

Здесь не худо бы помянуть: в последние годы я все больше играл на чужих скрипках. Одну одолжил мне на время друг моего соплидонского детства Валерик В. Другую – выдали в институте. Это была крупная, как альт, светло-желтая, как утренний речной песок, с красноватыми бочками и необычайно глубоким звуком скрипка. Выдали ее потому, что моя собственная скрипка, сработанная в конце ХVIII века расторопными тирольцами под Николо Амати, напора придурковатых пассажей и других цирковых сложностей, беспрестанно изобретаемых современными композиторами, выдержать уже не могла.

Сглупа и от легкого природного чванства я стал мастерить скрипку собственную.

Начал, конечно, с головки и с шейки. Начал с них потому, что трудно было представить все те события, которые могли произойти, начни я с нижних частей скрипичного тела.

Что скрипка – сидящая спиной и лишь на минуту изящно поджавшая под себя ноги молодая женщина, – это любому кретину было понятно.

“Я поймаю тебя в капкан, я рыбацкой сетью тебя прихвачу, – напевал я в тот день негромко. – Я проволоку тебя по улицам Москвы и римским площадям, потом по сухим каналам Дамаска, по жесткой траве горного Крыма. Грудь твоя отвердела, как китайский шарик для настольного тенниса. Круглые бедра гудят, как литавры. Я зажму тебя меж колен, проведу два-три раза рашпилем по еще не обточенным бокам!”

В самой середине этого русско-библейского речитатива вошел, отомкнув дверь собственным ключом, мой институтский приятель Митя Цапин.

– Дык я-то думал – тут никого, – бодро прокукарекал Митя и мазнул северным белым глазком по тумбочкам и портьерам. – Ну, думаю, все усрались и утонули. Дык хочь раз в жизни, думаю, от души на “брякалке” своей полабаю!

Под мышкой у Мити и была “встромлена” эта самая “брякалка”-балалайка, которую он ласково мясистой своей лапой пощипывал.

При этом трепливо-сладенькая “брякалка” все норовила из подмышки у Мити выскользнуть, по бархатной серой блузе съехать, ударить своим кованым уголком в полубосую – в купальных вьетнамских тапочках – Митину ступню.

Митя имел редкую музыкальную специальность: он был гусляр. Долгих упражнений гусли не требовали. Но в народном оркестре звучали выразительно: словно дробная ледяная волна пробегала по каменистому берегу, неся с собой звон прошлогодних бутылок и раздавленных оловянных фляг.

Митя был счастлив. И с наслаждением в этом блаженном гуслезвонном пространстве отдыхал. Изучал Митя, конечно, и другие музыкальные дисциплины, к примеру, “общую балалайку” или “общий баян”. К балалайке Митя относился терпимо, а вот баян – ненавидел. Даже само это колдовское древнерусское слово будто бередило какую-то давнюю Митину рану. Услыхав баянные звуки, он начинал, как наколотый на булавку белобрюхий паук, дергать всеми своими лапками. И тут же, чтобы от дерганья этого освободиться, заводил во всю глотку:

Раздается на деревне перелив.

Провожают гармониста в Тель-Авив.

Впрочем, сейчас Митя не пел, а продолжал тихо пощипывать встромленную под мышкой балалайку. Делал он это малозаметно, но слегка напряженно. Походя при этом уже не на паука, а на льва, который изготовился сделать кучку: полусогнутые в коленях мощные лапы, белогривые поморские волосы в кольцах, нежно-славянский, бесформенный от долгого пьянства и тайных слез нос, базарные вареннички губ с только что раздавленной в них вишней, – все это вздрагивало, шевелилось. Возможно, от испуга. А может, для устрашения.

Но было как раз не страшно. Было смешно.

Митя это, видно, почувствовал и, передумав пугать, мирно спросил:

– Дык ты, я вижу, подбородниками занялся?

Мастерить подбородники для скрипки – это тогда было выгодно: 25 рублей – штука.

– А чего... тоже дело! – В знак одобрения Митя положил гривастую голову на свое же плечо, словно бы играя на скрипке. – А то хошь, – мягко перешел он к другой теме, – на кладбище сходим? Выпьем, закусим, то-се... Погодка – ничего себе. Ну погнали?

Рядом с Ново-Алексеевским кладбищем была шашлычная. Поэтому выражение “выпить – и в могилу!” считалось среди студентов нескольких вузов, включая сюда и мусинцев, в том далеком семьдесят третьем ходовым и даже дежурным. По Митиной мысли, которую он тут же разъяснил и ярко расширил, мы должны были, кроме прочего, разыграть на кладбище в лицах известную песню: “А на кладбище все спокойненько...”

– От общественности же вдалеке... – ворковал Митя. – Ну? Секешь?

– Дай минуту подумать. Я тут хотел...

– Да брось ты! Воскресенье же! А, как свиньи, набираться мы не будем.

– Ладно. Давай только стихоплета с собой возьмем.

– Дык непременно! Всеобязательно! – Митя заволновался сильней. – Про него-то я как раз и подумал!

Рифмоплет Гурбилишин (псевдоним Гурий Лишний) встретил нас кремневой строгостью. Он сразу же обвинил меня и Митю в дубоватости и скрытом антисоветизме.

– Знаю я вас. Вы идете на кладбище, чтобы разводить там дряблое политиканство. Вы люди среднего ума, – быстро, как полупустой чайник, стал закипать Гурий, – не ваше дело совать свои носы, – он с омерзением дотронулся до моего носа и до Митиного, – куда вас не просят!

Впрочем, пойти на кладбище Гурий согласился. Поставив, правда, одно условие: взять с собой Николая Ряднова, пожарника.

– Пожарник дядя Коля, – объяснил Гурий Лишний, – философ из народа. Сейчас он как раз на перепутье раздумий. Человек не среднего ума. Учитель жизни. Если вы, конечно, понимаете, что это такое. К тому же дядя Коля, в отличие от вас, обалдуев, умеет слушать стихи.

Здесь Гурий как-то напыжился и еще выше задрал свою треугольную, словно насаженную на двухметровую палку, голову. Голова огромно-карими стрекозьими глазами медленно обсмотрела потолок, после чего Гурий драматически сообщил:

– Пожарник дядя Коля – единственный, кто сдюжил, – он так и выразился – сдюжил, – те “поэмы молчания”, которые мне удалось наперекор всеобщему равнодушию и хамству создать в последний месяц.

– Слушай, Гурий, а деньги у пожарника есть?

– Дядя Коля выше денег. Ни ему, ни мне деньги не нужны. Их достанете вы: люди средних способностей, среднего ума.

– Ладно. У меня есть. – Я хоть и обиделся на Гурия, но где-то почувствовал и его правоту. – Среднего так среднего, а выпьем – так, может, и сравняемся, – туманно пообещал я, и мы пошли к дяде Коле пожарнику.

Того не оказалось дома.

– Сдохните вы все! – вздрогнул внезапно Гурий, когда мы вышли из дяди Колиного подъезда. – Я сослагаю! Внутри... Внутрях!..

Не дыша, двинулись мы на кладбище.

Правда, с полдороги я вернулся, объяснив спутникам: мне надо взять с собой на кладбище скрипку, потому что в последнее время я занимаюсь на ней опосредованно. То есть не вынимая из футляра. А только мысленно располагая скрипку в пространстве в соответствии с линиями моего внутреннего слуха.

Пораженные Митя и Гурий дожидались меня перед витриной магазина.

Предстоял выбор напитков.

В тот незабвенный, но, к сожалению, хиловато уясненный в своем величии год магазин на Ярославской улице предлагал:

“Портвейн-72” (“Пойло для людей средних мыслительных способностей”, автор выражения Гурий Лишний). 1 руб. 77 коп.

Ром пуэрториканский (“Напиток работников ЧК и красных пожарников”, Гурий Лишний). 43 оборота в минуту. Цена – 3 руб. 60 коп.

Ром эфиопский (“Жидкость для удаления волос с туловища кобыл Первой конной армии”, Митя Цапин). 4 руб. 22 коп.

“Ратафия” (“Польская водка для польских жаднюг”, дядя Коля пожарник). 3 руб. 50 коп.

“Саперави” (“Вино муз”. Общее мнение). 0,8 л. 63 коп.

“Солнцедар” (“Здравствуй, здравствуй, негр мордастый! Краски я тебе принес!” Б. Евсеев) . 0,7 л. 1 руб. 17 коп.

Портвейн “Алабашлы”, марочный (“Полный отпад”. Общее мнение). 4 руб. 72 коп.

Портвейн “Хирса” (“Солнечной Грузии мочеполовые иллюзии”, Гурий Лишний). 0,7 л. 1 руб. 72 коп.

Взяли шесть бутылок военно-грузинского и в то же время вполне музыкального вина “Саперави”, сыру, две банки сардин с ключиками и, пошатываясь от предвкушения расслабы и неги, гуськом, через пролом в заборе, втянулись мы на кладбище.

Однако вместо неги и сдержанных, подобающих месту, смешков хлынула вдруг на нас на всех дрожь и печаль: на кладбище было сыро. Кладбище почти полностью сползло в овраг. Только церковь Алексея Божьего Человека тихо сияла на горе.

От сырости “Саперави” показалось кислым, сыр неприлично вспотел, сардин не захотелось вовсе. Надо было или скидываться на дополнительную бутылочку “Алабашлы” (он всегда и во всех случаях жизни пился хорошо), или продолжать дрожать крупной дрожью.

Митя Цапин предложил:

– А давайте мы в церкви погреемся? Погреемся – и цюрюк! – При этом Цапин так зазывно тряхнул своим комсомольско-архангельским чубом, что в церковь войти сразу же захотелось.

Но тут вступил подозрительно долго никого не поучавший и не упрекавший в усредненности ума Гурий.

– Церковь отжила свое. Да и негоже, – он произнес это слово напыщенно и величаво. – Негоже нам, людям семьдесят третьего года думать о нематериалистических формах бытия.

– Семьдесят третий – это, знаешь, какой год? – сразу взбодрился Митя. – Тридцать седьмой наоборот! А семьдесят четвертый – знаешь, какой будет?

– Ну какой? – растерялся умный Гурий.

– Дважды тридцать седьмой!

– Слышал бы вас декан или ваши шефы по спецухе! – Гурий обиделся и от церкви, слабо ласкающей пространство выпуклостью своих куполов, отвернулся.

Мы же с Митей при упоминании о декане дружно встали и двинули в гору.

Церковь Алексея Божьего Человека оказалась запертой. Тогда Митя постелил на ступени салфетку, взятую для вытирания рта, и, сильно моргая глазами, встал на колени. Одновременно он вращал обеими кистями рук, приглашая встать на колени и нас. А еще Митя как-то зудяще, не разлепляя губ, смеялся.

Ни мне, ни Гурию это не понравилось. Гурий Лишний сказал:

– Пародией на церковь с ней бороться нельзя. Надо давить нашим рассудком на их рассудок.

Про рассудок, на который надо давить, я понял не очень и в шесть глотков выпил треть бутылки “Саперави”.

Внутри потеплело. Захотелось говорить и смеяться, смеяться и снова говорить. И от того и от другого я удержался. Мы с Митей просто допили бутылку “Саперави”. Гурий же, осердясь на нас, пить не стал. Меня приятно качало.

Но все равно желанной расслабы не вышло. Не получилось и разговоров с песнями. Казалось, открой кто-нибудь из нас сейчас рот – и хлынут из него смешанные с кладбищенской жирной землей нечистоты, полетят куски непрожеванной пищи...

С кладбища уходили пьяно и медленно, без всякого веселья. Особенно горевал Митя, которому не дали как следует покривляться на паперти.

А сразу за забором взорвалась и низко над кладбищем повисла первая вечерняя звезда. Звезда осветила мир, и я увидел: вдалеке, у почты, с кем-то разговаривает прозрачно-розовая – как бутылочка столового вина – девушка, прозванная мной на китайский манер: Она-Её-Ей.

Тут кто-то без слов крикнул: “Вечер!” И вечер воскресенья, который затем накрепко связался с воскресной ночью и понедельничным утром, начался.

И начался он с крупной неприятности: на кладбище я потерял скрипку.

Обратила мое внимание на это Она-Её-Ей (сокращенно – О-Ё-Ёй).

– Где твоя скрипка? – сказала она с певучим простодушием. – Ты же из общаги выходил вроде со скрипкой? Идем, пройдем до конца вторую часть квартета.

Я глянул на свою левую руку. В ней покачивалась веревочная сетка. Из сетки торчала одна из недопитых бутылок “Саперави”, заткнутая вместо пластмассовой пробки скрученной в конус газеткой. Осмотрел я и свою правую руку. В ней, меж пальцев, торчала незажженная сигаретка.

Скрипки не было ни в руках, ни за спиной (я часто носил ее за плечом на ремне, убеждая себя: скрипка – мое оружие). Тогда я попытался отыскать взглядом ушедших далеко вперед Митю и Гурия, но тех и след простыл.

Жизнь стала вдруг осыпаться – тихо и неостановимо, как угол старого дома на Ярославской улице. Вечер приобрел тоскливо-желтый оттенок. Первые фонари показались отвратительными кладбищенскими цветами с вяло склоненными головками. Снова стало познабливать.

Даже только мысль о потере скрипки, да еще не моей собственной, а выданной мне под расписку в институте, к тому же неимоверно дорогой (оценочная стоимость – 1260 руб. 70 коп.) – это был конец, или, как говорил один мой институтский приятель-еврей, “гипейгерт”. Точное значение этого трубно-возвышенного слова мне известно не было, а спросить, боясь оскорбить приятеля незнанием древнейшего языка, я опасался. Однако и обреченность, и обрывистость этого чужедальнего, но и что-то родное напоминающего “гипейгерта” чувствовал.

Отстраняя от себя пьяненьким мозгом нависшую опасность, я повертел указательным пальцем перед личиком О-Ё-Ёй и сказал:

– Тсс... Тихо... Я это... Я скрипку напрокат отдал! Тут, одному... Ну, в общем, из Театра оперетты. Но ты – никому ни слова...

О-Ё-Ёй сделала глаза узкими и сделала их сладко-лукавыми. Нежный же ее роток как-то сам собой произнес:

– И деньги за прокат будут?

– А то как же!

– Так, может, дашь мне взаймы червонец? В счет будущих поступлений?

– Ладно. Дам... Сейчас только сгоняю на кладбище. Меня там дядя Коля пожарник ждет, – ни минуты не сомневаясь в правдивости своих слов, заторопился я. – А ты иди в общагу. Квартет – потом, позже! Червонец у меня – там... В тумбочке спрятан...

Сузившиеся было миндальными зернышками глаза на вполне европейском, правда, слегка китаизированном (в основном пухлотой и наивностью) личике – вновь округлились. Губки еще сильней вспухли.

– Мне сейчас надо...

– Ладно, иди, потом! – От нетерпения я даже попытался развернуть О-Ё-Ёй к себе спиной, а лицом к общежитию. У меня не вышло, О-Ё-Ёй недовольно фыркнула, а я стремглав кинулся на кладбище.

Скрипки, однако, на кладбище не оказалось.

Я постоял и подумал. Потом, упав на четвереньки, поотгибал влажновато-тугие, неподатливые кусты.

Скрипки не было совсем! Ни в кустах, ни возле.

Кто-то наверняка уже на кладбище побывал, инструмент жизни упер...

В те времена меж студентов принято было называть скрипки, виолончели, английские рожки и бас-кларнеты по-комсомольски бодро и по-пролетарски незатейливо: “инструмент”.

– На инструменте подзанимались? – спрашивал на бегу уже подавший документы на выезд в Яффу и этому безумно радующийся профессор Скаль-Дыбченко.

– Инструмент сдала? – волновались вокруг О-Ё-Ёй ее друзья-приятели.

– Не трожь инструмент, бычара! – кричал громадный тубист Сырокумский на маленького Ваню Кузёмко, который по свой природной квелости стронуть с места тубу – гигантскую и блестящую, как все золото инков, конечно, ни за что бы не смог. – Не трожь, в клозете утоплю!

Ну а оторванные от действительности и словно бы опоенные чем-то далеким и мутным гардеробщики, во всех без выключки гардеробах упорно звали нежные деревянные и медные изделия – “струментами”.

От этого грубого “струмента” я поежился. И тут же осознал: я стою на кладбище, а вечер начинает сгущаться в ночь.

Тогда я решил довершить начатое: то есть напиться до бесчувствия. А что было еще делать? Не заявлять же на самого себя в милицию? Милиция, бюро находок, важно коверкающие сладостную московскую речь татарские дворники, глухонемые уборщики кладбища – это все потом, завтра!..

Вдруг я поймал себя на позорной и невозможной в трезвом сознании мысли: без скрипки стало как-то свободней, легче.

Лишенный инструмента жизни, но отнюдь не лишенный жизненного смысла как такового, двинулся я в общежитие.

Хмель меня, однако, не взял.

То есть сперва взял, а потом отпустил. Поэтому я заснул не в счастливом “отрубе”, а заснул как постовой: с громко катаемыми в пустой башке шарами мыслей, с нервным покалываньем в подушечках пальцев, а также с осознанием того, что, кроме как лечь со сломанной ногой и рукой в больницу, мне ничего не остается.

Снились мне плавни Днепра.

Камыш резал руки и предательски свистел. Кроме того, где-то совсем рядом работал маленький камышитовый завод. Завод выбрасывал из себя ящики с нарезанным и упакованным камышом. Ящики напоминали прямоугольные, лишь недавно такую форму принявшие скрипичные футляры. Тут же, однако, на футляры опускались какие-то тяжкие болванки, разносился отчаянный треск. Треск ширился, нарастал...

Казалось, это жизнь моя трещит по швам. И сшивать ее, собирать ее воедино не было никаких сил.

В общем, когда рано утром, держа скрипичный футляр, как зайца, за маленькие спецушки, нашитые по краям чехла, вошел Митя Цапин, никаких сильных чувств я уже не испытал.

Правда, позже, вынув из футляра скрипку, сработанную в 1932-м году чехом Витачеком, кое-что я все же почувствовал. А именно: умиление чистотой линий, крутизной эф, и легкое злорадство от того, что линии эти никому, кроме меня, в ближайшие годы не достанутся.

Но и что-то похожее на досаду, одновременно с умилением, поднялось во мне. К счастью, досада, отвратно клацнув зубами и приняв на миг в нижней зеркальной деке вид Фабия Витачека, сына скрипичного мастера и нашего институтского профессора – милейшей души человека, внешне, однако, чем-то схожего с уволенной в запас судебно-медицинской английской лошадью в круглых допотопных очках, быстро испарилась.

Я же, понимая, что Фабий Витачек мелькнул неспроста, что он вполне может отомстить даже и за краткосрочную потерю скрипки своего отца, Евгения Францевича, задрожал мелкой дрожью. Задрожал, потому что – коли топор в руках – надо рубить сук. То есть иными словами: если скрипка нашлась, надо ехать в институт!

Тут необходимо сознаться: мысли о ненужности широкоохватного профессионального музыкального образования давно томили меня. Ну в самом-то деле! Даже у нас, в Новороссии, в каждом степном селе – музыкальная школа. Тысячи людей брели по лесополосам и степям с футлярами и чехлами, с блестящими трубами наперевес и легонькими латунными “дудками” под мышкой! Иногда я закрывал глаза, и мне представлялось: вся эта веселая и беспутная рать спешит нестройными рядами не на парад, не на праздник – на чьи-то помпезные всесоюзные похороны. Вот музыканты выстраиваются по южным границам и вытирают потеющие щеки платочками, вот они цепью лыжников-стрелков растягиваются по границам северным и заливают в свои дудки спирт! И дудят, и лабают, и бухают. И тремолируют, и щиплют струны... И дорогая всеобщая немота, из которой внезапно могли бы прозвучать слова “Бог”, или “Эволюция”, или “Новое небо”, раздирается на клочки визгом грубовато обученного, всю дорогу неплохо начинающего, но ничего не умеющего кончить оркестра!

Вообще-то я понимал: всеми этими фантазиями я раздражаю себя потому, что выучено-то за воскресенье ровным счетом ничего и не было.

Тогда в сердцах я переносил недовольство на безвинную скрипку. Изготовленный обрусевшим Витачеком и стоивший на черном рынке баснословные деньги инструмент начинал мне казаться постылым, нежеланным.

Вот потому-то принесенная Митей Цапиным скрипка была из футляра вынута, но быстренько обратно и вложена. Сам же футляр поехал по полу под стол.

Ну а заглянуть в узкое пространство между чехлом и футляром, где обычно собирался всякий хлам – письма, наброски мыслей, расписание занятий – и в которое я часто совал свой паспорт или студенческий, мне и в голову не пришло.

Не пришло потому, что вместо готовой скрипки мне хотелось трогать и ласкать скрипку еще не созданную, и при этом свою собственную.

Вынув из тумбочки все, что удалось выточить за последние дни, я принялся будущей скрипкой восхищаться. Ну а вслед за восхищением стали являться в голове моей разные ненужные сравнения.

Выше грушевой шейки и ниже ее, вдруг “довыстругалось” в воображении тело женщины-скрипки. Стало ясно:

головка скрипки – это, конечно же, голова женщины: крупно завитая, сумасбродная;

колки скрипичные – черные, тугие кудряшки;

шейка скрипки – тут было ясно без слов;

колковая коробка – вместилище для самой симпопонской, какую только можно себе представить, мордашки;

обечайка – женский бочок, круто выгнутый, нежный;

гриф скрипичный – черный футуристический галстук на теле полуодетой скрипачки;

струнодержатель – темный треугольник волос, проглядывающий сквозь лаковый блеск нижней юбочки;

дека верхняя, она же передняя – целый континент, Передняя Азия;

дека задняя – это, само собой, Азиопа;

эфы резонаторные – вырезы по бокам платья у тех, на ком оно надето;

пуговица скрипичная, с плотно вошедшим в нее перламутровым гвоздиком, – последняя преграда, но уже не на одежде, на теле...

Поэтому, когда, тихо стукнув костяшками пальцев, кто-то вошел в комнату, я, даже не открывая глаз, понял: О-Ё-Ёй! Девушка-скрипка! То есть девушка, часто переходившая в моих мыслях из состояния деревянного в состояние чутко-телесное.

Как слепец – выставив перед собой растопыренные пальцы – двинулся я девушке-скрипке навстречу.

Вошедшая, однако, оказалась всего лишь Лялей Нестреляй.

Это тоже было неплохо. Но это все же было не то. Возможно, дело было в Лялиной, как она сама выражалась, “корме”. Корма была шире, чем страна моя родная, и если какой инструмент и напоминала, так это, без сомнения, контрабас.

– Хох, – сказала Ляля, – ты, я вижу, совсем дошел до ручки. К тебе входит царственная еврейская девушка, а ты с похмелюги глаз разодрать не можешь!

– Понимаешь, Ляля... – Я хотел привести пару скрипично-философских аналогий и частично рассказать про женщину-скрипку.

Однако Ляля уже расстегнула верхнюю пуговицу своей крепдешиновой кофточки, и все (тогда очень далекие, а теперь близко знакомые русской душе) запахи Финикии и Палестины хлынули мне в ноздри и в широко открытый рот.

Через минуту-другую я понял: никаких аналогий не надо! Незачем думать и о женщине-скрипке. Разница между живым человеком и выдумкой о нем оказалась велика и оказалась объемна.

Я хотел было эту разницу как следует обдумать, но не успел. Потому что Ляля уже начала свои арабо-израильские, частью открыто военные, а частью скрыто партизанские действия.

Одна рука ее изображала нежных и стойких соотечественников – израильтян, другая – трусоватых и грубых арабов.

– Это еврей, евреёхандынчик, – щебетала толстая Ляля, правой рукой перебирая мои волосы. – А это араб, араб! – Рраз! И левая Лялина рука резковато сжимала мою ногу выше колена. – Это опять еврей, евреёнчик. – Правая рука тихо подбиралась к уху. – А это арабы, мать их так! – Левая рука начинала отдирать от моей берцовой кости куски и кусочки мяса...

Я был, как северный замшелый пень.

Ляля была, как гонимая малахольным иерусалимским старостой ослица.

Я был, как недоумковатый, едва переваливающий себя с боку на бок орловский битюг.

Ляля – как сестра моя жизнь в поллитровом разливе...

Правда, посередь подготовки к военно-партизанской любви я внезапно понял: любовь – любовью, а осторожность не помешает. Сдвинув чуть в сторону восхищенную собственными этно-политическими аналогиями Лялю, я кинулся к столу.

Сначала Ляля понимающе хихикнула. Но потом смех ее вдруг угас, потому что я вытащил из-под стола не какое-нибудь резиновое изделие в упаковке, а скрипичный футляр.

Черт меня дернул ввязываться в политику! В нежно-хиловатое студенческое подписантство и диссидентство! Я клял себя и обзывал, мне было жалко Лялю и обидно за нее. Но все же я стал лихорадочно расстегивать не Лялину кофточку, а матерчатый чехол, напяленный на футляр со скрипкой Витачека.

Я срочно вспомнил о том, что надо вынуть и разорвать черновик будущего открытого письма властям, письма, переполненного натужными восклицаниями и незрелыми, а иногда попросту глупыми суждениями.

Я хрустко расстегнул молнию на чехле и полез рукой в глубину. Листка с машинописными глупостями как не бывало. Я обшарил внутренности футляра, вынул и саму скрипку – ничего! Тогда я стал перебирать бумажки в тумбочке. Там искомого листка тоже не было.

– Ты что, собираешься на лекцию? К этому босяку Куницыну?

Полураздетая Ляля – в светлой кофточке и в черных чулках – подала наконец свой возмущенный голос. При этом она царственно повернула ко мне голову в крупных черных кудрях и зачем-то раздула ноздри симпатичного, но слегка топорного носа.

Георгий Иванович Куницын, профессор марксистко-ленинской эстетики, не сходил у меня тогда с языка. Но в тот миг я ограничился краткой фразой:

– Куницын – не босяк. Он боцман.

– Боцман-поцман, – съязвила Ляля, – все равно босяк! Его за хохмочки на лекциях обязательно посадят. А ты весь этот калабалык записываешь. Иди сюда, пацан! Я прочту тебе настоящую лекцию. В стихах и в прозе. Я спою тебе “Шир-хаширим”...

Однако я не мог двинуться ни вправо, ни влево. Да и не о Куницыне я сейчас думал. А о том, куда это могло подеваться мною напечатанное и даже для форсу карандашом в уголку подписанное письмо. Сверлила мозг и еще одна боковая мысль: вместе с письмом я вроде засовывал в чехол и паспорт...

Впрочем, вскоре с мыслей о письме и о паспорте я опять съехал на мысли о боцмане Куницыне. Я даже снова закрыл глаза, чтобы точней определить, что же меня сейчас влечет больше: куницынская лекция с будоражащими словами про власть, про Солженицына, про страну и про свободу или роскошная Ляля, к которой я чувствовал по временам большую человеческую симпатию.

Получалось, что лекция. Я стукнул крышкой скрипичного футляра и двинулся к двери. Однако, не пройдя и четверти пути, я понял: оставлять Лялю вот так – в черных чулках, в бело-голубой наполовину расстегнутой кофточке – никак нельзя.

В нерешительности я остановился.

Тут Ляля обиделась по-настоящему.

– Я ему – такие подарки! А он... Он...

Я вернулся и подошел к окну. Несовершенный и прямо-таки глуповатый текст письма не давал мне покоя. Письмо не нужно было показывать посторонним! Верней, до определенного часа – не нужно. Потом – вычищенное и выбеленное, обставленное цитатами и ловкими сравнениями – пожалуйста. Потом – после редактуры – сколько угодно!

– Ладно. Я вижу, ты совсем со своей эстетикой рехнулся. Зайду к тебе вечером.

Комкая в руках только что содранный чулок, застегивая на ходу кофточку и уже в юбке, Ляля грозно двинулась к дверям.

Она шла, терзая меня невозможностью понять до конца тайные мысли еврейских царственных красавиц, шла, истомляя запахами Идумеи и Самарии, шла, качая, – что бы там ни говорили – легкой, легкой и изящной финикийской кормой! Шла, глухо постукивая пробковыми каблучками, напоминающими своим звучанием скрипичный прием “колленьо”.

Col legnio – это был обалденный и редкий прием мелкой скрипичной техники. Col legnio – это когда вы ведете по струнам не конским волосом смычка, а стукаете по ним смычковым древком. Звук от такого приема получается легкогрузный и сладко коварный.

Так же грузно-легко и умеренно коварно (потому что было ясно: вечером она вернется) уходила и Ляля.

Правда, через минуту я и думать о ней забыл.

В голове моей уже вовсю звякали новые приемы скрипичной игры, булькала нервно институтская жизнь, и проректор по хозяйственной части Пахтер голосом оттаявшего из льдов мамонта вопрошал:

– За ошшежитие вз... вз... вззнесли?

Проректора я, конечно, из головы исторг, а чтобы до конца побороть возникший мыслеобраз, прочел вслух радостное своей абсолютной бессмысленностью институтское четверостишие:

Я спросила у вахтёра:

Не видал ли он Пахтёра?

Не Пахтёр, а Пa2хтер,

Отвечает вa2хтер.

Закрыв от счастья глаза, я тут же увидел новую и еще более соблазнительную картинку, сопровождаемую короткой пояснительной прозой: к Малому концертному залу, разместившемуся на четвертом этаже, вместо мрачно-шипящего широченным ртом Пахтера идет богатырского сложения человек. Человек этот похож на косолапящего мужика (что неуместно в нашем элитном вузе), он слегка покачивает из стороны в сторону огромной головой с крепкой проволочной шевелюрой. И меня при виде этого мужика в штиблетах бьет сладкая и нескончаемая дрожь. Бьет, потому что я уже на трех или четырех лекциях слушал Георгия Ивановича Куницына. И враз понял: это то, что мне до зарезу нужно! Это и есть желанный уход от сладко-смокчущей, а иногда и гадко чавкающей музыкальной богемы к очищенному от всяких призвуков слову-делу.

Едва не задев меня плечом, Куницын проследовал в Малый зал. Виолончель, тремолировавшая в зале, всхлипнула и умолкла, и я, подходя к дверям, услышал широкий куницынский бас: “В России в последние десятилетия привыкли на идею отвечать кулаком. Так вот! Так вот! Так...”

Треснула какая-то пластмасса. Побежала из опрокинутого графина вода. Я открыл глаза и обнаружил себя в пустой общежитской комнате. За дверью еще постукивали Лялины пробковые каблуки, шумел на кухонном газу чей-то невыключенный чайник. Я понял: в институт я сегодня все-таки поеду, но только на третью пару. На дивную и всесокрушающую лекцию по марксистско-ленинской эстетике!

До выезда из общаги оставался ровно час. Я взял скрипку и сходу сыграл “Последнюю розу лета”.

“Роза лета” – была как подсыхающее цветенье европейских садов и как летящая к Генриху Вильгельму Эрнсту смерть. Она была, как пятнышки гнили и благоухающая ломкость чьих-то далеких жизней. Но и как тонкий жирок вековой, стоящей над этими жизнями воды...

Никогда не удававшийся мне этюд мало прожившего и оттого затаенно-печального композитора Эрнста стал вдруг – и неизвестно с какого рожна – получаться...

 

Глава вторая. Col pugno!

В тот последний понедельник сентября 1973 года лекцию свою Георгий Иванович Куницын начал так:

– Не повторяйте никогда и нигде то, что я вам сейчас скажу. Меня давно тягают. Вызовут – отбьюсь. Я знаю, что и где говорить. А вам – если будете повторять мои слова где не надо – дадут по шапке. И крепко дадут. Я – бывший боцман и сибиряк. Мне ничего не страшно. А вы – маменькины сынки и профессорские дочки. Вас пополам переломят.

Георгий Иванович боцман Куницын сказал это легко и весело. Как он сказал – так и вышло. Но случилось это позже, потом! А тогда я неожиданно перестал дрожать, мне тоже стало легко, лекция покатилась то по среднерусским ухабам, то по сибирскому большаку, то по крупно-пролетарскому московскому булыжнику, а то и по мелкому воровскому песочку лагерей.

После лекции, не чуя под собой ног, я полетел повторять и толковать куницынские слова. О, я, конечно, не был совсем простачком и готовился повторять слова изгнанного из Института марксизма-ленинизма боцмана отнюдь не где попало! Я намеревался повторять их там, где для этого была питательная среда и благодатная почва.

Первым делом я зашел в курилку на третьем этаже. Оглядев сине-серые студенческие сурла и не заметив среди них ни одного преподавательского, я победоносно выпалил:

– В России в последние десятилетия на идею всегда отвечали кулаком! Вот так! Вот так! Вот так!.. Секете, к чему это ведет?

На слова мои внимания никто не обратил. Умные еврейские скрипачи с попами шире плеч, разудалые русские домристы с расстегнутыми ширинками, всему улыбающиеся киргизы с сигаретами “Дымок” за ушами были заняты другими мыслями, другие разговоры говорили. Кто грезил о портвешке, кто о только-только открывшем свои объятия Израиле, кто о плывущем и не уплывающем мареве, которое уже тысячу лет висит над прозрачным и таинственным озером Иссык-Куль.

В недоумении покинул я курилку.

И тут же решил сообщать о куницынских словах только отдельным личностям, а отнюдь не коллективам, будь то коллективы курильщиков или коллективы официантов, лениво сбивающихся за длинным общим столом в утренних, пустующих еще московских пивных.

Я поспешил из курилки вон, и тут же из какого-то кабинета прямо на меня вышел Арам Хачатурян.

Арама Ильича я любил. Прежде всего за большие глаза, которые он никогда – от злобы или ненависти – не делал маленькими. Любил за сказочную наивность и детскую обидчивость, которые проявлялись на каждом шагу. Так и казалось: оборвав внезапно дирижирование нашим студенческим оркестром, он, как и когда-то в молодости, впервые увидав контрабасы, скажет:

– А эти большие скрипки я попрошу играть потише...

Арам Ильич шагал мне навстречу грузновато и печально. Он вовсе не походил на тот “взбесившийся люля-кебаб”, каким обозвал его Игорь Стравинский, о чем с поволокой во взоре (“Стравинский же сказал!”) и мушиной сладостью на устах не уставали жужжать институтские кумушки и вечные доценты. Нет и еще раз нет! Арам Ильич походил скорее на глиняную бутыль со смоляной пробочкой головы. Резкое молодое вино бурлило в этой бутыли. Поразительный звуко-запах исходил из темноватой глины, а вовсе не советский котлетный дух!

Не дойдя до Хачатуряна четырех шагов, я остановился. Нужно было, как минимум, поздороваться (я играл квартет, который сочинил один из учеников Арама Ильича, и ходил на занятия к композитору). Ну и заодно сказать старику что-нибудь приятное. А то, к примеру, спросить: “Как вам, Арам Ильич, в условиях частых ударов кулаком по идеям пишется? То есть иными словами: как вы в условиях неполной творческой свободы живете-можете?”

Я уже раскрыл было рот, но, глянув в глаза Араму Ильичу, тут же его закрыл. Закрыл, потому что понял: никакие слова сочинителю “Спартака” и “Маскарада” не нужны. Слов он все равно не услышит. Давно, очень давно все слова переплавились в этом грузном теле в грохочущую и поющую подобно горной воде и ни в каких объяснениях не нуждающуюся музыку.

Тогда я просто поклонился и от радости сдержанно рассмеялся. Хачатурян доверчиво улыбнулся в ответ. Я тактично свой слегка разросшийся смех прекратил. Он поднял правую руку и тяжковато поводил ею в воздухе, словно бы распиливал ножовкой корявый пень. Этим жестом Арам Ильич, наверное, хотел показать, что помнит меня и что мне нужно больше работать над скрипичной техникой и уж только после такой работы приходить пиликать к нему, Хачатуряну...

Но, но, но! В том великом, грозном и злостно не понимаемом нами сентябре я уже плевать хотел на скрипичную технику. Верней, не то чтобы совсем плевать, а просто я эту самую технику стал понимать как-то по-другому.

Раньше я думал: все трудности жизни можно решить посредством улучшения скрипичной техники. Так поступали многие знакомые музыканты: они хорошо учились, талантливо играли, а потом всю жизнь занимались привозом из-за границы шмоток, бытовой техники и их перепродажей.

Советская власть почти всем музыкантам нравилась. Во-первых, при этой власти в стране не было ширпотреба. Стало быть, его можно было ввозить. Целые хоры и оркестры, громоздкие ансамбли солистов и вытянутые в ленту унисоны скрипачей, превратившись в музыкальных извозчиков, везли самолетами и теплоходами, тарабанили автобусами и дирижаблями разное барахло! Они волокли, перли, везли! При этом власть, разрешающую ввозить так много беспошлинных товаров, костерили почем зря.

А еще тогдашняя власть нравилась многим музыкантам потому, что не отпускала евреев в Израиль. Благодаря этому с властью можно было слегка бороться, выставлять себя где надо героями, а позже, после выезда, устраиваться, просто так, за здорово живешь, на лучшие места, тесня при этом коренных израильских и американских евреев, которые в ответ на такое утеснение со стороны тоненькой струйки евреев русских уже и тогда густо ворчали.

Все эти дуновения я, как мелкий листок музыкально-дремучего леса, ощущал на себе в полной мере.

– Будешь клево играть – все у тебя будет, – говаривали мои молодые и старые родственники, а также удаленные от “невыездных” проблем знакомцы.

– Будешь технически подкован – сможешь уехать совсем, – склоняли меня к своему пониманию мира приятели-евреи. – Вон, Иванов, Петров, Сидоров – давно уехали. А какие они евреи? У них даже жены – полуеврейки. Но учти: техника там должна быть на грани фантастики.

– Будет техника – будет, что передать людям, – убеждали меня некоторые старорежимные преподаватели, не знавшие, для чего же на самом деле эта самая техника нужна, то бишь не посвященные в тайны музыкально-товарных отношений класса “СССР – заграница”.

Однако, как я ни налаживал по высшим образцам свою скрипичную технику, как ни догонял (а иногда и перегонял) соучеников, как ни оттачивал detashe, portamento, spiccato техника улучшалась, а жизнь нет.

Я играл и играл, и реальная жизнь отступала. Но, как только я прекращал играть, наглая копеечная реальность подступала с веревкой к горлу.

Больше того: почти вся реальная жизнь становилась какой-то дурманяще горькой на вкус и неприятно дрожащей на ощупь. И это при бушующих вокруг коллективных застольях, постоянных перетягиваниях каната между партией и комсомолом и прочих интеллектуальных радостях!

Ну и наконец самое худшее: сквозь призму скрипичной техники, сквозь ее искажающую мир сетку мне чудилось нечто по тем временам странное. А именно: никто из улучшающих мир посредством идейной борьбы и политических воплей людей, ни Жан-Поль Марат, ни Ленин, ни Черчилль, ни Аллен Даллес, ни генерал Григоренко, ни Амальрик с Падробинеком – в этой горько-прекрасной жизни не нужны! Они просто лишние! А кто нужен и кто не лишний – этого я не знал. Казалось: все политические выкрики, все заварушки и планируемые перевороты – прахом! А вот пот и кровь любого художественного ремесла и, главное, дух его – нет, не прахом!

Еще сквозь призму скрипичной техники казалось: моя жизнь дрожала и ныла потому, что любая политика ей была противопоказана. И потому, что рядом с моей жизнью шлялась – когда с иерусалимским рассыпчатым бубном, когда с красной татарской лентой, а когда с русской тугою косой – любовь. И горчило все в мире не от политики и контрполитики – горчило от предчувствия беспощадной, переворачивающей все вверх ногами любви!

Чем было эту горечь унять? Музыка – не помогала...

Отлипнув от несвоевременных мыслей, я спустился на лифте с третьего институтского этажа на первый и, ни с кем не прощаясь, припустил с улицы Воровского на Калининский, в Дом книги.

Новенький и чистый Дом вскипал и опадал людскою пеной. На втором этаже – давали. Сегодня – двухтомник Леонида Андреева с “Иудой Искариотом”. Надо было лишь успеть получить в отделе прозы картонную карточку и сразу бежать в кассу, а потом, оплатив чек, снова бежать, но уже в отдел, за самой книгой.

В кассу стояло человек триста. Я сразу обиделся, потому что понял: на мою долю двухтомников не хватит. Так здесь уже бывало: выдадут триста квадратиков, а потом скажут: книги кончились.

Тихо переминаясь с ноги на ногу в хвосте недвижущейся очереди, я стал думать: как сделать так, чтобы Андреев с “Иудой” мне все-таки достался?

Ничего путного на ум, однако, не приходило. В голову лезли совсем не литературные мысли, далекие от несчастного самоубийцы Андреева.

Вспомнился опять Арам Ильич Хачатурян. Он почему-то представился верхом на маленьком бокастом осле. К Хачатуряну-всаднику враз прилепился Д. Д. Шостакович, виденный совсем недавно в Большом зале консерватории.

Шумной гурьбой вывалили мы в тот вечер на лестницу, ведущую в Большой зал. Дмитрий Дмитриевич в пролете этой лестницы, прижавшись к стене, как раз и стоял. К верхней части живота его была притиснута больная, скорее всего парализованная рука. Испуг и мольба читались в глазах. Этот испуг меня поразил. Столько великой музыки написать – и так пугаться?

Смертельный испуг композитора породил не только во мне, но и во многих из нас какое-то минутное пренебрежение к нему самому и к его музыке. Громко разговаривая, прошли мы мимо Шостаковича: без поклонов, без приветствий. А я так даже умышленно вспомнил про себя то, что говорил о Шостаковиче один из самых ценимых мною преподавателей: “Шостакович – честный советский труженик, – настаивал преподаватель. – Музыка – банальная, поверхностная. Откуда такое внимание публики? Это выше моего понимания!”

Здесь, в Доме книги, я старался о Хачатуряне и Шостаковиче забыть, но их музыка – в особенности “Шарманка” Дмитрия Дмитриевича – настырно и без остановки ковыряла мозг.

Внезапно музыка во мне звучать перестала, потому что я вспомнил чью-то дельную мысль: “Хоть иногда стряхивай с себя паутину музыки. Не бойся пустоты. Стряхнешь музыку – зазвучит слово”.

О звучании слов я тогда думал мало. Больше – об их значении и правописании. Происходило это потому, что все мое внимание в сфере слов было в то время поглощено двумя чисто техническими трудностями.

Трудности эти сильно отличались от скрипичных. Да и лежали в другой области: я занимался перепечаткой запрещенных книг. Книги эти надо было доставать, затем быстро перепечатывать. Это было не очень легко, а порой и просто-таки трудно.

Вот как эта самая перепечатка происходила.

На Таганке, на Воронцовской улице, в доме N 6-а, в тихом и заросшем всем чем только можно дворике, перед раскрытым окном, в этот дворик выходящим, мы с моей тогдашней спутницей быстренько расчехляли взятую напрокат пишущую машинку. Я начинал диктовать, а она плавно, но и по-скрипичному звонко ударяла по клавишам... Чудо возникновения из небытия настоящего текста начинало свой долгий, изломанный, но ничуть не утомительный лёт!

К концу сентября мы напечатали начатые еще в прошлом учебном году цветаевский “Лебединый стан” в четырех экземплярах, “Избранное” Осипа Мандельштама, включая стихотворение “Мы живем, под собою не чуя страны”, в четырех экземплярах (я сам “Избранное” из дефектных списков составил, при этом, как позже выяснилось, сильно Мандельштама отредактировав). Были также перепечатаны и переплетены немаленькие “Роковые яйца” (с особой сладостью вписывал я в машинопись некоторые латинские слова и выражения, вроде “carriculum vitae”) и стыло-обморочный булгаковский “Морфий”.

На очереди была “Правая кисть” Солженицына, с трудом выисканная через одну институтскую знакомую. Бледно-фиолетовая в чьей-то неумелой пересъемке франкфуртская “Кисть” сильно грела душу будущими восемью экземплярами.

Здесь же, на Таганке, лежал изданный в Париже “Багровый остров” (его мы хотели дать в двух экземплярах)...

Но тут вдруг поперек великолепно-недосягаемых и законченно классических слов я стал диктовать нечто собственное.

О-Ё-Ёй поначалу сильно смутилась и даже разнервничалась. Но быстро освоилась и стала в охотку изображать на бумаге мои вздохи и выкрики.

Тут уж смутился я. Слишком легко приняла она мои бормотанья!

Прекратив диктовать, я стал посреди запрещенных текстов или – так казалось – прямо сквозь них, как сквозь высокую траву, уходить с чистым листком за шкаф. Я исписывал этот листок и вдоль и поперек. Потом писал между своих же строк, остерегаясь взять новый лист или протянуть руку за тетрадью: все в один миг могло кончиться. Слово было эфемерно-летуче, как музыка, неприступно, как философия!

Разбирать исписанный в разных направлениях текст было трудно. Спутница моя и сотрудница заскучала.

Да к тому ж машинопись нас уже не устраивала. Хотелось настоящих, днем и ночью гудящих типографий, хотелось офсетной печати, тихо и безотказно работающих станков, хотелось блескучих обложек и заливистых фамилий поперек них!

Может, как раз не имея всего этого, я и стал разыгрывать перед О-Ё-Ёй нечто невообразимое: на первый взгляд вполне театральное, но, не исключено, что и киношное.

“Легкий кинематограф прозы” – так называл я про себя ту смесь книгопечатания, выкриков, жестов, пародирования известных политдеятелей и артистов. Правда, суть “кинематографа прозы” была не в прыжках. Она была в другом.

Ух, как высока и недоступна была эта суть! И как я ее за эту недоступность любил!

Откинув редкую занавесочку, я выступал из-за перегораживающего комнатенку надвое шкафа и минуту-другую молчал. Да-да! Ведь “легкий кинематограф прозы” на то и легкий, чтобы происходить нечуемо внутри тебя и лишь позже, после хорошего бурления и “отстоя”, выплескиваться наружу.

Вслед за молчанием, вольготно разместив в себе два-три прозаических куска, покрутив в воздухе ручкой невидимого киноаппарата и пострекотав языком, я начинал читать куски вслух. От спутницы моей и сотрудницы требовалось не только угадать автора, но и быстренько включиться в действие. То есть стать соавтором, со-редактором и даже со-постановщиком этих прозаических фильмов-спектаклей.

Я выкрикивал несколько фраз, вставал на руки и трагически замолкал.

– Чехов? – неуверенно спрашивала О-Ё-Ёй.

Я возвращал себя в исходное положение, то есть опускался на ноги, и хватался за голову. Потом, все же ища понимания, выкрикивал еще несколько фраз и изображал жестами растущую из ушей и глаз неаккуратно разбросанную в стороны пророчью бороду.

– Солженицын? – с надеждой ухватывалась О-Ё-Ёй за бороду.

Я стукал себя кулаком по темечку, мелко плевал в воздух и произносил еще один прозаический период, сопровождая его верчением тела вокруг собственной оси.

– Достоевский, – утверждалась О-Ё-Ёй в тоске и печали, и ее разочарование доходило до предела.

– Да Салтыков же, да Щедрин же наш дурацкий! – старался я поднять ей настроение и настроить на сотрудничество. – Ну если не хочешь Щедрина, то: Синематограф! Три скамейки! Сантиментальная горячка! Аристократка же! (И богачка?!) В сетях “суперницы-злодейки”!

Однако и стихи не помогали. Видя такое разочарование, я поручал О-Ё-Ёй самостоятельную роль в “кинематографе прозы”.

– У-у-у-гу-гууу! – гудела и выла она. – О, гляньте на меня, я погибаю! Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с нею. У-у-у!

И я вилял хвостом и скакал вокруг нее, как пес Шарик, и пел куски из запрещенной и поэтому ненасытно всеми читаемой повести, при этом пылко доказывая ничего в этом не смыслившей О-Ё-Ёй, что Булгаков вырос вовсе не из Гоголя, а из Льва Толстого. А потом начинал, мечась тихой рысью по комнате, как по долинам и по взгорьям, выкрикивать: “Служил на Кавказе офицером один барин! Звали его Жилин!.. На Кавказе тогда была война! По дорогам ни днем, ни ночью не было проезда! Чуть кто из русских солдат отъедет или отойдет от крепости, – татары или убьют, или уведут в горы!”

Но и это не помогало. “Легкий кинематограф прозы”, во мне еще как следует не сложившийся, вылуплялся наружу гадкой декламацией, глупыми прыжками, жалким иллюстранством прочитанного.

Тогда я придумал совмещать “легкий кинематограф” с вытесыванием скрипки. То есть решил тесать и рассказывать что-нибудь только сейчас в ум вступившее. Иногда эту мастеровую и столярную прозу я игрой на скрипке и иллюстрировал.

Само собой, такие вибрации ума были невозможны в общежитии. Весь этот “кинематограф прозы” можно было сотворить только здесь, на Таганке. Но для этого надо было перебираться сюда совсем...

Вспомнив о “кинематографе прозы” в сияющем и ухоженном Доме книги, я тут же себя спросил: “А чего б не устроить “легкий кинематограф” здесь, в магазине?”

Меня давно подмывало на каком-нибудь из профсоюзных собраний или на торжественном вечере резво вскочить и сказать что-нибудь, с обстановкой совершенно не вяжущееся. Что-то простое и в то же время оглушающее. Так, в метро мне хотелось подняться с сиденья и в секундной тишине, между окончанием речи диктора и отправлением поезда, объявить “десятиминутный перерыв”.

На репетиции же оркестра хотелось призвать не к перерыву, а, не подымаясь с места, дважды (второй раз на bis) крикнуть: “На фига козе баян?!”

Но в оркестре я кричать остерегался, хотя мне и казалось: мой высокий, а при крике и пронзительный голос добавит красочки в любую партитуру. Изображать же из себя городского сумасшедшего в метро – это я пока решил оставить Гурию Лишнему...

Несколько минут останавливало то, что в Доме книги, куда я спускался с улицы Воровского два раза в неделю на протяжении всего прошлого учебного года, меня уже немного знали.

Во главе очереди я заметил двух подпольных продавцов книг и одного институтского преподавателя, славившегося своей начитанностью. С одним из продавцов книг я был даже шапочно знаком.

Это был угрюмый человек. Зимой он ходил в шапке с опущенными ушами, весной, летом и осенью в сером пиджаке без пуговиц, но с аккуратно нашитыми кожаными локтями. Неприятно долговязый, словно развинчивающий себя при ходьбе на шайбочки и винтики, но с неожиданно мягким, терпеливым голосом, он славился тем, что продавал из-под полы парижские издания Бориса Зайцева.

Только Зайцев! Никто другой, кроме этого эмигранта-долгожителя, признаваем долговязым продавцом не был.

Прославился “зайцепродавец” еще и тем, что всегда и всем говорил несколько одних и тех же, для меня так и оставшихся загадкой фраз:

– Свобода слова – не в произнесении его, дурни! И не в печатании. Свобода – в отыскании слова. Поройся в хламе души! Отыщи! Тогда – свобода. К примеру, Зайцев Борис Константинович. Он ведь как писал про Тургеньева? – Зайцепродавец всегда произносил фамилию классика с мягким знаком. – А про Тургеньева Борис Константинович писал: “Для заполнения опыта настигла его теперь война”. Вот сказано так сказано!..

Я зажмурил глаза и сделал десяток шагов к голове очереди. И даже набрал воздуху для произнесения короткой рубленой фразы. Но вдруг забыл, что я такого высокого и значительного хотел сказать.

Понимая, что время выхода на сцену может быть бездарно упущено, я сказал первое, что пришло в голову.

А в голову мне, конечно, вскочила очередная фразочка из Георгия Ивановича боцмана Куницына.

– Солженицына издавать надо. Это наша ошибка, что мы не издаем Солженицына.

Очередь, вдумчиво грызшая ногти, читавшая на ходу книги и лишь изредка перекидывавшаяся словами, вдруг некоторыми частями своего ленточного, как у еще не разрубленного червя, тела слегка вздрогнула. Мне показалось это знаком внимания и поощрения: давай, мол, паренек, давай! Надо сказать нашим чинодралам, кого теперь (на современном этапе) должен читать советский народ.

– У нас привыкли отвечать на идею кулаком, – уже глуше и тише, как бы комментируя нечто частное, происходящее исключительно в данной очереди, а не вообще в стране, вновь процитировал я Георгия Ивановича. – А на фига нам такой кулак? Издать – и дело с концом!

Очередь, однако, тихую мою фразу услыхала не хуже громкой. И тогда с очередью стали происходить вещи необыкновенные. Червь человеческий, червь страха и сомнения, стал сам себя разрубать на куски, очередь всей петлей от меня отдалилась, вмиг оценив и мои зеленые брюки, и замшевую короткую курточку, и непомерно худую правую руку, иногда беспокойно вздымаемую.

Я замолчал и от смущения и надсады пошел вперед, пытаясь встроиться в голову очереди.

Меня безропотно пропустили.

Все молчали, будто чего-то ожидая. И только я один, выпав вдруг из конкретики жизни, задумался об андреевском Искариоте, которого уже читал и который меня сильно волновал. Стал я думать и о нашем житье-бытье, стараясь отыскать в нем следы Иудиного наследия, и так вот, сразу, этого наследия почему-то не находя...

Внезапно за моей спиной очутился продавец из отдела нот. Увлеченный мыслями об Искариоте, я прозевал его вход в окружающее меня пространство.

Продавца этого я немного знал, потому что несколько раз покупал у него ноты для скрипки, а как-то и перекинулся несколькими словечками. Продавец надвинулся на меня всей своей немаленькой тушей, замигал белыми ресничками над белыми глазками, тряхнул беленькими волосиками, мягко лежащими на ушах, раскрыл рот... и, так ничего и не сказав, смолк.

Он смолк, потому что к нам уже шла, мерно цокая каблучками, женщина в темном жакете начальственного покроя.

– Тут товарищ... что-то из ассортимента требует, – оправдываясь, заговорил беловолосенький и в эту минуту страшно несчастный продавец нот.

– Что вы желаете, товарищ? – с таинственным, редко встречающимся в магазинах, дружелюбием спросила начальственная дама. – Я заместитель директора Дома книги. – Фамилию свою она почему-то не назвала.

Я стоял уже в самой голове очереди, близ кассы. Обличительный пыл мой тихо гас (дуриком ведь мог достаться двухтомник Андреева!) К тому же внезапно я вспомнил наставление Георгия Ивановича Куницына про то, что мысли его нигде и ни при каких обстоятельствах повторять не надо.

– Книгу купить невозможно... – недовольно протянул я. – Все распределяете по разным учреждениям... А чтобы прийти-купить – этого у вас слыхом не слыхать. У вас Булгаков “красный” проходил? Проходил. А в продажу он поступил? Ни одного экземпляра! Все по своим раздаете?

– Товарищ не в курсе нашей политики продаж... – залопотал беловолосик из нотного. – Он... он...

Однако замдиректора беловолосика слушать не стала. По лицу ее уже шли мелкие красно-бурые пятна. Вскоре на левой щеке и на шее эти пятнышки слились в одно большое и неровное пятно. Краешки пятна хотелось округлить, подправить.

– Как неинтеллигентно! – горько и страстно выдохнула она. – Как неинтеллигентно...

– Что неинтеллигентно? – растерялся я, потому что ожидал совсем других слов.

– Как неинтеллигентно он себя ведет! – не обращая на мой вопрос внимания, с надрывом обратилась замдиректора к очереди. – Как недостойно, неправильно... Вы не интеллигент! – глянула мне, наконец, в глаза замдиректора. – Именно в силу этого вы и не в курсе того... того, что происходит у нас в магазине. Все интеллигентные люди знают: “красного” Булгакова нам не дали!

– Это вы неинтеллигентно поступаете! “Красный” Булгаков у вас был! Я его сам в подсобке видел!

– Ах, вот оно что!.. Значит, вы один из этих? По подсобкам шастаете? Вы с черного рынка! – вдруг определила мое место на театре жизни начальственная дама.

– Какой еще рынок! – пустил я петуха. И тут же пожалел, что за спиной у меня не болтается, по обыкновению, футляр со скрипкой Витачека. Я шевельнул свободным плечом и сказал еще одну, в тот день последнюю и, если говорить правду, сильно смягченную куницынскую фразу:

– Прятать книги от народа... мммм... не просто глупо. Это еще и опасно. А вы... вы на идею всегда отвечаете враньем... или кулаком. Col pugno, carina, col pugno! – чтобы хоть как-то восполнить отсутствие за спиной скрипки, добавил я по-итальянски.

Тут вместе с заместителем директора в строгом жакете определила свое отношение ко мне и очередь.

– Это же просто бандитизм! Вы представляете? Хулиганить в Доме книги?

– Еще и выражается! Мы, значит, в очереди пукаем, а он нет?

– Про отщепенцев базлает, а сам вперед потихоньку лезет!

– Из-за этого дуролома щас совсем давать перестанут!

И здесь произошло непоправимое.

От нервности разговора и от ощущения собственной никчемушности я все время в левом кармане куртки подымал за малюсенькое горлышко и опускал бутылочку с лаком. Лак этот скрипичный, лак этот сладостный я добывал целый месяц. И лишь недавно выпросил-таки одну бутылочку у нашего институтского скрипичного мастера Юры П.

Я потянул зачем-то левую руку из кармана. Бутылочка упала и разбилась. Позор, тоска и жребий смерти пали на меня разом, как грязевый дождь в степи. Лак пронзительно запах чем-то древним, порочно дорогим, потаенным и непостижимым. Запах лака сразил очередь наповал. Явная дороговизна жидкости оскорбила навек.

– Он не с “черного”! Он алкаш, “алик”!

– Ликер закордонный где-то упер!

– Духи он пьет, ханыга!

– Ну где же наконец-таки милиция? Долго этот бандитизм в Доме книги будет происходить?

– Ал-ко-го-лик, – словно читая по слогам букварь ребенку, произнесла замдиректора. – Ал-ко-го-лик, – радуясь научному определению неприятного явления, повторила она и, сдерживая чувства, приказала кассирше: – Закройте кассу.

Кассирша в момент перегородила счетами кассовое окошко.

От тихого, даже милого замдиректорского голоса и следа не осталось. Казалось даже: распустив волосы, уложенные на затылке в виде “короны Крупской”, выпустив коготки на руках и на ногах так, что когти нижние вот-вот прорвут симпатичные полуботиночки – она сейчас на меня кинется. И оборвет уши, и прокусит шею, и станет – свалив на пол – пить кровь, а затем дробить каблучками костяшки длинных скрипичных пальцев...

Ничего такого, однако, не произошло.

Замдиректора изящно, на одном каблучке, крутанулась вокруг собственной оси и куда-то быстро ушла.

Очередь с содроганием и, как моему мнительному воображению показалось, мстительно выдохнула долго копившийся внутри воздух.

Кассирша еще раз, гремя костяшками, подняла и опустила стоящие поперек кассового окошка счеты. Она ликовала! Неожиданный перерыв в работе враз оживил сморщенное ее лицо. Остальные молча ждали развязки. В молчании и взаимном отчуждении прошло минуты четыре. Запах лака, его нестерпимая сладко-итальянская вонь, замешанная, как в тот миг подумалось, на крови, слезах и прочих людских выделениях, витала над всеми нами, лезла в ноздри, в рот...

– Канай отсюда быстрей! Д-д-дубина! И шоб больше я тебя здесь не видел! – услышал я вдруг над ухом голос беловолосика из нотного. – Щас милиция подъедет!

Помедлив минуту-другую, на ватных, переставляемых как во сне ногах я медленно и не оглядываясь побрел со второго этажа вон.

Внизу у стеклянной входной двери милиция уже и стояла: двое в форме, один в штатском. Мильтоны (так тогда называли милицию настоящие московские интеллигенты) вошли лишь секунду назад и пока что ошалело осматривались. Видно было, что их оторвали от чего-то важного и страшно опасного, и поэтому вызов в Дом книги они считают несвоевременным, а может, и попросту дурацким. Народу в Доме – пруд пруди. А какого именно хулигана вязать, никто оперативно прибывшей милиции не сообщил.

– Сейчас Руфина Ипатьевна спустится! – колобком подкатилась к мильтонам маленькая продавщица с детским, незлобливым лицом. – Она мне только что сверху звонила!

Один из милиционеров угрюмо кивнул, я сделал несколько шагов вперед, уронил на пол носовой платок, которым вытирал лицо, вспотевшее после разбивания лака, весело извинившись, поднял его и скользнул мимо мильтонов на улицу.

Мильтоны, недовольно урча, двинулись на второй этаж. Но это я почувствовал уже спиной. Потому что в лицо мне сыпанула одиночными листьями великолепная и неповторимая московская осень 1973 года!

Была эта осень чудо как хороша!

Я двинулся вниз по Калининскому, но потом вдруг решил, что музыканту без скрипки жить нельзя. Я смотался в общежитие, взял скрипку Витачека, закинул ее за спину, не забыл попробовать крепость футлярного ремня и стремглав полетел на Таганку.

Я ехал и смотрел на свои замшевые и тоже зеленые туфли. Легкая горечь стыда заливала мне губы и шею. Мне было стыдно за эти клоунские туфли, стыдно за свою, ярко проглянувшую в Доме книги неполную интеллигентность. Я вдруг ощутил себя, с головы до ног, каким-то глупо-заносчивым, неумным. К стыду и горечи примешалось чувство легко приходящего, но тяжко из нутра выскребаемого провинциального отчаяния...

Хотя, правду сказать, провинциалом я себя никогда не считал. Наверное, потому, что крепко помнил: отцовская ветвь отсюда, из Москвы. А я... я просто вернулся через долгие десятилетия к себе домой. Но не только родственные воспоминания уводили меня от ямы провинциализма. Приехав в Москву, я сразу понял: я Москвы не боюсь. Я – люблю ее. И как раз поэтому ощущаю себя в ней своим.

Одолеваемый всеми этими чувствами, на Таганке, в заросшем чем попало дворике, я появился только в три часа дня. Перед тем как во двор войти, я посидел еще на Таганской площади, чтобы после недавней встряски получить маленькое удовольствие: вновь порезвиться в “легком кинематографе прозы”.

И прорезался во мне чудный град! Чуть похожий на Милан, но сходный и с греческим Пиреем, особенно своей руинно-античной – плавно переходящей в купольно-христианскую – частью.

На центральной площади этого города, среди финикиянок и латиносов, среди ливийцев и бербериек, прямо на газоне лежали Гурий Лишний и Митя Цапин.

Волнами плыла и что-то пьяненьким шепотом лепетала жара. Говорились в этой жаре русско-итальянские слова, но слышалось в ее лепете и море.

– Зыришь, padre? – хвалился Митя, одетый в шорты и в какую-то драную майку, перед умным Гурием. – Разрешили-таки мне выехать! Ну а заодно и тебе, дураку, разрешили.

– Это мне – разрешили. ЧК не дремлет! ЧК знает, кого пускать за бугор! Molto pesante sostenuto! Понял?

– Sostenu-u-to! – Митя хватался за живот, начинал ржать и кататься по красиво облагороженной итальянской траве. При этом его белые, влипшие в широкий лоб кудряшки даже и не вздрагивали. Казалось, лоб Митин умер, а все остальное – нет.

Откатившись от Гурия достаточно далеко, Митя к нему возвращался и глуховато, но радостно орал:

– Да ты, padre, знаешь, кто я? Ты хоть знаешь, дурила, кого в “капы” пускают?

– Эврэев и стукачей, – вдруг поднялся с травы тощий и злой араб. Араб глянул на Гурия и Митю до зелени почерневшими глазами, цокнул языком и спросил у Гурия подозрительно: – Ты – эврей?

– Я не “эврей”, – передразнил его Гурий, – но я знаю, что такое ЧК. И вы это узнаете. Хотя это и не для среднего ума.

– Значит, кто-то из вас стукаччо-пердуччо, – произнес араб переиначенные на итальянский манер слова и снова лег отдыхать.

– Ну ты у меня по ушам получишь, Джополо! Ох, получишь, – дружелюбно обратился Митя к арабу, а затем указав глазами на какую-то итальянку, запел:

На заре ты ее –

Ля, си, соль...

“Легкий кинематограф прозы” враз оборвался.

Я встал и пошел в заросший всем чем только можно двор.

Предстояли конец учебно-трудового дня и вечер. Что они мне принесут – я не знал, а заглядывать в будущее – боялся.

 

Глава третья. Деревянная женщина и двойные флажолеты

Звякнув железной калиткой, вошел я в заросший бурьянами двор.

Наружная дверь, ведущая в рабочее помещение с жилой комнаткой для сторожей, была отворена. Сердце мое екнуло. Кто там сейчас, кроме О-Ё-Ёй, может быть?

Два забранных решетками окна смотрели отчужденно, неласково. Чуть помедлив, я вошел в рабочий коридор, а затем протиснулся в комнату сторожей. В комнате никого не было. Выдохнув скопившийся в легких воздух, я положил скрипку на застланную кровать, а из рыжего своего портфеля стал бережно выкладывать на стол куски отшлифованной груши.

Раздались легкие танцующие шаги. Не оборачиваясь, я понял: пришла О-Ё-Ёй.

– Ты опять за свое? Тебе ведь эту скрипку – два года мастерить.

– Ну и буду.

– Так эти два года надо еще проучиться. А ты, кроме гамм, ничего не учишь.

– Гаммы – основа скрипичного искусства, – буркнул я, – а пьесы и концерты мне ничьи не нравятся. Свои сочинять пора...

– Ты же обещал принести хоть немного денег, – переменила тему О-Ё-Ёй.

– You never give me your money... – запел я, стараясь вложить в пение побольше сарказма. – Ну ладно... принес, принес!

– Да? – О-Ё-Ёй сразу повеселела и по-детски доверчиво захлопала в ладоши.

Не спрашивая самих денег (которых у меня было всего семь рублей), она метнулась за разгородивший комнату шкаф, вынесла оттуда какой-то пакет и сказала:

– Поешь, а я в магазин пока сбегаю.

– Я не хочу есть, – соврал я. – Давай лучше...

Я не знал, как сказать словами, что именно значит это “давай”, но как человек, придирчиво относящийся к словесному наполнению прозы, тут же заставил себя выговорить:

– Время можно провести и по-другому. – При этих словах я обнял О-Ё-Ёй за талию.

– А печатать? – полушепотом спросила она.

Заметив, что и у пишущей машинки должен быть выходной, я обнял ее покрепче.

Тут дым и огонь сверкнули в углу за шкафом и отразили себя за стеклами, в маленьком бурьянном дворе. Гроза была далеко, но пошел сильный, осенний, теплый еще дождь. Он хлынул так внезапно, что электрические провода на заборе, казалось, именно от этой внезапности, заискрили.

Я закрыл глаза. Однако такие же электрические искры с дымком вспыхнули и во внутренних моих пространствах.

Положив рядом с собой выструганную шейку будущей скрипки и поглаживая эту шейку левой рукой, я рукой правой стал от шейки настоящей, женской, опускаться к другим хранилищам плоти.

Без слов, однако, было как-то “не в жилу”. Не зная хорошенько, что в таких случаях надо говорить, я стал шпарить, как из учебника:

– Шейка... деталь смычковых и щипковых инструментов... ух!.. на которую обычно наклеивается... еще, так!.. так!.. гриф. Шейка крепится к корпусу... корпусу... инструмента или составляет с ним... с ней... одно целое.

Чуть кусая и сдавливая, но тут же отпуская теплую чужую плоть, я словно хотел приклеить ее к себе, хотел срастись с ней навсегда, навечно. Чудо соединения терзало и восхищало меня, лишало разума и расчета. Правда, при этом казалось: за нами кто-то наблюдает! Наблюдение велось – так все время чудилось – сразу с нескольких точек обзора: с потолка, из-за шкафа и сквозь оконные стекла.

Я скосил глаза на слепенькие сторожевые окна. Дождь густым мутным киселем медленно сползал по стеклам. Кто под таким диким и безмолвным ливнем мог за окнами стоять?

Однако ж, чем смелей делались ласки, чем откровенней позы, тем ясней казалось: кто-то все-таки надзирает, смотрит.

Не останавливая движений, вывернув шею, я глянул вверх и в сторону: теперь уже не на окна – на потолок. В углу, в паутине, в облупившейся водоэмульсионной краске, подрагивал какой-то неясный блик или зайчик. Он был вполне обычным, этот блик, но был не плоским – объемным.

“Шаровая молния?” – вздрогнул я и, закрыв глаза, вдруг вспомнил все, что знал об этих молниях, об их невиданной силе, о палящем насмерть огне.

Когда я открыл глаза, сизо-желтого шарика-блика в углу уже не было.

Тут забеспокоилась О-Ё-Ёй:

– Тебе не нравится? А так? А так?

Я пробурчал в ответ что-то нечленораздельное. Да и когда тут было говорить? Приближался миг слияния. Душа, казалось, вот-вот вывернется винтом из тела и, обалдевшая от стиснутого в струю счастья, разобьет с налету окно, вынесется вон, поплывет над сырой, пахнущей известью и скобяными изделиями Таганкой! И вырвется с душой все тошное и пустое, все противоположное любви, все грубо не соответствующее основному делу человека на Земле...

Вглубь! Вглубь! Вглубь! Глубже! Нежнее! Крепче!

Еще миг – и конец, который лучше всех начал! Только – закрыть глаза! Ничего, кроме любви, не знать, не осязать!

Захлопывая веки в миг отлета – и именно в этом мгновенном “захлопе”, – я увидел: в углу комнаты сторожей, на голубином шестке с поперечиной висит чья-то серенькая, треплемая ветерком одежда. Вдруг поток воздуха эту одежонку, предназначенную для какого-то мнимого, неясного тела, с шеста содрал, мощным потоком всосал в форточку, и она, чуть шумя, опала в полумглу.

Другая жизнь, жизнь, равнобежная нашей, но абсолютно нами не просматриваемая, обожгла мне щеку, резанула ногтем по щеке...

“Что это было?”

“Не знаем”.

“Песнь песней?”

“Не ведаем”.

“Песнь тел?”

“Не помним”.

Я даже слегка приподнялся. Однако послелюбовное, неясное и, в общем, ни к чему не приложимое видение исчезло...

Я перевернулся на спину, и мы с О-Ё-Ёй дружно закурили.

– Брось ты эту шейку! – Она покосилась на скрипичное изделие, которое я зачем-то продолжал поглаживать. – Брось!

Я бросил скрипичную шейку на пол. Шейка глухо стукнула.

– Слушай, а давай сходим на выставку, в Андроников? Там иконы из коллекции этого самого... Костаки, – как бы извиняясь за резкость по отношению к скрипичной шейке, сказала О-Ё-Ёй.

Мы снова дружно затянулись, и дым от “Золотого руна”, дурящий голову светло-синей материей недоступной жизни, устремился к окну.

Нам нравились эти ароматизированные, в картинно-красивой коробке сигареты. Греческая триера с золотыми веслами обещала улизнуть вместе с нашими, опоенными синим дымком телами далеко, далече!

Сигареты были дорогие, сорок восемь копеек пачка. Однако курили их тогда многие. Видимо, эти многие, как и мы, желали хоть на миг единый от нетяжкой, но какой-то тошно-серенькой жизни уплыть, отдалиться.

– А тогда давай съездим в институт? Вдруг будут свободные репетитории? Позанимаемся. Ты вот и скрипку взял...

Скрипку я взял не затем, чтобы заниматься. Она нужна мне была для другого дела. Объяснять про это другое дело я О-Ё-Ёй не стал, потому что, словно горожанин, проснувшийся ночью в деревенском чистом поле, чего-то до дрожи в ее словах испугался.

Конечно! Институт. Занятия. Именно регулярные занятия и выпали из поля моих размышлений о жизни. И это при том, что учиться я любил и учился всегда хорошо, хотя и неровно. Но тут все мое учение, как пробитое колесо со старенькой машины, мигом снялось и в канаву укатилось. Наступала какая-то совершенно иная “не учебная” жизнь, в которую мне по уши хотелось окунуться.

Может, как раз из-за предчувствия иной, неподконтрольной деканатам и комитетам комсомола жизни, дела мои в институте шли в последние недели ни шатко, ни валко.

Поступив в Мусинский институт с пятью баллами по “спецухе” и изумив этим до опупения своих училищных преподавателей, я после второго курса словно запнулся о какую-то невидимую внутреннюю преграду. Ну в самом-то деле! Ну закончу я Мусинку, ну стану “преподавателем музыкального училища” или “артистом оркестра” – как записывали в тогдашних дипломах – и дальше что?

А ничего. Все неназванное вокруг меня так и останется неназванным, все истории и сценки так и останутся непрописанными. А значит, в складках времени навсегда исчезнут.

– Зато будет звучать музыка, – скрипел над ухом голос Фабия Витачека, преподававшего в Мусинке композицию, которой я тогда тоже интересовался.

– Ну да, музыка, – отвечал я с иронией Фабию Евгеньевичу. – Да ведь она только саму себя и представляет, саму себя и объясняет. Ей никто, кроме нее самой, не нужен. А мне нужен весь мир: и мир звуков, и мир слов, и мир жестов, и мир понятий!

– Мой отец в пятнадцать лет, переехав из Чехии в Россию, почти сразу понял: музыка в России есть новая форма жизни. Новая ее плоть! – Шестидесятитрехлетний Витачек-младший обиженно, как ребенок, моргал, затем щелкал нижней лошадиной челюстью, и в уголку губ его пузырем вздувалась слюна...

Не прощаясь, что было невежливо и неперспективно, я кубарем скатывался по лестнице вниз. При этом немузыкальный стук челюсти Фабия Евгеньевича, добрейшего человека, почему-то, однако, наделенного внешностью доктора-отравителя из средневековых немецких легенд, догонял, но никак не мог догнать меня. Во время этого клацанья я в который уже раз вспоминал, что играю на скрипке, изготовленной Витачеком-старшим, и мне становилось непереносимо стыдно.

Да и вообще: за многие институтские дела и разговоры мне было стыдно. Стыд этот не проходил, не выветривался. Постепенно у меня сложилось мнение: я институту не подхожу. Мне было трудно сжиться с тем, что все профессора, кроме Георгия Ивановича Куницына, на людях говорят одно, а делают, думают и в узких кругах лопочут совсем другое. Такое раздвоение слова мне представлялось излишним и вредным для русского языка, который в их устах приобретал какое-то двойственно-змеиное звучание и значение. Иногда я даже думал: не завелась ли в институте какая-то, пока науке неизвестная, болезнь, которую вполне можно было бы называть “гадючьей”?..

От такой неожиданной концовки мысли я вздрогнул и перевернулся набок, потом дотронулся до щеки О-Ё-Ёй.

– А давай справку возьмем. Ты и я. Вместе! И закатимся куда-нибудь... Или тут от всей этой институтской бодяги отдохнем.

– Ты уже брал две недели назад справку. – Она надула губки. – Я не хочу, чтобы говорили: “А вы знаете? Этого дурака Евсеева из-за О-Ё-Ёй выперли!” Сходи завтра хоть на оркестр, ну, может еще на квартет. А то будут неприятности.

– А ты?

– А что я? Меня особо никто не хватится. У меня же свободное посещение. И потом, мне главное – здесь сторожить. Прописку себе зарабатывать.

Институтский вариант мне был не по душе. К тому же я вдруг вспомнил: кроме квартета и оркестра, завтра еще и политэкономия. С противным, роняющим сопли в слюни, а слюни – в специально принесенный стакан старшим преподавателем П.

Хотя, по правде, вовсе не политэкономия томила и выедала мой мозг. Томило другое.

Как только я представлял себе наших студентов – толстозадых скрипачей, вислогрудых, сдвинутых по фазе скрипачек, во всех пустотах и нишах института заводивших один и тот же мушиный зудеж: “Уехал... Не уехал... Выпустили... Не выпустили... ОВИР... ОВИР... зззз...” – меня прошибал холодный пот. И сама птица Овир – зобастая и блядовитая – садилась на плечо, рвала по куску шею, щеки!

Мотив отъезда был тогда в Мусинке основной подпольно-концертной пьеской. Кто куда уехал, сколько и каких роялей вывез, как скоро оформился и кому оттуда успел прислать вызов – одно, одно и то же!

Уезжающих людей я отнюдь не презирал, многих даже искренне любил. Но сужение всей (абсолютно всей!) жизни до вагонной таблички “приезд – отъезд”, казалось мне нелепым.

И было так не только у нас, но и в благословенной, имени Петра Ильича Московской консерватории.

Правда, там уровень разговоров был повыше. Там теме отъезда придавался отнюдь не дешевенький обывательский оттенок. Там эта тема приобретала высший смысл и жертвенное значение. Там никто вот так запросто – что было бы и понятно, и простительно – не говорил: “США – моя прародина, Израиль – земля обетованная, Швеция – колыбель моя, – туда уезжаю!” Отнюдь! Там выдумывались изящные теории, напоминающие шахматные комбинации, приводились облегчающие прощание с СССР причины, притягивались за уши Настропалевич и Солженицын. При этом – что было действительно радостно – сильно занижалась роль компартии в жизни свободного “индивида”. Правда, заодно – и это печалило – от души поливалась всеми поломоечными средствами до– и послереволюционная Россия, эту самую дивномудрую компартию якобы и породившая.

Тогда среди студентов модно было ходить на занятия к виолончелисту Настропалевичу. Маэстро был щедр и добр, и посторонних, даже и всяких там мусинцев, к себе охотно пускал. Кроме того, о нем шла слава как о философе и мыслителе. Где же и было узнать про сладостную оппозицию “отъезд” – “неотъезд”, как не у Мисаила Сигизмундовича, или просто Мисюни, как он просил себя называть вечных студентов и трудно возвращавшихся из академических отпусков толстобрюхих аспирантов.

Впрочем, впервые попав на занятия к Настропалевичу, я был сильно удивлен и даже озадачен. Может, потому, что начал маэстро не с разговоров о свободе печати, не с философии отъезда, а с анекдота. Тогда это было делом нечастым. За политические анекдоты из Москвы высылали (видно, затем, чтобы хорошенько напитать пьянящим соком неведомо кем сочиненных новеллок пока еще сильно удаленную от столицы – в смысле ума и юмора – провинцию).

– Приходит один ч-ч-чудак к... к... Настропалевичу, – маэстро залился счастливым младенческим смехом, – и... и... и говорит ему: так, мол, и так, у меня сегодня с-с-свидание...

– С юношей?! – вскрикнуло разом несколько человек, сидевших на стульях по стеночкам.

– Она любит его, а он любит другого? – выделился из хора чей-то радостно-увещевательный, почти медицинский бас.

– С девушкой. Никаких “трагедий современной семьи”. – Враз переставший смеяться маэстро недовольно покосился в мою сторону.

Я сидел отдельно от всех у огромного окна. Старые деревья неслышимо стукали друг друга ветками. От смущения и великих ожиданий я все время боялся одного – пулей вылететь в коридор...

– С-с-свидание с девушкой, – расставил слова по нужным местам маэстро. – И... и... стало быть, ч-ч-чудак этот говорит: “Мне бы эту девушку чем-нибудь удивить. Можно я с вами, Мисаил Сигизмундович, поздороваюсь? А вы мне ответите: здравствуй, мол, Вася, как у тебя дела?” Ну я, понятное дело, соглашаюсь. Вечером из Большого зала выскакиваю на секунду в буфет... Д-д-дефилирует этот самый Василий под руку с миленькой такой особой. Я ему: “Здравствуйте, Вася, как у вас дела?” А он мне: “Да пошел ты... Надоел хуже горькой редьки!”

Здесь надоевший хуже редьки залился неостановимым смехом. Все вокруг тоже смеялись, не сдерживаясь. Я расслабился и даже сказал вслух что-то вроде: “Надо же... хуже горькой... надо же...”

Занятие продолжилось. Тут маэстро всех нас снова (а может, опять-таки меня одного) удивил. Вместо того чтобы прослушать концерт Антонина Дворжака в исполнении собственной студентки, он ринулся, как тигр, к роялю и, виртуозно себе аккомпанируя, запел ариозо Германа из “Пиковой дамы”:

О, пожаей, я, умиаая,

Несу к тебе мои мойбы,

Взгяни с высот небесных рая

На смейтную тоску души измученной моей...

При этом среди полного неподдельной страсти пения маэстро хитро поглядывал на пылающую темным огнем виолончелистку в длинном и широком сером платье.

– Райка... того... дура... Высоких материй не понимает! Ни фига не волокет... А сама играть не умеет. Ну не хиляет у нее концерт! Вообще: не тот инструмент меж ногами держит, – услышал я густой шепот. Шептал бородатый музыковед, которого я позже как-то встретил с полным решетом земляники в Министерстве культуры. Был он уже без бороды, но говорил в коридоре министерства все тем же густым шепотом. – Он ей толкует, а она в ответ даже не кукует...

– Ну-с, Двоужак, Двоужак! – вдруг прервал собственное пение маэстро. И неподражаемо сыграл оркестровое вступление на рояле.

– Я не могу играть... – неожиданно призналась виолончелистка Раиса.

Кажется, именно такого признания маэстро и дожидался.

– Она не может! А я могу, могу?! – Мисаил Сигизмундович выхватил виолончель из рук пунцовой студентки и чуть ли не в воздухе, чуть не на лету сыграл первые такты из концерта рано лишившегося родины и, возможно, как раз поэтому всю жизнь печалившегося великого чеха.

– Ну а раз я смогу, то и она сумеет! Вот она берет инструмент. Вот она начинает... А дальше... Дальше целая философия! Верней – никакой философии! В этом вся философия и есть!

Я знал, что маэстро жутко ироничен, щедр на шутки и выдумки, что он приветлив и добр, хотя и говорит иногда о присутствующих в третьем лице. Но в тот миг мне почему-то подумалось о другом. О том, что вот он здесь, сейчас шутит, а в Жуковке на даче, судя по радиопередачам, не ест, не спит, не чистит зубы и даже не причесывается – словом, смертельно томится публицист и писатель Солженицын. Я представил, как Александр Исаевич задумчиво мечется по крохотной кухне, потом нервно мнет запущенную бороду...

Но тут же я и сообразил: все не так! Кухня в дачном флигеле – не маленькая, наверняка. А борода... чего ее мять? Не в ней ведь сила... Чтобы как следует окинуть внутренним взором место действия, я стал вспоминать, что говорили о грозной опале и об этой муздаче в родственных учебных заведениях.

А говорили об этом в Мусинке, в Консерватории и в школе-студии МХАТ, где я иногда бывал, по-разному.

– Он же ехать собрался. Ну так перед отъездом – самое место ему у Настрапа. Там, за бугром, с распростертыми объятиями после такого сидения примут, – опошляли все в Мусинском институте.

– Свобода мышления Александра Исаевича не может быть ограничена никаким флигелем. Что ему флигеля! Что ограды дачные! Он стены тюрем сознанием пробивал! – декламировали во МХАТе.

– Ария Архипелаг из оперы “ГУЛАГ”. Исполняет Александр Солженицын. Дирижирует Мисаил Настропалевич, – шутили о никому еще не известном, только своим названием пока кое-где и прозвучавшем произведении жутко информированные люди в Консерватории. Переводя при этом географический термин “Архипелаг” – словно это была какая-нибудь ария Кармен из оперы “Бармен” – в противоестественно-женский род.

Иное втолковывал нам на лекциях боцман Куницын.

– Мозговой слой России был снят дважды: в 1917-м и в 1937-м годах, – пояснял он. – Как бы его опять снимать не начали. Поэтому, уедет Солженицын, не уедет, дела это не решит и ничего не исправит, – напирал на нас громадным, за несколько занятий возросшим до небес авторитетом бывший боцман. – Но некому у нас сейчас осознать все “за” и “против”, – горевал Георгий Иванович.

Наслушавшись всех этих разговоров и в первый раз попав на урок к Настропалевичу, я ожидал от него едких недомолвок и завуалированных шуток про власть и про свободу. Даже, возможно, тонких намеков на дальнейшие планы затворника из Жуковки.

Однако маэстро, заставивший-таки студентку Раису играть Дворжака, так увлекся, что сбить его с музыкальных высот казалось делом немыслимым.

Перебегая от виолончели к роялю, то напевая, то наигрывая, маэстро словно бы уносился в непрерывном потоке музыки и танца куда-то вдаль. Конечно, в таких условиях было не до философских замечаний или скрытых политзаявлений.

– Так ее, так! Ух! Ух-ха! Ух! – кричал неистовый Мисаил и пытался исполнить тему концерта на рояле и на виолончели одновременно: левой рукой он мягко перебирал клавишные низы, а правой сочно пощипывал с боем отбитую у пунцовой Раисы виолончель.

Во время одной из таких пробежек вдоль ряда студентов и аспирантов, аккуратно зарисовывающих меж своих нотоносцев все эти: “molto pezante”, “vivo, vivace”, “так ее, так”, и даже “ухха, ух!”, маэстро остановился прямо напротив меня. Долгим и острым взглядом он попытался пронзить мои наверняка расширенные от восторга зрачки. Пауза затянулась, стала томящей, тошной. Я зачем-то вынул и показал Мисаилу Сигизмундовичу свой мусинский студбилет.

Он не шелохнулся.

Тогда я полез в свой рыжий портфель и достал оттуда загодя приготовленную программку выступлений маэстро в городе Одессе, в 1967 году, с его же автографом, расположенным под роскошно набранной фамилией и самыми высокими советскими титулами.

Все бы в этой программке было хорошо, если бы безалаберные одесситы не пропустили в фамилии Мисаила Сигизмундовича сразу две буквы.

“Носопалевич”, – ухмылялось с программки слегка обновленное имя.

Протягивая программку, я ожидал звонкого смеха и веселых возгласов, вроде: “Ах, Одесса! Ну там всегда так!” или чего-нибудь в том же духе.

– Здесь тоже, как в анекдоте, – сказал я дрожа, но пытаясь казаться веселым и независимым.

Однако маэстро смеяться не стал. Лишь нервно дернул плечом.

– Что это еще за Нос-насос такой? – неодобрительно фыркнул он. – Кто это их, дураков, надоумил? – Еще раз фыркнув, Мисаил – теперь уже степенно, даже как-то по-королевски – удалился к роялю “Bechstein”. – Ну просто провокация какая-то, – проговорил он уже издалека, от рояля. – Учишь их, остолопов, учишь, – обратился он к виолончелистке Раисе, – а они все туда же. Ну да что поделаешь? Свинья всегда грязь найдет, – никак не мог успокоиться обиженный профессор.

По светлому классу побежали гул и ропот, которые, как мне показалось, могли быстро перерасти в “шум и ярость”. На меня изучающе уставилось сразу несколько человек. За неуместную шутку с программкой мне стало совестно. Но потом я обиделся. И от этого многое в светлом классе перестало мне нравиться. Захотелось встать и уйти. Ведь что получалось? Получалось: гениальная игра не всегда сопровождается столь же гениальными словами. Да и пение было – не очень. Я дернулся было с места, но все же решил досидеть до конца.

Ждать долго не пришлось. Маэстро вдруг закончил бегать и кричать, перестал вырывать у бедной Раисы виолончель. Уже через минуту-другую, как-то близоруко оглядев класс, Настропалевич захлопнул крышку рояля и вполне академическим тоном, словно потеряв все свое юношеское озорство и педагогическое вдохновение и при этом хорошо сознавая, кто, собственно говоря, в таком повороте событий виноват, капризно объявил:

– Это все, что я мог сегодня. Попрошу ко мне в пятницу, Раиса Аркадьевна. И с аккомпаниатором, с ним, с ним!

“Золотое руно” мое пригасло.

Сняв с плеча руку заснувшей О-Ё-Ёй, я потихоньку перебрался за стол и стал наждачной бумагой зачищать края будущей скрипичной деки. От легкого шуршания О-Ё-Ёй проснулась.

– Ты опять за свое?

– Извини, не хотел будить.

– Да я и не спала. Все думала: начнешь ты шуршать или нет? На фиг тебе эта кустарщина? У тебя же есть классная скрипка. Пусть не твоя, но пока ты в институте... Тебе ведь лучшую скрипку из инструментария выдали. Как это произошло – ума не приложу...

О-Ё-Ёй сказала это ласково и ободряюще. Однако я, поморгав глазами минуту-другую, все-таки обиделся.

Обижался я тогда легко и охотно. Еще бы! Именно после обид приходили на ум лучшие завязки историй и лучшие строки. Именно после обид тихо заводился моторчик воображения, включались неизвестные до той поры речевые каналы, приходила дивная озвучка темнот и разрастающихся перед глазами цветовых пятен. Эта же “озвучка” тянула за собой быстродвижущиеся, еле уловимые мозгом картины.

Начинался “легкий кинематограф прозы”! Я глотал его ртом и хватал руками, старался записать или запомнить. Но получалось это далеко не всегда. Разве тогда, когда говорили во мне голоса незнакомые, никогда раньше мной не слышанные.

Говорила, к примеру, во мне визгливым басом Елизавет-Петровна, императрица. А вслед за ней какой-то казачий атаман, хватаясь руками за дробящее кости колесо, кричал одни и те же слова: “Сарынь на кичку! Сарынь на кичку!”

Но чаще всего голоса распознать не удавалось. То есть не удавалось мысленно распределить их между известными мне людьми. И тогда голоса глухие и зыбкие, голоса проникновенные и безоттеночные вытворяли во мне Бог знает что! Они пророчили и учили, предостерегали и прокалывали насквозь мой глупезный язык. Да еще – по-цыгански бегло и заливисто – рассказывали про повороты моей будущей судьбы. Обычно обыгрывались два, и опять же чисто цыганских (последний раз я имел дело с цыганами чуть не в младенчестве) мотива.

Первый мотив судьбы звучал так: “Высоко летаешь – низко падаешь”.

Второй: “Ты счастливый. Только счастье свое поздно узнаешь”...

Правда, в тот предвечерний час, обидевшись на Ой-Ё-Ёй, я ничего похожего не услышал.

Тогда я решил обидеться сильней. Однако из надуманной обиды никакого “кинематографа” не вышло, вышла только сама – и еще большая – обида. Тогда я решил обидеться на сам “кинематограф”.

“Кино – говно, – сказал я про себя. – А проза – роза”. (Имелась в виду, конечно, “Последняя роза лета”). Тут я вспомнил, что я скрипач, а не прозаик, и обиделся на музыку.

– Не такой уж я лажовый скрипач, – умышленно произнес я нелюбимое мной слово, чтобы посильней распалить в себе обиду. – Кое-что все-таки я на скрипке умею. А двойные флажолеты никто на курсе не играет лучше меня.

Это была правда. “Двойные флажолеты”, эти хрипло-нежные подражания крохотной итальянской флейточке-“флажолету”, удавались мне на славу! Я шлифовал этот сложный прием скрипичной техники уже несколько лет и, когда брал скрипку, начинал всегда с флажолетов из 3-й части 1-го Концерта Паганини.

Что это были за звуки! То есть не сами по себе, конечно. Сами по себе они были просто колебаниями. Скажем, 330 плюс 450 колебаний в минуту. Но сквозь эти колебания проглядывало лукавое лицо синьора Никколо, навкось пересеченное черненькой птичьей прядью, отчего он представлялся смотрителем зверинцев и птичников, да еще и не без тяги к извращениям. Правда, иногда Паганини представлялся отнюдь не смотрителем: лицо скрипача вдруг смертельно искажалось, с него спадали последние следы одухотворенности, и я точно знал и видел – это лицо курвеца и поганца. “Каковым только и может быть, – уговаривал я себя, – каждый полностью состоявшийся гений скрипичной техники”.

И верно: одна беспрерывная скрипичная техника наполняла тщедушное паганиниевское тело под демоническим лицом. Зато техника эта содержала в себе все! Она была под завязку набита мелкой мюратовской рысью, коньячно-винным французским куражом и бахвальством, упоительно-односложными немецкими командами, она колыхалась красными пузырями палаческих одежд, торчала мохнатыми гнездами солдатских шапок. Ну а хриплые звоночки флажолетов – это были голоса обессилевших от ожидания любви женщин. Женщины ждали и звали, они чувствовали, какой адский эрос скрыт и в итальянских скрипачах, и в уходящей французской коннице. И женщины присоединяли звук своего дыхания к приемам скрипичной техники, при этом по-саксонски пышно поводя сдобными хлебными плечами.

– Да, флажолеты у тебя – что надо. – О-Ё-Ёй даже сглотнула слюну от зависти. – Но вот все остальное: и деташе, и сотийе, и спикатто... – Она взбодрилась, зависти как не бывало, в голосе послышались назидательные нотки нашего декана. – Но вот все остальное... Надо же заниматься! Делать программу. А ты... Или арпеджио, как второклассник, гоняешь, или дерево долбишь...

– Не дерево, а тебя...

– Дурак! Я не дерево, я...

– А, по-моему, ты как раз деревянная женщина и есть. Вот я беру скрипичную шейку и прикладываю к твоей. Елки-палки! Точь-в-точь! Теперь беру кусок нижней деки и прикладываю к твоей попке. Прямо не отличишь. Из одного куска. А теперь беру и приклеиваю к другой твоей половинке еще кусок дерева...

Однако О-Ё-Ёй не дала приложить или приклеить к своей попке кусок недоструганной нижней деки, а, вскочив, стала нервно одеваться.

– Я думала – ты скажешь что-нибудь серьезное... Думала, диктовать будешь... А ты со своими глупыми фантазиями!

– Ну ладно, – смилостивился я. – Давай вычитаем несколько набоковских стихов. Я буду читать, а ты проверишь.

– Да пошел ты! Не хочу... Не буду... – В глазах О-Ё-Ёй появились слезы. – Пойду схожу в магазин, хоть макарон на ужин куплю.

Это был камешек в мой огород. Денег на ведение нашего общего, из машинописных длиннот, читок и правок сложившегося вдруг хозяйства не было ни копья.

– Ну и вали! – в очередной раз, сам не зная на что, обиделся я. – А я... Я тоже поеду...

 

Глава четвертая. Вокруг Жуковки

Весь сентябрь я собирался съездить в Жуковку. Каждый день мысленно кружил я близ нее, выдумывая все новые и новые причины для встречи и знакомства со знаменитым ее обитателем.

О том, что гонимый отовсюду публицист и писатель нашел приют у знаменитого виолончелиста в недальнем Подмосковье, передавали все забугорные радиоголоса. Да и одна моя старая знакомая нехотя, но достаточно подробно об этой дачной местности кое-что порассказала. Правда, и предупредила: “Жуковка – место не для прогулок. Правительственная зона. – Тут бывшая, как она сама рекомендовалась, “баба эсериха”, удивительно морщинистая и от этих морщин казавшаяся пришедшей к нам из русской народной сказки, скривилась, как от прокисшего сока. – Но дачка-то у этого, у вашего... как его... Настропалевича, самая большая в поселке. Да. Лестницы и перила мраморные! И все другое – перилам под стать. Даже капээсники, – тут “баба эсериха” зашипела ужом, – живут скромней!”.

Об этой самой Жуковке и о “правительственной зоне” я все время и думал. И мысли мои от близости “архаиста-новатора” и великого ниспровергателя мешались. То хотелось сымпровизировать для него кусок из “легкого кинематографа прозы”, то почему-то мечталось узнать о дальнейшей судьбе разных стран. Хотелось повыспросить и о новинках самиздата.

Мечты о встрече становились реальней жизни. И это при том, что некоторые мысли “жуковского затворника”, вовсю цитировавшиеся радиоголосами, я любил не слишком. Но сам образ писателя вызывал во мне непостижимый восторг. За то, чтобы ему позволили свободно высказывать не слишком нравившиеся мне мысли, я готов был отдать многое. И в первую голову, конечно, скрипку Витачека...

Постепенно в голове моей от этой странной мечты-поездки сделалась метель. А потом – сухая снежная пустыня.

Чтобы пустыню эту увлажнить и озеленить, я стал подбираться к Жуковке уже не в мыслях, а практически. Я останавливал идущие за Москву попутки, но потом выходил из них. Я договаривался с внимательными частниками, но в последний момент не приходил в условленное место. Я доезжал до предместий Москвы и дальше шел пешком, но потом сворачивал в забегаловки, в окраинные кинотеатры. Я доехал однажды до Жуковки на электричке, но, увидев сплошной лес и не заметив никаких дач, в смущении повернул обратно.

Я кружил вокруг Жуковки, как ворон вокруг погоста. Но попасть в это заколдованное место – не мог! Что-то словно не пускало меня туда, что-то оттаскивало от этого благоприятного для других и гибельного для меня (так в сладости возбуждения тогда чувствовалось) места.

Наконец, я решился. И собрался было сказать О-Ё-Ёй, что сегодня все-таки выберусь в Жуковку, но опять, в десятый уже раз, от такого сообщения отказался. Ничего путного из этого не вышло бы. О-Ё-Ёй скорей всего высмеяла бы меня или – что еще хуже – разревелась (“Тебе мало, что тобой интересуются профком и партком, мало?”).

Скажу ей, что еду в институт.

Я поднял голову и увидел: О-Ё-Ёй в комнате давно нет. Тихо, как степной зверек, выскользнула она в заросший бурьянами двор.

“Может, и правда, в институт съездить, позаниматься?”

Тут я некстати вспомнил последнюю институтскую, как тогда говорили, “хохму”. Причем “хохма” эта, эта странная и смешная история, касалась уже только меня одного.

“Хохма” была в том, что рядом с комитетом комсомола у нас в Мусинке внезапно образовался Комитет борьбы с антисемитизмом. Это был, конечно, комитет неофициальный, пожалуй, даже подпольный. Никто из обкомов-горкомов его не учреждал, но, видно, и не запрещал. В Комитете этом, как я узнал совсем недавно, уже дали оценку русопятам из ансамбля баянистов, но в особенности занялись потерявшими чувство меры вахтерами, что-то антиеврейское в свои густые бороды часто ронявшими.

– Тебе надо войти в наш Комитет, – сказала мне в прошлый четверг Ляля Нестреляй. – Вы, русские, всегда от борьбы отлыниваете. Так что покажи, будь добр, пример всем своим и поприсутствуй сегодня вечером.

– А что?.. И поприсутствую, пожалуй...

– Да уж, пожалуйста, будь так любезен. – В голосе Ляли, словно в утреннем звонком стакане, к ста пятидесяти граммам лечебно-вокального желтка вдруг примешалось граммов тридцать черного молотого перца. От такой смеси я слегка поперхнулся и сдуру бухнул:

– Только там ведь, наверное, работы никакой. Нудновато нам с тобой, Ляля, будет.

– Работой тебя завалят по самые твои... – Ляля хотела сказать очередную грубость, но стерпела и сказала: – По самые уши.

– Работой заваливают по горло, – нехотя поправил я.

– Заваливают-наваливают! У вас всегда так: начинаете с языковых проблем, а потом с этими проблемками – рраз, и в самую середку, в музыку! Да грязными языками, да грязными пальцами. Ты что, тоже “отсохист”? Смотри-ка! А я и не знамши...

“От сохи” – это было тогда в музыкальной среде обидное и даже клеймящее определение. Если уж кого-то “отсохистом” обзывали, то избавиться от этого филологически прилипчивого и нравственно разящего определения было трудно.

Я поежился. Никаким “отсохистом” я, конечно, не был. А кем я был и кто я, собственно говоря, есть – в одну минуту решить не мог. Не мог, потому что разделение на “вас” и “нас” меня тогда еще не терзало, а последствия такого разделения мной даже не просматривались.

– Так ты придешь-таки?

– Ладно, Ляля, приду. Но только в другой раз. Сегодня у меня небольшое дельце намечается.

– Он мне делает одолжение! Он мне – такие вещи! Нет, это я тебе скажу: вы, русские, просто обязаны заседать в нашем комитете. Танком, танком при к нам! – вдруг понизила голос до возбуждающей контральтовости, словно упрашивая лечь в постель не только меня, но одновременно и кого-то еще бесстрашная Ляля. – Учти, если о тебе сложится плохое мнение, то это мнение потом не исправишь!

– Какое мнение, Ляля? И где оно может обо мне сложиться?

– Ну... вообще... везде!

– Ладно. Приду после оркестра.

Не успел я расстаться с Лялей и отвалить от наглухо для меня закрытых дверей комитета комсомола, как из-за деревянненькой мусинской колонны выступил и зашагал мне навстречу, клоня сухую головенку, как конь, набок, доцент Ангелуша.

Было доценту лет двадцать восемь. Был он из молодых, но, как говорится, ранних. Именно за молодой научный возраст Ангелуша и был многими у нас страстно обожаем. Его пухловатое порхающее тело и впрямь навевало мысли о чем-то ангельском. Но вот широченный и узкогубый рот, ощущавшийся, как крупный надрез на сохло-вялой редисочке, говорил ясно: Кощей, Кощей, а никакой не Ангелуша выступил из тьмы, висевшей близ дверей комитета наших доблестных комсомольцев!

– Евсеев, подойдите сюда. – Доцент остановился в нескольких шагах от меня. – Ну! – строго приказал он.

Ангелуша у нас на курсе ничего не вел, и я уже хотел сделать – как тогда говорили наши духовики, в особенности валторнисты и тромбонисты, у которых рот и руки были вечно заняты, – “финт ушами”. А проще говоря, незаметно куда-нибудь слинять.

– Идите, идите, – уже мягче, но все с той же настойчивой тревогой в голосе вновь поманил Ангелуша.

Я подошел. И тут произошло неожиданное.

Ангелуша приобнял меня сперва за плечи, потом за талию и быстренько затолкал в какой-то невзрачный кабинетик, дверь в который я раньше не замечал.

– Один из наших “народников” – неважно кто! – сказал мне, что вы интересуетесь русской историей.

“Народниками” у нас звали не тех, кто в прошлом согласно ленинско-сталинской теории, с томиком “Капитала” и портретом Добролюбова ходил в народ, а студентов факультета народных инструментов: баянистов, гусляров, бас-балалаечников, домристов. К “народникам” я всегда относился хорошо, много лучше, чем к зазнайкам-пианистам или к малахольным теоретикам, и поэтому бодро ответил доценту:

– Было дело.

– Это почему ж это – было?!

– Ну так... потому... – Я не знал, как с Ангелушей говорить, не знал, чего вообще хочет от меня этот изможденно-пухлый, “ротатый” человек, а потому в недоумении смолк.

– Поясните: почему “было”? На все должны существовать четкие, вразумительные ответы. Мне сказали: Евсеев – интересуется, – нажимал и нажимал Ангелуша.

– Ну вообще-то я действительно...

– Жду подтверждения поставленного мной вопроса, – вдруг смешно, как маятник, заколебался всем телом из стороны в сторону Ангелуша.

Вместо ответа я утвердительно кашлянул.

– Так. Это уже лучше. – Маленький доцент, радуясь, попытался встать еще и на носки. – Значит, я иду по верному следу!

Я глупо кивнул.

Тут доцент внезапно перешел на свистящий шепот и, далеко относя друг от друга слова, сказал:

– Мы... решили... учредить в нашем... институте... новый... комитет...

Я вздрогнул, а доцент Ангелуша растянул свой и так доходящий до самых ушей рот в невиданно широкую прорезь и заперхал ненатуральным, прямо-таки музыкально-теоретическим смехом.

– Ничего антисоветского в нашем комитете – и это вы должны понять сразу – не будет.

“Сначала Ляля со своим комитетом, а теперь этот пухлый Кощей... Сдвинулись они на комитетах, что ли?” – уныло подумал я про себя.

– Да-с. Не будет, – повторил Ангелуша. – Но вот в чем, молодой человек, понимаете ли, штука. Вот в чем, я бы сказал, загвоздка. С одной стороны, нам нечего скрывать, а с другой – недоброжелателей у нас будет уйма. А мы ведь лишь хотим помочь здоровым силам в нашей партии и в нашем – скажу прямо – слегка подувядшем комсомоле... Помочь им избавиться от семитской мелодики в нашей советской музыке. Да! Именно! Именно в мелодике вся соль! Вы ведь член Ленинского комсомола?

Истерическая нотка в слове “ленинского” меня напугала. Я стал мяться, даже оглянулся по сторонам. Но в кабинете, кроме портретно улыбающегося Дмитрия Кабалевского, автора бодренького концерта для скрипки и других комсомольско-пионерских вещей, никого не было.

– Пока вроде состою, – сказал я мрачную правду.

– Пока! Он вроде пока состоит! – Доцент Ангелуша взмахнул руками, словно собирался взлететь, но сдержался, никуда не полетел, а, закинув ногу за ногу, картинно сел, отчего стал сразу напоминать нахохлившуюся курицу с пышным опереньем, но некормленную. – Впрочем, не в одном комсомоле дело. Я ведь сказал уже: комсомол наш увядает. Да, да! И поэтому мы, музыковеды и даже просто музыканты, которые интересуются прежде всего советской историей, ну а затем уже и русской, должны... обязаны...

Тут доцент вышел из себя по-настоящему. По лицу его медленно стекли две слезы. Вытирая их, он окончательно осерчал на мою тупость и не желая больше рассусоливать, сказал:

– В общем, так: завтра в 17-30 в вашем общежитии на Луноходной улице состоится первое заседание нашего музыкально-исторического кружка. Ждем без опозданий. А не придете... Успехи ваши в последнее время, говорят, – не очень. И взносов комсомольских уже полгода не платите. Это вы по бедности или умысел какой имеете? Да еще, кажется, депеши в пивных составляете?

Это была святая правда. Денег я не платил. И не только потому, что они у меня не держались. Просто хотелось плавно из комсомола уплыть. Ну а насчет пивных – я призадумался. Что-то писал ведь, подлец, недавно...

– Ваше молчание считаю знаком согласия. – Ангелуша прытко вскочил и, не давая времени ответить, покинул помещение.

Историю с Ангелушей и предшествующую ей историю с Лялей я вспоминал неохотно, но вспоминал неотвязно.

Вспоминал и во время того, как О-Ё-Ёй ходила в магазин за макаронами, и когда собирал в рыжий портфель бумаги и рукописи.

Постепенно до меня дошло: я складываю в портфель совсем не то, что необходимо для занятий в Мусинском институте.

– Не делай этого, Борёк, – остерег я себя вслух.

Однако руки скрипача, чуткие и проворные, не подчиняясь занудному мозгу, продолжали делать свою работу.

В портфель быстренько уложились два машинописных и уже переплетенных цветаевских “Лебединых стана”. За ними непереплетенный (только закончили!) экземпляр “Роковых яиц”. Следом – читанная и перечитанная до боли в зубах солженицынская “Правая кисть”, бледно переснятая из франкфуртского журнала. “Правую кисть” я изучал не только как сопереживатель критики современной действительности, но и как будущий знаток своего дела. Я, конечно, знал тонкости работы правой руки, и хоть рубить саблей и держать смычок – не одно и то же, было в работе рубящих и играющих мышц большое сходство. Особенно в те моменты, когда мы, скрипачи, держали – как саблю – смычок во время отдыха.

С высоты пятнадцатилетней рубки нот смычком я, конечно, видел технические неточности во франкфуртском рассказе, но прощал их. И хотя иногда мне казалось: передо мной – мелочно-расчетливая, алгебраическая, а вовсе не насыщенная деталями проза, – я прощал и это. Прощал, потому что был в рассказе какой-то повод идти дальше текста. Был повод вонзаться – глубже классовой ненависти – в жизнь правых предплечий и кистей, в жизнь шеи и головы, других частей души и тела...

Леопольд Ауэр и Карл Флеш – великие теоретики игры правой скрипичной кистью – дополнялись после чтения этого рассказа байками двух моих дедов. Оба деда были Иванами и оба кавалеристами. Один – на царской службе, а затем в Белой армии, другой – в армии Красной...

Набив под завязочку рыжий портфель и повесив для конспирации на плечо скрипку Витачека, не дожидаясь, когда О-Ё-Ёй принесет макароны (все равно будут без сала, даже без масла!), я выскользнул на улицу.

Уже сидя в такси, я подумал: все мною задуманное – глупость и авантюра, но останавливать шофера, говорить ему: “Я передумал, поедем на улицу Воровского, к институту Мусиных” – в тот раз не стал.

Не стал потому, что продолжал вспоминать Лялю, Ангелушу, двух Иванов и все иное, прочее. И, лишь когда такси миновало окраины Москвы и запетляло по ближнему Подмосковью, я воспоминания эти силком оборвал. И то потому, что обратил, наконец, внимание на сухо и грозно постукивающий счетчик.

Было на счетчике – два рубля двадцать копеек! А у меня в кармане -всего две трешки, и это на три-четыре дня.

– Далеко до Жуковки? – забеспокоился я.

– Рядом уже, – ответил сквозь зубы таксист. Словно бы немного подумав и что-то про себя просчитав, он кривенько ухмыльнулся. Затем улыбку с лица согнал и, понизив голос, спросил: – Тебе-то, вьюнош, в эту парашу зачем? Делать больше не фиг?

Я гордо дернул плечом и ничего таксисту не ответил. Да и что я мог ему ответить? Мне и самому не было до конца ясно, что я скажу неугомонному писателю, добравшись до искомой дачи! Как вообще представлюсь? Как музыкант? Как труженик самиздата? Как собиратель запрещенных рукописей? А для чего тогда скрипка Витачека? Для того, чтобы предметно показать: музыканты тоже задумываются о свободе слова в СССР? Глупец, жалкий глупец!

Таксист некоторое время злобновато (так мне казалось) молчал, потом отчеканил:

– Остановлю тебе, не доезжая. За полкилометра от этой поганой дачи. Тут – правительственная зона. Дальше сам найдешь. А то лучше – ехай назад. Денег нет – даром до автобусной остановки довезу.

Я упрямо затряс головой, расплатился и через минуту такси покинул. В одной руке у меня была мелочь (таксист сдал с трешника до копейки), в другой – портфель с жалким, как я уже начинал понимать, самиздатом. За спиной на крепком ремне ударял по лопаткам Витачек в футляре. Дальние дачи, пустынная дорога и начинающиеся сумерки навевали тошненькую грусть.

Чуть вдалеке, у сворота шоссе, маячил на пустынной дороге одинокий гаишник с жезлом. Не дойдя до него шагов десяти, я остановился, чтобы закурить.

– Что? Зачем? – крикнул испуганно гаишник, когда я полез в карман за “Явой”.

– Да перекурить охота.

– А чего здесь-то курить? Чего такси отпустил? Брешешь! Куда топаешь, сынок? Чью-то дачку ищешь?

Я сглотнул комок слюны и, думая, что правильней всего будет помотать из стороны в сторону головой, отрицая и дачу и поиски, наперекор себе, глупо, как баран, кивнул: да, мол, ищу.

– Ищешь, значит... Да тебя хоть звали сюда? Ты знаешь, кто здесь живет?

Я молча переступил с ноги на ногу.

– А в футляре у тебя что?

Мысль о том, что гаишники не должны интересоваться музыкальными инструментами или личными вещами, мне в голову пришла значительно позже. Поэтому я без слов расстегнул футляр и показал великолепную, желто-лимонную, с магическим красным отливом на боках скрипку Витачека.

– Красивая... – сказал гаишник и даже отступил на полшага назад, но потом вновь приблизился и поводил над скрипкой окостенелым, неразгибающимся до конца указательным пальцем. Правда, дотронуться до лаковой, тускло сияющей поверхности не решился.

– Сам играешь? Или... – он сделал выразительную паузу, – продаешь?

– Музыкант я, студент. В Мусинском институте учусь.

– А, музыкант! – Гаишник вдруг залился тихим и ласковым, непохожим на его грубый, простуженный голос смехом. – Утром попил Чайковского, закусил Мясковским! И сразу Пуччини, потом Риголетто! Дальше, конечно, Серов. А после... – Скрябин Листом по Шопену, Скрябин Листом по Шопену!

Я, как всегда, хотел обидеться, но передумал и просто выкинул недокуренную “Яву”.

– Ладно, это я так. – Ласка пропала, мильтон хрустнул косточками, распрямился. – Ты вот что... Я ведь знаю, чью дачу ты ищешь. Так ты на дачу эту не ходи. Да и не пустит тебя туда никто. И опоздал ты. Мстислав Леопольдыч, – он почему-то хихикнул, – загрузился в автобус мерседесовский и был таков. Ну то есть за границу отбыл. А этот, из флигеля... Гулять он вроде собирается. Я тут, понимаешь, за скорость отвечаю. Прибор у меня... Ох и прибор! Только что разработали... До чего все-таки прогресс дошел! А ты чеши, чеши отсюда, парнишка! Может, ты и вправду музыкант, но я вот что тебе скажу...

Из-за поворота мягко вывернула и, вмиг набрав небывалую скорость, прошла мимо нас иностранная легковушка. Кто в ней сидел, понять было трудно. Сумерки стали уже плотными, осязаемыми. Дальние фонари освещали эти сумерки как-то с краю, сбоку. Да и стекла машины – так показалось – были затемнены. Но мне почему-то сразу стало ясно: он! Тот, кого я ищу!

– Отойди! – с опозданием крикнул гаишник.

Я мимовольно отступил на обочину, хотя машина была уже далеко.

– Уехал... Теперь часа три колесить по округе будет. А мы наблюдай, значит, чтоб чего не случилось... – заговорщицки подмигнул мне гаишник. – Ладно, пойду, чайку попью. А ты вали отсюда подальше, Скрябин!

Заведя поудобней футляр за спину и подхватив легонький рыжий портфель, я пошел назад, к свороту шоссе, к тому месту, где высадил меня таксист.

Было уже, наверное, не меньше восьми вечера.

Непередаваемая горечь от потерянного дня вкупе с каким-то мрачным сарказмом терзали меня. Я ругал себя последними словами, а левое мое плечо от пятнадцатилетней скрипичной тяжести нестерпимо ныло. Что делать после сегодняшней жизненной неудачи, как очистить нутро от слизи и накипи, я не знал.

Сделав несколько шагов в сторону от дороги, я вошел в суховато-березовый и сосновый подлесок. Попетляв по нему сколько хотелось, я неожиданно для себя вынул скрипку и стал играть все подряд: куски из концертов и пьес, отрывки из этюдов, гаммы. Я ходил вокруг скинутых на землю футляра и портфеля и играл. Я всегда любил ходить во время игры. А в лесу места было много.

После игры сильно полегчало. Особенно сладко стало от того, что к скоростному паганиниевскому “Perpetuum mobile” я внезапно привесил мелодичную, какую-то совсем не итальянскую, а скорей восточноевропейскую, в духе Глинки и Дворжака, каденцию.

По привычке оглядываясь, не видел ли кто, как я ходил, играя (все институтские преподаватели ходить запрещали), я выбрался на неширокий проселок. По моим расчетам, проселок этот как раз и должен был вывести к основному шоссе. Но я ошибся – проселок завел глубже в лес. Я занервничал и тут же заблудился.

Что делать в лесу со скрипкой? Играть? Но я уже наигрался вдоволь. Мне стало не по себе. Я вырос в степи, в настоящих лесах бывал редко, мало. И, хотя виднелась вдалеке башенка – не башенка, терем – не терем, от этого стало только муторней.

Я стал метаться по лесу и в конце концов выскочил на асфальтовую дорогу. Но это была асфальтовая петля, она привела к мрачноватой и, как показалось, необитаемой даче и повернула назад. Я стал стучать в дачные ворота – никто не открыл. Тогда я решил отыскать все того же, балующегося где-то чайком гаишника. Но опять забрел в какую-то глушь...

Час или полтора кружил я вокруг Жуковки. Мне казалось: никогда я отсюда не выберусь. Вот они, дачи, рядом! А не доберешься, не докричишься. Что-то словно отпихивало меня от места. Словно бес водил. Или, наоборот, кто-то не давал разгуляться бесу!

Круг, петля, круг! Круг, петля – и снова на то же место!

Не выдержав круженья, я сел на холмик, закрыл глаза.

Жуткий крик прорезал лес насквозь. Крик одиночный, рыдающий. Кричал не человек, но вроде и не зверь. Кричала скорей всего птица. Но для птицы крик был слишком “разумным”, слишком тягостным. Я продолжал, сжавшись, сидеть.

Наконец, прямо из глубины леса выехал какой-то мужик на мотоцикле “Урал”. Коляска мотоцикла была пуста. Волосы мужика, задетые лучиком фары, сияли тусклым лунным блеском.

– И здеся уже шляются! – проговорил мужик зло. – Весь лес испохабили. Ну чего расселся?

– Я заблудился... Кружу тут, кружу. Вот и сел.

– Правильно, как здесь не кружить? Место здесь такое. Оно-то и водит вокруг себя, это место. Что у тебя за спиной, ружье?

– Скрипка...

– А чего ж ты здеся околачиваешься? Тоже, небось, пакость какую удумал? Отвечай, пакость?

– Не... Я просто... Я...

– Просто... А еще музыку играют! Литературу пишут! Ладно, садись, вывезу тебя отселе, из места этого поганого.

– А что здесь за место? – Я слегка приободрился.

– Лучше тебе не знать. Пустое место. Да и гадкое, с нечистью.

– У меня денег – три с мелочью.

– Это в Москве у вас деньги. А здеся – люди. Садись, доставлю в целости и сохранности. Да ты че бледный такой? И как бы не укус на шее. – (Я вступил уже в круг света.) – Не упырь ли тебя тут догнал?

– Не... Это от скрипки... – Я подошел ближе.

– Точно, точно, упырь! – Мужик на “Урале” от радости даже расхохотался. – Упырь здеся у нас завелся. Да не обычный – воздушный! Невидимый! Пугачом полетает этак по воздуху и – раз – в шею кому-нибудь. Слыхал, минут десять тому пугач кричал? Он, он! Никто его пока не видал. А следы, ирод, оставляет. Ну да ничего. Я в Правдинском учлесхозе не таких доставал. Выведу его отселе, выбью! Найду и могилу его, и дневное логово!

Я глянул на мужика внимательней. Волосы его от проглянувшей вдруг луны, а может – от фар стали совсем бледно-желтыми. Губы шевелились, как только что разломленная и тоже с желтинкой слива. Он сам был похож на упыря!

– Да ты не бойсь, – заметил мужик мой взгляд. – Лесник я здешний. Титка. Титкой, стало быть, кличут. Или – Титком. Кому как нравится. Ты не бойсь, что я ругаюсь. Надоели мне дачники просто. Весь лес засрали. И больше всего ученые да военные срут. А уж опосля их – музыканты и правительственные. А я сранья не люблю. Раньше-то это место чистым было. Меня сюда полтора года как определили. Нечисть я, слышь ты, спиной чую. Ну и наверху все, кому положено, про это знают. Берегут меня. А здеся как раз нечисть копиться стала! Потому сюда и определили. Я ить муромский мужик-то. В этим деле толк знаю. Институтов не кончал, а точно тебе скажу: упырь тут промышляет! Упырь лихой! Не меньше как полгода на его выведение потребуется. Ну покатим помаленьку? Ночь-то у меня будет тяжкая, ночь боевая...

От осенней прохлады и Титкиных разговоров я задрожал всем телом. Так, дрожа и зажав скрипичный футляр между ногами, чтобы Титка этой предательской дрожи не заметил, я и покатил на “Урале”: через лес да по проселочкам...

Спустя десять минут с радостно бьющимся сердцем садился я в остановленную Титкой попутку. Я хотел Титку даже расцеловать напоследок, но передумал, и он, махнув рукой, так без объятий и уехал, крикнув на прощанье: “Не забудь Титку, парень!”

Час спустя был я уже на Таганке.

Глава пятая. Вербовщик и артист

Вечер на Таганке! Чудо из чудес московских!

Сверкал обтыканный лампочками, вытянутый в полный рост Маяковский на углу знаменитого Театра, глухо переговаривались у театральных касс интеллигентные, не ругающиеся матом люди, мягко засвечивал кремовые свечи на островке Таганской площади редкий в Москве севастопольский каштан. Тяжковато-красным огнем брызгал купеческий, манящий основательностью ресторан “Кама”.

В ресторан, в котором я уже разок-другой бывал, хотелось войти торжественно. Войти, медленно подняться на второй этаж и в ослепительном сиянии бра и ламп (свету не жалели) потребовать свободный столик.

Денег, однако, оставалось – трюльник с копейками.

Тут я вспомнил: меня уже давно (чуть не месяц назад) обещал угостить странный и необычный человечишка. Я так и называл его про себя – “человечишка”, хотя росту он был пристойного, носил роговые очки, лысел, да и звали его для “человечишки” неподходяще – Автандил. Был он, впрочем, никакой не грузин, а просто русский, названный в честь грузина. И жило в нем что-то мягкое и глубокое, почему и хотелось звать его “человечишкой”. Но жило и что-то обреченное и жалкое, отчего в слове “человечишка” надо было презрительно растягивать слог “в-е-е”.

Автандил был разведчиком. То есть про то, что он разведчик, Авик, конечно, врал. Но врал так настойчиво и упорно, что порой в это не только верилось, но и было просто непонятно: как же может быть по-другому!

Все явления жизни Автандил разносил по двум категориям: разведка – не разведка. Людей тоже распределял на виды: разведчик – не разведчик. Ну и отсюда все поступающие к нему сведения делил так: разведданные – не разведданные.

– Разведчики так не поступают, – говорил он мне, поправляя слегка затемненные очки и наклоняя свою костисто-лысоватую, чуть криво сидящую на мощных плечах голову, когда я заказывал шесть кружек сразу в вонюче-прекрасном таганском пивбаре. – Ты сперва одну возьми. Не надо показывать, что будешь пить много.

– Кому тут показывать, Авик?

– Есть кому. Тебя враз вычислят, а главное, определят, для кого ты волокешь столько кружек сразу.

– На фига это кому-то вычислять?

– А вон видишь человека в углу? Около кадки с цветком? Сейчас он вынет из кармана газетку. “Труд” это будет. Газетку положит на столик. Потом выставит на нее ребром коробок спичек. Без сигарет. Потом скажет соседу: “Я отойду на пару минут. Сейчас вернусь”. Но не вернется. Зато через пять минут прошмыгнет мимо столика какой-нибудь сантехник ёханды-блоханды, коробок цап – и в карман, а газету – оставит!

Не знаю, был ли Авик на самом деле разведчиком, но только так примерно все и происходило.

Человек в деголлевском круглом и высоком картузе вынимал из кармана сложенную вчетверо газетку, расправлял ее, клал на стол, сверху припечатывал пачкой сигарет, что-то бурчал себе под нос, правда, никуда не уходил, а пересаживался за другой столик. Через несколько минут какой-то хроменький с подбитым глазом алкаш сигареты эти незаметно в карман и прибирал!

Иногда вечерами Авик водил меня по злачным местам Таганки. Несколько раз мы поднимались по Гендрикову переулку, потом спускались по Народной улице к Москве-реке, после возвращались по Большим Каменщикам назад, кружили вокруг невидимой таганской тюрьмы. О тюрьме Автандил рассказывал с особым упоением, но я тюрьмы, хоть убей, не видел, потому что все время смотрел Авику в рот. Наверное, поэтому считал ее несуществующей.

Зато эта невидимая тюрьма часто являлась мне во сне. Она представлялась то французским средневековым замком с одинокой боковой башней-турой, то вытягивалась питерской казарменной двухэтажкой. Стоило поднять голову, и я бы эту тюрьму увидел. Но я не хотел, не желал ее видеть! (Может, поэтому Таганка тех лет осталась во мне необгаженной и слабо разрушенной.)

С этим-то Автандилом я и надумал сходить в “Каму” в тот поздний сентябрьский вечер. Деньги у Авика водились. Да и, кроме того, я когда-то угощал его. Теперь была его очередь.

Автандил, снимавший комнату в Николо-Дровяном переулке (постоянно он жил где-то в Вешняках), ни минуты не колеблясь, согласился, словно только этого предложения весь вечер и ждал.

Ресторан потаенно сиял и тихо зудел. Это был не шорох, не галдеж, а именно зуд: слабо-щекочущий и прямо-таки ползучий. Кроме неприятной вибрации, зуд нес в себе и кое-что приятное, а именно: сладко и тревожно пощипывал внутри нас скрытые любовно-эротические струнки.

Тихо постукивали зубами инженеры с платинового, загнанного под землю таганского завода. Сладко подзуживали над моржовыми ушами продавцов из “Березок” их одетые по-молодежному, но немолодые уже любовницы. Не решаясь говорить вслух, страстно зудел наш с Авиком знакомец – майор Пехота. Щелкая ногтем по 250-граммовой плоской бутылочке, майор доказывал преимущества гэдээровского шнапса перед шотландским – венгерского разлива – виски.

– Ты опять приволок с собой скрипку, ёханды-блоханды? – ласково кривил свое костистое и безбровое лицо Авик и вновь поправлял не снимаемые и в ресторане затемненные очки.

– Надо, – мрачновато отвечал я.

– Учти, если снова скрипку потеряешь, – (я рассказал Автандилу кладбищенскую историю), – я за тебя платить не буду. Иди, сходи к своей зазнобе, оставь инструмент. А я тут пока покумекаю, чем тебя потчевать, кого за стол пригласить.

– Ну на фиг! Не пойду.

– Ну как знаешь. Посиди тут минуту, я по делу схожу. – Авик ушел, но быстро вернулся. – Официант! – крикнул он.

Однако вместо официанта вдруг вынырнул у нашего столика Митя Цапин. Это было так неожиданно, что я чуть не уронил на пол скрипку, которую все никак не мог пристроить на свободных стульях. Митя, подлец, зашел со спины и просто-таки убил меня внезапным своим появлением.

– Вот так-так! На лекции он, значит, не ходит, а в ресторан – пожалуйста! Присесть можно? – кривляясь и манерничая, обратился Митя к Автандилу. – Я на минуточку.

– Ну если только на минуточку. Мы теперь гостя ждем. Гостя дорогого, – отчеркнул, как карандашиком, последние два слова Авик.

Пришел официант, принял заказ. Авик шепнул ему что-то ласковое. Официант понимающе кивнул.

Тут Митя сделал вид, что обиделся и даже расстроился, и погнал свою обычную байду:

– В кои веки в кабаке случайно встретились... А вы сразу прогоняете... Я к вам всей душой, – и дальше в том же духе.

– Да ладно, Мить, сиди, – не выдержал я.

– Пока, пока пусть сидит, – не сдавался Авик. – Пока Володя не подойдет. Я Володю попросил быть, – сказал он, внимательно глядя на меня.

– Че, ваш Володя два места занимать будет? – пушил себе кок белоголовый архангельский петушок, больше, впрочем, в этот час похожий на выходящего из спячки тюленя. – Че он, толстожопый у вас? Че он вообще за хрен моржовый?

Быстро принесли заказ. На некоторое время, прицеливаясь к водочке, грибочкам и португальским сардинам, о разногласиях забыли. Митя рассказал институтскую новость: профессор Янчиков принародно обозвал доцента Милизенко прохвостом. Дело происходило в деканате, и многие видели и слышали, как доцент Милизенко, приподняв сзади пиджак, говорил:

– Хвоста у меня, как видите, досточтимый Милий Львович, нет. Зато свой диплом я не на рынке купил.

– У вас вообще никакого диплома нет, – степенно парировал Янчиков. – Вы проверьте у него диплом, – обращался профессор к секретарю парткома Сквирской, как раз в этот момент въезжавшей, словно на невидимом коне – до того были выкривлены ее нехилые ноги, – в деканат.

– И провэрим. Ми вас обох провэрим. Так институт позорить! Так позорить нас всех!

Голиндуха Намолотовна Сквирская дула снизу вверх на свои пегие усики, распрямляла спину и лезла в карман мужского пиджака, с огромными накладными карманами, якобы за блокнотом.

Однако все! Все до единого в спаянном педколлективе ГМПИ имени Мусиных знали: блокнота у Голиндухи отродясь не бывало. Знали, что еще ее папа, кремлевский революционер-колхозник, сменивший в паспорте мелко-торгашеское имя Зиновий на средняцко-крестьянское – Намолот, отучил дочь копаться в любых бумажках. Потому-то историю русской музыки XVIII – ХХ веков Голиндуха Намолотовна уверенно шпарила по памяти, иногда, правда, путая Бортнянского с Баренбоймом или Метнера с Минкусом.

– Вийдите все з кабинету! – визжал от восторга гусляр-симпатяга Цапин, передразнивая крестьянскую дочь Голиндуху. – А то я щас вас всех вилами в перегной закопаю!

Как раз в разгар Митиного обезьянничанья Авик постучал ложечкой по графину, а затем и костяшкой мизинца по столу. Глазами же он указал куда-то вправо и вверх от себя.

Справа у поперечной стены ресторана было возвышение. Возможно, раньше здесь были сценические подмостки или буфет. В стене едва обозначала себя небольшая дверь. Дверь, по всем расчетам, вела в смежный с “Камой” Театр на Таганке. Может, дверь прорезали для любопытного купца, привыкшего щупать бокастых горничных, но, может, проделал ее в стене и предприимчивый антрепренер, задумавший уволочь из бывшего питейного домца на драматическую сцену начинающую шансонетку...

Может! Однако в тот час из дверей выдвинулся и пошел по ресторану невысокий жилистый человек с мучнисто-белым (да что там мучнистым – белей белого!) лицом и крупной родинкой на щеке. Человек, похожий на циркового гимнаста, на ходу провел грубоватой рукой по волосам. При этом ни один волос на его голове, остриженной под средневекового латинского школяра, не дрогнул.

После того как вошедший руку от головы убрал, стало ясно: к нам движется всем известный Владимир Высоцкий.

Тихой, почти сомнамбулической походкой пересек он “возвышенную” часть ресторана и, спустившись по короткой лесенке, ни на кого не глядя, а верней, глядя в пустоту, пошел к нашему столику.

Не дойдя до столика нескольких шагов, он во весь рот улыбнулся. Рот его показался мне чересчур широким. Зубы были с желтинкой. Но сильней всего поразили губы: какого-то неестественного синюшного цвета, видно, только что вымытые, в мельчайших, уже подсыхающих капельках воды.

– Вот и Володя наш прибыл. А ну, кыш отсюда! – шепотом обратился Авик к Мите Цапину и слегка толкнул его локтем в бок.

Митя резво вскочил и, зло глядя не на Автандила, не на Высоцкого, а почему-то на меня, засобирался уходить. Вел себя Митя нервно, дергано, и это было на него непохоже.

– Да сиди ты! – Высоцкий хлопнул Митю по плечу, и тот, коротко хихикнув, сел.

Сразу после этого знаменитый певец пододвинул к себе графин, вынул бесшумно пробку и коротко нюхнул содержимое.

– Опять ты, Авик, молодежь травишь, – сказал он без всякого песенного хрипа и даже без театральной печали.

– Так ведь здесь лучше нет, Володя! – Автандил сделал вид, что обижается.

– Как не быть, есть...

Голос Высоцкого, даже лишенный своей главной прелести – контрреволюционно-белогвардейского хрипа, – был узнаваем без труда, а вот сам он был каким-то другим – далеким и потухшим, как средиземноморский вулкан. Что-то незнакомое сквозило в его облике, а в бледности и внутренней “ко всему готовности” чудилось нечто сволочное, но в то же время и пророческое.

Вульгата? Септуагинта? – впрыгнули в мою голову и тут же из нее исчезли два полузнакомых мне слова.

Изумление, видно, накрепко прилепилось к моей узко-серой мордашке. Заметив это, Высоцкий снова широко улыбнулся и, кивнув на уже висящую за стулом скрипку, спросил:

– Играешь... или как?

– Учусь я... В Мусинском институте... – ответил я как-то неуверенно, словно извиняясь за свою студенческую незрелость.

– А я вот – не умею. Жалко. Снилась мне тут недавно одна. Тоже со скрипкой. Играет и играет. А что играет – черт ее разберет.

Высоцкий сделал движение плечом. Потом чуть приподнял правую руку.

Но и плечом не надо было шевелить! И руку подымать не стоило! Летел уже меж столиками официант. Да не наш, неказистенький, а справный, специальный, из молодых, но старший. Как бриллиантовую запонку на подушечке, нес он на крошечном подносце одну-единственную рюмку. Мягко притормозив, официант над столом склонился, выставил подносец на скатерть. Пахнуло чем-то старомосковским, неведомым, лучшим...

Москва купеческая, Москва хлебная и раздольная, Москва Рогожская и Симоновская, Москва, видно, только Высоцкого и ждавшая, лишь Аполлона Григорьева и помнившая, скатертью сыпанулась перед нами! И загромыхали от Таганки к Замоскворечью, вытянулись длинной линией на восток, к Рогожке и Калитникам, столы. Столы дружеские и столы поминальные, столы крещальные и столы свадебные. Покатились громовые обеды и тайные – на двоих – ужины. Даже померещилось: ничего-то Москве-матушке, кроме хриплой кабацкой песни под закусочку да под стоны чумовых баб, не надо! Ничего, кроме этого ей впереди и ждать нельзя!

– Владимиру Семенычу. Специяльная! – Официант с достоинством поклонился.

Семеныч Высоцкий вяло махнул рукой, и... старая Москва никуда не исчезла! Наоборот, подступила ближе, тесней, подошла к горлу, как черная теплая августовская вода.

Вечер стал набухать, вздуваться пеной. Вдруг проклюнулся Митя Цапин. Он что-то рассказывал, Семеныч Высоцкий и Авик смеялись. Потом говорил Авик. После его слов послышался голос Высоцкого: голос слегка забасовел, стал привычно подхрипывать.

Я раскрыл глаза.

Свету в ресторане убавили, публики стало больше.

– Да помню, помню я, Авик. Только начало забыл, а конец – помню...

Семеныч Высоцкий вдруг забарабанил пальцами по столу, потом едва заметно прошелся ладошками по груди, по плечам, даже по коленкам, поправил влитую, под горло, водолазку и, стараясь казаться равнодушным, тихо запел:

Я – по полю, вдоль реки:

Света – тьма, нет Бога!

А в чистом поле – васильки,

А дальняя дорога.

Вдоль дороги – лес густой

С бабами-ягами,

А в конце дороги той –

Плаха с топорами.

Он еще раз, тихо-ласково, в полкруга, прошелся ладонями по телу, глянул с жадностью на висящую за стулом скрипку Витачека, затем легко, как воздушный гимнаст, подхватился со стула и, слабо гаркнув: “И эх, раз, да еще раз...”, – нас покинул.

Уже с полдороги Семеныч Высоцкий обернулся, сказал ”Пока, Авик!” и пропал в проеме потайной двери, в ненасытном театральном чреве.

Авик безмолвно торжествовал. Он взблескивал темными очками и сладко причмокивал. Митя со всей своей институтской лажей и жалкими подначками был раздавлен. На Мите не было лица. Вместо лица объявилось что-то белокожее и пупырчатое, наподобие пуза мертвой лягушки.

– И ты... ты его тоже знаешь? – шепотом спросил меня Митя.

Я не успел ответить, потому что Авик, хлопнув себя рукой по лбу, крикнул:

– Совсем забыл! Мне сегодня Савелий, швейцар мне здешний, шепнул: шнапс в буфете кончается. Пойдем, Борюня, возьмем. Дают две бутылки в одни руки. А ты, Митяй, посиди тут. Иначе спугнем буфетчицу, она при незнакомом ни одной не даст! Мы в твой футлярчик бутылочки и загрузим. Бутылочки-то плоские. Полезут ли?

– Полезут, – обалдело сказал я. Никогда раньше Автандил так по-свойски моим футлярно-скрипичным пространством не распоряжался. Да и чего было так спешить? Водочка на столе, закуска за щекой. – Две плоские точно войдут... – справедливости ради уточнил я.

Митя понимающе кивнул. Шнапс в скрипичном футляре – это было близко и понятно. Митя и сам – и все в институте это знали – в своем футляре от балалайки часто носил бутылки. И какие! И по скольку штук!

Я продолжал глядеть на Авика во все гляделки. Тогда он сдернул футляр со стула, щелкнул ремнем, продел под него мою руку и, зашипев, как уж: “За шшшнапсом бегом маршш!” – поволок меня на первый этаж, в буфет.

Внизу, ни в какой буфет не заходя, Авик вытолкал меня на улицу, а там сразу задвинул в темень и слизь какой-то подворотни.

– А заплатить? – слабо сопротивлялся я. – С Митяя стребуют, а у него денег – ни шиша!

– Не стребуют, меня там знают. А ты... Ты просто олух царя небесного! Так ничего и не волокешь? Это же стукач!

– Кто? Владимир Семенович? – удивился я.

– Да ты не олух, ты остолоп! Причем тут Володя Семеныч? Блондин твой стучит, блондин! Я же разведчик, и я их за версту чую!

– Брось, Авик! Митяй – свой парень. Мы столько раз выпивали и говорили про всякое... – Тут я осекся, потому что вдруг вспомнил: Митя во время пьянок и верно любил повыспросить про всякую всячину, особенно про то, про что рассуждать тогда не рекомендовалось.

– То-то же, – по-своему оценил мое замешательство Авик. – Разведчики никогда ничего не путают. Наконец ты это, ёханды-блоханды, понял. А теперь я тебе расскажу, что твой Митяй будет делать дальше...

Всю жизнь ты старался говорить правду. Наверное, потому, что боялся гнева Божия. Если б в мире были одни только люди – ты скорей всего врал бы напропалую. Тебе всегда казалось: вранье и беспочвенное фантазерство бродят в твоем нутре, как два обалдевших от счастья алкаша, в обнимку по ночному винному складу. Иногда ты этих алкашей заталкивал в пустую кладовку, прилепившуюся сбоку от склада, и наглухо запирал. А если они оттуда вырывались, орал на них, как инвалид в очереди. И орал как раз правду. Резал ее им прямо в глаза! Это не всегда помогало, и алкаши (то бишь вранье с фантазерством) вырывались против воли наружу. И начиналось! Слово за слово, кием по столу – и уже ни слова правды в твоем внешнем мире не было, а была одна только брехня, ко всему липнущая, недорогая, как цыганка у входа в метро.

Я уже готов был резануть правдой-маткой по костистой лысине Автандила. Готов был сказать: никакой он не разведчик, и вообще хватит валять дурака, надо просто выпить и поговорить о чем-нибудь, что лучше разведки и мелкозаячьих скоков в политику.

Но мне стало жалко Авика, и я промолчал.

Авик же, наоборот, заговорил. Но вползвука, шепотом:

– Слушай! Сейчас твой белокурый мечется по первому этажу ресторана. Нас ищет. Спросит он и про шнапс. Но исподтишка, по-хитрому. Буфетчица ему и ответит: шнапса – хоть жопой ешь! Тогда он смекнет: мы от него откололись. И пойдет, ёханды-блоханды, звонить куда следует. А там, узнав, что подходил Володя Семеныч, гаркнут: найти этих козлов немедленно! Найти и вкрасться в доверие! Говорить, расспрашивать, петь, плясать! А то, может, и по-другому скажут: “Ты потерял – тебе искать. А не найдешь...”

Из темени подворотни мы двинулись на Большую Коммунистическую, а оттуда к Факельному переулку.

Пить не хотелось. Хотелось новых, неизвестных еще песен Володи Семеныча и после них кусков – произносимых про себя и вслух одним человеком и целыми хорами – прозы.

Я глянул на Авика. Хорошо, если бы и ему захотелось того же самого. Но Авик что-то озабоченно про себя высчитывал. Это было видно по отрывочно сплевывающим цифры губам. Мы свернули за угол и минут десять постояли в переулке просто так.

– Вон оно где вы! – разнеслось вдруг за спиной звонко-гуслярское Митино кваканье. – Я их ищу, ищу. А оне – со шнапсом и в кусты! Дык вы не думайте. Я тоже не пустой. – Митя победоносно вскинул над головой бутылку “Русской”.

– Че-то пить не хочется. Может, вернемся к метро? Ты, Мить, в общагу поедешь?

– Сдалась мне эта общага! Не хочешь пить – так споем. – Он уже раскрыл было рот, чтобы заорать что-то свое, мило-мещанское, северное, но тут в разговор вмешался Авик:

– Пошли, и правда, к метро. По домам пора.

Мы повернули назад.

Проходя мимо склада Святого Мартина-исповедника, бывшего когда-то храмом, я, как всегда, в этом месте (а гулял я там не раз) приостановился. Остановился и Авик. Только Митя проскочил на скорости вперед.

Внезапно у высокой ограды храма-склада шевельнулось большое серо-белое пятно, напоминавшее стоящий стоймя мучной мешок или здоровенный пакет с цементом.

– Подойдем, глянем? – Авик сделал шаг вперед.

Но и подходить не пришлось.

Мешок зашевелился, затряс краями, расправился, и от ограды отделился высокий простоволосый человек с темной ленточкой поперек лба. Лицо его видно было плохо. А одетым он оказался в долгополый плащ-хламиду. На ногах у отделившегося от церковной ограды были летние плетеные босоножки. Был он, кажется, и без носков.

С минуту помолчали.

– Меня зовут Экклезиастэс, – когда уже подумали, что слов никаких не последует, резко сказал поднявшийся. Сказал, как проскрипел. – Не Экклезиаст, что было бы и неумно, и непочтительно по отношению к Библии, а Экклезиастэс. Разницу сечете?

Я неопределенно мотнул головой. Автандил – как и полагается разведчику – сдержанно хмыкнул. Митя, ушедший вперед, остановился.

– Вот кого нам сегодня в “Каме” не хватало, – вытирая внезапно охлынувшие слезы счастья, сказал Авик, – вот кого мы туда сейчас поведем!

– Ни в какой ресторан я не пойду! – еще скрипучей, еще жестче отрезал назвавшийся Экклезиастэсом. – И вам незачем. А пойдемте... Пойдемте-ка лучше со мной. Здесь и недалеко совсем.

Мы с Авиком неуверенно переглянулись, а Митя, затолкав “Русскую” в карман, радостно плескал ладошкой о ладошку.

– Суета сует, – сказал Экклезиастэс, – суета позорная ждет вас в этой долбаной “Каме”. А потом еще – маета. Да, одна маета! И никто о ней рассказать не сумеет... Ни вы, ни они, ни я. Глядят, не пресытятся очи, а вы все туда же: в кабаки, в подвальчики, в “Каму”. Слушают, не преполнятся уши, а вы опять за свое. Бывает, скажут о чем-то: смотри, это новость! Новую водку завезли, грибочков в лесу нашарили. А какая это новость! Уже было оно в веках, что прошли до нас. Не помните вы, козлы, о прошлом – не знаете и о том, что будет. О будущем вспомнят те, кто будет позднее вас. А вы, обормоты, так никогда ни о чем и не вспомните. Потому что вам не о чем вспоминать. Что вы в жизни своей сраной видели? – При этих словах Митя чуть даже подпрыгнул на месте. – Что вы возвышенного слышали и что осязали? Ни фига вы не видели, ни фига и не осязали!

Постепенно стало зерниться и выставляться частями из тьмы лицо говорившего: оно было длинным, печально-горбоносым. На впалых щеках золотом выблескивала щетина.

– Я, я, Экклезиастэс, царил над Израилем в Иерусалиме, над Малой Азией и Киликией, а потом над Пиреем, Афинами и Александрией. И предал я сердце тому, чтобы мудростью изведать все! Все, что делается под вашими и нашими небесами. Тяжкую задачу дал Бог решать сынам человека. Ох, тяжкую! А вы, обормоты, про эту тяжесть и знать не желаете. Все водка да закусочка, все цыганки да лень зыбучая! Русские, куда, на фиг, идете?

– Сначала к коммунизму, а потом обратно, – бодро ответил на этот не вполне пристойный вопрос Митяй. И с ожиданием глянул на меня и на Авика.

– Видел я все дела, – продолжил, не слушая Митю, назвавшийся Экклезиастэсом, – какие делаются под солнцем. И вот: все это – тщета и ловля ветра! А вы не хотите меня послушать и опять дурака валять пойдете. Айда со мной, братья! Здесь рядом, быстро смотаемся! Ведь много видело мое сердце мудрости и знания, а врачи признают меня совершенно здоровым! Ну? Погнали!

Мы обалдело молчали. Даже Митя затруднился сходу рассказать какой-нибудь подходящий анекдот, так озадачила его современно-библейская речь Экклезиастэса.

И тут закончилась ночь московско-купеческая, ночь, брызжущая огнем, веселая! Она закончилась потому, что погас единственный фонарь на углу Большой Коммунистической и Факельного переулка, как раз напротив храма-склада.

И началась ночь другая, ночь с Экклезиастэсом.

 

Глава шестая. Ночь с Экклезиастэсом

Минут через двадцать мы с Автандилом и Митей попали в странненький дом. Его теперь тоже нет. А тогда он был вытянут островком посередь расходящейся в стороны реки под названием Большая Ордынка.

Впритирку к двухэтажному, постройки ХIХ века, дому сидела в летнем соломенном кресле какая-то карга. На это было неприятно смотреть, потому что вокруг карги, как на детском аттракционе картингов, сновали машины: чаще легковушки, иногда грузовики, иногда мопеды с мотороллерами. Она же все сидела и сидела, словно их не было вовсе.

Нас она, кажется, тоже не заметила. И тогда назвавшийся Экклезиастэсом погладил ее по щеке и что-то пробубнил в ухо. Старуха молча кивнула, и мы двинулись мимо нее к хилому крыльцу, как-то косовато прилепленному к торцу старого купеческого дома.

– А ты погоди, постой. Я тебе кой-чего на ушко шепну, – вдруг окончательно очнулась старуха.

– Да пошла ты! – Митя, шедший последним, видно, хотел добавить что-то еще, подчеркивающее ненужность старухи, а может, даже и мнимость ее существования. Но только выпустил изо рта воздух и так ничего и не добавил.

– Слово Оливии не бывает напрасным. – Остановившийся в дверях Экклезиастэс обернулся назад. – Ты останься, брат, побеседуй с пожилой женщиной.

Назвавшийся Экклезиастэсом, произнося эти слова, еще сильней напыжился, чуть приподнял и без того узкие плечи, отчего стал обыкновенным огородным пугалом в длинной рванине. Правда, лицо его, остро-птичье, с глубоко сидящими, непонятного цвета глазами, засияло едва видимым счастьем, какое посещает лишь человека, нашедшего ночью, под фонарем конверт, полный денег.

Мы вошли в дом, а недовольный Митя остался. Даже спиной я чувствовал: сейчас он станет честить и чихвостить старуху, потом, не давая ей говорить, затараторит о своих приключениях в Италии. Про то, как запросто и никого не спрашивая, валялся он на площади святого Петра, среди обалдевших от пива, поросших дремучей глупостью по самую переносицу битников и их “голосистых” (то есть, как утверждал Митя, голых по пояс) подруг.

Однако чем выше поднимались мы по лестнице купеческого дома, тем слабей хотелось думать про Митю и его дурацкие байки. А хотелось, удобно устроив за спиной скрипку Витачека, поглубже, как говорил Авик, “внедряться” в новую действительность.

Тут, сорвавшись со второго этажа, подобно тюлевой занавеске, обволокла нас необыкновенная музыка. Верней, необыкновенной была не сама музыка, а инструменты, на которых она исполнялась. К тому времени я переиграл во многих оркестрах, а таких инструментов не слыхал. Звук их был близок к звуку потаенной и редко озвучиваемой вслух прозы сознания. Последняя, слаболетучая и уже опадающая проза лета была в их звуке!

Я дернул Экклезиастэса за рукав.

– Это ансамбль “Бузуки”. На бузуках они и играют, – стараясь говорить без скрипа, ответил на немой вопрос назвавшийся Экклезиастэсом. – Бузуки – греческий народный инструмент, – добавил он с гордостью.

Вскоре, однако, и тон Экклезиастэса и его повадка изменились.

Но, прежде чем заметить это, я увидел те самые бузуки, которые и производили защемленно-курлычущие, манящие чем-то запредельным и как раз этим похожие на прозу сознания звуки.

Выглядела отдельно взятая бузука, как заурядная домра. При этом шейка у нее была едва ли не метровой длины. Кроме того, кузова бузук были до темноты залиты мебельным лаком, а на верхних деках красовались зеленые и перламутровые растительные инкрустации.

Как раз к моменту нашего вступления в залу второго этажа ансамбль бузук смолк. Правда, вскоре стронутые с места толстеньким, но щеголеватым дирижером бузуки опять понеслись и запрыгали куда-то выше, вверх: по каменным ступеням, по улице Микиса Теодоракиса, к стенам монастырей и акрополей, к тайным пристанищам любви, мольбы, крика!

– Перед Теодоракисом был Манцарос, – сказал через пару минут догадливый Экклезиастэс. – Его музыка – наш гимн. А потом будет Евангелатос – лучший греческий композитор!

В это время из боковых дверей выскользнуло несколько певиц, а может, и танцовщиц, в синих бархатных платьях с блестками. Танцовщицы они или певицы, понять сразу было нельзя. Потому что они не пели и не танцевали, а ласково кланялись и приближалась к нам тихим переступом.

Здесь взбодрился как-то сумрачно и надолго замолкший Авик.

– А, это кстати! – Он медленно повертел в воздухе рукой, словно хотел выкрутить из патрона электрическую лампочку. – Сюда, сюда, красавицы...

Однако греческие красавицы на Авика внимания тратить не стали. Они дружно двинулись к худому, как палка, видимо, не раз и не два осмеянному из-за своих сандалий на босу ногу и от такой осмеянности очень гордому Экклезиастэсу. Враз замелькали вокруг серого хитона и торчащей из него головы синие рукава гречанок. Потом рукава рассыпались по залу. Гречанки метались по залу совершенно бесшумно, наверное, чтобы не мешать речам Экклезиастэса, вновь затрещавшим поверх хитона сухими искорками.

– Суета сует и всяческая суета, – сообщил скрипуче-ласковый обладатель сандалий. – Все суета и суетой останется. И вы, и ваши девки, и города, и галеры в морях, и велосипеды в московских прихожих. Это говорю вам я, проповедовавший в собраниях Алма-Аты, Одессы, Чернигова и города Пирея. Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно. И темень эта может стать вечной! Если не научатся очи видеть во тьме божественный свет. Если не отпустите на волю душу, закованную в темницу телесную. Все реки ведь текут в море, а оно не переполняется. Все души идут к Создателю, но он не утешится ими. Отчего, почему? Потому что нужна ему для утешения моя, только моя душа! Но чтобы не боязно было ей одной выходить из тела, я возьму ваши. На миг, на мгновенье возьму! Как во сне полетите! А потом вернутся души ваши в тела, и шлепнется ваша жалкая жизнь на круги своя, как жаба. Вот тогда катитесь колбасой по улице Косой, вот тогда шлепайте от врат Иерусалима до Афинских врат!.. Ну же, ну! Раз, два, три! Глаза закрыли! Руки вытянули! Полетели! Смелей, смелей! Смелей уходите в ничто. Ведь после взятия душ вы станете, наконец, другими, будете недоступны ни хорошему, ни дурному. Радуйтесь же своей недоступности! Раз, два, три! Полетели!

Мне, закрывшему послушно глаза, даже показалось: из Авиковой и моей груди выскочило по голубому комочку, комочки закувыркались в воздухе, мягко стрельнули к окну... Но тут же видение и рассеялось.

Музыка бузук сыпанула мощней. Свету стало больше. Назвавшийся Экклезиастэсом набрал воздух, словно для того, чтобы произнести нечто роковое, финальное. А потом это финальное и совершить. Он махнул рукой, и дирижер ансамбля бузук в страхе покинул свое место, кинувшись в приоткрытую дверь. Танцовщицы остановились...

Как раз в этот миг в залу с мягким диваном, небольшим помостом и коричневыми пуфиками ворвался что-то сильно подзадержавшийся на входе Митя Цапин.

– Че? Гуляете? А меня че не подождали? – Не давая закончить непонятные действия Экклезиастэсу, Митя радостно заржал, а потом замотал беломорско-архангельской, прекрасной при всяком освещении гривой. Толкнув меня бедром и указав на сбившихся в кучу гречанок, Митя громко, явно рассчитывая на публику из ансамбля бузукистов, спросил: – Че? Стоит, как у грека на Пасху? – Он почти рыдал от счастья.

Я ничего не ответил, потому-то смотрел на Экклезиастэса. Тот терпеливо ждал, когда Митя закончит свои выступления.

Но Цапин и не думал заканчивать. С дивной песней “А я и мой дружочек взяли хозяйских дочек и пошли по садику гулять” он кинулся к гречанкам и попытался обнять сразу нескольких.

Взмахнув широкими рукавами, девушки кинулись врассыпную. Не дав двоим из них ускользнуть, Митя стал поочередно выкрикивать в уши танцовщицам многим тогда известную песню:

Там было угощенье,

Пирожное-печенье,

Полкило с арахисом халвы.

Ром был из Аргентины,

Коньяк из Палестины,

Шампанское с Марса привезли...

– Что тебе сказала Оливия? – чужим, незнакомым, очень громким и без всякого треску голосом, от которого даже разведчик Авик слегка вздрогнул, внезапно спросил Экклезиастэс. – Что?

А что – ничего,

Желтые ботинки! –

снова попытался отделаться песенкой Митя, но зыку посбавил, слегка даже съежился, увял.

– Ничего? Брешешь! – уже потише сказал назвавшийся Экклезиастэсом. – Она должна была тебе что-то сказать. Иначе не остановила бы на входе. Говори. Я все одно узнаю.

– Дык... – замялся Митя. – Сказала: все завтра изменится.

– Так именно и сказала?

– Ну.

– А завтра ведь – уже через четверть часа.

– Ну и хрен с ним, с вашим завтром!

Митя снова потянулся к греческим девушкам, а я, чувствуя внезапную вялость в ногах и горечь во рту, поплелся к стихшему ансамблю бузук.

Сдернув с плеча сильно потяжелевшего к ночи Витачека и поставив его рядом с собой на пол, чтобы было видно, интересуется не абы кто, а музыкант, я попросил:

– Можно глянуть?

Пока я вертел в руках бузуку, в зале, за спиной, затеялись новые шевеленья и пробежки. Стараясь не обращать на них внимания, я стал знакомиться с греческим инструментом. Мне без труда удалось, используя давно отработанный, сложный и за эту сложность особо ценимый прием: “pizzicato левой рукой”, а если говорить проще – щипки, – так вот, щипками мне удалось извлечь из бузуки несколько вполне пристойных звуков.

Я бы и дальше продолжал применять приемы скрипичной техники к незнакомому инструменту, если бы Митя и Авик не сцепились вдруг близ одной из девушек, неожиданно от всего этого греческо-русского хаоса хлопнувшейся в обморок.

Причем Автандил, как носящий благородное грузинское имя и помнящий (как сам он часто говаривал) “русское дворянское обхождение”, девушку торсом своим прикрывал, а Митя, словно однокрылый балетный коршун, на нее налетал. Однокрылым Митя стал потому, что, кружа по комнате, левую руку выставлял крылом, а правую – нет, так как в правой был зажат тяжелый, невесть откуда взявшийся “огнетушитель” марки “Саперави”.

Митя кружился, Авик ставил корпус и во всем этом не было ничего необычного. Эка невидаль! Чего по пьянке не вытворишь! Смущал стоящий столбом в дверях Экклезиастэс, или как там его звали на самом деле.

Экклезиастэс стоял в дверях возвышенно и трепетно, как юбиляр-разведчик, сбивший уже не один вражеский самолет. Правда, в руках у него была не коробка конфет, не гитара с бантиком и не бутылка “Портвейна-72”, а были часы. Не очень маленькие, деревянно-квадратные, наверное, снятые с какого-то шкафа.

Было отчетливо видно: часы показывают пять минут первого. То есть была уже настоящая ночь, и мне снова стало не по себе. Не то чтобы я боялся опоздать на метро, не то чтобы не знал, куда мне ехать. А просто скребли на душе кошки, и во рту было гадко. Тут я еще вспомнил некстати слова Оливии, переданные Митей: “Завтра все изменится”.

Судя по часам, это самое завтра как раз и наступило. Однако ничего вокруг не менялось. Это, с одной стороны, вызывало досаду, а с другой – продергивало смехом краешки моих раззявленных губ.

Я огляделся по сторонам.

Все так же спал в кресле какой-то мятый мужичок, так же, рядком, сидели на малой сцене бузукисты. Правда, дирижер как ушел, так больше и не возвращался. Да и сами музыканты теперь не играли. Они складывали инструменты в длинношееи футляры, похожие на спящих стоя аистов-черногузов.

Я уже хотел рассмеяться и указать Экклезиастэсу на то, что старуха Оливия ошиблась. Или просто выпивши. Хотел даже выступить с пословицей в духе Гурия Лишнего, в которой было бы про вино и старуху, что-то вроде: “Вино и старухе ноги подымает, старику глаза протирает, потом их обоих ума лишает!”

Но неожиданно Экклезиастэс закрыл глаза, лицо его исказилось судорогой страха, потом – гнева, и он уронил часы на пол.

Тут все бузукисты подхватились со стульев и, неся под мышками обшитых дерматином черногузов, гуськом втянулись во внутреннюю полуоткрытую дверь.

Однако не бузукисты, уходящие к чертовой бабушке, куда им давно пора было со своим курлыканьем уйти, притянули мое внимание! Проснулся и стал как-то странно трястись до того спавший в кресле, как сурок, бледный тюремной бледностью да еще и седобровый мужичок.

Постепенно мужичок стряхнул с себя сон, перестал трястись и таким же бледным, как и лицо его, голосом, произнес:

– Б-б-брежнев – великий человек.

Наше дружное хрюканье и Митин режущий кишки хохот были ему ответом.

Хрюкали или смеялись все, кроме Экклезиастэса. Тот наблюдал за упавшими часами. А упали часы циферблатом вверх и, кажется, остановились. Но вскоре подобие улыбки скользнуло и по губам Экклезиастэса. От этого его греко-кавказский шнобель еще сильней навис над верхней губой.

Словно желая еще раз рассмешить нас, седобровый мужичок снова затрясся и, задрав обескровленное лицо в самый потолок, чуть нараспев произнес:

– Андропов – с-сволочь, с-сволочь!

Тут уж никто смеяться не стал. Я даже от греха подальше сделал шаг к лестнице, которая уводила в противоположную от кресла с бледным мужичком сторону. А вот Митя, наоборот, обежал мужичково кресло сзади и, встав на цыпочки, стал глядеть ему прямо в открытый рот.

– С-с-сволочь, недалекий человек. Он с-сейчас такое ущучит – тридцать лет потом не расхлебаемся.

Мне вдруг стало так интересно слушать мужичка, что даже страх быть снова замеченным в недостойных разговорах вдруг куда-то пропал. И, хотя я сразу же вспомнил, что за политические анекдоты опять начали высылать из Москвы, подтянулся к мужичку поближе.

Здесь, как назло, вернулся один из бузукистов, дернул меня за рукав и поманил к внутренней, неизвестно куда ведущей двери.

Присмотревшись, я вспомнил: с бузукистом мы уже встречались. Только играл он тогда не на бузуке, на балалайке.

– Слушай, ты говорил, у тебя скрипка Витачека?

– Где это я говорил?

– Ну в филармонии... Помнишь на концерте этого, как его?.. Льва Маркиза.

Я тут же вспомнил концерт. Вспомнил и самого Льва Маркиза.

– Ну Витачека, ну и чего дальше?

– А вот чего... Покажи-ка ты мне ее.

– Это еще зачем?

– Есть одна мыслишка. Тут, понимаешь, человек один... Скрипками интересуется. Погнали со мной? А? Покажешь ему... Может, он у тебя скрипчонку-то и купит...

– Скрипка тебе чего – моя? Она же институтская!

– А это как раз не имеет значения.

– Как это не имеет? – растерялся я.

– А так. Такие трудности человек этот на раз решает. Ну да он тебе сам скажет, как быть. Может, ты ее просто сдашь назад, в инструментарий. А он ее оттуда уже сам через кого-нибудь выманит. А может, и еще как-нибудь по-другому...

Я совсем растерялся.

– Как это – выманит? Ты чего, перезанимался?

– Ну купит или кому надо за “потерю” скрипки заплатит. Для него это раз – плюнуть, два – растереть.

– А я на чем играть буду?

– Так он тебе на новую денег отвалит. Еще лучше себе купишь. Ему этот самый Витачек для коллекции нужен.

– Не. Я так не могу.

– Чего ж тут, балда, не мочь? Так многие делают. Он все чин чинарем оформит. И бумаги будут в полном порядке, и внакладе никто не останется.

– Не. Как тебе объяснить? Я не то что не могу. Я... Ну, в общем, это не для среднего ума, – добавил я на всякий случай любимую фразку Гурия Лишнего.

– Конечно, не для среднего, это – для практического ума! – неожиданно рассмеялся бузукист-балалаечник. – На фиг нужно, скажем дружно, всем иметь нам средний ум! Так что, погнали? Ох, и надоела мне эта бузука! – тихо млея, пожаловался он. – Башляют, правда, нормально. А то на один парнас из кабака не шибко разгуляешься.

Разговор о продаже государственной скрипки был крайне неприятен, однако мысли со дна подымал, взбаламучивал. Ну в самом-то деле! Денег у родителей – кот наплакал. Взяток – не берут. Воровать не могут. Где заработать полторы или две тысячи рублей на настоящего, годящегосяся для сдачи диплома старого “итальянца” или на худой конец “француза” – я не знал. А тут бузукист этот поддразнивает!

Я закручинился и на какое-то время потерял окружающее из виду.

К скрипке Витачека я привык и, честно говоря, жалел, что она институтская, а не моя собственная. Думал уже и о том, что возвращать скрипку институту после того, как я ее за два с половиной оставшихся года как следует “обыграю”, будет, ох, как нелегко. Одно дело – пылящаяся без дела скрипка. И совсем другое – скрипка “обыгранная”. Ведь на ее грифе остаются не только легчайшие выемочки от твоих, именно твоих пальцев. Остаются и врастают в ее деревянные изгибы линии твоей души...

– Ну давай, погнали! В метро пересадку еще делать.

Я оттолкнул бузукиста и, глотая дурацкую, никому в мире околомузыкальных дельцов не нужную честность, молча бухнулся в кресло. Бузукист, раздраженно передернув плечами, ушел.

И почти тут же занял собой пространство греческого дома Митя Цапин.

В последние минуты он тихо препирался с Авиком, прихлебывая из “огнетушителя” кисляк-“Саперави”. Вдруг, отступив от Авика на несколько шагов, Митя звучно, как на концерте, с притворной слезой в голосе объявил:

– Композитор Гадике. Пьеса “В детском задике”. Ну то есть... робя! Не знал я! Не знал, что так оно выйдет! – Веселый и не шибко пьяный Митяй внезапно заплакал. – Не хотел я стучать! Верней, хотел... Но не думал, что и на своих надо. Чужие – с ними как? Стук-стук – и больше их не увидишь. А свои... Вечером настучишь, а они утром с тобой здороваются, денег одалживают, пива подносят... Я... Я... – Митя мягко заткнул себе рот кулаком и горестно замотал беленькой своей головой.

Тут Экклезиастэс бросил глядеть на разбитые часы и уже значительно приветливей уставился на Митяя. Он вроде хотел подбодрить гусляра-выпивоху одними жестами, без слов, понукая и подталкивая его: говори, мол, сучок, говори!

Однако нам с Авиком Митина истерика была неприятна. Авику – потому что он был разведчик и делал вид, что такой вариант предвидел сразу, а только его никто не слушал. Мне – потому что смотреть на слезы с соплями всегда противно, а Митю я, несмотря ни на что, за его белую поморскую голову и веселый нрав просто обожал и в то, что он “стучит”, ничуть не поверил. “Делается Митяй”, – сказал я про себя.

– Я еще, когда в Милан ездил, стучал! Ты думаешь, меня так запросто к этим паршивым макаронникам пустили бы?

– Андропов – с-с-сволочь и... и... Лучше б ему на свет не родиться... – снова прорезался мужичок в кресле. Казалось, он хотел, но не решался сказать что-то еще, важное, корневое. Наконец, пересилив себя, мужичок сказал: – Дурные правители – лучше ложных пророков. Да, так. Дурным правителям на роду написано дурно править. А ложные пророки – те изготовляют себя сами. Про их “изготовление” нигде ничего не написано. Не вижу я написанного! – Мужичок закрыл и вновь открыл глаза. – Вот они и изготавляют себя сами. Не из глины человеческой! Из говна. Еще – из гордыни... Андропов – дурной правитель. В будущем, конечно... – Мужичок трясся уже, как в лихорадке. – А нынешние пророки и кумиры... Их надо в топку! В... В...

Авик подошел к мужичку сзади и сбоку и наложил ему на рот ладонь.

– Видите? Видите? – радостно заверещал Митя. (От прилива чувств он иногда именно верещал.) – Как такое стерпеть? Чего ему Юрий Владимирович сделал? На фиг он при всех его лажает?! Сидит себе человек, работает. А каждое верзо будет тут про него речи толкать! Че он тебе сделал, че?

Митя сделал два шага к креслу. Но здесь заговорил Экклезиастэс:

– Всему свое время и свой час на земле. Время Юрия Вениаминовича еще не приспело. Однако приспеет. Так определено в наших греческих книгах. И дано этому времени в книгах уже название. И что сделает человек этот в будущем – мы сейчас узнаем.

– Не надо! Какое будущее?! Я ведь должен буду про него рассказать! Да меня за такие слова... – Митя жирненьким кулачком растер слезу на широком, обычно улыбчивом лице. – Я в Милане на Андропыче уже погорел. А про Вениаминыча даже заикаться не хочу!

– Брось заливать и хватит выделываться! – Подойдя к Митяю со спины, я дал ему легонько коленкой под зад. – Идем отсюда. А то все подумают – ты, и правда, стучишь.

– Пошел на бан! – ощерился вдруг Митяй. – Все из-за тебя, верзун поганый!

– Кыш, цыплята! – сказал Авик, становясь между нами.

– А чего он? – Митя ощерился уже по-настоящему. Таким его я никогда за годы совместного студенческого житья-бытья не видел. – Он чего-то там на машинке отстукивает, а я за ним горшки выноси! Может, он прокламации печатает? Откуда я знаю?

Тут вновь стал солировать назвавшийся Экклезиастэсом.

– Всему свой час и своя минута под солнцем. Своя печаль льется на каждого, и многих такая печаль пережигает насмерть, – затянул он свою нескончаемую песню. – Вот и тебе, беленький, приспела минута. Ну! Говори! Раскалывайся! И эхо с улиц Москвы и Дамаска, Афин и Пирейского порта вернется к тебе, чтобы тебя, гад, расплющить!

Митя Цапин вдруг как-то съежился. Казалось, он хотел сказать про меня еще что-то разящее, скверно-правдивое, но окончательно сдулся и бухнулся на колени.

Стоящий на коленях Митя был смешон и сам это чувствовал, для того, конечно, и становился. Львиная грива ни о каком смирении не напоминала, зубастый рот кривился в улыбочках и поплевках.

– Да не хочу я этого козла закладывать, не хочу! – обратился Митя к Экклезиастэсу. – Завтра спросят меня, а я скажу: при чем тут я? Вы у других спросите. Ну там анекдотишко сраный этот Евсеев рассказал. Ну так не политический же, про евреев.

– Про евреев не рассказываю. Про чукчей тоже, – набычившись, сказал я.

– Ну и дурак! Тоже мне, Квамен Крума нашелся! – уже совсем весело, как будто он не на коленях стоял, а сидел с кружкой пива за столом, крикнул Митя. – Я все это в шутку, а ты сразу поверил...

– Пошли, – натужно выдавил из себя Авик. – Если он закладчик – все равно закладывать будет. Я по беленькой роже его вижу. Пошли, а то я ему, ёханды-блоханды, сейчас так накостыляю...

– Давай, бей! – бодро вскочил с колен Митя. – Дайте мне как надо, робя, а потом выпьем как следует!

Чувствуя, что на большее фантазии у него не хватает, Митя озадаченно почесал кожу под белой гривой.

– Останься, Митяй, – сказал назвавшийся Экклезиастом. – Не по пути тебе с ними. Мы с Оливией тебе объясним, что к чему. Ты услышишь, как журчит вода меж камней Иерусалима, как лает шакал в заповедном лесу Дамаска...

– В гробу я этот лес ваш видел!

“Гроб! Гроб! Четыре негра роют яму...”

– Останься. Это говорю тебе я, чей пращур проповедовал в собраниях Эдессы и Афин, Малой Азии и Анатолии...

– В собрании, говоришь, проповедовал? – Митя вдруг посерьезнел и тщательно отряхнул свои коленки. – Ну ты прям как председатель Мао. Да ты, часом, не китаец ли? Глазенки расширил, нос выгнул – под грека косишь? Говори, верзун! Иначе я весь ваш греческий притон по камешку тут разнесу!

Подхватив футляр со скрипкой, тихо, едва не на цыпочках, уходил я вслед за Авиком из таинственного дома.

Ночная Ордынка была пуста. Только в узком каменном саду кричала ворона, раздраженная помигиваньем прожектора, направленным на заброшенную стройку.

 

Глава шестая. Наутро

Ночевал я все ж таки в общаге. Успел добраться и заснул без задних ног. Снилась мне Ляля Нестреляй на тощей степной лошади.

Может, поэтому ждала меня наутро неожиданность.

– Тебя вызывают в деканат. Бегом, срочно! – Хорошо поставленный тенорок председателя студсовета Вади Погребняка завибрировал над самым ухом.

Чувствовалось: Вадя едва сдерживает переполнявшую его радость.

– Отвали, Вадя... Чего я в деканате забыл?

– Бегом, бегом, тебя там ждут – не дождутся.

– Ага, ждут. Двое с носилками, один с лопатой, – пытался я перевести разговор в фамильярно-товарищеское русло.

Но Вадю к фамильярности склонить в ту минуту было невозможно. Как маленький французский бульдог, вцепился он в меня и кромсал, и рвал своим комсомольско-начальственным тенорком.

– Двое, трое! Хватит дурня ломать! Я обещал, что я тебя доставлю, – и я тебя доставлю! Ты за общагу заплатил? Тогда – рысью марш!

За общежитие я действительно пока не заплатил. Да и когда было платить? Кружение вокруг Жуковки, самиздат и другие высокие помыслы не оставляли времени для какой-то мелочной оплаты. А тут еще вдруг обнаружилась потеря паспорта. Когда и где он потерялся, я никак сообразить не мог. Но, казалось мне, паспорт пропал после пира на Алексеевском кладбище...

Ввиду всего этого я думал только о потерях и обретениях и некоторых других вещах, а про оплату общежития забыл. Но ведь еще только кончался сентябрь. А у нас в общаге – я знал это точно – были такие, кто не платил по полгода, по году...

Вадя стянул с меня одеяло и ушел с ним за занавеску. Пришлось вставать.

В деканате я появился где-то в 11-15.

– Подождите немного, сейчас, – сочувственно сказала стоявшая перед дверью секретарь Зоя Ильинична.

Я ушел курить, а когда вернулся, был поражен полносоставностью и высоким статусом собравшихся в деканате.

В тот день (28 или 29 сентября 1973 года) в деканате сидели:

Дафния Львовна Мигунок – декан.

Платон Зимовейский – заместитель проректора по хозяйственной части, чье отчество я никак не мог вспомнить.

Силантий Сидорович Дулебин – преподаватель скрипки и продавец поддельных, то есть не фирменных, а только выдаваемых за фирменные, смычков.

И, наконец, Маний Мануйлович Гольц, зав. кафедрой струнно-смычковых инструментов – или “профессор по выезду за рубеж”, как звали его не только студенты, но и кое-кто из преподавателей. Здесь же сидела, пригорюнясь, Нюра Вопленица, которую еще звали: Нюрой Причитальщицей, Нюрой Плачеей и Нюрой Выльницей. Выльница училась на втором курсе, но уже много гастролировала и преподавала в институте народное пение. Какое отношение имеет к собравшимся Нюра – я сообразить не мог. Поэтому решил: она по линии нашего доблемудрого комсомола.

Несколько секунд приятного молчания и моих нервных поклонов были вдруг прерваны беспардонными выкриками Силантия Сидоровича, продавца смычков Дулебина.

– Сейчас же! Сию же минуту!.. Сейчас же сдайте скрипку Витачека в инструментарий!

Я ожидал всего – только не этого.

– Зачем? – как-то само собой выпало у меня изо рта глупое словечко.

– Затем, что на ней теперь будут играть... будут играть более достойные студенты! – отчеканила добрейшая и от доброты душевной часто бравшая за талию студенток-первокурсниц и что-то интимное сквозь дымчатые очки им намигивавшая Дафния Львовна.

– Да, именно... более достойные... – Силантий Сидорович, облегчась удачно найденным словом, согласно закивал головой.

– Те, которые могут играть только на пять? – сдуру процитировал я недавнее заявление нашего декана на одном из собраний: “Молодые комсомольцы должны играть хорошо. А уж коммунисты могут у нас играть только на пять. Мы им просто не имеем права ставить других оценок, и они должны нас в этом поддерживать. Своей игрой, конечно...”

– Не глупите, Эфсееф! Ви не на народним факультете! Что за манеры? За границей би вас давно... – Тут профессор Гольц слегка осекся и уже ласковей добавил: – Да и у нас тоже за такие манеры по головке не гладят.

– Разве только иногда, утюгом, – как-то рассеянно и почти про себя добавил я.

– Вам дали! Вам дали, как подающему... Вернее, как подававшему надежды! Я не хотел этого говорить, но этот студент сам меня вынуждает! – Силантий мягко склонился в сторону Дафнии Львовны.

– Минуточку. Товарищи! – твердо прекратил этот словесный интеллигентский перепляс Платон Зимовейский. – У вас, грэжданин, – он заглянул в загодя приготовленный и согнутый пополам листок, – грэжданин Евсеев не оплачено за общежитие. Это бэзобразие.

– Я заплачу! За один же месяц только. За сентябрь...

– Сентябрь уже кончился. Кончилось и наше терпение. Обшежитие положено оплачивать до пятнадцатого числа текущего месяца, – сказал, как приговорил, Зимовейский.

– Я сейчас же пойду и заплачу! – решительно и уверенно, все еще думая, что недоразумение можно уладить, заговорил я и даже сделал движение к выходу, не забыв поудобней устроить за спиной отнимаемого Витачека.

– Поздно, товарищ Зайцев, – неизвестно к кому обращаясь, сказал похожий на симпатичную, но постоянно раздражаемую глупыми детьми обезьянку профессор Гольц и хохотнул в галстук.

Никто, однако, его раздраженной веселости не разделил.

– С сегодняшнего дня вы... – заместитель проректора в очередной раз заглянул в согнутый пополам листок, – вы, Борислав Тимофеевич, выселяетесь из общежития, расположенного по адресу: улица Луноходная, дом 2. Вот вам приказ. Он уже подписан ректором.

– Да, да, я в курсе! Выставка достижений народних промыслов, так кажется это место называется? – теперь уже широко и дружески улыбнулся, профессор Гольц. При этом явного обезьянства в нем стало меньше, и волосатые гольцевские пальцы с квадратными подушечками перестали меня пугать.

– Куда я пойду? Квартиры в Москве у меня нет...

– Ну вы, кажется, место себе уже нашли, – стараясь сделать лицо неподкупным и одновременно интеллигентно-приятным, сказала Дафния Львовна и сняла свои дымчатые очки. – Там, в этом месте, вы свое образова-ни-е, видимо, уже и продолжите.

– Погодите, а технический зачет? Как же я сдам его без скрипки, да еще ночуя черт знает где?

– Да, технический зачет через неделю! – строго отчеканил Силантий. – Что ж, готовьтесь, сдавайте. Мы подойдем объективно, не правда ли, Маний Мануйлович?

– О, да, именно! – Профессор Гольц с живым интересом глянул на Силантия. – А на какой же скрипке он будет играть?

– Не знаю, – сказал Силантий и побагровел. – Он сам должен это знать! Это не наше дело – заниматься подбором инструментов. У него должна быть своя, понимаете, своя скрипка!

– Да-да. Я очень, очень понимаю! Своя – значит, своя. – Профессор Гольц сочувственно вздохнул. – И все же...

Я стоял, как дубина, потому что все никак не мог пережить одновременности трех ударов: отъема скрипки, выселения из общежития и какого-то непонятного поражения в слабо ощущаемых мной правах личности. Не то чтобы я об этих правах слишком задумывался. Нет! Но мне было горько и гадко: из-за какой-то неуплаты меня сильно понизили в статусе, и вокруг этого понижения стал расти ком осенней пыли, страха, обид...

Кое-как собрав мысли и поправив за спиной верного Витачека, я тихо выпалил:

– Мне кажется... мне... Такие вопросы в одну минуту не решают!

– Почему же в одну минуту? – Профессор Гольц, остававшийся единственным весельчаком в нашей занудной компании, включая сюда и не подымавшую глаз то ли от срама, то ли от насморка секретаря Зою Ильиничну, кокетливо распрямился. – Почему в одну минуту? Вот докладная вашего преподавателя, в которой еще очень, очень давно... Так, Силантий Сидорович?.. Было указано: “... не уделяет должного внимания скрипичной технике... не использует всех возможностей коллекционного инструмента”. Я как прочел сегодня утром, так и обмер! Ви представляете? Не использует возможностей! Но... не использовать всех возможностей – недопустимо. Однако есть... и в этом я соглашусь с мосье Дулебиным... – В голосе профессора послышалась легкая ненависть по отношению к преподавателю. – Да, мосье Дулебиным. Есть люди, которые по достоинству оценят инструмент Витачека...

Тут в голове моей повернулся какой-то винтик. Я со страхом вдруг понял: вот оно, вчерашнее предложение бузукиста-балалаечника! Через меня это предложение “не прохиляло”. Значит, попытаются добыть скрипку через кого-то другого... Хотя нет, не может быть!

Я попытался поймать взгляд старшего преподавателя Дулебина или на худой конец взгляд профессора Гольца.

Но они смотрели мимо меня, смотрели вдаль и вперед! Они оценивали достижения кафедры с иных, недоступных мне точек зрения. И меня в этих светлых вспышках дулебинско-гольцевского зрения, конечно же, не было!

Старший преподаватель дрогнул щечкой – одной, потом другой: пора было кончать!

Тут я некстати улыбнулся. Улыбнулся, потому что про себя опять назвал Силантия “старшим вiкладачом”.

Причиной улыбки был сам Силантий Сидорович.

Недели три назад, вызвав меня с истмата в класс по специальности, он закинул ногу на ногу и осведомился, хорошо ли я знаю украинский язык. Получив утвердительный ответ, Силантий сразу перескочил на другое: стал возбужденно говорить о том, что много я “успел” и что Концерт N3 Моцарта и два каприса Паганини (4-й и 20-й) в моем исполнении должны, без сомнения, понравиться на кафедре. Подавая на прощанье руку, Силантий между прочим спросил:

– Да, а что такое по-украински “вiкладач”?

– Старший “вiкладач” или просто “вiкладач”?

– А тут есть разница? – вдруг испугался Дулебин.

– Разницы почти нет... – Я хотел уже в духе институтского юмора добавить: “Если закладывает старший преподаватель – это пустяки, а если просто преподаватель – то это, конечно, непорядок”. Однако сдержался и уже без всякого юмора пояснил: – “Вiкладач” – это по-украински преподаватель...

Тут я очнулся и стряхнул с себя воспоминания, потому что услыхал свое любимое слово: “приемчик”.

Слово это было обожаемо и профессором Гольцем.

– Приемчики у Эфсеефа в прошлом году были ничего себе, – сказал он явно невпопад. – Я помню его игру на кафедре! Очень, очень ничего...

– В прошлом году – да, ничего. А в этом – ни к черту не годятся! – приходя в негодование от профессорских воспоминаний, отрезал Дулебин. – Абсолютно в этом году приемы не шлифует.

– Да я одни только гаммы и играю...

– Вот-вот! А Давид Федорович Ойстрах мне всегда советовал на пьесках сложности отрабатывать. На пьес-ках! Понимаете? Здесь вы маху дали! – радостно сообщил профессор Гольц.

– То, что вы получили пятерку на вступительных экзаменах и отлично сдали за первый курс, было давно и неправда. А сейчас... Прошло полтора года! Чем вы в последний месяц занимаетесь? Ваш вопрос – вот у нас уже где! – нежно чиркнул себя пальцем по горлу Силантий.

– Да. И вопрос этот поставлен не нами!

– Маний Мануйлович... – ласково зашипела Дафния-декан. – Вас же просили, вас же умоляли!

– Не затрудняйтесь, Дафния Львовна! Нами, не нами... Кого это, как теперь говорят, колышет? Главное, что вопрос поставлен. И он будет стоять, пока не будет разрешен: сдайте, грэжданин, скрипку, вас уже ждут в инструментарии. И заберите свои вещи из студенческого общежития. – Самый решительный, зам проректора по хозяйственной части, рубанул ребром ладошки по столу.

– Да! Сдайте и заберите! Заберите и сдайте! – обрадовался точно найденной формуле профессор Гольц, но тут же под перекрестными взглядами декана и проректора затих.

– Ну тогда вопрос, кажется, исчерпан и... – начал Силантий.

– Ну и сидите здесь со своим вопросом! – Я развернулся и, не прощаясь, вышел.

Уходя из деканата, за спиной я слышал: “Нет, действительно...” “Это ж надо...” “Провинциальное хамло”. “Романчики вместо учебы крутит...” “Ах, оставьте, Бога ради, Маний Мануйлович! При чем тут романчики!..” “Нет, не скажите, Дафния Львовна, в романчиках вся суть!”

– Ой, мороз, мороз... Не морозь меня... – покрыл собой все разговоры диковатый и необработанный, но глубоко-душевный голос Нюры Выльницы...

Сразу в инструментарий я не пошел. Решил зайти к Ляле Нестреляй, в ее подпольный комитет.

Но в комитете борьбы с антисемитизмом никого не было. Зато рядом с дверью комитета комсомольского стоял и дергал бровью доцент Ангелуша. Вдоволь на меня наглядевшись, доцент, видимо, решил свою хмурость отбросить и призывно заулыбался. А уж после поманил меня толстеньким, но очень изящным пальцем.

– Меня вытурили из общежития. И скрипку сдать заставляют! – вместо приветствия выпалил я.

– Так я ведь предупреждал. Это все Дафния подстроила. Козззявка! Вас что, в деканат вызывали?

Я уныло кивнул.

– И Зимовейский был?

Я кивнул повторно.

– Ну тогда все понятно. Это их проверенный способ. Сначала – из общаги вон, потом негде репетировать, потом оценочки ваши поползли вниз, как цены...

– Как же быть, Виталий Прохорович?

– К нам, только к нам! – Доцент Ангелуша зажмурил очи и приблизил Кощееву головку ко мне вплотную.

Мимо бежали студенты, проносили малярные лестницы рабочие, жизнь взбухала, потом умирала вновь. Но доцент Ангелуша на поверхностную жизнь внимания не тратил. Он, чуть не жуя кончик моего уха, уже страстно и бесконечно рассказывал историю русской музыки. Правда, выходила у него эта история однобокой, чтобы не сказать – однокрылой. Разные темные силы все время гнобили русских музыкантов, сдвигали с насиженных мест валторнистов, фаготистов, дирижеров народных оркестров. Особо несчастной была доля неподкупных, глубоко и далеко видящих теоретиков музыки. Их просто изводили под корень, сживали со свету, травили серной кислотой. Получалось так, что никого из настоящих теоретиков, кроме Ангелуши, на белом свете уже и не осталось.

– Представляете? Даже Петр Ильич на этом поприще отличился. Даже он – с его-то пониманием! – не удержался от плевка в сторону глубинных теоретиков. Вы, конечно, не знаете, что сказал Чайковский про музыкально-критические работы, осуществленные Цезарем Антоновичем Кюи, и вообще про его музыку?..

– “Кюйня...” – не слишком задумываясь о последствиях, процитировал я классика.

– И вы эту устную, никем не задокументированную легендочку одобряете?! Ну тогда... Тогда я вам не помощник! – вусмерть обиделся доцент.

Я вынул свое жеваное ухо изо рта Ангелуши и отступил от него на два шага. Спохватившись, доцент сказал:

– Да-с, так-то. Я, пожалуй, заговорился. Но вы должны понять: вам, русскому, да еще из провинции, не дадут! Не позволят! Они... они...

– Вопрос поставлен не ими, – припомнил я слова профессора Гольца.

– Не ими? А кем? Кем же? – Ангелуша мгновенно стух и из веселого воздушного шарика с Кощеевой головкой превратился в горбатый басовый ключ. – Они не сказали, кем именно вопрос поставлен?

– Нет, не сказали. – Я повернулся и стал уходить, потому что решил-таки спуститься в инструментарий: может, там и нет никого?

Напуганный Ангелуша меня не удерживал.

“Сдавать? Не сдавать?” – размышлял я безотрывно о скрипке обрусевшего Витачека, вложившего всю свою горько-чешскую судьбину в инструмент совершенной формы и поразительного звучания.

Тут мне снова припомнился вчерашний бузукист. Стало горько от ощущения, что скрипка Витачека выпадет из обихода, будет куплена для какой-то “номенклатурной” – всплыло куницынское словцо – коллекции или просто украдена. И перестанет звучать, перестанет вздыхать и вздрагивать даже под такими несовершенными пальцами, как мои собственные...

Скрипку я сдал в течение трех минут.

Налегке, не зная, куда девать освободившуюся правую руку, которая в последние годы всегда ощупывала перекинутый через спину ремень от скрипичного футляра, я решил ехать на улицу Кузнецкий мост. Было, было еще одно дело, о котором я вспомнил только что, но которое в один миг представилось самым нужным, не терпящим ни малейших отлагательств!

 

Глава седьмая. “Чем предстал театр МХАТ”

Уходя из института и чувствуя от отсутствия за спиной футляра противную легкость, я никак не мог сосредточиться. Все мысли думались сразу, и это создавало впечатление полного их отсутствия, какой-то слабо-шумной пустоты в голове.

На выходе, у решетки, отгораживавшей скромный институтский палисадник от величественно-посольской улицы имени Воровского, я встретил Гурия Лишнего.

Длинный Гурий стоял и рассматривал травинку.

По травинке ничего не ползло и над ней ничего не летало. Но Гурий делал вид, что по травинке ползет если не танк, то по крайней мере здоровенный жук-рогач.

– Многие, – сказал, не здороваясь, Гурий, – особенно люди среднего ума, не понимают: предварительная запись любой музыки уже сделана. Вот тут, на травинке. Видишь ноты? Сейчас я их съем – и ты никогда этой музыки не услышишь.

Гурий стал жевать травинку. А я вдруг подумал: если скрипки нет и новую я сегодня уже нигде не достану, так не пуститься ли мне в загул? Или наоборот: не написать ли, отгородясь от всех, что-нибудь свое, на этот вот палисад и на дурака-Гурия похожее?

Не прощаясь с выплюнувшим травинку Гурием, я двинулся к станции “Арбатской”, чтобы, доехав до “Проспекта Маркса”, подняться оттуда в проезд Художественного театра. Там, недалеко от МХАТа, было еще одно студенческое общежитие. Туда меня страшно тянуло. Не было там у меня знакомых девушек-актрисок, не было будущих и сценаристок. Зато был крючконосый и наглоглазый Саша И., который своим свободным обращением с властями и театрально-общежитскими чиновниками делал меня радостней и смелее. А однажды – просто-таки поразил.

Было так.

В самом начале учебного года к нам, в общагу на Луноходной улице, как раз против памятника Космосу, который студенты меж собой упорно называли “мечтой импотента”, кто-то зазвал четверых студентов-мхатовцев. Много не пили. Зато читали вслух запрещенную прозу. Хуже всех читал я. Лучше всех Саша И. На этой почве мы и сошлись.

– Приходи завтра к нам в общагу, – предложил И., – собрание будет.

Я снисходительно глянул на Сашу. После Зайцева, Мережковского и раннего Булгакова – такая лажа?

Саша ответил мне еще более снисходительно, но вовсе не обидной улыбкой.

– У нас на собраниях веселенько бывает.

На следующий день вместо играного-переигранного квартета Гайдна и тоскливого диамата я двинул в Дмитровский переулок. Только успел я войти в небольшой, но уютный зал, только успел заметить привычную трибуну и стол в кумачах, как на невысоком просцениуме появился Саша И. Саша был в вельветовых, коротковатых, грубо скроенных, явно отечественных штанах. Вокруг шеи – обкрученный шарф, безворотничковый пиджак расстегнут.

Выход Саши на кумачевую сцену был столь неожиданным, что я, как стоял в проходе, так к полу и прикипел.

Однако выход этот был неожиданностью и для людей из президиума, которые – не знаю уж по какому случаю – поросшими мхом утесами нависли над красно-длинным столом.

Не давая “утесам” опомниться, резким, пронзительным тенором, который потом так выгодно оттенял роли благородных злодеев в отечественных фильмах советского периода, Саша запел:

Зимний взят!

Смольный взят!

Красные заняли

Петроград!

Обломленные вниз трезвучия, спетые на мотив знаменитой оперы “Иисус Христос Суперзвезда”, влились мне в уши сладким пламенем. Нервное отстукиванье насмерть перепуганным поручиком-телеграфистом музыкально-литературного текста Саша изобразил бесподобно. Поэтому, когда он на тот же мотив спел первоначальные слова –

Jesus Crist,

Super Crist,

Wonderful Crist

Is the Superstar!..

– в воздухе еще продолжала висеть рожденная Сашиным гением картинка:

Зимний... Смольный... Красные... Белые... Морзянка... Ночь...

Это было выступление! Это был шорох!

Побежали к сцене ответственные лица, полетели на пол наспех закрепляемые и потому не держащиеся на рукавах повязочки с надписью “Дежурный”.

– Это пьяная выходка! – ломался пережженый табаком и уличными лобзаньями женский голос. – Не верьте ему! Он не это хотел спеть!

Смелого Сашу повели куда-то за занавес, стали заталкивать в “карманы”, а может, в студенческие гримуборные... Саша при этом продолжал петь. Но пел он уже другую песню. Верней, не песню, а только две строки из баллады Высоцкого, которая называлась “Пародия на плохой детектив”. Внутри у певца словно заело пластинку:

И даже страшно нам подумать,

Чем предстал театыр МХАТ.

И даже страшно нам подумать,

Чем предстал театыр МХАТ.

Даже страшно...

Театыр МХАТ...

Я стоял, как из-за угла мешком прихлопнутый. Театрально-художественный эффект от Сашиного выступления был громаден. Кроме того, сквозь громаду эффекта проглядывал и явный укор: “Вот как надо! Вот как!”

Куда там моим сиплоголосым выкрикам в Доме книги про недостаточно ощутимую народом пользу от сочинений Солженицына! Куда неудачным поездкам в Жуку! Даже и самому “кинематографу прозы” – куда! Все мои мельтешения выглядели стерто и блекло, а значит – смешно. Нужен был образ. И контур слова – резкими и четкими линиями этот образ очерчивающий.

Тут же, не сходя с места, я стал перебирать в уме, что бы такое художественное и яркое в отместку за надоевшую чиновничью нудиловку вытворить.

Постепенно во мне созрел, обретя и сердцевину, и даже концовку, небольшой, но выразительный театрально-прозаический этюд...

Спускаясь в метро, я все это как раз вспомнил и тут же привел спусковой механизм своей юношеской пылающей жадности в боевую готовность.

Я вскочил в поезд и на первой же после “Арбатской” остановке, улучив момент, когда отзвучал голос диктора и еще не успели захлопнуться двери, подбирая те же высокие ноты, что слышались в пении Саши И., крикнул:

– Объявляю десятиминутный перерыв!

Получилось неплохо: рублено, звучно. Правда, нельзя сказать, чтобы это объявление перерыва вызвало у пассажиров сильный уж отклик. Неполный вагон дружно, но слабо шевельнулся, а потом всяк взялся за свое: за сумочки, зеркальца, газеты, удобные карманные книги из серии “Пламенные революционеры”.

Тогда я решил перейти в следующий вагон и объявить там нечто более радикальное и в то же время гениально-отстраненное.

Не глядя ни на кого, я проворно, не дожидаясь полной остановки поезда, открыл дверь и перешел в ближний вагон. Краем глаза я заметил: за мной проследовал человек в сером, очень новом и очень коротком плащике, со свекольными щеками и как раз с меня ростом.

Только я набрал воздуху, чтобы в полупустом дневном вагоне объявить нечто радикальное и незыблемое, как человек в плащике встал передо мной – как лист перед травой – и строго-весело приказал:

– Закрой рот!

Удивительно, но рот мой сам собой закрылся.

Я стоял, как дурак, и не мог открыть рот до следующей остановки.

Следующей была “Площадь Дзержинского”. Предчувствуя, что человек в куцем плащике снова прикажет закрыть рот и я снова ему подчинюсь, я поднес обе руки к лицу. Защитившись таким образом и дождавшись мига вагонной тишины, я уже набрал полные легкие воздуху, как вдруг стоящий ко мне впритирку человек очень громко и очень натурально закашлялся. При этом он не стал закрывать кулаками свой рот, а стал хватать меня руками за одежду, за все что ни поподя...

Такого оборота событий я не ожидал. Оттолкнув машущего руками человека, я кинулся из вагона вон. Он – за мной.

Слыша за спиной натужный кашель, я дал кругаля по станции и, вернувшись назад, вскочил в поезд, идущий в обратную сторону.

В общежитие МХАТа я решил в тот день не ходить.

Ноги сами собой понесли меня в Замоскворечье, в странный и манящий какой-то старинной приютностью купеческий дом.

На Ордынку я шел пешком. Шел, петляя по переулкам, потому что они мне нравились больше улиц. К концу дороги я слегка устал, чему сильно удивился. Чтобы отогнать усталость, я опять повернул у себя в мозгу рычажок, и слова внутренних диалогов потекли рекой, поехали по рельсам, поскакали на деревянных лошадках и прочей ерунде.

Вычистил я из себя всю эту речевую наволочь, только выбравшись из крохотного Пятницкого переулка на Большую Ордынку.

Я поднял голову и не узнал вчерашних мест. Купеческого дома на Ордынке как не бывало! Работал башенный кран, отъезжали машины с рабочими и мусором... Я даже подумал, что взял кварталом выше, но, осмотревшись, понял: вышел я куда надо. Просто дом двухэтажный – отсутствует.

Я испугался. Такого быть не могло! Дом вчера стоял! Я слушал в нем музыку, препирался с бузукистом-балалаечником, корил Митю...

С трудом пересилив себя, подошел я к человеку, мерявшему что-то рулеткой у очищаемого от обломков фундамента.

– Здесь, извините, вроде дом стоял...

– Даже если стоял, то теперь не стоит.

– Так я ж ведь вчера еще в этот дом заходил...

– И что? – Собеседник мой с раздражением стал вбирать измерительную стальную ленту в круглую коробочку. – Мало кто куда у нас заходит?..

– Там и люди были... Они-то где?

– Люди-блюди... Уехали твои люди. А ты им кто, этим людям, будешь? – вдруг строже глянул на меня человек с рулеткой. Правда, при этом, как я заметил, мелькнуло в его глазах и какое-то озорство. – Сродственник, что ли?

– Знакомый просто...

– Знако-о-омый... Уехали твои люди. На скором поезде да в мягком вагоне. Хорошо хоть не на Колыму, в Казахстан уехали. – При упоминании о далеких краях взгляд рулеточника потерял свою строгость, стал рассеянней, мягче. – Шел бы и ты отсюда. А то таких, как ты, знакомых вместе с этими греками, знаешь как шугануть могут?.. Достали они нас, эти греки, – стал вдруг жаловаться вполголоса человек в синей новенькой фуфайке. – Жили тут без прописки. Скандалили по пьяни. А дом давно к сносу готовился. Движению он мешал... А сегодня, еще с ночи, все прямо как с цепи сорвались: ломать, выбрасывать вон! Ты иди, иди, нечего тут...

Быстрой рысью поспешил я к метро, поехал на Казанский. Поезд на Алма-Ату ушел давно, еще в 11 утра. Потолкавшись на вокзале и ничего интересного там не высмотрев, я поплелся пешком на Таганку.

 

Глава восьмая. Таганка

Оставшись без скрипки и потеряв в вокзальной суете надежду снова увидеть Экклезиастэса и Оливию, я серьезно взгрустнул. Однако быстренько грусть с себя стряхнул и стал ускорять и ускорять шаги. Приближалась Таганка! А там – маленькая комнатка для сторожей. И в комнатке, в холщевом мешке – куски хорошо выдержанной груши и брусок настоящего канадского клена! Все это при определенном навыке и терпении могло выгнуться дугой, пустить духмяную стружку, напитаться загадочным и сладко-вонючим итальянским лаком – словом, стать настоящей скрипкой.

Однако ни терпения, ни навыков скрипичного мастера у меня не было. Может, поэтому мысли о скрипке были оттеснены в сторону. Их место заняла бойко-неприхотливая, а местами изумляюще нежная девушка по имени О-Ё-Ёй.

Чуть попетляв для успокоения мыслей по Таганке, я отправился во двор дома номер 6-а и с порога сурово спросил:

– Как ты относишься к Андропову?

О-Ё-Ёй спала, укрывшись двумя одеялами и еще какой-то курткой.

– Ты чего дверь не запираешь? – толкнул я ее в плечо.

– Да я знала, что ты придешь. И ворота закрыты.

– Ворота – открыты. Так как ты относишься к Андропову Юрию Владимировичу?

– Ой! Отстань! – закапризничала О-Ё-Ёй. – Я в театры не хожу... Как же так, ворота открыты!.. Кто это их открыл?

– Андропов – не режиссер. Андропов...

– Ах, ты имеешь в виду того самого? – О-Ё-Ёй привстала. – Кто же это мог ворота открыть? Пойду, гляну.

– Андропов – сволочь. Он нам скоро такое устроит!.. – Я немного подумал и, не зная, как отрекомендовать мужичка, бредившего в кресле снесенного ордынского дома, важно произнес: – Так сказал Эк-кле-зи-ас-тэс.

– Брось ты свои глупости! Устроит – не устроит. Экклезиаст – не Экклезиаст... Я тут мерзну, а ты дверь не закрываешь, всякую ерунду мелешь. Кто же это ворота оставил открытыми?

О-Ё-Ёй ушла, а я стал вспоминать восхитительный и сверхбыстрый “кинематограф”, который сопровождал в тот день звучавшую во мне прозу.

Я вспоминал, и я беспокоился. Беспокоился, потому что никак не мог взять в толк: текст про себя выговаривал я. А вот кто его составлял – оставалось загадкой. Во всяком случае, текст этой прозы, как и “легкий кинематограф”, его сопровождающий, нигде и никем записан не был, а потому рождался словно из воздуха. Но из воздуха, как говаривал Георгий Иванович боцман Куницын, никогда и ничего не рождается! Да я это и сам – как человек, слегка пообтершийся в мире живых предметов и мертвых, только прикидывающихся живыми существ, – хорошо знал.

Я сплющил веки. Захотелось засечь момент выхода на внутренний экранчик образа, сопровождавшего первые слова. Образ и слово не всегда соответствовали друг другу. Поэтому важно было определить: что вперед? “Легкий кинематограф” или словеса, под завязочку набивающие рот, уши, волосы, мозг?

Однако никаких звуков и символов, а тем более картинок вызвать искусственно не удалось.

– Нет, это, наверное, не Лившин. – О-Ё-Ёй уже вернулась и начала размышлять вслух. – Какой же идиот, кроме полного идиота Лившина, который идиотом только прикидывается, потому что на самом деле хуже идиота, мог оставить ворота незамкнутыми? Тамара Павловна? Точно. Она. Ходила за кранами на склад, и лень ей, видите ли, было запереть за собой ворота!

Под зданием строительной конторы был склад. Вход – со двора. Мы с О-Ё-Ёй, пользуясь связкой сторожевых ключей, несколько раз на склад этот проникали. Крутизна лестницы, закручиваемой то в одну сторону, то в другую, своей ненужностью меня веселила. Но глубина – удивляла. Склад находился на глубине не меньше тридцати метров. Зачем дому, выстроенному в убогом раннекоммунистическом стиле, такой глубоченный склад-подвал?

Интересно было и то, что под землей любые мысли – в том числе и “легкий кинематограф прозы” – исчезали напрочь. Зато расширялись в голове, как под водой, тишина и прохлада.

– Ну? Что будем делать? – с терпеливостью ребенка, бывшего когда-то капризным, а теперь на свои капризы глядящего чуть иронично и свысока, спросила О-Ё-Ёй. – Я так хочу спать. Давай друшлянем часок? А потом ты про все свои мысли расскажешь.

Сон ко мне подступить не успел: мелькнул хвост кинопленки, треснула всунутая в рот какому-то шуту гороховому электролампочка, и потекла по мне, оторопью, последняя проза сентября.

“Он будет сидеть на лошади, и ты сразу его увидишь, – сказал кто-то твоим, но все ж таки и отличающимся от твоего голосом. – Седло, бархат, вальтрап, синие и черные полосы, золото, галуны. Лошадь будет ступать как никогда уверенно. Очень уверенно, очень! Солнышко, тучки – то ли осень, то ли весна... Но всю эту лирику – побоку! Главное – он на лошади! Ветерок, облачка-барашки над табачной дукатовской фабрикой, тишина, безмолвие”.

Тут же, словам вослед, побежала дымящаяся по краю, словно кто-то жег ее спичками, пленочка. Ты увидел картинку парада.

Парад шел по набережной: с востока Москвы на запад. Съезжая на чем-то очень удобном (кинематографическая тележка? автокар?) по Народной улице на эту самую набережную, прямиком к поплавку-ресторану “Прибой”, ты едва не врезался сходу в конный полк.

Полк шагом, медленно-бесшумно двигался в сторону Кремля. Самого Кремля видно, однако, не было. Хотя с этого места он вполне мог быть и виден. Но поразило тебя не отсутствие башен со звездами. Поразили лица всадников. Лица были с глазами, но глаза были без зрачков! Мытые лошади – саврасые, гнедые, а чаще с вороным отливом – шли ровно, густо.

Когда половина конного полка уже прошла, показались вскинутые, но покуда молчащие трубы, показались штандарты и тулумбасы. И ты увидел: в середину полка затесались какие-то две платформы с пушечками на задках. Платформы тотчас голосами, в этой полуяви гомонившими, были названы “лафетами”.

В середине полка ехал Юрий Владимирович Андропов. Он был в генеральских штанах и военной фуражечке. Но при этом – в расстегнутой дубленке и в остроносых туфлях на босу ногу. Вид у Андропова был ошеломленный. Словно его только что выдернули из постели, не дали как следует одеться, напялили первое, что под руку попалось, – и в седло!

– Юрий Вениаминович, – позвал его кто-то тонко со стороны табачной фабрики.

Андропов озирнулся на зов, и тут же его вывернуло из седла словно невидимым подъемным краном. Некрасиво и раскарячисто упал он с вороной лошади на асфальт. Секунду-другую Андропов лежал на асфальте набережной бездвижно. Чуть шевелилась свободная, будто в ней не было ноги, генеральская штанина с лампасом. Полежав, Юрий Владимирович крупно вздрогнул, и все вокруг пришло в движение.

Конные и пешие, солдаты-маршалы-офицеры, потаскушки и просто бляди да еще и всякий зевачий люд заметушились вокруг. Полк остановил движение. Застыли лафеты. И тогда из невидимой дальней башни изошел луч. Черно-золотой, прерывистый. Словно трассирующей пулей, луч прочертил пространство от центра Москвы до цыганского поплавка-ресторана и кольнул в сонную артерию распростертого на земле Андропова. И тогда изо рта у лежащего на асфальте вылетело несколько галок, или по-южнорусски – гав. Гавы эти вмиг разлетелись в стороны. Большинство – в Замоскворечье, а одна на черно-серых крылышках спикировала на Таганку.

Никто этих гав не видел. А ты видел! И они показались тебе душой упавшего, разбившейся на черно-серые, пушистые и теперь уже безвредные комочки.

Суета над телом продолжалась. Кони нервно переступали ногами на месте, было на набережной тесно, людно, и лишь твоя собственная, не имеющая ко всему этому отношения жизнь шаталась близ полка неприкаянно!

“Только ты, моя жизнь, выскочившая на минуту из тела, вмиг добежавшая от ворот Иерусалима до римских, осыпающихся мелкими камнями ворот и возвратившаяся на московскую набережную, печалилась о том, что будет...”

– Так что будем делать? – еще раз спросила так и не заснувшая О-Ё-Ёй. Все это время, пока внутри меня потрескивал “легкий кинематограф прозы”, она – я чувствовал это и локтем и спиной – не шевелилась.

– З-з-запишем сон про Андропова, – чуть заикаясь, сказал я.

– Сон? Ты же не спал. Сам с собой разговариваешь, а потом жалуешься, что тебя никто не понимает.

– Андропову – конец! Его на лафете повезут. Правда, когда – не знаю. Давай про его конец запишем!

– Про какой еще конец? – прыснула О-Ё-Ёй смехом человека, вдруг догадавшегося: перед ним пьяный. – Он же пока еще ничего не начинал. Ты что, уже успел набраться? Где? В общаге?

– Я был в институте. У меня отобрали Витачека.

– А что... давно пора! – не очень веря в отъем скрипки, усмехнулась О-Ё-Ёй. Но, глянув на мой опущенный нос и отвисшие губы, поправилась: – Давно пора тебе рассказик про скрипку закончить. А то несешь ерунду всякую...

– Хрен с ними, с рассказами! Перелезай ко мне поближе. Меня ведь еще и из общаги выселили!

Все, что было в том времени тайного, – тайным осталось.

Все, о чем надо до поры умолчать, – колом воткну себе в горло.

Все, что было невыразимого, – невыразимым останется.

Все, что было выразимо, – отвердело на дне стаканов.

Никто не говорит о том времени правды.

Ни те, что бредут сейчас мимо Стены Плача в Иерусалиме, ни те, что обрызгивают мочой белые стены в Афинах, ни резиновые теннисистки из Чехии, ни дешевые флейтистки из Монреаля.

Никому не нужны тайные дуновения осени 73-го года.

– Что за вихрь прошел тогда, в сентябре, над землей?

– Не знаем, не ведали.

– Что за сор унесся по набережной от цыганского ресторана “Прибой”?

– Не ведаем и не узнаем.

– Что за туфли были на упавшем с коня?

– Не помним.

– Что за дрожь охватила улицы Таганки и Замоскворечья? Что за оторопь прошла, ровно за двенадцать лет до окончания земных сроков упавшего?

– Не знаем, не знаем, не ведаем!

– А может, это оторопью пробежало предчувствие безуспешности всех правлений, что будут позже Андропчика? Безуспешности – до той поры, пока не встанет на четыре плюс восемь лет над Россией воительница-женщина?

– Не знаем, не ведаем. Нет.

Никто не говорит о том времени правды, потому что ее не знает. Не скажу этой правды и я. Потому что правда не в нашей истории, а в тех, кто эту историю собой под завязочку набивает: в людях и в судьбах, в поворотах колена и в скрипе шейных позвонков, в наклоне походки каждого из ста пятидесяти миллионов соотечественников. Эту, другую историю, полную и всеохватную историю человеков, звучащую разом, как громадный оркестр, как хор, может слышать только Бог. И поэтому я, с жалкими поисками общей для всех истины момента (а она есть, есть!), умолкаю. Только частности! Одни детали! Некоторые подробности – и баста!

И вот одна из подробностей, вот один из мотивчиков прозы:

Смысл осени 1973 года был не в борьбе с диссидентством и не в тайном сопротивлении действиям коммунистического правительства (хоть оно этого и заслуживало).

Смысл был не в резких, и во многом справедливых, высказываниях Сахорова и Солженицына.

Смысл был даже не в выходах на пэтэушные сцены малого пророка Высоцкого, этого советского Осии, этого эрэсэфэсэровского Иеремии.

Смысл был в новом, исторгаемом из сердцевины Земли слове!

И в новом жанре, так и не найденном тогда для этого чудовищно-прекрасного и неслыханного слова-дела.

Кусочки такого слова уволок с собой в Казахстан Экклезиастэс. Слышались кусочки в студенческой речи и в разрозненных курских и тамбовских говорах, долетавших иногда до Москвы. Сыпались осколки такого слова с потолков беспощадно разрушаемых купеческих домов, были помещаемы в контейнеры для мусора, которые по-настоящему и становились вместилещем для медленного и тошного, еще только вызревавшего советского жанра: жанра забвения и смерти.

– Так будем печатать рассказ, нет?

“Легкий кинематограф прозы” оборвался так же неожиданно, как и начался.

– Нет. Я уже все рассказал.

– Когда это?

– Да только что, про себя.

– Ну ты продиктуй, я напечатаю.

– Так не получится. Это надо записывать рукой. Голова у меня сейчас опустевшая, а рука... – Я взвесил в воздухе тяжелую, прилично развитую кисть правой руки. – Рука... она чувствует, рука – понимает. Она же умней меня, дурака. Кстати, теперь рука эта чувствует: если где и надо записать рассказ, так это у тебя на спине!

О-Ё-Ёй, вздохнув, тут же спустила на полспины старенький, завязывающийся спереди халат...

– Ниже, ниже... – требовал я.

И она опускала халат ниже, и светилось розовое тело, и я переставал говорить, а говорила своим телом только она. Она угадывала желания и приподнимала руки, а я чертил только что явившимися у спекулянтов венгерскими фломастерами на ее спине слова и будущие поступки...

Она, она была словом! Она, не я. Она была словом обо всем, что на земле существует и чего на ней никогда не возникнет, словом о том, что грядет, и о том, как с этим грядущим поступать.

Я блаженствовал, я шатался по дымным полям Самарии и по Подмосковью, я заскакивал в Бронницы и Быково, даже и в совхоз, выращивающий зелень для кремлевского стола. Я рисовал “Лебединый стан” летящими галочками на ее спине. А спереди, на груди, я рисовать не смел.

Был уже вечер. Впереди шевелилась громадная ночь. И этот кус жизни, дававшийся взамен уходящего слова, невозможно было стерпеть из-за надвигавшейся услады и неги!

В дверь сторожки кто-то стукнул. Робко, костяшкой пальца.

– Это те, что снимают комнату в конце двора, – сразу определила О-Ё-Ёй и снова сладко зажмурилась.

Я оделся, открыл.

На пороге стоял милиционер в форме.

– Ага. Так-так-так, – весело очертил он контуры происходящих в комнате событий. – Это чего ж у нас тут творится? – Милиционер с тремя маленькими звездочками на погонах оглянулся со значением на двух ребят в штатском. – Хулиганство? Разврат? Ну? Чего молчите?

– Мы тут сторожим. А вообще-то мы студенты, – сказала непонятно когда успевшая напялить халат О-Ё-Ёй.

– Студенты? Ну тогда документики ваши попрошу, гасспода студенты!

 

Глава девятая. Дядя Коля пожарник

Дядя Коля был философ жизни и красный пожарник. Не красный командир, а именно: красный пожарник.

– Они мировой пожар раздули, а мы его потушим, – смеясь потирал он корявые крупные руки.

Дядя Коля вообще был крупен, местами – даже огромен. И от этого слегка грубоват. Однако его крупноголовость и огромнорукость, мило оттеняемые прерывистым громом голоса, к нему и влекли.

В тот вечер дядя Коля долго искал меня близ Алексеевского кладбища, в шашлычной и в пельменной, потом в общаге.

Не припрись он в тот вечер на Воронцовскую улицу, о которой я в припадке телячьего восторга сам же ему и рассказал, все дальнейшее, может, пошло бы как-нибудь по-иному.

Но дядя Коля приперся.

Не успел мильтон с тремя звездочками повторить свой оперно-драматический вопрос, как за спиной у него и у двух симпатичных ребят в штатском обозначился дядя Коля пожарник. Он весело заржал и произнес одну из своих знаменитых бессмысленных фраз: “Какая разница между воробьем? Та, что у него две ноги. Но особенно левая...”

Дядя Коля был первым брежневским тунеядцем. О чем с открытостью свободного человека сразу всем и сообщал.

В тот вечер дядя Коля выглядел весьма вызывающе. К вечеру он как раз разобрал весь мир до косточки. Мир, как потом объяснял дядя Коля, в тот вечер представлялся ему понятным и простым: “Гуляй смело, пока нет дела” и “Терпение и труд – весь мозг перетрут”. И теперь дядя Коля очень хотел поделиться своим методом познания с присутствующими. В силу этого громадного желания он не слишком соответствовал мирной вечерней компании милиционеров и студентов.

Да и одет был красный пожарник не по-советски: кожаная, слабодоступная рядовым гражданам куртка-пиджак на голое тело. Вьетнамские полукеды со срезанным носом поверх носков в клеточку. Карман куртки оттопырен чем-то тяжелым. Ну и, наконец, выражение лица. Выражение дядя Коля имел слишком понятливое и нагло-любопытное, что никакими властями никогда не приветствовалось. Каждая часть дяди Колиного лица словно бы о чем-то – не в меру прямо – сообщала:

Нос – о возможности совать его не в свое дело.

Рот – о вредной для легких и бронхов тяге к свободе слова.

Щеки – о том, что их навряд ли подставят для битья: ни правую, ни левую.

Шея – о том, что покататься на ней скорей всего не удастся.

Ну и, наконец, язык. Язык дяди Коли говорил о том, что он без костей и будет молоть что угодно и в любом количестве.

Иногда эти россказни дяди Колиного лица были грозно-обличительными, а иногда иронично-молящими.

Происходила эта двойственность, наверное, оттого, что пожарником дядя Коля никогда не был. А очень хотел быть. В детстве, потрясенный нервическим визгом и свистящей насосной силой пожарных машин, он все время – в туалете, в кино, на кухне – кричал: “Пожар, пожарники!” Поэтому, не став пожарником, дядя Коля мучился чем-то похожим на раздвоение личности.

– Наконец-то я тебя сыскал! – еще со двора выкрикнул дядя Коля. – Пошли скорей. Тут один человек с Алексеевского кладбища книгу предлагает. Запрещенную!

Постепенно, однако, дядя Коля разобрался: в комнате мы с О-Ё-Ёй не одни, а в компании лиц, которые никакими книгами, кроме как раз именно запрещенных, не интересуются.

Пошевелив своим раздвоенным сознанием и желая исправить положение, дядя Коля заревел с долго скрываемой нежностью:

– Да про книгу – это я так. Черт с ней, не нужны нам с тобой такие книги! А вот грибков я тебе принес. Ты ведь попробовать мои грибы обещал? Обещал!

Услышав про грибы, я скривился так, что милиционер с тремя звездочками на всякий случай подступил ко мне поближе. Однако я тут же лицо разгладил и, смирившись с неизбежным, сказал:

– Ладно, дядя Коля, давай свои грибы.

Дело было в том, что дядя Коля мариновал одни лишь бледные поганки: знал секрет. Поганки эти он все время и ел. А другого ничего не ел, так как с деньгами у него было туго. Предлагал он маринованные поганки и всем своим друзьям. При этом выгибал грудь и клялся-божился, что от “бурды советской” не умер только благодаря противоядию в виде поганочного маринада. “Marinadi pogani”, – любил блеснуть дядя Коля в кампании мусинских студенток ученой латынью.

Я протянул уже было руку за банкой, как вдруг милиционер, одним жестом задвинув мощного дядю Колю в глубь тамбура, отчеканил:

– А ну прекратите это безобразие! И документики, документики попрошу!

Тут вперед выступила О-Ё-Ёй. В руках она держала не паспорт и не студенческий билет, как можно было ожидать, а два невесть как оказавшихся в ее руках и совсем не идущих к делу предмета.

В правой руке была новая синяя торбочка, в какие когда-то клали чешки для занятий ритмикой и прочую балетную ерундистику. Изящную и неповторимую форму торбочке придавала вставленная в нее бутылка. Об этой бутылке я ничего не знал. Где только О-Ё-Ёй прятала ее все это время?

Ну а во второй руке была обыкновенная скалка для вареников и пельменей, которые О-Ё-Ёй иногда здесь же, на Воронцовской, сама и лепила.

– Вот вам ребята Бог, а вот порог, – сказала она уже без всякого хихиканья. – Хотите – берите бутылку и идите с миром. Я здесь сторожу. Ко мне гости пришли. Чего вы к ним привязались?

Я похолодел. Я подумал, что сейчас пришедшие уведут с собой О-Ё-Ёй, и ничего хуже этого не мог себе представить.

Однако получилось по-другому.

– Вы, гражданка М., скалку-то уберите. Да и бутылочку тоже, – как-то нехотя сказал трехзвездочный. – Вас тут ни о чем особо не спрашивают. Еще раз повторяю: прекратите разговоры и предъявите паспорт.

Я похолодел еще сильней. Чего им надо? И откуда они знают про то, какая у О-Ё-Ёй фамилия?

Я вынул из брючного кармана и подал трехзвездочному студенческий.

В это время снова вступил дядя Коля пожарник:

– А я вот, к примеру, паспорт носить с собой не собираюсь. Этого в законе нету, чтобы паспорт с собой везде таскать. Ну нет у меня паспорта, нет!

Дядя Коля пожарник знал про потерю и обретение скрипки, но еще не знал, что паспорт мой, болтавшийся в футляре пропавшей временно скрипки, при этом не отыскался. Дядя Коля думал помочь, но только навредил.

– Вас, гражданин, тоже покудова не спрашивают. Но могут и спросить. Паспорт! – снова рыкнул трехзвездочный, глядя на меня теперь уже по-настоящему враждебно и зло.

– Понимаете, я его в общежитии оставил. Я завтра могу принести...

– Так... Пройдемте до выяснения.

– Он же студенческий показал! Чего вам еще надо?

– Паспорт нужен, – вдруг подал голос один из штатских, стоявший в отбрасываемой лампой тени. – Паспo2рт, – добавил он лукаво и зачем-то с ударением на последний слог.

– Да где я вам его сейчас-то возьму?

– Вот именно – где. Пройдемте, гражданин.

– А если я не пойду?

– Привод оформим, – обрадовался трехзвездочный.

– Возьмите лучше меня. И грибы возьмите, – высказался опять дядя Коля. – Это же поганки маринованные. Для вас – самое то, что надо!.

– Да их тут целое гнездо. Вызывай “канарейку”, Семенов! А вы... Вы тоже пройдемте с нами, гражданин, – кивнул трехзвездочный дядя Коле.

Дядя Коля был на седьмом небе от счастья. Восторг от предстоящей борьбы с “репрессивными органами” был прямо-таки написан на его лице матерными метровыми буквами.

Но мне вся эта история почему-то нравилась не слишком.

– Вещи ваши? – показал пальцем на стол все это время остававшийся в тени человек, в светлом плаще и в светлых брюках.

– Здесь все вещи – мои!

Я и не знал, что О-Ё-Ёй может вести себя так решительно и сурово. По ней нельзя было этого сказать, если исходить, конечно, из тех моментов, когда она гладила меня по щеке или в шутку дергала за нижнюю губу.

О-Ё-Ёй тут же подхватила со стола мой рыжий портфель. В портфеле, кроме двух кусков грушевого дерева, хранилось по одному экземпляру “Правой кисти”, “Лебединого стана” и “Роковых яиц”. О-Ё-Ёй кинула портфель на разложенный и занимавший ровно три четверти комнатенки диван.

Затем на тот же диван полетели: скалка, бутылка в торбочке, собственная ойёёевская скрипка в красном детском футляре, а также целый комок каких-то салфеток и фартуков.

Гору эту никто разгребать не стал.

Трехзвездочный криво ухмыльнулся. По-моему, поведение О-Ё-Ёй ему понравилось.

– Пошли! – буркнул он, и мы впятером вышли в лунно-полосатую – от решетчатого забора – темень конторского двора.

Моя бабушка, оставшаяся далеко, в маленьком городе на юге Новороссии, все места дознания и кары, равно как и места заключения, называла одним словом: ДОПР.

“ДОПР, в ДОПРе, в ДОПРах”.

Это же времен военного коммунизма словцо вдруг употребил и дядя Коля пожарник. С одной стороны, словцо меня обрадовало: что-то родное задребезжало в воздухе. А с другой стороны – опечалило: зачем все это? Почему?

– Нас куда, в ДОПР? – спросил, ерничая, дядя Коля и, полностью расстегнув кожаную куртку, показал под слепеньким фонарем свой волосатый живот.

– В ДОПР! Именно в ДОПР! – засмеялся чему-то человек в светлом плаще. – Там тебе самое место!

– Ты пела так, что выли все собаки

И у соседа обвалился потолок...

– заорал никогда не учившийся в музыкальных учебных заведениях дядя Коля.

– И мне хотелося без шума и без драки

Схватить тебя и хряснуть об пенек.

Как дядя Коля пел, так оно и получилось.

Покорно сели мы в подкатившую к железным воротам “канарейку” и действительно без шума и, уж конечно, без драки направились в милицейский участок.

 

Глава десятая. Гурий Лишний и Ляля Нестреляй

Гурий Лишний составлял словарь. Зачем ему, композитору и теоретику, литературный словарь, Гурий объяснить не мог.

Однако по вечерам он приходил в неслыханное возбуждение именно от сбитых в столбцы слов.

Свой словарь Гурий показывал не всем. И не все из читавших выложенные на пол в строгом порядке листы оставались словарем довольны. Дело в том, что Гурий без каких-то особых мотивов и оснований смешал в одном словаре – два.

Первый словарь был ново-музыкантский, то есть, по выражению Гурия, словарь “кочумистов” и “лабухов”.

Второй словарь был словарем всех прочих граждан, вдруг понаехавших в Москву вместе со своими диалектическими словечками и прочей лажей.

Меня Гурий своим словарем стращал.

– Вот чего нужно литературе в жизни! Словарек. Словарь! А не твои стишки-рассказики. Будет словарь – будет литература! Не будет нового расширенного словаря – и литературе конец...

В тот час – последний час дневной неволи и первый час вечерней свободы – Гурий Лишний как раз раскладываньем словарных листов и занимался. А поскольку места для этого в скромно-стандартной комнатке общежития уже не хватало, Гурий решил работать со словарем в небольшом спортивном зале общежития.

Войдя в зал и напугав настольных теннисистов идущей за ним вслед комиссией (“В комиссии – люди из ЧК. У нас тут черт знает что твориться стало!” – не унимался добрый Гурий), он стал устраиваться на теннисном столе.

Выдернув из полых столбиков деревянный крепеж теннисной сетки, Гурий забросил сетку подальше, за маты. А на столе разложил статьи словника. Встряхивая, как бойцовый петух, коком и сверкая очками, он трижды прошелся вокруг них.

В это же время в зал вошла – ничего об интересе ЧК к делам нашей общаги не знавшая – Ляля Нестреляй.

– Обосраться и не жить! – сказала Ляля. – Ты что здесь делаешь, глазастик?

Ляля чаще всего звала Гурия глазастиком. Ну иногда еще – дурошлепом. Гурий этого не любил, потому что действительно носил на треугольном своем личике квадратные очки и сильно топырил нижнюю губу. Чтобы как-то сквитаться, Гурий, в свою очередь, прозвал царственную еврейскую девушку Ляля Застрелись.

– Ляля! Ты женщина не среднего ума, – начал Гурий с приятного, – а такую лажу спрашиваешь. Ты что, не видишь? Словарь я здесь расширяю, словарь!

– Как это расширяешь?

– Ну как, как!.. В пространстве языка, конечно.

– А когда расширишь, тогда чего будет?

– Чего, чего! Ты “Едиот ахронот” читала? Вот и видно, что нет. Тогда – марш в библиотеку! А мне не до шуток.

Ляля засмеялась не убиваемым ни эпохами, ни расстояниями радостным и заразительным смехом, смехом, чистоте и стеклянному звону которого, возможно, позавидовала бы и сама Рахиль. Смеясь, Ляля подошла к столу и стала смахивать на пол один за другим Гуриевы листки.

Гурий молча листки подбирал – Ляля смахивала. Гурий укладывал листки на место – Ляля переворачивала белой спинкой вверх.

– Да ты прочти сперва, дура! – не выдержал такого рукоблудия Гурий.

Ляля поднесла к глазам листок. Листок оказался на букву “К”.

Листок Ляле неожиданно понравился.

Калабалык. (“Кончайте весь этот калабалык!”)

Кича, кичман. (“С одесского кичмана бежали два урмана”.)

Кочум, кочумиссимо. (Окончание действия. “Кончай, верзун, пилить на скрипке!”)

Коитус. (Иностр.)

Кокаин, кока. (“Нюхнем, подруга, коки?”)

Кочедык. (Неясно.)

Курвец. (“Курвец, встающий из могилы / Костями хрустнул что есть силы”.)

Курвешка. (См. Курвец.)

Объяснения словесных значений Ляля читала только вскользь. Смысл ей был не слишком нужен. Ей нужен был звук и звуковой стык нужен был, грубый напор согласных, беззастенчивое совокупление долгих гласных!

– Клевый словарь! – сказала Ляля. А я думала, ты тут просто бейцалами по столу стучишь. Ты это слово на букву “б” уже вставил, глазастик?

– Грубые и бранные слова я выкидываю сразу, – сказал Гурий, лишь частично знавший значение употребленного Лялей слова, но догадавшейся, что оно именно к разряду выкидываемых и принадлежит. – У меня в словаре – то, что по невежеству или глупости не допускает в литературу академическая практика!

– Тогда знаешь чего? Вставь-ка ты... Вставь-ка...

– Слушай, Застрелись! Я в соавторах не нуждаюсь.

– Да я не соавтор, я просто! Я тебе это слово, глазастенький, подарю! Сходим ко мне? Оно у меня в записной книжке записано.

– В книжке? – Гурий почесал за ухом. – Нет, пока не надо. Потом, когда скажу, принесешь сама.

– Лады, – сказала Ляля. – Тогда я тебе прямо здесь одно словцо шепну. На ушко.

– Давай, только по-быстрому, Застрелись. – Гурий поиграл слегка умасленным коком, поправил очки и приготовился заслушать, а если надо, то и внести в свой “Словарь” новое Лялино слово.

– Ты только закрой глаза. – Томная Ляля тут же приготовилась к взлету.

– Ой, ну ты опять за свое, Застрелись! – взбеленился Гурий, внезапно догадавшийся о готовом спорхнуть с Лялиных губ слове. – Я занят серьезной научной работой. Ты зачем вообще сюда пришлепала?

Ляля вдруг как-то опала и сгорбилась. Мощные плечи ее дрогнули, потом задрожали сильней. Негодование пополам с жалкой робостью легло на ее смугло-белое лицо.

– Я этого чудака на букву “м”... Я Евсеева ищу. Ты не знаешь, куда он в последнее время пропал? Он мне ракетку обещал теннисную...

– Насчет чудака на букву “м” – согласен на сто процентов. Хотя ты и украла это из “Калины красной”. Евсеев – человек среднего ума. Он не понимает: сперва учеба, потом – все иное-прочее. А что обещал – забудь. У него роман с О-Ё-Ёй. Так он, кажется, ее называет. Ну а пропадает он где-то на Таганке. Но ты, Застрелись, туда не суйся.

– Я думала, Гурий, что ты умный, а ты – дурак дураком. – Ляля вздула и без того немаленькие губки и одним движением мощной пианистической лапы снова смела листы на пол. – Нужен мне твой Евсеев! – повторяла она, пока Гурий, ползая по теннисному залу, собирал свой словарь. – Нужен он... Нужен – но для другого дела!

Добрый Гурий смилостивился:

– Может, я чем помогу?

– Ты? Ты же антисемит и трепло. А у нас – комитет. Может, ты и стукнешь еще...

Мгновенно выпрямившийся Гурий стал страшен.

– Гурий Лишний – чекист, а не стукач. Ты знаешь, что такое ЧК, девочка? Никаких евреев или русских. Перед пулей – все равны. Никаких доносов, никаких соплей! В подвал! К стенке! И стихи, стихи... Стихи – как купол!

– Какой еще купол в подвале? – сквозь слезу улыбнулась Ляля. – Какие стихи?

– Расстрел обязан сопровождаться стихами, девочка. Ну то есть не сразу стихами, а потом. Пустил кого надо в расход, а потом в морозном поле или в сыром подвале... Во мгле! В одиночестве! Стихи, стихи!.. Спускаются, как купол парашюта. И накрывают всех: расстрелянных, не расстрелянных, мир, всякую лажу, войну... Ну примерно так:

На берегу Великого океана –

Бахх! Бахх! Бахх!

С маленьким играю крабом.

Тррух-тух-тух-тух...

Сегодня я снова – трух-тух-тух –

Счастлив...

– Ты не только дурак, Гурий, ты и маньяк еще. Опа-асный!

После волшебно-феерической картины, нарисованной добрым Гурием, Ляля к нему еще сильней помягчела.

– А я маньяков люблю. И разговор у меня с ними знаешь какой? Ну говори, пацан, знаешь?

– Не знаю, Застрелись, и знать не желаю! Впрочем вечером я готов тебя принять. Тогда и расскажу тебе о связи поэзии и настоящего, а не выдуманного всякими лажуками ЧК. Если ты думаешь, что я не смог бы стать настоящим чекистом, то ты, как и все твои “мусюки”...

– “Гнусинцы”, – ласково поправила Ляля.

– Даже лучше: “гнусинцы”. Так вот: все они люди среднего ума и не имеют понятия о путях распространения слово-дел по земле. Ствол, холодный винтовочный ствол! Вот верный распространитель слова и дела!

– Я пойду? – устало, как после приступа любовной трясучки, после медленных раздеваний, поспешных – следом за стуком в дверь – одеваний и опять раздеваний, попросилась Ляля у Гурия.

– Глянь еще на букву “Ш”,– расщедрился товарищ Лишний. – Я расширяю свой словарь до беспредельности космоса. Поэтому буква “Ш” еще неполная, но она уже наводит на мысли о многом. Ты, Застрелись, со своей еврейской тягой к неведомому, должна понимать тайные значения слов. А если не понимаешь, спроси у меня. Евсеев в этом – ни уха ни рыла не смыслит. Ему подавай политику, Куницына и всякую такую лажу. Я б его вмиг к стенке поставил. Но я чекист, а не стукач. Теперь ты поняла, наконец, девочка?

– Я поняла, – сказала притихшая Ляля и, поднеся к раскрасневшемуся лицу листок, стала шевелить губами над буквой “Ш”:

Шалаболить (неясно)

Шалыган (имеет отношение к “шалаве”)

Шалава (“Что ж ты, шалава, бровь себе подбрила?”)

Шара, на шару (“На шару и уксус соадкий”. Народн.)

Шаровик (см. “Шара”)

Шарабара (темное слово)

Шахна (часть тела, муз. пед. жаргон)

Шать! (межд. “Шать и под кровать!”)

Шестерки (жаргон. “Пошлем двух шестерок за пивом?”)

Шибала (диалектн.)

Шизо (лечебно-медицинск.)

Шилохвостка (уральско-пермское словообразование)

Шикозный (студ. пед. жаргон)

Шишгала (темное слово)

Шилка с ононом (выражение, студ. пед. жаргон)

Ширяться (“Хватит ширяться, учи диамат!”)

Шишка (эротич.)

Шишкин (обладатель шишки: “В лесу повстречала я Шишкина”.)

Шлёнды (диалектн.)

Шнырь (воровск.)

Шпилить (“Алешка шпилит на гитаре”.)

Шпилить (“Сколько можно девок шпилить?”)

Шмыгун, цвигун (неясно)

Штаты соединенные (промтовары)

Шумила (темное слово)

Шустёрый (например – плутяга)

Зачитавшись Ляля выхватила наугад еще один листок.

Сурло (муз. пед. Жаргон. “Выньте сурло из тарелки, Иванов!”)

Сурлять (непристойн.)

Солоп (бранн. муз. пед. жаргон)

Соскочи! (выражение)

Стук-стук (выражение)

Схрапа (темное слово)

– “Сэ” у тебя, глазастик, еще не закончено!

– С тобой тут, небось, закончишь.

– Эт точно...

– Ладно, Застрелись, приходи вечером. Я тебе прочту диссертацию на тему: “Образ Гурия Лишнего в поэзии молчания”. Или еще лучше, закончим на букву “Е”: Едиот?

– Ты опять дразнишься?

– Повторяю еще раз: Едиот?

– Ахронот!

– Едиот?

– Ахронот!

 

Глава одиннадцатая. В “ДОПРах” (“Цыганочка”)

Ночь уже началась и ступала по Москве страстно и немо. Она шла, но никто ее не слышал. Хотя все мы – дядя Коля пожарник с банкой грибов, трехзвездочный мильтон, водитель, двое в штатском и я – были этой ночью поглощены, были растворены в ней до шерстинки, до косточки, до потери пульса, ума и сознания!

Опьяненный дивной ночью, я пришел в себя только в КПЗ.

“Клоповник”, “обезьянник” – все эти чарующие наименования появились позже, потом. А тогда КПЗ – это была просто камера предварительного заключения. И все. Без всяких метафор.

В отделенческом КПЗ, расположенном где-то в центре, улицу я определить не смог – никого, кроме спавшего прямо на полу старика, не было. Что лежит старик – я установил по костылю, притулившемуся в углу камеры и по торчащей вбок сивой бороденке.

Погоревав о пропавшей ночи, я уже приготовился где-нибудь пристроиться и уснуть, как вдруг дверь камеры отворилась и вошел суетливый, очень высокий и плотный человек в штатском. Лицо у штатского было подобно красному болгарскому перцу. За штатским робко выступал мильтон в форме.

– Ну? Кого мочить? – прорычал суетливый, и болгарская краска чуть отхлынула от его лица. Это показалось неестественным, потому как и суетиться, и бледнеть “перцу” было абсолютно незачем. Мышцы были при нем, ноги торчали столбами, шея – пеньком. Не понял я и значения слова – “мочить”. В не прямом значении я слышал это слово впервые. Почему-то подумалось о прачечной, а потом о милицейско-тюремной дезинфекции.

Мысль о том, что суетливый здоровяк запросто может оказаться банщиком или парикмахером, может остричь мои длинные, так нравившиеся Ляле Нестреляй, О-Ё-Ёй и Мите Цапину волосы, слегка сдавила горло.

– Ну тебя спрашивают! – Здоровяк пнул ногой старика с костылем. Старик, оказавшийся не таким уж и старым, сел, сморкнулся и хитро стрельнул в мою сторону глазами. Словно вопрос о дезинфекционном макании в хлорку относился больше ко мне, чем к нему. Потом неожиданно рассмеялся:

– А я почем знаю?

– Не знаешь? А ты? Ты тоже не знаешь? – обернулся здоровяк ко мне и вдруг подбросил – нервно и негодующе – руки к своему подбородку.

Руки здоровяка заметно вздрагивали. Не дрожали, а именно время от времени конвульсивно вздрагивали.

– Мочить! Мочить! Кого? Где? – задергался, не находя рукам дела, здоровяк.

Тут из-за спины нервного здоровяка вышел незнакомый младший лейтенант. Он сказал:

– Кончай людей пугать, Юрчишин! А вы, гражданин Евсеев, идемте со мной. Так приказано.

– А я? Я? – как-то весело и не к месту отважно выкрикнул бородач с костылем. Костыль он теперь держал в руках и даже легонько им по цементному полу постукивал.

– А ты подождешь. Невелик барин.

Бородач тут же засунулся в свою норку, то есть вмиг закрыл глаза и картинно загородился от милиционеров лохмотьями.

В кабинете второго этажа сидел капитан. Видимо, начальник или заместитель начальника. Он с выражением сугубого неодобрения разглядывал у себя на столе какие-то бумажки.

– Ну, – не то спросил, не то приказал он.

– Вот, доставили, как приказано, товарищ капитан.

– Вижу, что доставили. Как же так, – он заглянул в бумажку, – Борислав Тимофеевич?

Не зная, что отвечать, я недоуменно пожал плечами.

– Личность мы вашу уже установили. Это нам – раз пукнуть. Но вот что-то ни личность ваша, ни поведение у нас симпатии не вызывают. Да еще и паспорт вроде бы вы потеряли...

Я опустил голову пониже, чтобы не рассмеяться, потому что вспомнил, как нежно-иерусалимская и московская ослица Ляля еще недавно называла меня “симпомпончиком”.

То, что я опустил голову, капитану понравилось.

– Вот, видите, теперь вам стыдно.

Я опять пожал плечами, потому что не понимал, чего такого постыдного я сотворил.

Капитан со значением помолчал. Чтобы не дать паузе перерасти в полный отказ от слов, который, как я знал, всегда ведет к взрыву опасных жестов и поступков, я спросил:

– А где дядя Коля пожарник?

– Цыц, ты! Еще вопросы он задает! Кто здесь задает вопросы?

– Вы, – стараясь быть законопослушным, со вздохом ответил я.

– То-то же.

– Да я не вопрос, я просто, товарищ капитан, подумал: где он? Нога у него болит, а идти ему отсюда, наверно, далековато.

– Слышь, Гаврилыч, где этот козел волосатый? Документы у него есть?

– Нашлись.

– А сам он где?

– Внизу, в “предбаннике”.

– А че это он там околачивается? Нам он даром не нужен.

– Домой уходить не хочет.

– То есть как это не хочет? Тогда давай его сюда. Посмотрим, что это еще за пожарник такой.

Дядя Коля вступил в кабинет стремительно, как актер Ефремов, виденный мной незадолго перед этим в роли Дон Кихота во МХАТе. Причем, дядю Колю от знаменитого актера – в плане выхода на сцену – почти ничего не отличало. Разве только то, что в движениях он был слегка тяжеловат, а в руках держал литровую, закатанную золотистой крышечкой банку.

– Р-р-ребята! Это вам! – прогремел дядя Коля и выставил банку перед собой на пол. – Поганки!

Младший мильтон Гаврилыч подошел к банке и, наклонившись, подозрительно понюхал воздух над ней.

– Так, – сказал капитан. – Вы, я вижу, и здесь продолжаете свою клоунаду.

– У вас, товарищ капитан восьмого ранга, открывалка есть? Вы откройте, попробуйте. Кой-кто еще не верит в целительную силу поганок. А я – верю. Вы гляньте на меня! – Дядя Коля пожарник снова, уже в который раз за вечер, расстегнул и спустил с плеч кожаную коричневую куртку. Обнажились волосатые плечи, белая грудь, частично живот. – Здоровье от них так и прет, так и прет!

– Прикажете принести? – Младший мильтон Гаврилыч дернулся к двери.

– Чего принести, горе ты мое?

– Ну... эту... открывалку.

– Ты что, не видишь – он нам мозги пудрит? Кто ж это будет поганки есть? Их и нюхать-то нельзя!

– Давайте я попробую, – неожиданно для себя вызвался я.

– Молчать! Заткнуться! Поганки он тут пробовать будет! Стать к стене лицом!

Я подошел к стене, но встал вполоборота, так, чтобы все-таки увидеть: попробуют мильтоны дармовых поганок или нет?

– Подать сюда банку! – приказал младшему Гаврилычу капитан-начальник. Он внимательно повертел банку перед глазами, даже перевернул ее вверх дном. – Поганки... – задумчиво произнес капитан. – Настоящие. Мы у бабки моей в огороде такие каблуками давили.

– Конечно, поганки! – весело закричал дядя Коля. – Другие грибы – это же так, баловство. А поганка – гриб настоящий. Да я их при вас счас все съем! Всю банку с крышкой!

Стараясь ступать торжественно, дядя Коля подошел к капитанскому столу, перехватил банку двумя пальцами, открыл рот, положил ободок крышки на зуб – и... крышки на банке как не бывало! То есть она на банке пока еще крепилась, но большую часть крышки дядя Коля отогнул зубами вертикально вверх. Тут же он полез мизинцем в банку и, приговаривая: “Ух, грибочек, ух, поганочка!” – сунул один гриб за щеку, пожевал его и проглотил.

Целую минуту милиционеры прожили как в столбняке. Ожидая немедленной дяди Колиной смерти, корчей и прочих судорог, капитан даже приподнялся со стула.

Однако ничего такого не последовало.

– Дай сюда! – гаркнул капитан.

Он еще раз осмотрел грибы и даже понюхал их. Смертельный запах яда и тлена тонкой струйкой втянулся в его ноздрю. Капитан в страхе от банки отпрянул и зловещим шепотом сказал:

– Поставь свою банку на пол, гадюка! Мы ее на экспертизу сдадим. И шоб духу твоего тут не было!

Смиренно выполнив приказание, дядя Коля потопал к выходу.

– Стой! – гаркнул вдруг капитан. – Это самое... Гаврилыч! Пусть часок посидит у нас внизу. Если через час не подохнет – пусть валит домой. Утомил он меня своими поганками, ох, утомил!

Дядя Коля пожарник с младшим мильтоном ушли вниз, потом младший вернулся, а капитан все сидел и ничего не говорил.

– Прикажете банку поганок взять на экспертизу? – нарочито бодрясь, подступил к столу поближе младший мильтон Гаврилыч.

– Поганки... Сами мы поганки! – скривился вдруг как от кислятины капитан. – Парня зря тут мытарим... Слышь, как тебя?

– Евсеев, – подсказал памятливый Гаврилыч.

– Ну да, Евсеев. Ты чего это, братуха, паспортами разбрасываешься? Не дорожишь, а?

– Да он у меня непонятно как пропал... – решил я сознаться во всем и сразу.

– Непонятно? Это как раз очень даже понятно. Откуда ты только взялся со своим паспортом на мою голову? Ну что, скажи на милость, мне с ним делать? – обратился капитан к Гаврилычу. – Района он – не нашего. А ответственность, если что – на нас. Ну что?

– А отзвонить этим... которые... Пусть сами с ним разбираются. Или... – Гаврилыч слегка засомневался.

– Отзвонить, говоришь?.. А ну, айда со мной!

– Идем, идем, – захихикал Гаврилыч. И даже потер руки от радости.

– А вы, младший лейтенант Гаврилов, останьтесь здесь!

Гаврилыч разочарованно сник.

Мы с капитаном спустились вниз.

Отделение милиции помещалось в старом двухэтажном особняке. К особняку – это я понял потом – лепилась небольшая пристройка. В этой пристройке сарайного типа, в самой глубине ее – была комната. В комнате – стол, нары и очко туалета. Туалет был устаревшей конструкции, без сиденья: просто выгребная яма.

– Смотри сюда. – Капитан чуть помялся, но потом вдруг ловко выдернул двумя пальцами из какой-то щели в стене книжечку паспорта. Он раскрыл паспорт и показал мне его издалека.

Но сблизка ли, издалека ли – а свой паспорт я узнал сразу!

Я сделал шаг вперед и умоляюще протянул руку. Капитан тоже сделал шаг. Но не ко мне навстречу, а в глубь комнатенки.

Я ступнул еще раз. Он – тоже. Я прыгнул...

И тогда капитан, как держал, двумя пальцами – большим и средним – то ли брезгливо, то ли небрежно поднял паспорт повыше и тут же его выронил.

Дрогнув, как рыба, черно-сизой своей чешуей, паспорт исчез в очке сортира.

Я со всех ног кинулся к очку и заглянул в него.

Гадкое облачко сернисто-болотного, подземного газа было мне ответом. Недра сортира будто только моего паспорта и ждали! Они жадно – словно туда уронили пудовую гирю – забулькали, книжечку паспорта вмиг переварили и навсегда унесли...

Ты тогда, конечно, не знал и не мог знать про то, что на другом конце сильно наклоненной сортирной трубы сидит человек. Сидит, вылавливает скинутые в очко паспорта, удостоверения, свидетельства.

Человек в противогазе, с ловко обрезанным и заткнутым ватой хоботом, в сером рабочем халатике и в калошах, ловко орудуя двумя палочками, как тот базарный китаец, выхватывал из бурлящей клоаки за бумажкой бумажку. Стоящие документы, однако, среди прочего говна попадались редко. Документы, конечно, уже не имели своего первоначального, хрустко-призывного вида. Но вполне годились для того, чтобы перекантоваться по ним какое-то время.

Ты не знал, конечно, и того, кто эту штуку с пропавшими документами ущучил. Кто и для каких нужд заставляет ею заниматься капитана-начальника...

Тонкий редкий смешок привел меня в чувство. Смеялся капитан. Я смелей глянул ему в глаза и в сознании моем произошел малый государственный переворот.

О, паспорт! О, любовь моя и боль! О, воздетая вверх Маяковским, пусть и не красная, а все ж таки дорогая сердцу книжечка! В глазах капитана-начальника ты скукожился до гадкой сортирной бумаженции и надолго утратил мое уважение и сердечное к тебе почтенье!

– Ладно, пошли, – сказал вдруг ставший угрюмым капитан. – Увидел – и забудь. Вот он где теперь, твой паспорт. В параше. Надо бы, конечно, тебя за глупость проучить, как из “конторы глубокого бурения” просили. Да уж прощу для первого раза. – Капитан снисходительно наклонил свою тяжкую лысоватую голову. – Видали мы в гробу такие просьбы! – Он подмигнул мне лукаво. – Уничтожить! Это ж надо? Советский паспорт уничтожить! Паспортами они тут будут командовать!

Не слишком торопясь, возвратились мы в кабинет на втором этаже.

Капитан сел за стол думать. А я остался мучиться у дверей, все пытаясь взять в толк, что бы этот поход вниз, за пропавшим паспортом, мог для меня значить.

На стульях развалился младший мильтон Гаврилыч. Вдалеке, на изящном журнальном столике (в кабинет заместителя начальника NN-го отделения милиции города Москвы неясно как затесавшемся) стояла вскрытая банка поганок.

– Муторно мне, тяжко... Оххх! – простонал вдруг капитан. – Еще и поганки эти... Даже от водки отвращают!

– Может, вынести банку? – Я с готовностью сделал шаг вперед.

– Пусть стоит, где стояла! А ты... Тебя ведь, дура, до утра приказано задержать... А там... Ну да ладно! Не будь я капитан Бойцов... Садись, – вдруг собрался с мыслями капитан, и голос его стал твердым. – Садись, дурак. Пиши заявление. Понедельником ему оформишь. Слышь, Гаврилыч?

– А чего это он к нам-то писать будет? Ему в свое, в Дзержинское, отделение писать надо.

– Не умничай мне! Так – нужно, – голосом прижал Гаврилыча к стулу начальник. – Пиши, стало быть: вчера, на Воронцовской улице, в одиннадцать часов вечера, неизвестными при попытке ограбления у меня был отобран паспорт. Все. Подпись. Число – понедельником.

От удивления я округлил глаза, как плошки. И даже раззявил было рот, чтобы, вывалив свой глупецкий язык, ляпнуть: никто никогда меня еще не грабил, потому что брать у меня нечего. Да и паспорт в тот день я потерял скорей всего на Алексеевском кладбище... и...

– Пиши, дура! – Капитан скривился, будто это не дядя Коля пожарник, а он сам проглотил маринованную поганку. – Утром суда прокуратура заявится! Они тебе враз лычки с погон пообрывают! Не знаю, что к тебе те козлы и эти маралы имеют. А по нашей линии за тобой ничего нет. Верно, Гаврилыч?

– Так точно, товарищ капитан!

– Ну а раз нет, чего парня зря мытарить!

Я сел писать, а капитан стал ходить ломаными линиями по кабинету. Иногда он приговаривал: “Муторно мне, тошно”, а иногда заглядывал ко мне через плечо.

Через три минуты заявление было готово.

– И что теперь с ним будем делать? – недоумевал младший мильтон Гаврилыч.

– А вот что. Ты у нас скрипач, да?

– Учусь я, мусинец, студент.

– Знаем. Мы про тебя уже все знаем. А на гитаре – могешь? У меня гитара в шкафу стоит. Только ненастроенная. Ты хоть настрой мне ее. Гаврилыч! Вынь ему гитару.

На гитаре я играл едва-едва. Знал штук восемь аккордов. Настроив инструмент, ощущая возвышенность и дикую красоту момента, я запел недавно услышанное:

В сон мне – желтые огни,

И кричу во сне я:

“Повремени, повремени,

Утро мудренея!”

Милиционеры этой песни раньше, видать, не слыхали. Младший дернул щекой и широко раззявил рот, а капитан тихо ляснул себя ладонью по плечу, потом по груди, потом по коленке и сразу вслед за позорно смазанным мною проигрышем задвигался “цыганочке” в такт.

Младший мильтон Гаврилыч, которому не было, наверное, и двадцати пяти, сначала тоже хотел пуститься в пляс, но видя, что за начальником ему не угнаться, только хлопал себя ошарашенно по бокам.

В кабаках – зеленый штоф,

Белые салфетки, –

Рай для нищих и шутов.

Мне ж – как птице в клетке.

В церкви – смрад и полумрак,

Дьяки курят ладан...

Нет, и в церкви все не так,

Все не так, как надо!

Эх, ля – до – ми-фа-ми!

Эх, соль – си – ми-фа-ми!

Эх, ля – ре – фа-соль-фа!

Ми, ми, ми!

Старательно выбирал я негодными к грубой гитарной игре скрипичными пальцами меленькие ноты, и ночь цыганской удали и ласки, ночь странно-необъяснимых милицейских поступков текла безостановочно. Другими становились ее очертания, другой – нездешней – влагой пылала принесенная откуда-то водочка, которую пили капитан и младший лейтенант и которой я только полоскал рот и сразу выплевывал в отвердевшую землю под дохлым фикусом. Выплевывал, потому что знал: пить и играть я не смогу.

Меня заставляли повторять одну и ту же песню снова и снова. Каждый раз я заново приспосабливался к режущим пальцы струнам и клял нежнейшую скрипку, которая со своей мелкой техникой так плохо соотносилась с горько-топорной жизнью.

Сперва я считал про себя, сколько раз была исполнена песня Семеныча Высоцкого. Но после десятого раза сбился и считать перестал.

– Вот она! Еще, еще! Понеслась! – бешено кричал капитан и стукал крепкими каблуками об пол.

– Давай, давай, наярива-а-а... – варнякал быстро набравшийся и склонявшийся теперь не к веселью, а к слезам Гаврилыч.

Гаврилычу в особенности нравились гитарные проигрыши.

Капитан Бойцов больше переживал от слов. В неистовый раж приводил его невинный куплет:

Я – на гору впопыхах,

Чтоб чего не вышло...

– Не вышло-о-о! – орал капитан, контрапунктируя моему пению.

А на горе стоит ольха...

– Ольха! Понимаешь?

А под горою – вишня!

– Вишня же, олух, волокешь?! – стращал капитан вытаращенными глазами опупевшего от плясок, поганок и водки Гаврилыча.

Хоть бы склон увить плющом -

Мне б и то отрада...

– Отрада! Вон оно где пряталась!

Хоть бы что-нибудь еще...

Все не так, как надо!

– Не так! Не та-а-ак! – выл и пытался укусить себя за погон горестный капитан Бойцов.

Кстати, с той самой минуты, как я прочел на табличке фамилию капитана, я стал проникаться к нему ничем не оправданной симпатией. Мне показалось: раз заместителем начальника отделения является капитан Бойцов – все будет “в жилу”. Правда, вскоре я в этом засомневался. С каждым повтором песни, которую не так давно написал растворившийся в ресторанной мгле Семеныч Высоцкий, капитан становился резче в движениях, опасней. В глазах его, перламутровыми гвоздиками от скрипичных “пуговиц” сияли два неугасимых звериных огонька.

И ни церковь, ни кабак -

Ничего не свято!

Нет, ребята, все не так!

Все не так, ребята...

– Все, – опуская гитару и едва раскрывая левую ладонь с косыми черными порезами на подушечках пальцев, – сказал я. – Больше играть не могу.

– Играй, лярва! – ступил ко мне пьяненький, но еще держащийся на ногах Гаврилыч. – Игр-рай!

– Ладно, брось его. – Капитан Бойцов устало завалился сразу на три стула и поманил меня к себе.

Я подошел.

– Ближе, – сказал капитан. – Ближе. Ухо давай суда.

Я подставил ухо. Мне казалось, сейчас капитан повторит нашу дурацкую студенческую, для музыкантов опасную шутку: клацнет языком в ухо, и оно минут на пятнадцать оглохнет от стонущего звона.

Но капитан в ухо клацать не стал, а зашипел:

– Я тебе щас-с-с – отпущу. Заяву твою обработают и все проверят... но через месяц. На месяц куда-нибудь сгинь! А через месяц – тебе по закону новый паспорт выдадут. А то нас эти суки заставят тебя как злостного нарушителя паспортного режима на пятнадцать суток для начала... А там... Там, гдядишь, и чего похуже дождешься. Чем-то ты им, скрипачонок, не угодил. Ох, не угодил! Так что после пятнадцати суток они тобой по-всякому распорядиться могут. Сгинь!

– Куда сейчас поедете, Евсеев? – явно напоказ, для пьяненького, но бойко мерцавшего глазками Гаврилыча, грозно спросил капитан.

– В общежитие, – соврал я.

– Так... Понятно! – гаркнул вдруг капитан и тут же обратился к подчиненному: – Младший лейтенант Гаврилов! Вы песни по ночам любите?

– Чтобы верней сказать... То есть точно так: люблю! – попытался вытянуться в струнку пьяненький Гаврилыч.

– Так это вы их дома любить можете! А здесь па-ач-чему песни радио и кино развели? Не успел ваш начальник, так сказать, по делу отлучиться... как вы... вы... Устроили, понимаете ли, тут – с притопом и прихлопом!

Гаврилыч изумленно выкатил зенки.

– Доложите: откуда на столе у начальника поганки?

– Так что... Предварительно задержанный оставил. Для экспертизы и... и... В виде подношения.

– Подношения?! Вашу мать... Взять эту гитару и этих поганок! Взять – и выкинуть. Поганки в сортир отнесете лично вы, Гаврилов. Да утопить, утопить их там!

– Есть утопить! – отрапортовал довольный поручением Гаврилыч и запел:

А девочку-мартышку-у-у

В убо-о-орной утопил...

– Прекратить пение! Повторяю: поганки выкинете вы, а гитару выкинет задержанный. Хватит нам этих непристойных песен! Как ваша фамилия, задержанный?

– Евсеенко, – услужливо подсказал Гаврилыч.

– Вот именно! Вот именно – Евсеенко! – обрадовался чему-то капитан. – Ну! Бери поганки, Гаврилыч. Да осторожней, мать их так. Они же ядовитые!

Двумя руками, относя от лица банку как можно дальше, медленно и торжественно ступая по новенькому линолеуму, Гаврилыч удалился.

– Бери гитару! Вали! – зашипел теперь уже не в ухо, а прямо мне в глаза капитан Бойцов. – Через месяц вертайся. Да на Воронцовской этой сраной улице показываться не вздумай!

Крадучись и на цыпочках покинул я двухэтажный, крашенный снаружи и слегка запустелый внутри милицейский особняк.

Под мышкой у меня была чужая гитара без чехла. Пальцы левой руки пылали и ныли.

Гитару я тут же решил продать и, взяв у О-Ё-Ёй десятку-другую (должны же у нее быть деньги в заначке?) лететь в Новороссию: в Николаев, в Одессу, в Херсон.

Все так же, крадучись, под мостами и эстакадами, двинулся я по онемевшей Москве на Воронцовскую улицу.

Денег на билет дал мне Авик.

Разыскивая меня, он утром пришел на Воронцовскую улицу, во двор шестого дома.

Было без четверти восемь.

Я собирался уезжать. В крохотной, перегороженной шкафом комнате недовольная О-Ё-Ёй кидала в мою сумку какую-то ерунду без разбору. Авик скромно уселся на выпиленную саморучно О-Ё-Ёй из корявого пенька табуретку.

– Ну? И все, и все? – несколько раз перебивал Авик мой рассказ о вчерашних песнях и плясках в отделении милиции.

В это время очень тихо, словно кто-то подбирал к ней ключи, звякнула железная калитка.

– Ты калитку ночью отпирал? – спросила меня О-Ё-Ёй.

– У меня же нет ключа.

– А... правда... Пойду, посмотрю, кто там балуется.

О-Ё-Ёй, пританцовывая, ушла.

– Скорее! Быстро! – Авик, уже выслушавший часть моего рассказа про капитана Бойцова и про его совет “сгинуть”, схватил мой портфель и наполовину набитую вещами сумку. – Давай через забор, на Большие Каменщики!

Убегая на улицу Большие Каменщики, мы сквозь высоченный, в рост человека, бурьян видели и слышали: у закрытой калитки посвечивает боками черная, новенькая “Волга”, а бойкая О-Ё-Ёй через забор раздельно выкрикивает:

– Я сторож... А здесь никого и нет. Ключ у начальника конторы. Он приедет минут через пятнадцать, в восемь. Да не гремите вы калиткой! Я ж говорю: ровно в восемь!

В аэропорту “Быково” Авик купил мне билет до Одессы по своему паспорту.

– Прижми нос к подбородку, Автандил Иваныч! А то на грузина ты не шибко похож. Больно нос у тебя... того... толстый. И ровноват не в меру. Ломать тебе нос пора, ломать! – Авик радостно рассмеялся. – Не забудь позвонить в деканат, как будто берешь академотпуск. А через месяц – поглядим...

 

Глава двенадцатая. Полет в Новороссию

Самолет взлетел, и я тут же забыл обо всех своих злоключениях и погрузился в думы о Новороссии, о родном, как тогда было принято говорить, крае и одновременно малой родине. Хотя, как это Родина может быть малой, я что-то охватить мыслью не мог.

Тогда, в 1973 году, весь этот кус – с Николаевым, Одессой, Мариуполем, Херсоном – был счастливейшей землей! С самого первого детства я звал этот край Новороссией, потому что так его звал мой отец. Отец часто рассказывал мне о чудесной и богатой земле, о ее реках, озерах, морях, плавнях. После природы – осторожно, как бы крадучись – начинали являться в отцовских рассказах и люди: гремел Таванский перевоз, постреливали легкие казачьи пушки, плыли по Днепру струги и “човны”, выделывались на лошадях гололобые и пышноусые запорожцы.

– Вiдкiля цэ ты узявся?

Дэ ты досi пропадав? –

пел мой русский отец вполне европейскую, сработанную в духе венского классицизма арию из оперы украинца Гулака-Артемовского:

– Занедужав я в дорозi...

Тай набрався ж я бiди.

Так шо лэдвэ вжэ на возi

Прывэзлы, прывэзлы менэ сюди...

Я видел пьяного запорожца, и уносился с ним понарошку за Дунай, и сочувствовал этому запорожцу, когда он кричал своей разваренной, как свекла в борщах, жене: “На туркэнях оженюся!..”

Но не “Запорожец за Дунаем”, не какие-то усатые дядьки были настоящими героями этого новороссийского чуда! Главным его героем на все времена был утвержден князь Григорий Потемкин-Таврический. А уж за ним на мощенных желтым японским паркетом улицах Херсона выстраивались голова к голове Суворов и Ганнибал, Екатерина Великая и граф Воронцов. Сзади всех мыкался и почитывал вслух стихи наезжавший в наш город по казенной надобности – то есть на великую борьбу с саранчой – титулярный советник Пушкин. Отдельно от всех стоял адмирал Ушаков, любимец отца.

Адмирал Федор Федорович, приказавший завезти в Херсон двести подвод чеснока и тем спасший город от чумы 1778 года, доводил отца до восторга, почти до религиозного исступления. Восторг передавался и мне. Словно бы чуя этот восторг, открыватели Новороссии – фигуры из гранита и бронзы – окунались внезапно в горячие пески, а потом в холодные воды и представали живы-живехоньки. Ни минуты не мешкая и радуя, наверное, до усерачки Областное управление кинофикации, рассаживались они по креслам в херсонском кинотеатре имени Коммунистического Интернационала, чтобы просматривать на широком экране нынешнюю нашу жизнь, наши думы и помыслы. Потому что наша жизнь была для них – так я думал тогда – тем же “легким кинематографом прозы”! Или, на худой конец, заснятым на невидимую пленку уморительным музыкально-драматическим спектаклем...

Прилетев в Одессу, я тут же сел на рейсовый автобус и через два часа был в Херсоне. Не заезжая домой, я добрался до речного порта и на теплоходе “Амвросий Бучма” двинулся вниз по Днепру, по его притокам в славный казачий городок Голую Пристань.

В городке этом жила моя бабушка Олимпиада. На Покров ей должно было исполниться восемьдесят четыре года.

– Бу, можешь сказать мне, что будет? – спросил я с порога.

– Не могу, сыночек.

– Ты же говорила, что все наперед знаешь...

– Через сны, сыночек, знаю. А так – нет.

Сыночком бабушка Бу-бу называла меня не часто. В доме еще не включали свет, и поэтому я не мог рассмотреть: улыбается Бу-бу, так меня называя, или горюет-печалится.

Я зажег свет и, задернув занавески, стал ходить по обширной кухне, которая в глиняно-саманном, но уже крытом по-современному новеньким шифером шестикомнатном доме, тогда казавшемся мне огромным, занимала немалую часть. Бу-бу сидела у обеденного стола, на своем хозяйском месте, и держала в руках шитье. Но ничего не шила.

Было тепло и тихо: мягкая виноградная осень в Новороссии еще только начиналась. Курортники поразъехались. Молодое вино пока лишь зрело в темных двухсотпятидесятилитровых бочках.

Бабушка жила не одна, а со своей дочерью, моей тетей Ниной. Но тети дома не было.

– Бу-бу, ты знаешь, кто такой Экклезиаст?

– Не знаю, сыночек.

Я внимательней вгляделся в бабушкино лицо. Оно было радостно-печальным, совсем не крестьянским, отдаленно русским, по-гречески тонконосым и слегка лукавым. Но главное – лицо Бу-бу было каким-то нездешним. Нездешними были полуулыбка на губах и дорогой гребень в волосах. Нездешним был далекий, еще очень осмысленный взгляд. Здешними были только коричневые руки. Правда, пальцы на руках были на удивление тонкими. Приглядевшись, я понял: мысли Бу-бу витают в облаках. Она и сыночком меня сейчас назвала, наверное, потому, что думала не обо мне, а о своем непутевом сыне и моем дяде, Александре Ивановиче.

Но, оказалось, Бу-бу думала и обо мне тоже.

– Возьми, Боренька, себе поесть, котлет щучьих и огурцов с помидорами. И вина налей. На веранде бутыль початая стоит. Ровно литр налей. А больше не наливай.

– Бу, а слова Проповедующего в собрании ты помнишь?

– “И сказал Проповедующий в собрании: суета сует, все суета. Что пользы человеку от всех его трудов, над чем он трудится под солнцем? Род уходит и род приходит, а Земля остается навек. Бегут все реки в море, а море не переполнится, к месту, куда реки бегут, туда они продолжают бежать; все – одна маята, и никто рассказать не умеет”.

Никто, никто! Ни ты, ни он, ни она! Никто ничего рассказать не умеет! А без рассказа какая жизнь? Тень голая – и только!

Библию Бу-бу знала хорошо. И никогда библейские строки в голове у нее не путались, не перепрыгивали с места на место. Правда, иногда она тем же библейским стилем – и без всякого перерыва – начинала Библию комментировать. Получалось страшновато и поучительно, а иногда забавно. И еще – получалось как-то очень по-современному. Что же касается умения рассказывать, то есть, проще говоря, мастерства рассказа, то ему Бу-бу придавала решающее значение. Без всякой практической нужды, а из одной лишь любви к самим рассказам она оттачивала свой стиль и свою манеру высказываться, без конца меняла композицию, переставляла куски и части разговоров местами. При этом куски не путались, не повторяли друг друга, а персонажи своими качествами – словно одеждой в бане – не обменивались.

– Все одна маята, и никто рассказать не умеет, – продолжала в том же духе Бу-бу, – потому что, – особо подчеркивала она, – не помнят о прежнем – так и о том, что будет...

– Бу-бу! Я в Москве одного человека встретил. Он всякую ерунду, а может, и не ерунду нес. Зовут его, сказал, Экклезиастэс. А потом он пропал. Так я хотел у тебя спросить...

Я растерянно замолчал, потому что вдруг понял: спрашивать у Бу-бу про длинного Экклезиастэса и про старуху Оливию, сидевшую в центре Москвы в соломенном гнутом кресле, в сущности, нечего. Во всяком случае, язык мой подходящего вопроса выговорить не мог. Захотелось выпить вина, чтобы тяжкий галстучный узел, в который вдруг связались губы, язык, подбородок и шея как-то расслабился, распустился. Пить я, однако, не стал, а лишь спросил:

– Бу, скажи... Для меня хорошо – опять с теми людьми свидеться? Мне искать их нужно?

Бу-бу беспомощно дернула левой рукой, а правую руку поднесла к лицу, словно хотела от моего вопроса отгородиться. Но, быстро сообразив, что свет в доме уже горит и спрятаться никуда невозможно, тут же руку и опустила.

– Навряд ты их увидишь, сыночек. Ох, навряд!

– Почему навряд, Бу? Я с этим самым Экклезиастэсом, с греком этим длинным, договорился дней через пять встретиться. Пришел на Ордынку, а их нет, и дома ихнего тоже нет. По камушку за ночь строители разобрали! А он со всеми своими в Казахстан вроде уехал. Или увезли их. Как мне, Бу-бу, этого Экклезиастэса найти? Помнишь, ты дядю Ваню искала? Не через справочную ведь искала – через Красный Крест!

– Дом на песке стоять не будет. Песок и пустыня – твоя Ордынка. Не ищи тех людей. Навряд ли тебе с ними будет встреча. Пойди, налей себе “Лидии”. Помяни брата моего Ивана.

Дед Иван, бабушкин брат, которого мы все за молодость, с ним навечно оставшуюся, звали не дедом, а дядей, так вот: дядя Иван, выбитый в конце октября 1920 года, частямя 15-й Инзенской стрелковой дивизии из черноморского городка Скадовска, ушел морем с частями Белой армии в Констанцу. По слухам, и он, и его двоюродный брат Ефрем осели во Франции, в Лионе.

В ночь на 7 января 1937 года – год и число она помнила точно – Бу-бу приснился сон: в новеньком сером, но уже и разорванном кой-где костюме, со щекой в черной запекшейся крови, с раззявленным ртом и четырьмя выбитыми передними зубами дядя Иван скачет в пароконном экипаже по большому нерусскому городу. Правит сам, и кони мчат его, не разбирая дороги. Вдруг Иван с телеги соскакивает, подбегает к обрыву и тут же срывается вниз. А поверх обрыва выставляется здоровенная, словно распухшая, голова брата его Ефрема. И кривляется голова, и регочет!

Все про этот сон хорошо знали, потому что на следующий же день Бу-бу объявила: “Нет Ваньки среди живых, нет и среди мертвых. А помог ему так определиться брат его, Ефремушка...”

Конечно, Бу-бу для успокоения души брата Ивана искала. Иногда писала письма. Почему-то всегда в Лионское отделение Красного Креста. Наконец, в январе 1973 года получила она скупой ответ. В нем, путая падежи, милостивые лионцы сообщали: “Ваш брат, Иван Павлович И., пропал без вести в январе или, возможно, в марте 1937 года. Поиски его результат не принесли... Примите уверения” и т.д. и т.п.

Я принес “Лидию” и щучьих котлет. Выпив стакан и враз воспрянув духом от домашних ароматов, я попросил:

– Бу, загадай сон. Я через пару дней снова улечу в Москву. Так ты сегодня и загадай.

– Я тебе не гадалка. Да и день у нас сегодня, сыночек, кажись, неподходящий. Пятница сегодня или суббота?

– Пятница, – огорчился я, вспомнив всегдашнее бабушкино: “Самый важный сон – с четверга на пятницу”. “Лидия”, выпитая залпом, уже зашумела в голове, однако досаду, подымавшуюся из самых глубин и низин тела, она унять не могла.

– Ты родился в субботу, – сказала Бу-бу. – Я назубок весь тот день помню. Глаза у тебя были шибко красные. А так ты был ничего, справный мальчишечка. И все у тебя будет хорошо. Но не сразу, ох, не сразу.

– Так загадаешь, Бу?

– Я ж и говорю. Раз ты в субботу родился, то с пятницы на субботу загадать можно. Только на кого загадывать? На невесту твою, что ли?

– Нету у меня невесты. А хочу я, чтоб ты про грека мне сказала...

– Невеста у тебя есть, – твердо сказала Бу-бу. – На нее и загадаю. А грек этот, если нужно будет, где-то краем и вынырнет. Ты иди, сыночек, погуляй за огородами. А то в озере купнись. Вода в этом году еще теплая.

Купаться я не стал, отправился побродить по лугам-огородам.

Не испорченная прогрессом курортного дела Голая Пристань переживала раннюю осень сладко, легко. Виднелись горки недоубранных совхозных помидоров, проскакивал порой нетерпеливый заяц, кобчики томно парили над изнемогшей в пахоте землей. Близ полного лечебной рапы озера бегали кулички на ножках-спицах, взлетали порой и кроншнепы.

Я решил сходить в лес, послушать удодов. Удоды в нашем двухсотлетнем акациевом лесу попадались нечасто. Но все-таки они там были. Низко летя над землей и удивленно покрикивая “ху-ту-тут, ху-ту-тут”, они, видно, тоже искали чего-то несбыточного, нездешнего. Подрагивая коронами на головах, удоды словно бы хотели из леса акаций вырваться, долететь до сирийской или египетской пустыни и там, подобно древним изваяниям, над волшебной и радостной навсегда застыть...

По дороге я встретил знакомого лесника. Он тащил на горбу мешок шишек. Шишками топили стоящие во дворах русские печи.

– Шо, вжэ выгналы з институту? – подозрительно спросил лесник.

Дурацкий вопрос ничего не смыслящего в московской жизни лесника обернул мои мысли назад, я забеспокоился, стал убеждать себя в том, что, истратив пятнадцать лет на музыку, менять это дело на трясучую писанину глупо, что я без особых трудностей могу закончить Мусинский институт и после окончания пусть и двоедушненького нашего учебного заведения смогу...

“Сможешь сидеть в филармоническом оркестре и кричать: занято!” – сказал во мне кто-то чужим противным голосом.

Или, выпершись с чужим Витачеком на крышу, будешь от скуки вопить: “Однажды Исаак Альбенис при всем народе вынул... скрипку. И ну мотать ее, как...”

Это уже во мне по-кошачьи замурлыкала моя московская знакомая Роза Сконз...

Я закрыл глаза, и тут же лесник с Розой, взявшись за руки, крикнули “хоп!”, и с крутой кучугурины, треща валяющимися на земле, до звона иссохшими рогаликами акаций, покатились кубарем в какой-то неясный – не видимый с песчаного горба – рай.

Начинался театр прозы. Верней, “легкий” ее “кинематограф”.

Сглотнув громадную, пузырем вздувшуюся в горле радость и больше ни о какой музыке не помышляя, я кинулся бегом в дом Бу-бу, стоящий на крайней улице курортного городка. Я бежал записывать, а если не получится, то зарисовывать, а потом густо замазывать сцепленья слов, жесты речей, дырчатые зияния и громовые разрастанья чужих разговоров!..

На следующий день Бу-бу разбудила меня ни свет ни заря.

– Сынок, Борюня! Я видела сон.

Бу-бу вздохнула и на несколько минут замолкла.

Утром вчерашние вопросы показались мне мелочью и глупостью. Но Бу-бу относилась к снам серьезно.

– Я видела тебя вместе с Володькой Ржавеньким, – сказала она с печалью.

Я так и сел. Если Бу-бу начнет сейчас про Володьку Ржавенького (так она всегда называла В. И. Ульянова-Ленина), то конца этому разговору не видать и я, конечно, опоздаю на катер, уходивший из Голой Пристани в Херсон в 8-40 утра.

Я дернулся и встал.

– Ты сядь, послухай, – строго, что было для нее большой редкостью, сказала Бу-бу. – Видела я: опять Ржавенький из Уфы и Симбирска к нам приехал. Правда, время не сегодняшнее. А и не дограбежное! Время – не пойми какое.

“Дограбежным” временем Бу-бу называла исторический период с 1899-го по 1905-й год. Время с 1905-го по 1914-й она называла “догерманским”, с 1914-го по 1917-й, само собой, “германским”. Ну а время с 1917-го по 1922-й – “грабежным”.

Во всех этих историко-временных отрезках Бу-бу плавала, как рыба в воде, и могла рассказывать о них не то что часами – сутками. Но это, ясное дело, в последние годы, когда перестала с четырех утра и до десяти вечера управляться с большим и разнообразным хозяйством, включавшим в себя гектарный сад с виноградником, трех коров, пяток свиней, с полсотни гусей, уток и кур.

– Приехал, стало быть, Володька. Как всегда – босяк-босяком. Кепчонка рваная, штанцы коротюсенькие, позорные. Может, это он для маскировки, но – аж смотреть было тошно!

Я снова поежился. Вольные рассуждения Бу-бу про вождя революции почему-то все время сходили ей с рук. Но мне лишних хлопот не хотелось, и я быстренько из кухни выглянул на веранду, с которой доносились чьи-то голоса.

На веранде тетя Нина поила молодым вином Радгоспа и Пипу. Пипа был мужик дураковатый, но признавать этого не хотел. Кроме того, он возил на дом Бу-бу и тете разную хозяйственную мелочь, вроде секаторов и стограммовых гирь, и все старался слупить с них подороже. Тетя все время подкалывала “умного” Пипу, сватая за него Бу-бу. Пипа дипломатично уклонялся и, прихлебывая “Лидию”, требовал побольше закуски. Тетя закуску обещала, но только в обмен на твердое Пипино обещание жениться на Бу-бу. Тут же сидел мрачный, с огромными руками и ступнями пятьдесят шестого размера Радгосп. Прозванный так за свою необычайную преданность местному радгоспу (то есть “радяньскому господарству”, или, говоря по-русски, “советскому хозяйству”), он там дневал и ночевал, мрачно склоняя всех на сторону советской власти и вмешиваясь в самые мелкие сельскохозяйственные дела. Теперь Радгосп раздавленной виноградной бубочкой рисовал на клеенке план будущего совхозного коровника, про который в последние дни только и говорил. При этом он огромным локтем закрывался от беседующей с Пипой тети Нины, которая такого измывательства над новенькой светлой клеенкой ни в жизнь не потерпела бы.

Этот народно-драматический театр мог длиться часами. День был выходной, вина было много, а пьянели Радгосп и Пипа, по причине отсутствия мозгов, туго.

Я быстренько вернулся к Бу-бу.

– Ты слухай, а не бегай, – строго сказала Бу-бу. – Приехал, стало быть, Володька из Уфы и прет прямо к господам Озеровым. Будто он родственник им какой. Ну а Озеровы жили богато, в собственном каменном доме, в Херсоне на Воронцовской улице. Да я тебе сто раз рассказывала. Ну вот. Озеровы его, конечно, – в три шеи. Тогда он в наш городок заявляется...

Самое интересное было в том, что в курорте Голая Пристань действительно в далеком дореволюционном прошлом работал главным врачом Дмитрий Ульянов, брат вождя. Этого исторического прецедента никто и не думал отрицать. Но скромный Дмитрий Ильич Бу-бу не интересовал! Она с тысячью мелких подробностей, тщательней, чем историк-архивист, складывала по кирпичику в нашем сознании те далекие приезды в Новороссию вождя революции.

Первый приезд был, как любила говорить Бу-бу, “пристрелочным”. Якобы Владимир свет Ильич в тот самый приезд в Херсон просто хотел прощупать здешних помещиков и владельцев экономий: всех этих Тропиных, Фальц-Фейнов, Озеровых, Мордвиновых, Овсянико-Куликовских, – на предмет пожертвований.

Однако по причине плохой одежды, рыжины и не слишком ценимой в Новороссии картавости как-то ко двору не пришелся. Или пришелся, но не слишком.

– Он в людской у господ Суханковых сидел: рыжий, в поту весь, и ел фаршированную щуку. А я как раз шла к господину Суханкову занять денег на “дубок”. Так мне тогда “дубок” свой иметь хотелось!

– Дубки – это маленькие корабли такие?

– Ага, три тонны всего. Я молодая была, сил было много. Думала, как прадед твой, кавуны в Одессу “дубками” возить или дунст из экономий... И родители из экономии... Так от, иду я, а дворовые шутят: “Володька, ты на Липе женись”. А он зырк на меня, зырк. И вдруг спрашивает: “К Суханкову, к Петру Нилычу?” Я киваю. “И я с вами, ладно?” Я засмущалась, говорю: “Нет, я как-нибудь одна”. А он такой мрачный сразу стал, аж вроде волос на голове его потемнел. “Жаль, – говорит, – голубушка, что вы настоящему делу помочь не желаете. Торговать собрались? Знаю, знаю, только это, голубушка, напрасный труд, пустые старания”.

А к Суханкову он сразу после меня пошел. Я уже далеконько от суханковского дома отошла, от радости себя не помнила: денег на “дубок” Петр Нилыч обещался дать! Вдруг слышу – шум, свист: летит Володька рыжий в грязь лицом (улицы тогда грязные были и весной, и зимой, и осенью). Летит он, значит, в грязь, а за ним пук каких-то бумажек. А из дверей кричит Петр Нилыч покойный: “Этого оборванца на порог не пускать! Ишь чего удумал, душегуб!”

Бу-бу падение вождя лицом в грязь всегда сильно переживала и обычно в этом месте закрывала глаза. Но, помолившись, – частью про себя, частью вслух – заводила новую песню про второй приезд рыжего Володьки в наши вольные (летом сухие до дрожи, а зимой бесснежные) края.

– Через год в Херсон приехал одетым с иголочки, – вздыхала Бу-бу с уважением. – А и тогда ему не подфартило. Приехал он, как всегда, из Уфы – точно помню, хоть по книжке проверяй! – и приехал уже не один, а с каким-то самураем. Японцем, что ли. Самурай этот недобитый все по домам ходил, мелкие деньги открыто собирал, желтыми губами всех облаивал. А Володька – хоть и старше он стал, а все одно его звали Володькой – сидел себе в корчме у пани Ядвиги и что-то в столбик на бумажку записывал. А то как вскочит, как вскрикнет: “Пивка мне, Ядя”! – и опять за стол. Потом выбежит, походит вокруг заведения – и в гости к кому-нибудь.

Один раз пошел он к Озеровым. И закрылся с ихним сыночком Николашенькой. Николашенька нежный был, как абрикосик: желтенький весь и красненький и в веснушках еще. Закрылись они, стало быть, в комнате, а тут жандармы.

Я к Озеровым по своему финансовому делу приходила, стою с кем-то разговариваю. А старый жандарм Мелюхаев тихо так к Зине-горничной подбирается и спрашивает одними губами: “Где они? Где тут у вас meeting and strike?”

А Зина была тугонькая на ухо да еще и глуповатая. С хуторов ее только недавно взяли, сначала в экономию, а потом к господину статскому советнику Озерову.

Ей, стало быть, жандарм Мелюхаев – не помню только, какой чин на нем был: “Где тут у вас meeting and strike?” А она ему на правое крыло дома показывает, думает, он про Митеньку-приемыша и про Райку, дочь озеровскую, спрашивает.

Ну жандармеры табором туда и двинули. И уже не тихо – всеми своими причиндалами гремя. И, конечно, Володьку с Николашенькой спугнули.

Володька Ржавенький в окно босиком сиганул (туфель на нем точно не было, так все, кто видел, рассказывали) и, не заходя в корчму, – на вокзал, а оттуда вроде в Харьков подался. А Николашеньку заарестовали, он потом где-то в Сибири и сгинул, назад не вернулся.

– Бу! Ну не был Владимир Ильич у нас. Это давно историей доказано, – убеждал я Бу-бу не раз. Убеждали ее и другие. Но Бу-бу стояла на своем.

– Вам, дуракам, про все докладывать не станут! Он тут деньги собирал, в карты играл и долгов не платил. До сих пор долг господам Мордвиновым на нем висит! Да как бы и не воровал потихоньку. Он, он у нас был, рыжий картавец! Просто скрывают от вас. А какой брат у него порядочный Дмитрий Ильич был! И какой – Володька... Здесь, здесь у нас он начинал, здесь все и кончится. Здесь и место Суда над ним обозначено! – начинала впадать Бу-бу в историко-религиозный раж.

В тот раз, правда, Бу-бу долго про Володьку Ржавенького распространяться не стала. Просто сказала:

– Не будет его на знаменах скоро.

– Брось, Бу. Он же вечно живой. А тебя на старости лет – посадят.

– Сказано тебе – не будет! Значит, не будет. А мне и жалко. Я ведь Володьку люблю даже. Умный он был – страх! Иногда – справедливый. А только на знаменах будущих – его нету. Не вижу я его на них. Мне сон был. Вот ты в том сне и являлся. И знамена без Володьки – являлись. От дослухай до конца, а там сам себе кумекай.

Бу-бу рассказала свой сегодняшний сон, и я пригорюнился.

Ничего плохого во сне вроде не было. Тем не менее лично мне Бу-бу обещала долгие испытания и короткое знакомство с казенным домом. Обещала раннюю женитьбу и тяжкую работу.

– Будешь работать, как ишак, – с довольным видом отработавшего свое человека сказала Бу-бу. – А все почему? Потому что – высоко летаешь, низко падаешь. Ну а, конечно, если ты низко упал, как тебе, сынок, выбраться? Работой одной себе только и поможешь. А женишься ты в Москве и к нам сюда больше не вернешься. Так, заедешь какой разок...

Я обиделся.

– Как это не вернусь? Да я во снах одни только плавни днепровские и вижу.

– Сказано: не вернешься – значит, не вернешься. Так сны говорят.

– Кто ж меня там-то, в Москве, оставит? Ты че, Бу-бу? Там же прописка. Женятся, конечно, у нас некоторые “на Москве”...

– Жена твоя – не московская будет, – твердо сказала Бу-бу. – Да и не в жене дело. А дело в новом далеком правителе. Росточком он с Володьку Ржавенького как раз будет или чуток повыше. Волосом – светлый. Умом вот каков – сказать тебе не могу. Дело тебе иметь с ним придется. Дело! Да вот что плохо: судьба его – непонятная, судьба его – странная! И говорить не хочу! И тебя кончиком его судьба задеть может. Ты уж там поберегись. Меня не будет, никого из наших вокруг тебя уже не будет... Посоветоваться – не с кем. Сам думай!.. А греков своих – не увидишь больше.

– Ну и дела, – сказал я, поцеловав Бу-бу в нос и решил: надо учиться, учиться и еще раз учиться делу мелкой скрипичной техники – без всякого политиканства и заныриванья в будущее.

Тем же днем я решил возвратиться в Москву. Но в тот день не вышло.

На пристани я встретил розовую девушку Симу. В ней все было розовым: “и лицо, и одежда, и мысли”. Я неплохо знал Симу по музыкальному училищу. Сима в общем и целом была корова. Но местами и не так, чтобы совсем корова. Иногда даже казалось: Сима – корова, но в высоком, философско-лирическом смысле.

Розовая Сима сказала:

– Ты, я вижу, Бобик, все холостой ходишь.

– Ой не говори, Сима.

– Тогда поехали к Тюхаевой в гости?

Мы поехали.

 

Глава тринадцатая. Первое вино осени

Осень в Новороссии, да еще на реке, да еще в связке с тихо повертываемой маневрирующим теплоходом пристанью, не враз описуема. Зато враз и до самых скрытных уголков своих – переживаема. Осень эта сравнима только со сладко уходящей жизнью неизлечимого больного или с бегущей вослед такой жизни – опадающей рабскими кандалами – слезой.

Низкие буйно-зеленые берега; плавающие в солнечном блеске, как в воде, всеми своими окнами хатки; мелкая рябь вокруг стоящих поперек реки рыбачьих плоскодонок; прозрачные кубы невесомого, выпиленного из небесной тверди воздуха; медленно преодолевающие и никак не преодолеющие колыхания этого воздуха птицы. Теплынь, теплынь – красновато-желтая, сладкая, текущая сердцевиной разрезанной надвое дыни!

Было начало октября, и лето все еще слонялось по берегам и плавням. Мы с Симой сидели на корме, и она мне нравилась все больше. Розовая Сима рассказывала что-то сугубо местное, но для меня небезынтересное.

Правда, слов Симы я не слушал. Магия осени, свет, пронизывающий тело насквозь, навевали слова иные. Сперва это были именно слова – не понятия, не образы. Слова извивались, как ветки лозы, имея ее же смысл: исхлестать допьяна, довести до взрыва сверхчувств! Слова вырывались, как струи из-под теплоходного винта, и опять-таки имели смысл тугоскрученных струй: поразив невесомостью, захлестнуть плотностью.

Слово, слово – всегда было и снова становилось во мне крепежным материалом мира! Оно не рождалось и не выискивалось, оно просто было дано. Но данность эта не казалась совсем простой и нелегкой, она требовала страшного духовного напряжения, а потом – сосредоточения и удержания.

Сима придвинулась ко мне, погладила по щеке:

– Так мы, правда, едем к Тюхаевой?

Я уже не так уверенно, как несколько минут назад, кивнул. И тогда розовая Сима чмокнула меня своими толстенькими, ничем не пахнущими губами в подбородок.

Я закрыл глаза. И сквозь меня косяком пошла будущая жизнь.

Это была не всамделишняя жизнь, а жизнь-возможность, жизнь-вариант, развертываемая одновременно в символах, звуках и кадрах.

Продралась сквозь меня вся от ногтей до волос Сима. Пронесся дом ее, огороженный толстым ракушечным забором. Прошли Симины родители – добрые и ненавязчивые люди. Пробежала их собака Буйнос. Дрогнули в саду выбеленные известью до половины вишни и сливы. Какое-то мельтешенье платьиц, корзин и галстуков в горошек прострекотало в ушах моих о себе. Чередой потянулись застолья в беседках, запахло сочной едой, не разбавленным магазинной гадостью вином. Через забор стали переваливать и падать на песок пудовые домашние птицы, стали сверкать, словно сбрызнутые лаком плоды на соседских деревьях...

Все неслось, как новенький поезд: бесшумно, весело, горячо – сквозь меня, сквозь меня! А потом – по пескам, по пашням, по степи! Вся Новороссия, загоревшая до черноты, все озера и реки, лиманы и пески Арабатской стрелки, отзываясь окончанием “сия”, корнем “рос” и приставкой “ново”, вздымались смерчем во мне.

Я прожил эту жизнь безмятежно и скоро. Я прожил ее и умер, но душой не воскрес. Стало быть, что-то в этом скоротечном романчике было не так.

Сразу нельзя было понять, что именно. Пытаясь эту неясность жизни устранить, я два-три раза широко открыл глаза, глянул на тихо шлепающий плицами по воде старый теплоход, на щебечущую милые глупости Симу...

Вдруг я понял: как раз настоящего крепежного материала в этом варианте не было. Этот “легкий кинематограф будущего” прокрался сквозь меня, как вор, не неся в своих карманах ничего, кроме сочиненных Симой, а не кем-то иным и значимым, действий и слов. Это было чужое кино: картинки стирались и уходили, как вода за кормой “Амвросия Бучмы”.

Тут я вспомнил слова Бу-бу про Москву и немосковскую жену и неожиданно предложил:

– Сим, а давай с тобой завтра в Москву рванем? На месяц!

– Ты че, Бобик? Давай без глупостей. Ты и так до фига их наделал. А здесь... здесь у нас все будет. Дом, дача, рыночек под боком...

Сима еще раз погладила меня по щеке.

– Ты бы сам лучше сюда вернулся. А? Переводись-ка ты в Одессу. А то заехал черт-те куда... Давай через день туда съездим!

Добрая Сима! Ровно через день, просидев сиднем сутки в родительском доме и обдумав горькое свое будущее, я уехал в аэропорт, а оттуда в Москву.

По собственной глупости и из упрямства, свойственного некоторым жителям Новороссии, приземлившись в “Быково”, я поехал не куда-нибудь, а в общагу, на Луноходную улицу. Я знал, что ехать туда не надо, что срок, данный мне капитаном Бойцовым, далеко еще не истек, что надо недели на две-три затаиться...

На пороге общаги караульщиком вышагивала О-Ё-Ёй.

Схватив за руку и, ничего не объясняя, она потянула меня от общаги подальше: туда, где середь жирненькой кладбищенской зелени выкругляла из гладкого пространства стыло-золотой куполок церковь Алексея Божьего человека, близ которой, в свою очередь, синим сахарным кубиком посверкивала наша любимая шашлычная.

– Я тебя третий день встречаю! – обрела наконец дар речи О-Ё-Ёй. – Тут к тебе лейтенант из милиции приходил... И даже свои координаты оставил. Он и фамилию сказал! Гаврилов, по-моему.

Мы сели за столик шашлычной, и я прямо из канистры налил по стакану настоящей домашней “Лидии” себе и О-Ё-Ёй.

Канистра и набитый книгами портфель – больше ничего из Новороссии я вывозить не стал. Правда, меж книг матери удалось-таки втиснуть две соленых кефалины.

Я уже собирался достать одну кефаль и взять впридачу два салата по одиннадцать копеек, чтобы не ворчали работницы шашлычной – пришли, мол, а ничего не берут, – как вдруг глаза мои встретились с чьим-то задорно-веселым, но и слегка грозным взором.

За дальним столиком сидел в одиночестве младший мильтон Гаврилыч, а если точней – лейтенант Гаврилов. Гаврилыч был без формы, но зато на столике перед ним лежала настоящая милицейская папка, с какими ходили тогда все участковые. Гаврилыч постучал по папке ногтем среднего пальца и поманил меня к себе, заведя справа налево свою маленькую служебно-розыскную головку.

Я хотел было, подхватив канистру, кефаль и портфель, дать деру из шашлычной, но сразу понял: с такой ношей мне далеко не уйти. Оставить же все это богатство в шашлычной было невозможно. К тому же рядом сидела О-Ё-Ёй и бросить ее в такой ситуации тоже не годилось. Как ни был я растерзан неурочным появлением в синем сахарном кубике Гаврилыча, я не мог отказать себе в удовольствии и еще раз глянул на О-Ё-Ёй.

Глаза ее были полузакрыты, губы вздрагивали, как у пробежавшей три-четыре километра и только после этого испившей воды лошадки. О-Ё-Ёй, которая раньше никогда не пила домашней “Лидии”, сидела и страшно удивлялась. Она удивлялась тому, что прожила девятнадцать с половиной лет, а настоящее, то есть нефальсифицированное, вино пробовала впервые.

Я слегка подтолкнул О-Ё-Ёй под локоток и взглядом указал ей на Гаврилыча с папкой.

Но О-Ё-Ёй толчка моего не ощутила. Она переживала второй глоток вина, который только что сделала и который всегда лучше первого, хотя бы тем, что предваряет глоток третий: неуследимый, божественный, надолго уносящий ввысь.

Тогда я сказал негромко вслух:

– Допрыгался я. Все.

Тут О-Ё-Ёй взглянула на меня и на окружающую жизнь внимательней.

– Ни за что! – произнесла она раздельно и, враз оценив степень опасности уже знакомого ей Гаврилыча, а также его тонкую папочку для документов, лежащую скромненько на столе, поднялась со стула и, подхватив с полу канистру с “Лидией” (как будто это она ее давила, процеживала и разливала!), пошла, танцуя, через зал к лейтенанту.

В своем клетчатом, страшно дешевом, но очень ловко сидевшем платьице, О-Ё-Ёй шла через пространство сахарно-синего и даже чуть голубоватого кубика, и я понимал: ее порыв ничего не даст. Сейчас О-Ё-Ёй поставит канистру рядом с Гаврилычем, а он пихнет канистру ногой и скажет: “Позовите этого... как его... Евсеенко”. Потом О-Ё-Ёй, не дождавшись окончания разговоров с Гаврилычем и время от времени из-за стола то мной, то им отсылаемая, все-таки уйдет, а я последую за Гаврилычем к капитану Бойцову или куда он еще укажет.

– Конец романчика? – неожиданно спросил я себя, поочередно глянув на кефаль, на портфель, на книги, на удаляющуюся О-Ё-Ёй. И сам себе ответил: – Финита ля опера-буффа.

Допив вино почти до конца, но все ж суеверно оставив на дне стакана несколько капель, я взял канистру и рыбу и пошел к столу младшего мильтона Гаврилыча.

 

Тетраэпилог

1. Библиотека стилей

Вечер в Доме русского зарубежья кончался, гас.

Кой-кто из гостей толкнулся уже и к выходу. У окон, несмотря на весенние холодки раскрытых настежь, стали возникать зияния, пустоты. Передвинувшись к окнам поближе, чтобы глотнуть воздуху, ты мимовольно стал взглядывать и на улицу.

Невдалеке, почти под самыми окнами, жарили на противне рыбные котлеты. Рыбный дух, чуть прогретый огнем весенний воздух, мельтешенье поварских лопаточек, углы зданий, водостоки, малый куполок церкви...

И поперек всего этого дрожащего в предвечернем мареве чуда и поверх его – широченный и высоченный дом!

Дом этот на улице Володарского, ныне Гончарной, был тебе когда-то очень и очень знаком. Но с теперешней точки обзора ты его никогда не видел: дом запирал собой всю округу, был шире горизонта, выше неба.

Тихо гудели от тяжести первые этажи дома, легко парили над мешаниной труб, ветвей и антеннок этажи верхние. Под низко срезанной верховкой дома горели шесть синих ниш-эркеров, в которые были, в свою очередь, водвинуты шесть скругленных окон дома-гиганта.

Словно бы шесть скрипичных футляров поставили на попа, раскрыли настежь, показав тайное нутро этих звуковых вместилищ: с перегородочками, синим бархатом, поперечными планками...

– Ты что, спишь? – Толчок приятеля-соседа больно отозвался в правом боку. – Не видишь? Вручают же!

– Премия 200... года вручается...

– Ты что, заснул? Не видишь, куда прешь? – строго спросил, возмущаясь, молоденький сержант милиции. – Загорожено ведь! Идут и не смотрят. Не люди у нас, а бараны, – буркнул он уже себе под нос.

Я остановился, переложил скрипичный футляр из одной руки в другую и потрогал замок на рыжем портфеле.

В нескольких шагах позади и сбоку от меня остановилась отставшая О-Ё-Ёй. Она стояла, держа в руках почти полную, отобранную у меня до особого случая канистру с вином. Несмотря на то, что всего час назад мы с ней крупно повздорили, О-Ё-Ёй улыбалась. Она улыбалась, глядя на милиционера с комсомольским значком на груди, который выставленным поперек пешеходного пути барьерчиком отсекал очередь, тянувшуюся мимо тогда еще существовавшего ресторана “Кама”, к любимовскому театру.

– Берите правей, – сказал сержант, чуть подобрев оттого, что увидел за моей спиной О-Ё-Ёй, – не надо тут скапливаться...

Я равнодушно кивнул и ступил на проезжую часть. Раздался шум, визг тормознувшей машины, и теперь уже О-Ё-Ёй, догнав меня, закричала прямо в ухо что-то раздраженное, едкое. Послышались хлопки дверей, возгласы...

Послышались аплодисменты, ты поднял голову и увидел на трибуне все ту же даму богатырского сложения, с которой два дня назад ездил в Жуковку, к богатому торговцу табаком.

Дама начала говорить. Она говорила возвышенно-финальные и философски осмысленные вещи. Но тебе казалось: говорить надо вовсе не об этих вещах, нет!

Ты зажмурился и попытался прогнать сквозь себя подряд сразу несколько прозаических кусков, попытался запустить “легкий”, даже за годы мытарств и бродяжничества не обрыдший “кинематограф прозы”. Попытался снова представить себе Жуковку 73-го года, захотел сравнить ее с Жуковкой теперешней.

Сравнения, однако, не вышло. Посыпалась какая-то серая мука, замелькали призывные этикетки, укололи глаза стеклянные будки охранников, брызнул весенней праздничной дрянью ресторан “Царская охота”, заголосил торговый центр “Жуковка плаза”, навалились громадными, вставшими на задние лапы медведями, красно-бурые виллы...

Жуковка нынешняя раздавила, срезала под корень Жуковку прежнюю, патриархально-милицейскую, грибную, мило-интеллигентную, цветочную, книжную...

“Легкого кинематографа” – не получилось. Выглянула голая, нелюбая нынче никому проза.

“Так хочется иногда сказать правду, – орала в тебе, перекрикивая даму-философа, эта проза, – так хочется, что аж зажмуриваешься! Но, и зажмурившись, чувствуешь: что ни скажешь – то и соврешь. Все вокруг кажется ложью, или полуправдой, или неполной правдой, или правдой предварительной. Счищаешь налипь за слоем слой и, пока докопаешься до правды смертельной, неслыханной, – уже и упиваться ею сил нет. Да еще глянешь на себя невзначай в зеркало или в створки окна: волосы черно-серые, неопрятные, и подбородок свисает косо, и щека дрожит, и райки глаз потускнели. И на кой она тогда, эта правда?”

Так и сейчас, в данный миг.

Ни за что не догадаться, зачем ты дал вспыхнуть в мозгу всем этим, годящимся лишь для тайных записей, строкам. Ни за что не догадаться – для какой такой высшей правды называются по именам, а затем выскакивают перед глазами: продавцы продмагов и младшие мильтоны, Внуково и Курский вокзал, лесник Титка и гаишник на въезде в Жуковку, прокурор Дзержинского района города Москвы и ранняя проза Солженицына, наглухо закрытый для чужих Союз писателей СССР и ресторан “Кама”, отобранная навсегда скрипка Витачека, композитор “Гадике”, президент Кваме Нкрума, бледно-мучной Высоцкий, снова прокурор, опять милиция...

А теперь еще и этот зал премиального Дома. Это – трудней памяти. Ведь в Доме, кроме нескольких пристойных лиц, комсомольцы и партийцы всех мастей, бывшие и нынешние сексоты, раздавившие десятки сердец, проткнувшие насквозь сотни тел! А рядом с ними – продажные поэты и недорогие, в пересылке за рубеж, прозаики. Многие из них “стучали” и “сигнализировали” тогда. Они же рукоплещут и подают кому-то “сигналы” – сейчас. Они рукоплещут лауреату премии, названной в честь того, кого в 73-м году готовы были жарить на углях, а потом, раскачав за руки и за ноги, скинуть хоть в яму, хоть в бездну!

Вдруг показалось: главный порок нашего времени – в неполной смене эпох. В несорванности масок, в безобразном нашествии прежних, залитых “Портвейном-72” и дешевым “грузиньяком”, псевдогероев!

И тогда в тебе заговорил еще один мнимый (мнимый, потому что ты только мнил, что он существует еще на белом свете) герой: “Времена-то, Борёк, – ваше и то, прошедшее, – ох, как схожи! Как бы опять все скопом не вальнули в псевдополитику. Не побежали дворовыми песиками за новыми властителями! Не стали перед ними холуйствовать и славить их.

Из-за этих-то властителей жизни и властителей дум – сорок миллионов народу топором на дно пошло в 90-х! Начинали-то и вожди реальные, и “вожди” духовные – за здравие, да кончили – за упокой. Начинали – и Ленин с Троцким, и Сахаров с Солженицыным, и Зюганов с Лимоновым, и Гайдар с Чубайсом – улучшателями жизни. А потом каждый стал за свое биться: один за эмиграцию для своих родственников, другой – за вывоз самого себя за рубеж, третий... четвертый... пятый... Для многих “вождей” вся их деятельность – антураж, прикрытие. Это я тебе как бывший “вербовщик” скажу. Начинают, ёханды-блоханды, разговорами про свободу, а кончают призывами – бомбить и бомбить! И разбомбили. Та страна – сгинула. Новой – нет. Не СССР разодрали на части! Россия – на краю сгуба. Романчик со страной они затеяли! А она, страна, – эпопеи, может, достойна! И не ГУЛАГ твой любимый определял будущее России. А борьба с его остатками. Вместо того чтобы просечь путь России как эволюцию, лучшие умы и тогда и сейчас борьбой с этими остатками и занялись.

А борьба с эволюцией есть революция и тупик! Сечешь? Революция – не выход. Она – тупик, тупик, тупик!

А почему все у нас так вышло, Борёк? А потому, что вместо Христа и учеников его “вожди” наши себя поставить хотели, особенно вожди духовные. Божий промысел “подправить” торопились. “Апостолы” атомного века, ёханды-блоханды! И не нужен никто из них был вовсе. Россия испокон веку художеством и молитвой спасалась. Не политикой, не публициськой, не моей вербовкой и не комсомольскими маршами для симфонического оркестра! Не Ленин с Троцким, и не Сахаров с Солженицыным, и, конечно, не Ростропович, когда он про политику вякает, – определяют Россию... А определяет ее дух ремесла. Определяет какой-нибудь неведомый переписчик, создатель неслыханной прозы, делатель небывалых сонат для скрипки... Ну вспомни! “Исполнен долг, завещанный от Бога мне, грешному...”

И здесь ты не выдержал и стал глушить Авиков голос кашлем, стал забивать себе рот кулаком. Но “вырубить” собственный мозг, вступивший в перепалку с мозгом чужим, было нельзя.

Все в тебе выло: “Ироды! Тошно-о-о! Звуку! Звуку! Настоящей, не мнимой, прозы! Потом – картин! Потом сразу – бабу! И тут же – бабу вон! Опять – прозы незаузданной, свободной! Не обманной, не клановой! Жую я во рту вашу “публициську”! Художества! Верховенства прозы!..”

После этих-то криков и вспыхивал в тебе безответно-непостижимый вопрос. Ты спрашивал себя:

– Что сказано?

Что сказано и что написано за последние тридцать лет такого, что оправдало бы, даже “отмазало” (так и прет на язык это гадкое, но сейчас – единственно возможное слово) перед Высшей Правдой?

А ничего, собственно. То есть сказанного-то – море. Но сказано это в голой публицистике, в трескучих телеобращениях, в партийных программках и лозунгах, в умышленной, самим себе заказанной прозе. А проницания мира художеством, проницания словом вечным, не устным, письменным, все эти годы – не было!

Тридцать! А может, даже и сорок лет впустую! Не то надо было писать. Не то и делать. А что именно – теперь не скажешь. Время письма (за которым только и возможно настоящее действие) – упущено. Время – выпущено из рук. Время – просрочено. По ложному пути вели нас ложные “пророки”!

Мы заблудились: Экклезиаст – блуждающий огонек Библии – ведет и не выведеет нас.

Мы заблудились: Экклезиастэс – казахстанский грек со шнобелем – ведет и не выведет нас.

Мы заблудились! Звук скрипки Витачека – мокроватый и густой – ведет и не выведет нас...

Тут же вспомнился трясущийся мужичок в доме на Ордынке. Вспомнилась и его фраза, показавшаяся тогда всем – и Мите, и тебе, и Авику – дикой: “Даже дурной правитель лучше ложных пророков...”

Не спасало от этих внутренних криков и то, что некоторые выступавшие в Доме зарубежья – к примеру, дама богатырского роста – ни в какой костер веточек подбрасывать ни за что не стали бы, никого к пропасти никогда не волокли.

Но таких “неподбрасывавших” было мало. Тогда они были слабосильны. Теперь – слепы от старости или от ощущения неправедности своей жизни. А вокруг них – ребята сорока-пятидесяти лет: с поросячьими щечками, с короткими шеями, с модными, едва проступающими на щеках бородками. Ребята, тогда готовившие свою комсомольскую мошну для денег, сейчас – души для продажи. Ребята, ничему не удивляющиеся, хавающие все подряд: социализм, капитализм, глобализм, антиглобализм, деревенщиков, производственников, маринистов, утопистов... Они и здесь, в этом Доме, были на литературном посту!

Ты тут же вспомнил о старых своих приятелях, музыкантах. Хотел ухватиться, как за соломинку, за них. Однако они тоже ничего в жизни теперешней не определяли. С музыкой у них все было в порядке. А вот с головой и нутром – не очень...

Ты судорожно вскочил, кинулся вниз, в буфет.

Буфет, однако, еще не работал. Ждали окончания торжества.

Тогда ты вышел на Нижнюю Радищевскую улицу и, перейдя проезжую часть, зашел в какой-то бар, чуть не дошедший до невидимой стены, которая отгораживала театр от всеми теперь забытого ресторана “Кама”.

Бокал нездешнего, сонно-липучего пойла заглушил на миг крики и шепоты, затуманил комсомольско-риэлтерские лица, стер эмаль с новых и старых значочков на лацканах. В уши словно налили воды, все стало “по фигу”, “по барабану”...

И в это время заиграла скрипка.

Это был не Витачек и даже не какой-нибудь полуфабричный “тиролец”. Это была механическая электроскрипка.

Скрипка являла собой серо-слоновую пластмассовую восьмерку, с обширными дырками вместо дек. От одной из обечаек ее отходил в бок игривый завиток. Едва переставляя пальцы и косо елозя сразу по всем четырем струнам смычком, скрипач на просцениуме пытался сыграть убойную главную тему из 24-го каприса Паганини. Играл на скрипке явно какой-то гитарист или домрист. Он держал скрипку так, как ее никогда не держат: подбородок прижимал инструмент с правой стороны, а не с левой, большой палец левой руки не охватывал нежно шейку, а норовил все время перепрыгнуть к остальным четырем пальцам.

Но основной ритм каприса домрист выдерживал. Для того чтобы это подчеркнуть, он стучал об пол правой ногой.

– Дай сюда, – сказал ты домристу и дернул его за полу пиджачка. – Дай!

Домрист испугался и отдал инструмент.

Ты не играл на скрипке больше двадцати лет. Вся горечь, все обиды и боли этих двадцати лет брызнули вмиг из-под пальцев. Ты сыграл основную тему 24-го каприса – и она получилась. Ты сыграл первую вариацию – и она тоже вышла. Тогда ты заскочил чуть вперед и стал играть аккордовую вариацию. Аккорды на механической скрипке звучали хуже, но они тоже звучали!

– Хватит. Отдай! – Домрист потянул скрипку к себе.

Ты не хотел отдавать скрипку, и от этого звук ее становился все хуже. Первые минуты упоения србственной игрой прошли. Ты услышал все противные вибрации и все гадкие обертоны механического инструмента.

– Хватит, кончай! – заерепенился вдруг домрист сильней.

Он почти отнял у тебя скрипку. И тогда ты стал инструмент ломать. Ты не хотел, чтобы под пальцами домриста, плохо попадающими по заданным нотам, звучала даже и механическая скрипка. Скрипка не поддавалась.

И здесь ты укусил ее. Раз укусил, другой, третий.

Хрустнул игривый завиток, сломался один из колков. Сломался, кажется, и один из твоих зубов.

– Инвентарь портют! – крикнул кто-то над самым ухом.

Ты получил удар сзади в шею, потом в живот, потом в подбородок. Очнулся – уже на полу.

– Да это же – из ресторана “Прибой”. Слышь, мужик? Ты из “Прибоя”?

– Да, – ответил ты покорно.

– Ну ясно. Перебрал. Ладно, мужик, мы тебя понимаем. Играл ты классно. А ломать-то зачем?

– Отпусти его, Гунявый, пусть идет...

– Ага... (это заныл домрист). А скрипку с меня спросят? Да?

– Че он там тебе сломал? Сильно, что ли?

– Не, колок только...

– Ну пусть валит. Нервишки у него, что ли... Вишь, седой, а на музыку еще западает...

Ты умыл в туалете все того же бара разбитую сопатку, и, поеживаясь в тонком свитере, пошел назад, в Дом русского зарубежья.

В Доме пить уже кончали. Твоего отсутствия никто особенно не заметил. Снятый во время торжественной части пиджак все так же висел на одном из стульев.

– А, вот он! – крикнул из дальнего угла кто-то из знакомых, и крик его тотчас утонул в постукивающих музыкой и кровью ушных твоих раковинах...

Когда шум в ушах от ругани стих и отъехала чуть не сбившая меня машина, я забрал канистру себе, а О-Ё-Ёй вернул ее скрипку. Мне показалось: от такого обмена все станет на места, все образуется.

– Возьми канистру и рыбу и иди в сторожку, – сказала О-Ё-Ёй. – А я зайду на Володарского.

– Нет, – сказал я. – Я поеду заниматься в институт. Через час. С твоей скрипкой.

Час назад в синем сахарном кубике шашлычной О-Ё-Ёй вела себя, кстати, как надо. Теперь же она своим нытьем и сообщением про улицу Володарского действовала мне на нервы.

А час назад младший мильтон Гаврилыч, едва мы сели за его столик, сказал:

– Я вас... эээ... Евсеев... уже три дня ищу.

– Мне же велено было... – чуть не выболтал я наш тайный с капитаном Бойцовым уговор, но вовремя заткнулся.

– А что, собственно, вам было велено? – дернулся Гаврилыч. Не получив ответа, он раскрыл папку и спросил: – Вы знаете, что у меня здесь?

Тут вступила О-Ё-Ёй. Она вступила и, не сходя со сцены, солировала все те пятнадцать минут, что просидели мы с мильтоном Гаврилычем. О-Ё-Ёй сказала:

– А вы знаете, что у меня тут?

Она глубоко наклонилась, почти легла на стол, подняла с полу и поставила на свободный стул канистру с “Лидией”. Пурпурно-розовая “Лидия” сквозь матовую пластмассу смотрелась чем-то темно-бурым, и впечатлить чуткого Гаврилыча не могла.

– Машинное масло? – еще подозрительней спросил младший мильтон. – Торгуете, значит? А вы, гражданка... Простите, как ваше фамилиё-имя-отчество?

Гражданка О-Ё-Ёй заливисто хихикнула.

– Мы же музыканты. – Она попыталась как можно изящней облокотиться на столик. – Зачем нам какое-то масло? Тут вино, дурашка! Можно я тебя буду так называть? В нашей среде это принято. А в канистре вино, “Изабелла”, – чуть приукрасила действительность О-Ё-Ёй.

Гаврилыч нахмурился. С одной стороны, ему не хотелось признаваться, что он – будущий оперуполномоченный уголовного розыска, лишь временно шелестящий рваными бумажками на драном столе – музыкантской среды совсем не знает. С другой стороны, позволить называть себя “дурашкой” пусть и влажно-приятным, но как-то подозрительно кривящимися в улыбке женским губам, ясное дело, он не мог.

– Товарищ Евсеева, – нашелся Гаврилыч. – Это будет ваша конспиративная кличка, – весело и со значением подмигнул он. – Так вот, товарищ Евсеева: у нас тут серьезное дело.

Названная “товарищем Евсеевой” вдруг смеяться перестала и то ли оттого, что Гаврилыч угадал ее тайные мысли, то ли еще почему, зашлась вдруг краской, поднялась, сказала “я сейчас” и исчезла. Но, правда, скоро вернулась.

– Ладно. Чего там! Пошли куда надо, – сказал я, подождав, пока О-Ё-Ёй вновь усядется. Сказал, страдая оттого, что несколько литров чистейшей “Лидии” могут теперь достаться Бог знает кому.

– А никуда идти и не надо! – твердо и на этот раз безо всякой шутейности в голосе объявил Гаврилыч. – Вот капитан Бойцов справочку велел вам передать. Добрая он у нас душа, Александр Алексеевич! – словно про себя и как-то не слишком одобрительно пробурчал Гаврилыч. – Вами тут вовсю кое-кто, – он особо нажал на это местоимение, – вовсю кое-кто интересуется. А он вам – р-раз и справку! Нате, пожалуйста, гражданин Евсеенко, предъявляйте где надо и где не надо, чувствуйте себя не как человек, злостно утерявший паспорт, а как рак в норе!

– Правда? Такую справку дал?! – наивная О-Ё-Ёй зааплодировала.

Я взял протянутую бумажку.

Там значилось, что паспорт, утерянный гр. Евсеевым, разыскивается милицией. Что уже назначен срок, когда выдадут новый, что все “хоккей” и тому подобное.

Гаврилыч встал. Встал и я.

Мысль о том, что “Лидия” из канистры достанется все-таки нам с О-Ё-Ёй, ну, может, еще двум-трем нашим приятелям, меня бодрила все сильней. Я как-то быстро перестал думать о милиции, о грозной прокуратуре, о том, что паспорт – только предлог, что виной всем злоключениям утерянный черновик открытого письма в защиту тех, на чьи идеи у нас принято отвечать кулаком. И что этот черновик – намного страшней и хуже плавающего в сортире паспорта...

Ты тогда, конечно, не знал и не мог знать, что сидящий на другом конце сортирной трубы человек уже выловил твой паспорт и готовил приспособить его для наиважнейшого – скрываемого до поры от собственных его покровителей – дела. Не знал и того, что лишь чудо выдернуло тебя в те дни не из сортира – из другой, во много раз худшей и куда более зловонной, ямы...

Человек в противогазе с обрезанным хоботом в синем рабочем халате и в галошах, только что ловко орудовавший двумя палочками, как тот рыночный китаец, стал, задыхаясь, все это с себя сдирать.

Стоящие документы среди говенных бумажек попадались и впрямь редко. Но раз уж они попались, то ни капитану Бойцову, ни одному веселому и находчивому гэбисту, как раз и заставившему капитана заниматься этим сортирным делом, документы достаться не могли.

“Сортирный человек” содрал, наконец, противогаз и, бережно увернув паспорт и еще какой-то документ в непромокаемую ткань, сладко чертыхнулся. Он осмотрел полутемную комнатку с портретом Брежнева на стене и выключил едва мерцающий, болезненно красный светильник. Чуть обождав и послушав гробовую тишь, он открыл потайной люк, неслышно в нем исчез.

“Сортирный человек” шел по Москве и вонял. Была ночь, никого вокруг не было. Но “сортирному человеку” казалось, что он постепенно становится великаном: вспухают голова, ноги, руки... Он больше всех, и остальные только ползают у ног его. Он же обливает и обливает их запахом блуда и скверны и опять скверны и грязи. И от этого “сортирный человек” чувствовал себя непобедимым. Чувствовал себя – выше всех человеков.

Вонь уносила его далеко в сторону от человеческих пределов, тянула в дьявольские низины и пади. Ближний Восток и Средняя Азия, Колумбия и Ангола, Гватемала, Гаити, штаты Нью-Мексико, Гонконг, Макас и другие дурные места земли плыли, волнуясь, под ним. И конца наслаждению низами и отбросами человеческого духа, скопившимся в тех и иных местах, не было!..

Больше “сортирного человека” ни веселый гэбэшник (который как раз его и “секретил”), ни доверчивый капитан Бойцов не встречали.

Зато сам ты случайно встретил капитана Бойцова, все это тебе и рассказавшего, в аэропорту “Манас”.

Капитан узнал тебя сразу.

– Седой, а все такой же дурень. Ну то есть наив полный, – сказал капитан (а может, майор, а может, уже и полковник), стоявший в очереди в бишкекском аэропорту. – В Москву, братуха? – доброжелательно осведомился он. – Вижу, вижу, что в Москву. Значит, зацепился-таки за столицу? “Женился на Москве”, что ли?

Ты сердито отмахнулся от глупостей незнакомого человека.

 – А я – в Талас, – сказал крепкий еще лысоватый мужичок, в серой безрукавке и почему-то в зеленых брюках. – Да, туда... – пригорюнился он и стал мять в руках давно содранную с головы непривычную тюбетейку. – Ну и дыра, этот хренов Таласище! Почище, чем та, в которую упорхнул твой паспорт, братуха!

И здесь ты капитана Бойцова, здесь ты Бойцова Александра Алексеевича, сразу, конечно, вспомнил! До отлета вы с ним выпили полторы бутылки феерического киргизского коньяку. И ты твердо решил лететь с Бойцовым в Талас, а уж потом – чтобы окончательно разобраться с бойцовским делом, с его неожиданным и несправедливым увольнением из органов, в Москву.

Но капитан (а может, майор, а может, уже и полковник) разбираться с увольнением, равно как и проявлять гостеприимство, не желал. Он силком затолкал тебя на специальный, для опаздывающих, трап, который тебя одного, пьяного, испачканного соусом и облитого коньяком, к московскому самолету и поволок.

Капитан Бойцов стоял у кромки аэропорта “Манас” и вслед тебе не махал. Он все сильней хмурился, а ты сквозь слезы и сопли орал ему и даже пел: “Улыбнись, капитан, улыбайся!.. Одержим победу, к тебе я приеду!”

Но капитан, наверное, потому и хмурился, что не хотел тебя в свою жизнь пускать. Вся политика и все перемены были ему теперь – “по барабану”. А вот остальное – не “по барабану”, нет!

– Сераль прямо какой-то, – тосковал он часом раньше и морщился от киргизского коньяка. – Одна, теперь вторая, скоро, может, и третья появится. У них у всех по пятнадцать косичек, а я коротковолосых... я стриженых баб люблю! Так что давай вали отсюда в Москву, братуха. Ты, вижу, за нее крепко зацепился. Тут-то баб для тебя подходящих точно нету... А помнишь?.. Помнишь как я тебя от тех козлов увел? Как не дал прокуратуре и “конторе глубокого бурения” тебя уцепить за жабры? Куда тебе помнить!.. Куда тебе про подполковника Бойцова думать! А еще музыкант! Вот ты и допиликался, едрена-матрена! Живого человека вспомнить не можешь. А я вот всех вас, московских, помню. Здесь-то за одиннадцать лет – поверишь – ни одного лица выучить не смог. А московских – помню!.. Да только в Москву мне теперь ходу нет.

– Из-за “сортирного человека”?

– Из-за него, гада. Он ведь потом объявился. Но уже в новые времена и в другой стране. Такое про всех нас “поливать” начал. Но ты его лучше забудь. Да меня тебе знать не надо. Может, и вспоминать не надо...

– Я вспомню тебя, подполковник, вспомню! – кричал ты с трапа и бил по нему ногами и руками. – А музыкантом я – нет, не стал! Кишка у меня тонка! И мозгу мало! Или, наоборот, – много!

– Вали, вали! – смаргивал слезы Бойцов. – Вали, пока тебе здесь на шею удавку не накинули...

Сладко-мучительный трепет тех ускользающих от непристального взгляда лет окатил тебя, как водой из бочки. Ты снова – уже в самолете – вспомнил, как смеялась в синем сахарном кубике шашлычной О-Ё-Ёй, как она посылала воздушные поцелуи младшему дураку лейтенанту Гаврилычу, как ты нагрузил ее помимо канистры еще и скрипкой, чтобы она этого не делала, а она, зажав скрипку под мышкой, полусогнутой рукой все равно ласкала и ласкала оставшегося за столиком мильтона!

Вспомнил ты и театр на Таганке, и громадную очередь перед ним. Вспомнил, что никакого Дома русского зарубежья тогда на Таганке не было да по большому счету и быть не могло! Потому что нет для русского человека до-рубежья и за-рубежья, а есть весь мир, в чем ты еще раз убедился, нахлестывая коньяк в Бишкеке.

И мир этот мог тогда у тебя под ногами запросто перевернуться.

Мог, потому что, отобрав у О-Ё-Ёй ее же скрипку и оставив ей канистру с “Лидией”, ты отправил эту славную девушку по адресу – Воронцовская 6-а, в сторожку, а сам поехал в Мусинский институт, якобы для занятий на инструменте, а на самом деле, мечтая, пробравшись в Малый зал, услышать еще раз лекцию Георгия Ивановича боцмана Куницына. Лекция эта – так значилось в объявлении, неосторожно процитированном О-Ё-Ёй, – переносилась в тот день с двенадцати дня на шесть тридцать вечера.

“Вечер же! – уговаривал ты себя. – Никаких опасных для тебя людей в институте быть не может. Надо обязательно подойти к Георгию Ивановичу и без всяких околичностей спросить у него, как себя вести мыслящему студенту в условиях частичного милицейского произвола и неполной свободы слова”.

 

2. Tutti violini! Или как я не стал музыкантом

Я вошел в институт незамеченным.

Час давно перевалил на седьмой. Вся наша студенческая знать и скромно-величавая профессура давно разъехалась по просторным московским квартирам.

Взлетев на четвертый этаж, я, обмирая, подступил к дверям Малого зала. В зале было тихо. Я приготовился скользнуть в дверь, чтобы, усевшись в заднем ряду, дословно записать особо едкие и разоблачительные мысли Георгия Ивановича боцмана.

В прошлые посещения я уже записал несколько его суждений и помнил их наизусть. В те дни мне нравилось даже и само начертание куницынских мыслей. Как древний китаец, поспешал я пером за извивами и выпрямлениями куницынской мысли:

“Михаил Шолохов выступает на съездах на уровне деда Щукаря”.

Сколько в этих, виртуозно сближенных фамилиях Шолохов и Щукарь было высот и падений русской каллиграфии! Которая, в свою очередь, мягко обрамляла течение русской мысли: с реденьким московским звоном посередке, с густым сибирским эхом по краям, с короткими донскими щелканьями кнута вначале! Перо мое летало от заглавных “М” и “Ш”, то есть от серенького с чубчиком, хитрого мышиного жеребца до последних “ущу”, которые могли значить только одно: “Не пущу, прищучу, суд на тебя спущу!”

Или другая куницынская фраза.

“Нужно всем прочитать “Архипелаг ГУЛАГ”, только потом могут быть сделаны верные шаги”.

Краткая куницынская ария про никому, кроме избранных, не известный “Архипелаг” была исполнена красоты и почтительности. Но был в этой “арии” и явный иронический намек на то, что добрая половина успеха, а может, даже и смысла этой, еще только начинавшей свой разбег вещи коренится во встроенной в середку рифме...

Скорей! Ох! Presto! Prestissimo! Molto vivace!

Я ухватился за ручку двери, и на меня, вместо куницынского баритонального баса, хлынули из Малого зала проливни саксофонной музыки.

На сцене гнулся, как лоза под ветром, длиннющий и великолепно владеющий своей “альтушкой” саксофонист с бородкой. Бородка очень шла к блистающей чешской “дудке” и уверенно моталась в такт развеселой музыке... Но ничего о жизни в России, о ее будущем и настоящем ни музыка эта, ни бородка, к несчастью, сообщить не могли.

И тут я вспомнил то, что говорил Георгий Иванович боцман Куницын на первой осенней лекции 1973 года. Вспомнил потому, что это-то выражение – касающееся мнимых и истинных событий – я как раз и забыл записать. Полузабытая куницынская мысль во мне скукожилась, смялась, я никак не мог восстановить ее во всей силе и справедливости.

Тогда я решил состряпать что-то подобное куницынской мысли сам.

В первый раз я открыто решился записать что-то “свое”, “словесное” и потому, как утверждали некоторые мои приятели, “антимузыкальное”, не где-нибудь, а прямо в “храме” музыки.

Не обращая внимания на гнувшегося в дугу саксофониста, игравшего кого-то из блистательной французской “шестерки” – то ли Пуленка, то ли Онеггера, – я рухнул в крайних рядах и, не раздумывая, на первой попавшейся бумажке записал: “Наше лично-общественное молчание, это вот пушкинское: “народ безмолвствует”, и есть главная российская незадача. Надо всех и каждого научить записывать мысли! Именно мысли, спокойные и простые, а не партийные или антипартийные лозунги вместе с любыми идеями. Мы кое-как научились “молчать мысли”. Мысль “умолчанная”, мысль затаенная, в России есть. А вот мысли, выписанной и притом незапроданной, никем не заказанной, – нет как нет”.

Довольный, как слон, я помахал саксофонисту листком бумаги, тот под струей высоковольтного Пуленка дернулся сильней прежнего, а я, подогреваемый первым успехом, пошел бродить по институту.

Я всегда и особо любил наш Большой зал, любил оркестровую яму, всевозможные лестнички и переходы под сценой.

В тот час в Большом зале – и это было для меня неожиданностью – репетировал студенческий оркестр. Расположившись на сцене, он играл еще не исполнявшуюся публично вещь – концерт-симфонию для фортепиано с оркестром Арама Хачатуряна.

Мое место в оркестре было за пятым пультом первых скрипок. Но я уже пропустил несколько занятий, к моему отсутствию привыкли, и на моем месте за пятом пультом сидел мой добрый приятель Сеня Ригель.

Дирижировал сам Арам Ильич Хачатурян.

Он недовольно стучал палочкой по пюпитру, корил валторны и придирался к тоненькой и нежной, едва не плачущей флейтистке.

Наконец, Хачатурян не выдержал и, перестав отрабатывать частности, решил прогнать концерт-симфонию от начала до конца. Оркестр облегченно вздохнул. Пианистка приободрилась. Предчувствуя редкий музыкальный кайф, который и был предтечей любой хорошей мысли, я на цыпочках стал выбираться из пустой оркестровой ямы. Я думал приткнуться где-нибудь в уголку балкона и уже оттуда прослушать всю вещь целиком.

Но не успел я сделать и нескольких шагов, как на сцену походкой голубого песца – вихляющейся и роскошной – поднялся наш штатный дирижер Олег Арапкин. Не обращая внимания на тихо льющуюся, безумно прекрасную, какую-то очень модерновую, а в то же время и доисторическую музыку, он пошел прямо к дирижерскому пульту.

Всем стало ясно: нерасчетливый Арам Ильич просрочил отведенное для репетиции время. Однако, чтобы наступила полная ясность, товарищ Арапкин сдернул с пояса круглые карманные часы и, зайдя так, чтобы его видел дирижер, словно циклоп, зажмурив один глаз, эти часы к другому своему глазу поднес.

Дирижерская палочка Хачатуряна, взмыв, застыла в воздухе, а затем забилась в судорогах: Арам Ильич что было сил застучал ею по своему пюпитру. Палочка сломалась. Острый конец ее отлетел в группу виолончелей, а оставшуюся часть дирижер швырнул под ноги концертмейстеру оркестра.

Оркестр мгновенно стих.

– Мъне – в Лондоне! – надувая щеки и багровея до сизости, крикнул незаслуженно обиженный композитор. – Мъне в Пфиладельпфии! В Пфиладельпфийском оркэстре мъне! Никогда! Никто! Про время – не смел! Какое сейчас тут может быть время?

Близкий к секретарю парткома Арапкин пожал плечами и, апеллируя к оркестру, укоризненно помотал карманными часами над головой. Он надеялся, что оркестр завизжит и завоет: “Гип-гип, ур-ра! Даешь Арапкина с его Чимарозой!”

Оркестр, однако, молчал. Оркестру было как раз интересно играть остро современного Хачатуряна, а не обложенного по самую макушечку участника неаполитанского восстания 1799 года Доменико Чимарозу. Чимарозу, о котором даже тупой тубист Стасик Сырокумский допер сочинить тихоумное, но занозистое шестистишие:

Из далекого колхоза

Под названьем “Верный путь”

К нам приехал Чимароза

Погулять и отдохнуть.

Чимароза Доменико -

В жопе красная клубника.

Арапкин еще раз разухабисто крутанул часами над головой. Часы сорвались и дзенькнули рядом с пюпитром Арама Ильича.

Пора было сматываться!

Путь из ямы лежал через кулисы. Ступая на цыпочках и таким образом как бы отводя от себя валы доносимого сверху симфодебоша, или по-мусински “гембеля”, я за кулисы и двинул.

– Еусеев! Так вот он где! Занятия он забросил! Оркестр прогуливает! При этом околачивается под сценой... Что вы делали под сценой?

На запасной дирижерской подставке, очень высокой, предназначенной специально для малорослых руководителей оркестра, стоял и даже слегка подпрыгивал мой педагог по специальности Силантий Сидорович Дулебин.

На подставку он влез скорей всего затем, чтобы чувствовать себя смелей и возвышенней именно в момент, когда на сцене кто-то смеет перечить близкому к парткому Арапкину. К этому впечатлению, однако, примешивалось и другое: Силантий тайно от всех изображает из себя прижизненнный памятник.

– Что делали, я спрашиваю? – крикнул Дулебин с опаской, но в то же время и достаточно громко, надеясь, что его услышит инспектор оркестра, который должен был отираться где-то неподалеку и следить за порядком. – Я вас, вас спрашиваю! Сию же минуту к проректору! И во-он, во-он из института! За прогулы! За... за все!

Неожиданно для самого себя я отступил в глухую тень дальней кулисы и мигом – от подбородка до ног – закутался в какую-то висящую ткань.

Крепко зажав нос двумя пальцами и не задумываясь о последствиях, я проговорил чужим подлым голосом:

– Здесь никакого Еусеева нет.

– А кто? Кто здесь есть? – опасаясь в полутьме упустить момент изобличения, стал, не сходя с подставки, тыкаться во все стороны слоновьим своим полухоботом Силантий. – Я в последний раз спрашиваю: кто?!

Дебош на сцене временно стих. Пользуясь обстановкой относительного равновесия вещей и продолжая зажимать нос двумя пальцами, я раздельно сказал:

– Товарищ старший вiкладач! Говорите, пожалуйста, тише. Здесь никакого Еусеева нет. Квартал – оцеплен. Все выходы перекрыты. Нами розыскивается особо опасный преступник. И мы... мы вынуждены использовать маску пропавшего студента, знавшего этого самого преступника...

– Как? Не понял? Какого студента? Кто исчез? Куда? – Видно было, что Силантий не слишком-то во всю эту билеберду поверил. Но слышалось в его голосе и то, что он сильно сообщением заинтересовался. – Какая маска? Повторите...

– Ваш номер – 290-60-50? Телефон, отвечайте, ваш? Не темните!

– Да, кажется, да... – пролепетал сбитый с панталыку, патологически трусливый и до смешного пекущийся о своей благонадежности Силантий.

– Мы позвоним, и вы сегодня же вечером доложите обстановку на кафедре. – Я сильней зажал ноздри пальцами и зашипел, совсем как гусь. – Подполковнику Ильичевскому. Ему лично! О масках никому ни слова. Вы поняли? А теперь быстро, кыш отсюда!

Спотыкаясь и не полностью веря происшедшему, Силантий поплелся к выходу.

Тем временем перемирие на сцене кончилось, потому что Арам Ильич уже раздавил каблуком арапкинские часы и стал тяжело спускаться в зал, где его готов был обнять сочувственно улыбающийся, но никогда парткому ни слова не возражающий ректор. В зале Хачатурян закричал по-настоящему: громко и обреченно. Так, наверное, когда-то кричал в безлесых армянских горах обезумевший от горя Комитас.

– Мъне в Лондоне! Мъне в Пхариже! А он мъне – часы в лицо!

В тот же миг взявший с боем дирижерский пульт Арапкин поднял палочку и артистически выверенно, так, чтобы его слышали и Хачатурян, и новый, еще не отполированный музыкальными механизмами нашего института ректор, крикнул:

– Доменико Чимароза! Увертюра к опере “Импресарио в затруднении”! Tutti violini! Tutti, Tutti!

Пользуясь тихим визгом неготового вот так сразу вступить оркестра, я выпутался из занавеса и, злобно матеря себя за собственную преданность музыкально-исполнительским иллюзиям, по темным местам закулисья заспешил на воздух, на улицу, вон!

Встретился мне по пути один только доцент Ангелуша. Доцент был чем-то подавлен: Кощеевы губки дергались, ангельская пухлота неопределенно колыхалась.

– Вам надо перейти на теоретическое отделение, Евсеев, – сказал он. – Ваше дело музыкально мыслить, а не, извините, пиликать бессмысленно в яме.

Я сильно удивился, но виду не подал. Теоретик из меня был – как из дерьма пуля.

– Да, да. Мне рассказали. Вы тут пародию на музыкальные мысли Шопенгауэра сочинили... В стихах? Весьма, весьма одобряю. Давно пора очистить мозги от всей этой немецкой шелупони... Я принесу вам “кучкистов” и Келдыша. Стасова! Иванова-Разумника наконец! – вдруг тихо взвыл он. – Подавайте заявление. Подайте же, наконец, его! Или... или...

– Да, железно. Через неделю как раз и подам, – соврал я, и, обминув опечаленного моей тупостью Ангелушу, двинулся на улицу укокошенного счастливым террористом, а потому горя не знающего ВацВаца Воровского.

Я шел и чувствовал: романчик мой с музыкой – кончается.

Музыка волшебная, музыка-новая-материя-бытия, была, конечно, достойна полновесного романа! И даже эпопеи. Она не заслуживала того небрежного и грязноватого флирта, который я ей в последние месяцы предлагал...

Видеть мне никого не хотелось. Казалось, выйди из мусинских палисадов сам Чимароза или, хуже того, горбатый и кривошеий ВацВац, каким его вылепили и зачем то установили на еще одной московской площади его же имени, убил бы вторично!

Впрочем, один человек влек меня в тот час ужасно! И это была не женщина. Ни торпедоносная Ляля Застрелись, ни иностранистая Роза Сконз, ни даже пухлогубая О-Ё-Ёй в тот час меня не влекли.

Человек, которому можно было плеснуться душой в душу – как плещут из стакана в стакан, делясь последними каплями водки, – звался Митя Цапин.

Но где было Митю сейчас искать? Ехать в общагу – опасно. Доложут куда надо. А там – потребуют паспорт. И загребут за хулиганство или за что-нибудь еще... Дом на Ордынке, где буйствовал Митя, снесли. В институте его в такой час быть не могло.

Молчали Митины гусли, плакала навзрыд тоска! Казалось, без Цапина никаких вопросов сейчас в жизни не решить. Ну а если основные вопросы жизни так и останутся нерешенными, то к чему, спрашивается, такая жизнь нужна?

 

3. Митенька

Ты тогда, конечно, не знал и не мог знать, что в этот самый час твой закадычный дружок Митя Цапин лежал в колдобине, в яме. Серая бархатная блуза его сбилась набок, заголив желтую кожу с черным пупком. Митя лежал косопузый и несчастный, никем не любимый и с холодными ушами.

Про Митино тогдашнее лежание в яме ты узнал совсем недавно и сразу хотел узнанное забыть. Но не тут-то было! Не уходит из нас то, что когда-то состоялось. Вот если б этого не было вовсе. Или ты про это так никогда и не узнал бы. Тогда, тогда пожалуй...

Митя лежал в колдобине и горевал о городах Италии. Как и каждому коренному помору, ему хотелось на юг: побрызгать вином, побезобразить, поваляться без особой боязни замерзнуть в теплых осенних канавах.

Колдобину Митины ноги сами отыскали близ общаги, недалеко от громко-славной гостиницы “Космос”. Тогда на месте “Космоса” стояло с десяток истомляюще-зеленых двухэтажных бараков. Между ними местами сохранялась асфальтовая дорога. Обочь этой дороги, в просторной колдобине, Митя и лежал.

Не то чтобы он был вусмерть пьян. Нет. Скорей всего его развезло от восторга и гордости. А гордость Митина прирастала тогда любимым делом – тайным сексотством. То есть секретным сотрудничеством со всеми без исключения репрессивными органами и вытекающими из такого сотрудничества регулярными доносами.

Доносы, как стало доподлинно и совершенно случайно известно только сейчас, и были настоящей Митиной, как тогда говорили музыканты, “спецухой”. И “спецуху” эту Цапин постоянно совершенствовал. Ему не нужно было никаких указаний. Он сам выискивал “объект”, сам, по своему почину, заводил душевные разговоры, сам окружал “объект” лаской-любовью и, не ожидая окриков и понуканий сверху, вроде “Давай, давай!” или: “Опять ничего серьезного!” – уже мысленно волок “объект”, как годовалого бычка на бойню, на правеж и расправу.

Не любил Митя закладывать только женщин.

Может, поэтому он вскоре вообще перестал их любить. Справный, как ярмарочная скульптурка “Гармонист в сельпо”, щеголеватый, по-северному слегка окающий да к тому ж еще сладко глотающий безударные гласные, он все чаще оставался один-одинешенек, а то и поглядывал на мужиков.

Поэтому, когда мимо будущего, еще никому и во сне не снившегося, бесстыже-выгнутого “Космоса” грозно понесла свою финикийскую корму Ляля Нестреляй и когда она над Митей, сострадая, остановилась, он, вместо того чтобы втянуть в себя запах лаванды и мирры, сладко-заливисто, как пес, гавкнул:

– Пшла, пшла вон отсэда!

– Я-то пойду. А ты-то, дубина, здесь и сдохнешь.

– Да, сдохну! – еще раз гавкнул Митя и в колдобине своей сладко заплакал. Ему понравилось быть сдохшим: жизнь вдруг стала чище, милей. – Сдохну и... и...

Ляля по-своему оценила мутную цапинскую слезу.

– Плачь, пацан, плачь! Все равно тебе не завлечь в свою грязную яму трепетную еврейскую девушку!

Оттого, что Ляля думала вовсе не о том, о чем думал Митя, он заплакал звонче, веселей.

Точно так же, звонко и весело – как капающий рукомойник, – плакал Митя через тридцать лет в кафе на Покровке.

Теперь он, правда, на короткое время звенеть рукомойником прекращал. Но лишь потому, что начинал рассказывать двум спившимся с кругу бомжам о своем боевом прошлом.

Перед бомжами стояло по полстакана портвейна и по тарелочке с холодцом. Бомжи пили экономно, боясь нализаться раньше времени и не получить всей обещанной закуски.

Перед Митей же лежал только спичечный коробок, в какие иногда развешивают легкую наркоту: анашу, индийскую коноплю.

Митя держал коробок на самом видном месте, желая показать бомжам: здесь ему никто не страшен!

– Дык я же ему и сказал, – горячился Митя, – нету у нас партии! Одне хапуги и пердуны-перестарки. А он, с соплей на губе: “Что вы! Партия у нас есть! Только пьянка ее сгубила”. Дык я его вместе с этой пьянкой куда надо и определил. А чего? Ему с такой мыслей – все одно пропадать. А я его ловко, художественно – да в хорошие руки.

Бомжи согласно кивали.

Шикозное угощение, портвейн-мортвейн, водочка-селедочка, кружки, стаканы да еще и приятная беседа – от всего этого они давно отвыкли. Теперь, разомлев, бомжи думали лишь об одном: как удержать хозяина стола в кафешке подольше.

– Митя, – теряя и без того слабый и меланхолический голос, позвал ты его.

Он услыхал с первого разу. Стрельнув вовсе не пьяными, ставшими за эти годы наглей и подвижней зенками, Цапин то ли впрямь не узнал тебя, то ли не стал себе в этом признаваться.

Еще громче, еще настырней, встряхивая беломорско-балтийской, ничуть не потускневшей, а только сильней закосматевшей гривой, он стал рассказывать дальше.

– Цапин! Ми-тень-ка... – съехал ты неожиданно в дикий сантимент, в непроходимую тоску, которая не знает ни правых, ни виноватых, ни разоблаченных, ни гордящихся своей “нераскрытостью”, а прощает всегда, прощает всех...

Это непредусмотренное течением твоей жизни слово “Митенька” так допекло, так уело, что ты даже ущипнул себя за ухо, а потом тихо ляснул ладонью по щеке.

– Тебя, Валек, кажись, кличут, – зевнул во всю пасть один из бомжей, что поприличней, в вельветовой курточке с отстегнутым левым погоном.

– Обознались! – резво оборвал бомжа Митя и, нажимая на все согласные звуки и, как всегда, по-простецки глотая гласные, затараторил дальше: – Ну. Призжам мы эт... в Констанц! Ну вы не знаете. В Руманэштах это. Дык я ж его и спрашиваю: не остаться ли нам туточки? У этого стебуна загребистого, у Чаушески? А он возьми ды брякни: “Да! Именно! Давно, мол, мечтал. Единомышленников искал только. А в одиночку – нет. Ответственность на себя взять не смел. Искренняя вам благодарность, Валентин Петрович...” Ва-лен-тин Пет-ро-вич, – разделил на части свое агентурное имя и отчество Митя специально для бомжаков. – Спасибочки, значится, Валентин Петрович, что надоумили. Завтра же! Да чего там завтра – сегодня же пойдем, попросимся... От нашей диктатуры подальше!..”

Ты встал и, стараясь не глядеть на цапинский стол, пошел к выходу.

Ты слышал, конечно, как Митя, называвший себя Валентин-Петровичем, кричал на весь зал, потешая грязненькую, невесть как на Покровку затесавшуюся публику:

– А то был ишо один! На цигулке институтской играл! Дык я у него письмишко с паспортом из футляру вынул. Письмишко хоть и черновое, а сгодилось! Он думал – его просто так отовсюду под зад коленом выкидывают... Просто так, думал, по Союзу гоняют. Выкинштейны ему везде делают! Он думал – я его стишки-рассказики читать буду. Фиг ли мне стишки! Мне письма, письма давай! Письма, они кого хошь надвое переломят. Теперь-то ему с отметиной – не подняться. Наши – на всю жизнь метят. И меня ему не достать. Вот он я! Валентин Петрович, а по фамилии Кобец! И чего он мне теперь сделает? Чего?

Ты обернулся и хотел вернуться к Мите. Хотел обнять его и крикнуть, что все равно обожаешь его: его северную повадку, его поморскую, так и не выправленную Москвой речь, обожаешь за то, что он назвал давно отобранную у тебя скрипку болгарским словом “цигулка”. Хотел даже крикнуть: “Никакое сексотство теперь ничего уже не значит...”

Словно предчувствуя эти крики, Митя загородился рукой и уже потише сбрехал худшее из того, что он мог сбрехать:

– Задницу я ему тогда напоследок надрал. А как же! Вот он теперь меня и ищет, еще хочет! Ну давай, надеру еще! Подходи! Подставляй!

Стукнула дверь за спиной, и яркий, уже не утренний, дневной свет резанул глаза после бутылочной темени подвала. Свет повис перед тобой красными и зелеными рекламными щитами, и ты от света этого ненадолго ослеп. Чувствуя какую-то горчащую сладость после Митиных саморазоблачений и гнусного его вранья и шепча про себя почти с восторгом: “Ну, Митяй, ну, гусляр!” – ты спустился на бульвар, к метро. Ты на ходу разматывал и разматывал те сентябрьско-октябрьские дни 73-го года, которые манили тебя все сильней потому, что страшно хотелось знать: как и когда Митя поднялся из своей колдобины? Кто довел его до общаги? У кого он еще свистнул письмо или какую-нибудь другую зряшную (теперь, после всех зуботычин, ты про ненужность тех студенческих писулек знал точно) бумажку.

Пропойные комсомольцы, шустрые “цеховики”, тихо шепчущие: “иксчендж валюты” менялы, сухо-масленые, как чехонь, кандидаты в члены партии, понимающие, откуда ноги растут, мильтоны, аристократы-гэбэшники – все они снова, как хмель, кинулись тебе в голову. Ты почувствовал, что сейчас упадешь мордой в асфальт и покатишься по нему вниз, вниз...

Но вместо этого ты мимовольно улыбнулся, потому что подумал: именно в тот час, когда Митя валялся пьяный в колдобине, ты и стоял на улице кривенького ВацВаца! Стоял, как дурак, потому что тебе вдруг стукнуло в голову: если рядом нет Мити и не с кем душевно выпить, надо заниматься! Надо что-то делать руками, смычком, карандашом, лопатой! Дух ремесла стал подниматься в тебе, как речной туман, стал заволакивать мусинские палисады, улицу Воровского, иностранные консульства и посольства.

 

4. Дальше!

Я стоял на улице Воровского и удивлялся внезапной, павшей на землю туманной дымке. Стоял и гадал: вернуться в институт или нет? В руках у меня была скрипка О-Ё-Ёй, которую я взял у нее для отвода глаз.

Неожиданно я развернулся и вошел в здание института.

Выпросив в диспетчерской ключ на два часа, я прозанимался все четыре. Сразу, без раскачки, я сыграл 20-й каприс Паганини. Каприс – удался. Даже трели в быстрой части вышли короткими и ровными.

Тогда, осмелев, я принялся за “Последнюю розу лета”. И здесь все звучало очень и очень прилично. Правда, я забыл конец этого эрнстовского этюда. А нот с собой не было. Тут же, однако, я нашелся и привесил Генриху Вильгельму, ученику романтического булочника Зоммера, собственную заключительную каденцию. Эта каденция, слегка не совпадала с музыкой скромного, не очень щедрого и, может, поэтому прожившего недолгую жизнь немецкого скрипача. Однако мне каденция понравилась. Может, как раз потому, что она сильно драматизировала элегического Генриха.

Совсем расхрабрившись, я начал с разбегу “Вальс-скерцо” Чайковского.

Но здесь нашла коса на камень: сложный прием скрипичной техники (залигованное спиккато смычком вверх) после семи дней гульбы и полетов в Новороссию не давался. Тогда я решил заняться любимым делом – гаммами.

Я играл гаммы и, как всегда, сочинял про себя неслыханные по наглости и бесшабашности прозаические периоды. Световая, с редко употребляемыми словечками проза очень подходила к однообразию гамм. Ритмическое разнообразие этой прозы, в отличие от стихов лишенное всякой инерции, да еще и пропитанное влажно-сомнителными темками, сильно перелопачивало мир, делало его многомерным, бездонным.

На пятом часу занятий я, однако, понял: я умру или выброшусь вместе со скрипкой из окна, если не запишу сейчас же всей прошедшей сквозь меня прозы, всего того, что я за эти часы насочинял.

Сама музыка сочинять не мешала. Мешало словно бы противостоящее этой музыке скрипичное мастерство, за которым всю дорогу нужно было услеживать. Не подходил и сам инструмент. Нужен был карандаш. А я в правой руке держал смычок.

Друзья мои, музыканты! Простите меня! Я не мог больше оставаться с вами. Наша общая любовь – музыка – не была больше для меня единственной. Да и потом... Вы сидели и стояли на сцене, во фраках и без, а я все глубже уходил мыслями и поступками под землю, в глубь, в ямы и сортиры, в небывалые и непроницаемые роскошной музыкой места, в которых только и была настоящая жизнь!

Тихо ступая, устроил я скрипку на свободном столе, тряхнул хорошенько стеклянный шкаф, из шкафа выпали какие-то нотные сборники. Один сборник я перевернул и болтавшимся в кармане брюк карандашиком, ничуть не раздумывая, на чистом заднике вывел:

“Музыкальные маски”

рассказ

Потом слово рассказ зачеркнул и черкнул коротко:

эссе

Потом зачеркнул и эссе и написал, радуясь невесть откуда скакнувшему под правую – “гусем” собранную – кисть словцу:

мимолетности

Дальше, опять без прикидок:

“Маска N1. Поздний Шостакович”.

Я наскоро обрисовал Дмитрия Дмитриевича, стоявшего в консерваторском лестничном пролете и как бы пытавшегося слиться со стеной, очертил его правую руку, которую он держал перед собой, как загипсованную. Присовокупил пару слов и от себя.

“Маска смерти – сквозь едва посвечивающую улыбку. Сейчас Д. Д. войдет в стену и развеществится. И нам останется только эта маска: гипс, мраморное крошево, шуршание струнных, гулкие литавры... Недаром в последних симфониях он так хватался за слово. Чувствовал: найди он потаенное, верное, заставляющее жизнь ходить ходуном слово – смерть выпустит из лап”.

Не давая себе опомниться или расчихвостить написанное в пух и прах, я ниже вывел:

“Маска N2. Ранний Настропалевич”.

Захотелось написать что-то возвышенное, но вышло колко, смешно.

В мимолетной обрисовке вышло: идет Мисаил Сигизмундович Настропалевич и несет в руках огромную, как живописная картина, программку собственного вечера. При этом маэстро все время спотыкается на левую ногу и в шепот ругается русско-итальянскими словами: “O, stabat mater, твою на катушку! O, bella-belissima, твою через anus”.

А потом, лукаво склонив голову в дирижерском полупоклоне, рассказывает анекдот про японскую певицу, исполняющую романс Глинки “Сомнение”:

“А тамулли я дала?” “А тамулли я дала?” – дважды на чистом японском языке выкрикивает маска раннего, еще незрелого, но, как было указано партией и правительством, дошедшего до непостижимых высот не только в виолончельном искусстве, но и в мастерстве разговоров и дирижирования Мисаила. Не дожидаясь, пока маска перестанет дергать над бумагой гуттаперчивым капризным ртом, я перескочил к маске следующей.

“Маска №3. Семеныч Высоцкий”.

Тут пошла другая писанина. Контур Семеныча Высоцкого в узко-бумажное пространство никак не влезал. Поэтому слово “маска” я зачеркнул и записал уже не на обложке, а прямо между нотоносцами давно сверлившую мозг фразу:

“Семеныч Высоцкий – Осия. Малый пророк советского плебса. В каких словах его пророчества? Не знаю. Они в Семеныче Высоцком сокрыты? Сокрыты. Он – провозвестник нашего туманного будущего? Ясно, как Божий день...”

Далеко заполночь выбрался я на улицу.

Меня слегка пошатывало.

Свободной от оёёевской скрипки рукой я пощупал, торчит ли под мышкой нотный сборник с моими сумбурными записями. Сборник отсутствовал. Сначала я хотел за ним вернуться, но потом решил: хватит! День был насыщенный, пора, к черту, расслабиться.

Я поехал на Таганку.

У железной калитки дома 6-а на Воронцовской улице меня ждал Авик. К О-Ё-Ёй он дипломатично не заходил.

– Пойдем ко мне, – прокашлялся Авик. – Есть шнапс.

Пить мне не хотелось, но поболтать с Авиком я был, конечно, рад.

Не успели мы усесться на Авиковой кухне в Николо-Дровяном переулке, как он без всякой подготовки сказал:

– Должен тебе сообщить: я не просто разведчик – я вербовщик. – Авик внимательно глянул на свои руки и даже зачем-то перевернул их ладонями вверх.

Не заметив на моем простодушном лице особых следов от неожиданного сообщения, Авик слегка разочарованно продолжил:

– Вербовщик – он всегда вербовщик. Даже когда он бывший вербовщик. Поэтому ты не смотри, что я бывший. Сейчас вот тебя завербую и уже не буду “бывшим”. И тогда уж ты мне, ёханды-блоханды, в пивных барах не попадайся! – почему-то разозлился он.

Чтобы Авика развлечь, я быстренько поправил детский стишок:

...А навстречу, а навстречу

Мой любимый Автандил,

Он к Тотоше и Кокоше

Двух шпионов приводил...

– Не веришь, значит, – сказал Автандил чуть зловеще и тут же стал объяснять разницу между настоящими вербовщиками и жалкими стукачами, “кирпичами”, засылаемыми во все иностранные делегации, и таинственными сексотами.

Говорил он убедительно, насыщая речь малоизвестными терминами. Термины, а также знакомые русские слова, употребляемые в неизвестных мне значениях, успокаивали, баюкали. Под их тонкое гудение я и заснул.

Мне снился Владимир Ульянов-Ленин, завернувший на часок к нам в Новороссию. Вождь был в кепке и в трусах. Он стоял по колено в воде и мазал бока и живот целительной грязью. От удовольствия и радости он пытался что-то сказать, но изо рта его вылетало только: “Ыыы... ыыы... ыыы...”

От этого ыканья я и проснулся и сразу стал рассказывать Авику про Бу-бу и ее исторические расследования.

– Представляешь? Бу-бу, наверное, слегка тронулась. Ты умрешь, если я тебе расскажу, Авик. Она собирается писать в Москву, Брежневу.

– Зачем же ему-то самому?

– Она хочет рассказать Брежневу потрясающую историю. Историю, которая, как она думает, заставит Брежнева задуматься о многом. Может, даже о реставрации монархии. Но видит Бу-бу плохо и поэтому сама написать вряд ли сумеет. Ну а соседи уже обещали сдать ее куда надо за дурацкие вымыслы. К ней даже участкового присылали. Ему Бу-бу, конечно, про монархию говорить не стала, притворилась старой и слепой. Пожаловалась только на хищения винограда и колхозную бесхозяйственность, а также торжественно поклялась, что понимает, сколько дел и забот у НКВД.

На тонкий вопрос участкового о разнице между современной, грамотной и обученной – образца 73-го года – милицией и каким-то доисторическим НКВД Бу-бу отвечала в том смысле, что: “НКВД – был всегда. А милиции как не было раньше, так и потом не будет”.

Когда же участковый попросил уточнить: какой нынче год? Бу-бу возьми да и брякни: “37-й, только наоборот”.

Тут участковому все стало ясно, и он Бу-бу навечно покинул.

“Вернись в Сорренто” и “Ой ты, Галя, Галя молодая”, – спела ему Бу-бу вослед, и в их взаимоотношениях была поставлена точка.

Я думал, Авик вместе со мной похихикает, мы попьем чаю и разойдемся до утра. Но Авик сильно нахмурился и потребовал изложить ту самую историю, которую Бу-бу хотела поведать Брежневу.

– Только основное. И не привирай! – строго предупредил Авик.

– Еще чего! – ощетинился я. – Чего тут привирать? За Бу-бу привирать не надо. Она так эту историю завернула, так фактами обставила, что любо-дорого! Но это же просто смешно, Авик! Она говорит, что вождь наш, что Владимир Ильич наш... – Тут я запнулся, потому что не знал, как точнее выразиться. – Ну, словом, умер не в 1924-м, а в 1907-м году. Разницу сечешь?

Камень на камень,

Кирпич на кирпич,

Умер в 1907-м

Наш Владимир Ильич...

Авик со всей строгостью разведчика-вербовщика глянул мне в глаза.

– Для твоей Бу-бу семнадцать лет разницы, конечно, сущий вздор. Но сам-то ты, малый, чего? Белены объелся?

– Да нет. Просто интересно. Ты дальше послушай, Авик. Тут любопытная штука получается...

И я передал Авику все, что рассказывала про вождя осмелевшая к старости Бу-бу, не боявшаяся в свои восемьдесят три года ни НКВД, ни каких-то там участковых.

А рассказывала она следующее.

В 1907-м году будто бы, в мае месяце, в наши благословенные края снова заявился Володька Ржавенький. Приехал он, как всегда, не один, а с каким-то жуликом, тоже, по словам Бу-бу, бывшим арестантом. Жулик этот с усиками был, кажется, из Одессы, и многие его потом припоминали как раскаявшегося налетчика.

Ну встретили, конечно, будущего вождя уже не так, как в предыдущие два приезда: сдержанно встретили, неулыбчиво. Многим жителям крохотного курортного городка, тогда еще вполне смахивавшего на обыкновенное степное село, было известно про арест Николашеньки Озерова и про бегство Ржавенького через Херсон на север. Но и сам Ильич в тот раз в городке курортного типа долго задерживаться не стал. Он проехал его насквозь и сразу махнул в одну из экономий барона Фальц-Фейна.

– Я сама о ту пору в экономию эту ехала. Воз пряников везла. Сама правила, сама продавала. Восемнадцать годков ведь всего! В общем, справилась быстро и с прибытком. А экономии тогда были – о-е-ей! Громадные они были, и народу в них без счету трудилось в поте лица своего. Как полагается трудилась! Побалакала я, значит, со всеми, с кем надо, товар продала перекупщику и домой поворотила. Только выехала в степь, гляжу – от скирды к скирде какой-то человек прыг-прыг, прыг-прыг. Потом подождет маленько, как заяц, – и дальше. А сам в черном сертуке, в черных брюках. Ну в мае ты жару нашу знаешь. А он – в черном! Так вот, скачет он от скирды к скирде, а я лошадей остановила, жду. За деньги беспокоюсь. Как бы не отнял. Но заяц этот на меня – ноль внимания, фунт презрения. Только вдруг – р-раз – возле одной скирды и пропал. А я любопытной была – не дай Бог! Хоть и трушу, а потихоньку с облучка слезаю, к скирде босиком шлепаю. Гляжу, а у скирды – Володька, босяк наш Ржавенький! Полулежит, глазки закатил, еле дышит. Я к возу, за водой. Жалко стало сердешного. Прибегаю назад, а он мертвый. Я – давай Бог ноги! Лошадей настегиваю – обратно в экономию, за фельдшером. По дороге попался мне управляющий, я ему все и рассказала. А он мне: “Езжайте, фройлен Олимпиада, до хаты. Мы тут сами все обследуем и устроим”.

И сразу послал своих людей посмотреть, как там и что. Ну а я домой возвернулась. А потом решила на похороны съездить. На третий день, утречком, в четыре часа загуружаю молчком арбу кой-каким товаром – и в экономию Фальц-Фейнов. Своим – ни слова. Потом, думаю, расскажу.

Ну приезжаю. На улице возле конторы – пусто. Хоть и семь утра, а все на работе уже. Я воз с товаром бросила (товар тогда оставлять можно было, воровали редко) – и к дому управляющего. Дом одноэтажный, но богатый, не всякого и пускали. Ну меня привратник знал, пропустил. Зыркнул как-то диковато и, ничего не спрашивая, пропустил.

Я ведь нарочно утром приехала. Думала, помочь им надо или чего. Жалела я Володьку сильно. Мать его, Мария Александровна, родственницей нашим помещикам Озеровым была. Ее тоже жалела, что такой Володька неудачный уродился.

Только смотрю – в доме управляющего никого. Как так, думаю! Похороны, а никого? Я в гостиную – мама дорогая! На столе Володька Ржавенький, ну, стало быть, Владимир Ильич Ульянов по-теперешнему, лежит. Да не в гробу с кистями! В какой-то лохани огромной. Живот аккуратненько распорот, внутрях ничего нет, а все, что вынуто, – в тазу эмалированном шевелится. И вместо кишочек – ему, бедолаге, в утробу какой-то шут гороховый в колпаке и в перчатках солому с опилками пихает.

Я, как стояла, так оземь и грохнулась. Хорошо, в доме управляющего пол земляной был, для прохлады, – не зашиблась.

Только слышу через какое-то время: кричит по-немецки этот самый шут гороховый, этот самый доктор шутейный:

– Вас ист дас? Шнеллер! Шнеллер! Выгоняйт эту дуру вон! Шайзе, шайзе!

Тут слуги набежали, меня на улицу выволокли, а я все никак в себя не приду. Ну отлежалась на возу часок, ладно, думаю, сдам перекупке товар, может, оно и полегчает.

От слухай еще. Правлю я к складам, где разрешено было сделки торговые производить. Правлю, а сама на дом управляющего оглядываюсь, чуть шею не свернула.

Вдруг глядь! Из дверей Володьку Ржавенького под руки выводят. Опять он живой сделался! С тех-то пор его вечно живым – знающие люди, конечно, – и кличут. Может, в шутку. А может, всерьез. Это уж потом только наши подхалюзники подхватили: вечно живой да вечно живой! А настоящего смысла этих слов они не знают... Вот я и боюсь, как бы Володька с Мавзолею не выскочил, снова народ по городкам мутить не направился! Народ-то нынче подуспокоился: ни тебе хрущевской дури, ни сталинского страху...

Ну вот. Сертюк, стало быть, свой Володичка от соломы отряхает, картавит что-то без передыху, как жует. А только вижу – дурно ему, ноги заплетаются, сам из себя бледненький, и в лице ни кровинки. Тут как глянула я на него внимательней, да как вспомнила, что все его внутренности недавно в тазу шевелились, да как стегану лошадей, как крикну на них: но, но, домой, восвояси!

Пряники с возу падают, солома с плеч Володькиных летит! Сам он тоже, как ветряк, руками махать начал: то ли меня догнать хочет, то ли сил, чтоб на небушко взлететь, набирает. Тут самое страшное и случилось: вырвалось чучело Володечкино и убежало. Ловили его весь день ловили, а поймать не смогли.

– А потом, Бу, потом?

– Потом – поймали. Как? А так. Ночь была. И сидело себе чучело Володечкино близ скирды, почитай, там, где я его первый раз увидала. Доглядели его дети управляющего – в ночное лошадей они водили – и тихонько к нему подкрались. А чучело как крикнет: “Не подходите, товаищи! У меня евойвер!” Ну утром его близ скирды и накрыли. И как только до чучела в сертюке дотронулись – так оно снова и умерло. Ну видят такое дело – отправили чучело тайно пароходом в Херсон. А дальше – малой скоростью через Симбирск в Уфу.

– Далась тебе эта Уфа, Бу-бу! Ты бы для правдоподобия про один Симбирск говорила.

– Не перебивай! В этом рассказе ничего менять нельзя. Сказано “Уфа” – значит, Уфа. Сначала в Симбирск, ну а насовсем – в Уфу. Ну вот. Управляющий наш – до чего аккуратный человек был – даже бумагу о погребении с них стребовал. И пришла такая бумага!

– А дальше-то, дальше, Бу-бу?

– Дальше – управляющий мне так и сказал: “Чучело, фройлен Олимпиада, захоронили. Даже жаль: такое чучело удачное оказалось! Не хуже настоящего человека. Немца-таксидермиста, ну по-простому – чучельника, мы из Харькова для такого случая выписывали. Только вы, фройлен Олимпиада, не слишком-то про этот случай распостраняйтесь”.

Я и молчала. Да только, как поехала в двадцать пятом году в Москву, как увидела портрет Володькин поясной, еще раз в обморок упала. Чуть в Москве твоей, Борюня, навеки не осталась. Увидала на портрете чучело под именем Ленин – и упала. А потом себе думаю: как же, думаю, чучело это управляло всеми нами?! Как?

Вот и смекай теперь: чучело мы все любили, чучелу поклонялись, чучела – пока оно бегало – боялись, чучелом божились. А в Мавзолее, может статься, и совсем другое чучело лежит. А эти твои дураки-ссиденты с чучелом воюют и борются. А чего с им воевать? Забыть его надо, забыть! Да вот не могу. И ты тоже не сможешь...

Ну как бы там ни было – расплакалась я тогда, в двадцать пятом, и снова пожалела Володьку Ржавенького. Как же, думаю, он на Страшном-то Суде предстанет? В виде кого? В виде чучела или все-таки в виде бывшего правителя? Ума не приложу...

Мне тоже стало жаль человека, так сильно, по рассказам Бу-бу, походившего на вождя революции. Я прочистил горло и глянул на Авика. Я даже начал заранее улыбаться, предчувствуя насмешки остроумного моего приятеля.

Но Авик отчего-то резко нахмурился и сказал:

– Завтра же едем в Уфу.

– Ты че, сдурел, Авик?

– Едем в Уфу! – нажал Автандил. – Там у меня в архиве знакомая работает. Пока ты рассказывал, я вспомнил: уже один раз похожую историю я слышал. Про чучело. Да ты, ёханды-блоханды, хоть понимаешь, что мы с тобой целый мир можем этим открытием перевернуть? На путь истинный его наставить?

– Зачем наставлять мир, Авик? Да и не наставишь его...

– Слушай, я же тебе говорил: я бывший вербовщик. Не сексот, не “кирпич”. Я преподавал в академии Дзержинского!

– Ты говорил. Да только брешешь ты все, Авик. Ты не обижайся, я тебе это давно сказать хотел.

– Ничего я не брешу! У нас тут такие дела надвигаются! Век не расхлебаем. Понимаешь? Скоро могут быть перемены. А вербовщик – это нюхач. Он человека за версту унюхать обязан. А уж события – за год, за пять, а то и за десять лет. Он ведь и человека под определенные события вербует. Ну теперь понимаешь, балда?

– Не-а...

– Еще раз объясняю для тупоголовых: как бывший вербовщик, я носом чую – здесь, здесь собака зарыта! Если мы с тобой запустим эту байку про умершего в 1907-м году Ильича – да ей цены не будет! Понимаешь? Сейчас ведь все твои бородатые пророки и лагерные пророчицы по-новой бороться с Ильичем начинают. Как с политиком, как с экономистом. А не надо нам этого. Чего Ильича еще раз свергать? Чучело, оно чучело и есть! Забыть и прах по ветру рассеять! Тогда и лжепророки угаснут. Ты про Андропова слыхал?

– Слыхал.

– Да не вообще, а конкретно! Слыхал, что говорил про него мужичок на Ордынке?

– Ну слыхал.

– То-то. Как бы Андропов всем этим бородатым самоуправщикам потихоньку подыгрывать не начал... Вот мы с чучелом Ильича гениально и выступим!

– В дурхате мы так с тобой выступим, Авик.

– Причем здесь дурхата? Если бумагу найдем – поверят! Западные радиоголоса сперва не разберутся, что к чему. Им только подай что-нибудь подванивающее про наших вождей! Ну а когда разберутся – поздно будет. Так что – в Уфу, в Уфу! Это твоя Бу-бу здоровски наводку на Уфу нам дала!

Я посмотрел на внезапно тронувшегося умом Авика и увидел вокруг его лица слабо сгущающуюся темноту. Однако Авик твердо стоял на своем, божился, что не псих, что, осмеяв Ульянова-Ленина и указав на то, что он семнадцать лет являлся, по сути, мертвым человеком, даже когда делал великую революцию (“таким же мертвым, как и те, кто новую контрреволюцию сейчас затевает”), мы сделаем великое и нужное для страны дело.

Обалдев от таких разговоров окончательно, с горечью во рту и печалью в голове я уснул.

Наутро, ни свет ни заря, Авик растолкал меня и поволок прощаться с О-Ё-Ёй.

– Ты, может, ее никогда и не увидишь больше, – радостно сообщил Авик. – Но для великого дела – женщину бросить не жалко.

Словно что-то предчувствуя, О-Ё-Ёй встретила нас в сторожке неласково. А когда услыхала про Уфу – совсем разнервничалась:

– Какая-такая Уфа! Если уж ты куда-то там собрался, то не надо врать!

– Он может и совсем не вернуться, – с прямотой бывалого разведчика, уходящего за линию фронта, высказался Авик.

– Ах вот оно что!.. Ну так убирайся совсем! Убирайся, и чтоб духу твоего здесь больше не было! И не воображай, что я от своих слов откажусь! Не думай даже!..

В Уфе нам не повезло. Не повезло сразу, не стало везти и потом.

Наверное, это произошло потому, что мы с Авиком были хреновые архивисты, никуда не годные исследователи родной истории. Мы и начали не с архива, а с осмотра реки Белой и памятника Салавату Юлаеву.

– Похож, – сказал Авик.

– Кто на кого?

– Ульянов-Ленин на Салавата. И вообще: даром все это наворачивают.

– Что наворачивают, Авик?

– Ну говорят, будто коммунизм к нам из Европы в посылке прислали. Чушь! Наш коммунизм – это красный ислам.

– Брось ерундить, Авик.

– Точно, точно! Но это и хорошо. Может, мы через этот самый красный ислам к христианству-то и вернемся. И еще куда надо вернемся.

– А куда нам надо?

– Да все туда же. В настоящую империю. И... – Не докончив фразы, Авик сказал: – Сейчас я предупрежу свою знакомую по телефону, а потом сходим в пивбар, глотнем уфимского пива.

Через час, на подходе к бару, который на самом деле звался “Пельменной-котлетной”, Авик неожиданно сказал:

– В архиве мы обязаны найти не только свидетельство о погребении, а и еще кое-что. Ты, конечно, не знаешь, что в двадцать втором году это твое чучело целый пароход приват-доцентов и прочих деятелей за бугор выслало.

– Что-то Куницын говорил на последней лекции.

– Твой Куницын простой, а хитрый. Он-то здесь останется. Всех за нос проведет, и партийных, и гэбэшников. И ничего ему, как всегда, не будет. Но есть и похитрей его. Это те, что на Запад собираются. Они-то – чтобы их скорей отсюда выперли – посильней Куницына шуметь будут. Так что ты в эту самую Жуковку – ни ногой!

– Да я только и хотел самиздат наш показать... И сказать: не всё одни беды в России...

– Дурак! Молчи!

Я замолчал.

– Понимаешь, – зашептал мне вскоре в ухо Авик, потому что мы уже входили в “Пельменную-котлетную”, – там, в Жуковке, расклад феноменальный! Никто этого еще не просек, а я просек! Понимаешь: Ростропович – это Цвигун!

– Кто такой Цвигун?

– Дурак! Цвигун – это вербовка. Это, это его прямая специальность! Здесь он крупный специалист. А вовсе не в кино, которое консультирует, и не в музыке, которую опекает... Ну а раз есть объект – Ростропович и есть вербовщик – Цвигун, то... то... значит, между ними должны произойти какие-то действия! Или Цвигун Ростроповича, вместе с его гостем вербанет... или – наоборот! Как бы эти двое сами Цвигуна не вербанули! Такое бывало. И сейчас как бы не тот самый случай!

– Не понял, – сказал я, собираясь встать горой за знаменитого виолончелиста и его смелого гостя-заговорщика. – Жуковка-то здесь причем?

– Не понял, потому что музыка тебе все мозги проела. Не сооображаешь уже. Единство действия всегда, ёханды-блоханды, зависит от единства места! А Цвигун – он совсем рядом обретается... Потерянный ты для аналитической мысли человек! – громко сказал Авик, и мы вошли в “Пельменную-котлетную”.

В котлетной, тоскуя о своей музыкальной тупости, я напился.

Произошло это до омерзения легко и до обалдения быстро. Выпил я, в общем, немного. Но, видно, водочка, которую подносил и подносил нам какой-то балабол с лакейскими баками и тяжким, ходящим вверх-вниз, наподобие лифта, кадыком, была с нефтью.

Я напился и принимать участие в разговоре перестал. Хотя и чувствовал: разговор этот мне жутко интересен! Я все пытался вмешаться, перебить Авика. Но перебить ни его, ни балабола с лакейскими баками не было никакой возможности: они шептались и кричали, кричали и спорили и начинали уже тихо рвать на груди друг у друга рубашечки...

Тогда я упал головой в стол и уснул.

Очнулся – на узкой койке, под синей простыней. Оглядевшись, с ужасом понял: я в больнице или в какой-то военной медсанчасти.

Рядом в строгом порядке лежали затянутые простынями под горло бородатые и безбородые мужики. Все они спали.

Вскоре наступило прояснение: вошел милиционер в накинутом на плечи докторском белом халате.

– Так. Приходим в себя, значит, – сказал он бодро-весело.

– Вы кто? – спросил я, накипая возмущением.

– Старший сержант Бареев.

– А я как тут очутился?

– Пить надо меньше, тогда и в вытрезвитель попадать не будете.

– Я не пью. – Гордо насупившись, я для наглядности потянул из-под простыни левую руку и показал ее сержанту Барееву. – Я – музыкант.

– Во-во! – весело поддакнул сержант. – Компания у вас в “Пельменной-котлетной” и точно – музыкальная подобралась.

– Выпустите меня поскорей отсюда! – сказал я, стараясь, чтобы голос мой звучал грозно. Но он прозвучал умоляюще. – Мне кажется, что-то в пиво подлили.

– Всем вам в пиво подливают. – Сержант Бареев развернулся и, сказав на прощание: “Лежи смирно, разберемся”, – ушел.

Был вечер. Это чувствовалось по накалу напряженно горящих ламп. Да и темень тревожная вползала в единственное высокое и далекое окошко. Я не знал, куда девались Авик и тот лакеистый с ходящим вверх-вниз кадыком. Поэтому, встав, пройдясь по просторным вытрезвительным покоям и почувствовав при этом прилив сил, я стал нетерпеливо постукивать в запертую дверь.

Голова болела не очень. Но во рту был странный привкус, словно я выпил вишневого варенья с нашатырем.

На деликатный мой стук никто не отозвался.

Тогда я повернулся к двери спиной и стал мерно барабанить в нее пятками.

Дверь открылась. Я развернулся. Но на пороге, вопреки моим ожиданиям, стоял не ласковый сержант Бареев, а какой-то амбал без всякого халата, в тесном милицейском кителе и почему-то, как и я, в трусах.

Не говоря ни слова, амбал сделал шаг вперед и въехал мне кулаком в переносицу. Жаркие, густые искры сыпанули из моих глаз. Я упал и пролежал на полу минуты две-три. Голова моя словно раскололась надвое. Мозг выпал и покатился по чистеькому полу. Но потом вкатился назад. Все это время амбал молча и, как показалось, с угрюмым любопытством смотрел мне прямо в лоб.

Я вскочил и, не зная, что делать, застыл в нескольких шагах от амбала.

Наконец, сообразив: дверь открыта, – я решил предать наши с амбалом отношения гласности.

– Я пил мало! Позовите начальника! – Голос мой отозвался фальшью и неуверенностью да еще и взлетел петухом на недопустимые высоты.

Амбал, видимо, эту интонационную фальшь сразу оценил и врезал мне еще разок.

На этот раз кулак его угодил прямо в глаз, правда, я не упал на пол, а просто отлетел к ближайшей койке.

Тут подал голос и сам амбал.

– Здесь пьяный дебоширит! – заверещал он удивительно чистым, почти детским дискантом.

Откуда ни возьмись налетели еще двое в халатах. Они сдернули с меня рубашку и майку, связали чем-то крепким руки за спиной, накинули поверх всего этого одеяло и, высоко заведя связанные руки и тем самым пригнув голову вниз, куда-то поволокли.

– К суседям, в отделение? – одобрительно спросил кто-то невидимый.

– Ну да. В карцер, – услыхал я где-то рядом ласковый голос сержанта Бареева.

– А правильно. Пущай побрыкается там до утра. У нас все граждане смирные, а этот, вишь, буян попался.

Славная вещь – карцер! Хорошая штука – голый цементный пол. Милое дело – и голый цементный лежак. Они освобождают мозг от нестройных мелодий и наполняют его мыслями.

Я стал думать и обдуманные куски сопоставлять. Стал слегка заскакивать в “легкий кинематограф прозы”. Вспомнил про Володьку Ржавенького, про Бу-бу. И про поганки дяди Коли пожарника вспомнил.

Холод продул мне мозги, и я вдруг отчетливо понял: я – никто.

Это меня страшно обрадовало. Когда я состоял студентом возвышенной и неприкасаемой касты мусинцев, я был полон спеси и гноя.

Как только я стал никем, спесь и гной стали из меня по капле вытекать.

Дальше – больше.

Я внезапно понял: раз я стал никем, то именно из нулевого состояния я и могу стать кем-нибудь стоящим. Могу сперва встать на ноги, потом на цыпочки, потом пройтись по пустому карцеру. Словом, стать свободным и не связанным по рукам и ногам никакими путами человеком.

Человеку – нужно что?

А нужно ему жить.

Зачем ему жить?

Чтобы жили потом другие.

Осознав это, я сразу вспомнил Москву, О-Ё-Ёй и еще кой-кого вспомнил. И тут же стал думать дальше.

Чтобы могли жить и выжить другие, человека надо учить.

А чему ж его учить? Играть на скрипке? На фоно?

И этому тоже.

Но главное – научить человека начинать и заканчивать мысль и научить соотносить мысль с предметом. А еще – научить не врать себе. Хотя бы в мыслях.

От радости я, не помня себя, запрыгал по карцеру. Потом кинулся на цементный лежак. Лежак прожег холодом до костей. Тут я вспомнил, что переводили-то меня через узкую улочку (из вытрезвителя в отделение) закутанным в одеяло. Я огляделся: одеяла нигде не было. Возмущенный пропажей казенного имущества, я застучал головой и коленями в железную дверь карцера.

– Тебе чего – мало дали? – спросил незнакомый милиционер в форме и без всякого уже халата, заглядывая в дверь.

– Дайте карандаш и бумагу. Я заявление напишу, – соврал я, думая использовать и то, и другое по-своему.

– Не полагается, – сказал безхалатный. Он всмотрелся в меня внимательней и сделал шаг вовнутрь. Бить, правда, не стал, а просто сделал легкую подсечку. Я упал на пол, наливаясь еще большей радостью и предощущением того, что здесь, сейчас хлынут в мою голову, освобожденную от беспрестанного музыкального счета: “и раз, и два, и три, и четыре”, новые, настоящие мысли.

Было холодно. Но этот холод грел.

Ранним утром меня одели в мою же одежду, утерли нос, отчистили щеку от крови и повели обратно в вытрезвитель, в кабинет начальника.

Начальник сидел и, сидя за столом, как-то мялся. Чтобы сгладить взаимное отчуждение, он спросил:

– Голова болит?

– Так, немного, – снова соврал я, потому что голову на плечах имел не больную, а радостную, превосходно карцером охлажденную и продутую.

– Бареев, дай ему спирту. Стопарь.

Я выпил спирту, и капитан – как и Бойцов, слегка опечаленный, а вдобавок к этой своей печали еще редкоусый и редкозубый – сказал:

– Тут один твой знакомый звонил...

– Авик?!

– Какой еще Авик! – скривился капитан, так и не назвавший своей фамилии. – Другой, другой твой знакомый звонил... Ну который с тобой в “Пельменной-котлетной” был, – впал в неуместное при разговоре с недавним пьяным заискиванье капитан. – Поэтому штраф с тебя возьмем минимальный – девять рублей. И катись в свою Москву...

– А Авик? – снова не понял я.

– Какой еще, на хрен, Авик! – рассердился уже по-настоящему капитан без фамилии, и я понял: он только делает вид, что не знает, кто такой Авик. – А... этот... Ну да, Кантонистов Автандил Иванович, – стал через некоторое время нехотя припоминать капитан. – Да. Точно... Был такой... Вот, записку тебе просил передать.

Капитан долго шарил в столе, наконец вынул оттуда сложенный вдвое листок бумаги в клеточку.

Не раскрывая листа, он подал его мне. Я узнал почерк Авика.

“Боря! – писал Авик. – Мое место в психиатрической больнице. Ты это хорошо знаешь. Туда я и ухожу. Добровольно. А тебе пишу, чтобы ты знал: никаким вербовщиком я никогда не был, в Академии имени Ф. Э. Дзержинского не преподавал. И думать про это забудь! Возвращайся в Москву. В архив – не ходи. Поздно. (Зачеркнуто). Деньги в сумме 36 рублей – прилагаю. Если эти сволочи (зачеркнуто) Меня не ищи, я остаюсь здесь. Когда-нибудь тебя найду. Авик”.

– А деньги? – спросил я только для того, чтобы унять бурю недоумений и подозрений, вдруг вспыхнувших смоляной громадной паклей в свободном и чистом моем мозгу.

– Да. Конечно. Деньги. – Капитан чуть замешкался. – Вот, возьми. Девять рублей мы вычтем. Бареев! Квитанцию гражданину Евсееву! А двадцать семь – вот они, получи. С билетами у нас сейчас нормально, еще и на пиво тебе останется.

Он что-то продолжал говорить, но я его уже не слушал. Я крутил и крутил в мозгу, как любимую пластинку, фразу Авика “когда-нибудь тебя найду” и одновременно старался не показать выступивших после спирта слез.

Авик меня не нашел.

Я больше его никогда не видел.

С квартиры своей в Николо-Дровяном переулке он съехал, из Вешняков выписался. И вообще ни в Уфе, ни в Москве в реестре жителей больше не числился. Я это потом много раз проверял.

Авик пропал, но зато на Казанском вокзале меня встретила забывшая, видно, о нашей последней ссоре О-Ё-Ёй, которой я, на всякий случай, скупо телеграфировал три слова: “Выезжаю четвертого уфимским”.

О-Ё-Ёй потерянно улыбалась.

– Тебе письмо, – сказала она как-то жалобно и отстраненно.

Письмо было от Ляли Нестреляй.

Я сразу же разорвал заклеенный конверт без почтового штемпеля. То, что я там прочел, поразило меня как гром.

Ляля уехала в Хайфу.

Случилось это неожиданно. И никто, конечно, не успел к ее отъезду как следует подготовиться, не успел собрать для Ляли пучок пожеланий или пустить вслед какую-нибудь подобающую отъезду шутку.

Весь этот год, – так писала Ляля, – ее родители ждали вызова, а потом решения властей. Вызов пришел, решение состоялось. Три дня назад Ляля вернулась к себе в Станислав, а оттуда, через Чоп, выехала в Вену. Письмо передала через верных людей.

Но самым удивительным в письме было то, что Ляля звала меня с собой.

Написано это было в грубо-солдафонском и одновременно шутейном Лялином стиле, но написано ясно и определенно. Ляля писала, что она мою “анархическую и бунтарскую” натуру знает и что в Союзе мне жизни не будет.

“Будешь куковать в Козмодемьянске? В Лабытнангах? – ехидно спрашивала Ляля. И сама себе отвечала: – И то, если тебе позволят. А скорей всего будешь на жмурах лепетать под скрипочку свои стишки: “Кого хоронят? Музыку хоронят! Автор – Б. Евсейкин”. А в Израиле – свобода. Не хочешь играть в оркестре – сиди, рисуй свои буквы.

В общем, если ты хочешь иметь настоящий вызов, ты его будешь иметь. Это не страшно, что ты русский. Мы оформим, как будто ты еврей. Пишу тебе обратный адрес. Письмо передашь через Жанну З.

Пока, пацан! Не опоздай! Через два года у нас будет все. И тогда ты можешь не успеть.

Еще твоя – Ляля”.

Я покосился на О-Ё-Ёй. Но она смотрела куда-то в сторону. Сквозь нее и сквозь меня шли люди. Нас огибали тележки носильщиков, о наши ноги бились потерявшиеся или забежавшие поперед родителей дети, шла босоротая и косоглазая Россия, шла никому не нужная и от одного этого заслуживающая дикой и трепетной любви толпа, шла блатная и юродивая жизнь, со всей своей тяжестью, но и с невиданной нигде в мире свободой: свободой отстранения от неглавных вещей, свободой всеприятия, всепрощения...

– Поедешь? – вдруг обернулась ко мне О-Ё-Ёй.

В глазах ее блеснул желтый тигриный огонек, а вслед за ним – литая и тоже тигриная влага.

Я понял: содержание письма О-Ё-Ёй известно. Скорей от все той же потаскушки Жанны З., которой нельзя было доверить ничего святого.

Я хотел интеллигентно пожать плечами: мол, “жизнь покажет”. Но, приглядевшись к О-Ё-Ёй, от этого движения удержался.

Даже больше того: увидав ее тигрино-влажные глаза, я захотел сказать что-то покорное и мягкое, трепетно-важное, но тоже не смог.

Тогда я придумал изобразить нечто фиглярское, и у меня на языке уже запрыгало наше дежурно-студенческое:

Раздается на деревне перелив.

Провожают гармониста в Тель-Авив.

Все ликуют и смеются – да-да-да!

Не вернется гармонист наш никогда...

Но и этого я не сказал и не спел. А сказал неожиданно внутри себя:

“Кончился, б..., романчик. Кончился... И с Лялей, и с музыкой. Все! Конец! Другое начинается!”

Что именно начинается – я не знал.

От неимения правильных мыслей и слов я стал нервничать и не сразу смог понять, что надо делать. Вдруг я вложил письмо с адресом обратно в конверт, подошел к какому-то железнодорожному ящику и припечатал к нему конверт кулаком. Затем нашел небольшой камень и придавил им конверт к железному ящику окончательно.

После этого я обернулся к О-Ё-Ёй.

Великий и сладостный обман Востока блистал в ее глазах!

Скрывая этот обман, О-Ё-Ёй сбила мизинчиком со своей щеки слезу, засмеялась и, хватая под руку и любуясь громадным фингалом под глазом, который пообещала вывести за один вечер, поволокла меня к метро.

– Я продала свою старую скрипку, – мечтательно сообщила О-Ё-Ёй, не доходя до метрокассы. – Так что денег у нас – месяца на четыре. И я... я... ну, в общем, я сняла квартиру. Потому что твои прокурорские мильтоны на меня нажаловались, и меня из сторожей поперли! И из института меня из-за тебя обещали выгнать, – радостно тараторила она. – Но бумаги я перевезла все! Ты не думай! И Цветаеву, и Булгашку, и Зайчика! А еще – взяла в прокате новую пишмашинку!

О-Ё-Ёй продолжала захлебываться от восторга, а мне стало страшно.

Как жить дальше? Играть на скрипке и постепенно терять вкус к мысли и письму? Совмещать то и другое? Заниматься гармонией и оркестром? А Бердяев? А еще только начатый Флоренский? А непрописанный карцер, а синенький солонковатый спирт в стопарике? Да и захотят ли меня держать в институте? Ведь им откуда надо наклепают на меня – будь здоров! И трусливый Силантий с умной Дафнией выкинут меня мигом. Нет, прав Авик! В академотпуск! В академ!

– Слушай, а давай сходим в кино! В “Перекоп”, а? – О-Ё-Ёй вынула из сумочки и хрустнула перед самым моим носом новеньким червонцем. С червонца смотрел заматеревший и чеканный и вопреки Бу-бу ничуть не потешный Володька Ржавенький.

Мы вошли в кинозал, и свет сразу стал гаснуть. Однако и во тьме сомнения и колыхания души не давали мне покоя: может, и вправду уехать к Ляле? И уже оттуда, издали, из теплых стран, из венских кафе, из культурно-просветительных израильских столовых, посматривать на Москву, на Уфу, на сладко-неизречимую Новороссию? Оттуда, издали – все понять, всех научить?

Свет погас, и ударил колокол. Вслед за тяжким его ударом высветилось название только что выпущенного на экраны фильма: короткое, щемящее. Я закрыл глаза. Жизнь была здесь! Она была в этом ударе, в этом звуке и в его расплаве, в этих снегах и в поздних ростепелях, в тонком ледке и тихо-громовом треске лопающихся почек, в случайно расстегнувшемся вороте платья и стыло засветившемся в киношной тьме краешке женской груди...

“...Смерть видел вот так близко, как твою косынку. Я как поехал в штаб к генералу Крапчикову, а он меня, сукин кот, в винт посадил играть... малый в червях объявил... И на тебе – пулеметы! Буденый – на тебе, с небес! Начисто штаб перебили! Я отстрелялся, в окно и огородами к учителю Барабанчикову, давай, говорю, документы!”

Я очнулся. В фильме давали наши места. Горела Таврида. За ней, сквозь снега, чернела Таврия. Бежала Белая армия, вместе с обоими моими дядьями-дедами. У Белой на хвосте висела армия Красная, волокшая своей, не порубленной, не пошинкованной еще массой других моих родственников. Дрожал в диком мареве снежно-громадный – позже взорванный большевиками – монастырь в селении Новая Маячка.

Монастырь в фильме сняли совсем не так, как надо...

Все нужно было переснимать. Все нужно было переписывать заново!

– Пошли! – Я встал, и О-Ё-Ёй тоже поднялась пугливо. – Поехали в Андроников. Там – настоящая натура для фильма! А весной – на Перекоп! Потом – в Каланчак съездим, в Асканию, весь Сиваш пехом пройдем, а там – Крым, Джелишай, Ак-Мечеть, Севастополь!..

– Пошли, – ничего дурного впереди не предвидя, согласилась беспечная О-Ё-Ёй.

Ты торчал и торчал – непонятно зачем – в Доме русского зарубежья. Все комсомольские ряшки и почти все либеральные душки после “обмыва” премии испарились, исчезли. Доглатывали с болью водочку из рюмок лишь несколько симпатичных стариков. Старики эти не продавались тогда, не продавались сейчас – оттого-то жизнь и гнула их пополам, ломала им ноги, дробила кости!

Не зная, куда идти, ты снова вышел на Верхнюю Радищевскую и побрел переулками.

Ты хотел зайти в знакомый по семидесятым годам кинотеатр, но он оказался отданным в аренду какому-то автомобильному клубу. Тогда ты стал без цели метаться по перестроенной и с трудом узнаваемой Таганке. Мелькнул еще раз обложенный кирпичами Театр, заблестели витрины Зарубежного Дома, сморщился в кустах нежелательный нынче Радищев...

Сухая гроза, почти без дождя и совсем без ветра, вдруг обозначила себя за Таганкой. Над тобой повисло что-то вроде набитого под завязку мешка с сажей. Ты почувствовал: сейчас по мешку резанут ножом, и дикая смесь воды и черной пыли, хлынув вниз, расплющит тебя, как блин, а потом соскребет дерьмо с кровью с асфальта!

Надо было спускаться в метро, ехать домой, за город.

Но ты продолжал ходить кругами. Неистинность, даже скорей поддельность всего окружающего – терзала тебя. Музыка, которую ты час назад пытался исправить в баре, казалась теперь далекой, ненужной. Вместо нее в голове застучала тоже давняя, но аранжированная на современный манер песенка “Летка-енка”. Исполняли ее не старые артисты, исполняли дружной парой где-то недавно слышанные Гурченко со Швыдким.

– Ой, ой, кто тут, Боже мой? – пела веселая актриса.

– Я! Я! Это я, Швыдкой... – отвечал ей милый баритон.

Вдруг ты носом почти уткнулся в громадную дверь. Заломив голову, увидел крест. Смутно припомнилась еще с 73-го года ремонтируемая часовенка. Часовня была закрыта. Казалось, службы в ней не отправляли с тех самых семидесятых. Необычное для нынешних пышно-церковных времен запустение темно-золотой паутиной окутывало часовню.

Еще не сознавая до конца – зачем? – ты стал тянуть громадную дверь на себя.

Дверь не поддавалась. Тогда, в бессилии и страхе, ты стал помогать себе плечом, даже разок-другой пнул дверь ногой. Потом, в отчаянии, присел возле двери на корточки.

Рядом светились улицы, переулки, рассыпались мелкими горстями прохожие... Идти можно было – куда душа пожелает! Но тебе не нужна была эта широченная и скорей всего мнимая свобода. Тебе нужна была дубовая, дряхло-мощная, сужающая всю жизнь до своего размера – 2х4, 2х4! – дверь...

Ты продолжал стучать в нее с чисто русским, невыводимым и неприличным в таком месте упрямством. Ты понимал уже: дверь не откроется. От такой безнадеги хотелось кричать, выть.

Дверь, однако, внезапно рыпнула и медленно пошла на тебя всей своей трехсотлетней тяжестью. Ты едва успел отскочить в сторону, чтобы дверь медной окантовкой не разнесла тебе вдребезги череп.

На пороге, щурясь на проглянувшее сквозь дождь и сажу красно-ветреное закатное солнце, встал церковный служка в серой рабочей рясе.

Он был не просто стар – был по-настоящему дряхл. Но спину держал ровно. С плеч и щек его осыпалась какая-то строительная труха, руки были в каплях подсыхающего цемента. Служка сильно походил на монгола или китайца.

Ты смутился душой: зачем в православном храме – монгол?

Видимо, ощутив тревожный напор комканых твоих мыслей, служка улыбнулся и, отряхивая строительный мусор, сказал:

– Заходи, паря, однако.

Ты двинулся в черный дверной проем.

– Не сюда, паря. Туда вон сперва зайди.

Ты посмотрел туда, куда указывал взглядом монгол. Чуть сзади лепилась какая-то с неброской вывеской харчевня.

– Вина церковного выпей. Потом приходи, однако.

Ты выпил вина и вернулся. Сдержанно спросил:

– Вы кто, отец?

– Я-то? – расхохотался служка. – А зови ты меня – Великий Могол Православия. Или – Арбайтмахтфрай. Или – как тебе заблагорассудится. Имя мое – ничто. Дух мой и тело мое духовное – все. Иди, однако, сюда. Ближе, ближе...

Ты подошел, заглянул внутрь часовни.

Вверху, над головой, болталась напитанная пылью и потому казавшаяся влажной паутина. Внизу, сразу за порогом, начинался глубокий церковный подвал. Клубки тьмы, слабый пляшущий огонек, длинный старинный без скатерти стол, гнутый в дугу писец, водящий над здоровенной амбарной книгой ручкой-фонариком, – вот все, что выхватил ты взглядом сквозь частью снятые доски пола.

– Мне – туда?

– Туда, туда!

– А что там у вас?

– Школа нового письма, однако.

– Да, может, мне совсем не это письмо нужно? Может, я совсем не туда хотел?

– А куда ты, паря, хотел, однако: вверх али вниз? Внизу – трудов горы. Вверху – финтифлюшки одне и песенки. Куда? Говори!

– Не знаю я.

– Теперь, однако, узнаешь! Бог примет все. И тебя, дурака, примет. Ну лети!

Монгол, что было сил, ткнул тебя кулаком в спину.

За спиной у тебя не было ни футляра со скрипкой, ни давно обломленных тоской и упрямством крыльев.

Ты полетел вниз.

И полет вниз оказался намного радостней и слаще, чем любое воспарение вверх.

Версия для печати