Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2005, 2

Сирота казанская

“Люди” и “человеки”

“Что не от Бога, то от дьявола...”

Эта простая и великая евангельская истина в позапрошлом веке была известна даже неграмотному русскому мужику. Знали ее и дедушка Василий Каширин, книжник и начетчик, и бабушка Акулина, полуязычница, стихийная последовательница культа Богородицы. Она пыталась внушить Алексею, провожая его в Казань:

“Ты одно помни: не Бог людей судит, это – черту лестно!”

Дедушка Василий не согласился бы с женой и непременно обозвал ее “ведьмой” и “еретицей”. Только Бог людей и судит, полагал дедушка. Страшно, до полусмерти, выпоров Алешу розгами, дед вовсе не считал это своим судом, а только исполнением необходимой обязанности, в которой он, увы, несколько переусердствовал, за что и пришел к внуку виниться:

“Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень: укусил ты меня, царапал, ну и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, – в зачет пойдет!”

Вот бесхитростная вера дедушки. “Перетерпел” – значит, Бог другое простит. Не злой Он, дедушкин Бог.

“Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что, поди-ка, Сам Господь Бог глядел – плакал!”

Между религией дедушки и религией бабушки не было той существенной разницы, которую попытался выявить Мережковский в статье “Не святая Русь. (Религия Горького)”, поддавшись на гениальную в художественном отношении, но все-таки провокацию Пешкова.

Пешкову важно было показать в автобиографической трилогии, как он, подобно хитроумному Улиссу, миновал Сциллу и Харрибду бабушкиного и дедушкиного религиозного влияния и потому стал “Горьким”, самостоятельной духовной фигурой.

Да, он сам не понимал, что это за фигура. Но, что ему предстоит какой-то особый, и не только биографический, но и духовно-философский, путь, Пешков стал подозревать рано. Почистим кислотой за много лет потускневший смысл названия второй части трилогии и задумаемся: что значит быть “в людях”? Есть ли альтернатива? Можно ли быть не “в людях”? И что имел в виду дед, отправляя внука, круглого сироту, “в люди”?

Дед, посылая Алексея во внешний мир, “отпочковывал” его от семьи. Смысл его жесткого, но и мудрого поступка был такой: как я, Василий Каширин, из бурлаков, из этой серой и неразличимой массы, выбился в заметного человека, цехового старшину, так и ты (черт тебя разберет, кто ты такой, Пешков или Каширин?) потрись “в людях” и стань человеком.

Дед Василий не мог предполагать, что Алешино понимание отличия “людей” от “человека” зайдет столь далеко. Что внук попытается создать свою религию, в которой человек (как духовное существо) не только не будет совпадать с людьми (как природной и социальной средой), но окажется в жестокой войне с ними.

Но Алексей, уходя “в люди”, это если не знал, то предчувствовал. И все потому, что однажды, уже отпадая от “доброй” религии бабушки и больше прислушиваясь к дедовым рассуждениям о “людях” и “человеках”, Алексей вдруг приходит к мысли, которая навсегда определит его духовную судьбу. “Человеку мешают жить, как он хочет, две силы: Бог и люди” (“В людях”).

В “Детстве” он свел счеты с обидевшим его когда-то Богом. Бог был изгнан из души его. Даже “добрый” (слишком уж добрый для этого жестокого мира) Бог бабушки. Тем более что, обладая цепким умом деда (и, возможно, отца), он быстро понял, что нет этого “доброго” Бога вовсе, а есть бабушка Акулина, жалостливая старуха, “матерь всем”, отзывчивая, большая и щедрая, “как земля”. Зато Бог дедушки, Бог настоящий, Творец и Судия сущего, Он есть! И этот Бог несправедливо наказал Алексея. Он еще не осмыслил всей обиды до конца, не претворил ее в свою “правду”, свою духовную философию. Алеша еще не знает, что в далекой Германии “базельский мудрец” Фридрих Ницше уже обмакнул перо в чернила и вывел страшные слова: “Прочь с таким Богом! Лучше без Бога! Лучше на свой риск и страх устраивать судьбу!” Но в душе его эта фраза горит таким же тайным фосфоресцирующим светом, как зеленые глаза бабушки во время молитвы.

Он еще не переосмыслил на свой лад библейскую книгу Иова. Через много лет он напишет философу В.В. Розанову: “Любимая книга моя – книга Иова, всегда читаю ее с величайшим волнением, а особенно 40-ю главу, где Бог поучает человека, как ему быть богоравным и как спокойно встать рядом с Богом”. Иовом, которого за что-то жестоко наказал Бог, он почувствовал себя слишком рано. Только в отличие от Иова Горький доведет свой бунт до конца. Если Господь бросил людей на произвол дьявола, что ж, отвернемся и мы от Него, встав рядом.

Да Он Сам, создав для человека несправедливые условия бытия, сделав игрушкой дьявола, предопределяет это. Изгнал из рая? Построим свой!

Эти гордые мысли неотчетливо вызревают в голове Алексея. Там царит мешанина, путаница из чужих мыслей и верований, но одно он начинает понимать с горечью: главный враг человеку – не Бог, а люди! “В наше время ужасно много людей, только нет человека”, – заявит он потом в одном из своих ранних писем.

Таким и станет итог его исканий “человеков” в среде “людей”, пока Пешков не осознает, что “человек” – не реальное существо, а идеал и идеал коллективный. “Это я, ты, Магомет, Наполеон, все вместе!” – кричит внезапно “прозревший” Сатин, персонаж с явно не случайной фамилией. И злится на одного из “людей” – Актера: “Испортил песню, дурак!” Трусливо повесился на пустыре, ибо не выдержал гордой и страшной “правды” о Человеке, о Человеке в целом, о всем человечестве. Человек оставлен во Вселенной, и никто не поможет ему, кроме него самого. Брошенный Богом на произвол судьбы (дьявола), Человек должен “убить” в себе Бога и сам стать Богом, “спокойно” отодвинув Творца плечом. И если для этого нужно заключить договор хоть с дьяволом, что ж...

Отправляясь в Казань, Алексей Пешков оставлял мертвых хоронить своих мертвецов. Это решение не просто далось ему: пусть не смущает читателя ироническое начало “Моих университетов”, написанное М. Горьким, не Алешей.

Как больно стало этому физически сильному, но угловатому, некрасивому и безнадежно душевно травмированному юноше, на которого “продвинутая” казанская интеллигенция, включая студенчество (в том числе и студентов духовной академии), взирала пусть с любопытством, как на самородка, однако с тем любопытством, которое обижает хуже любого невнимания, когда из Нижнего Новгорода пришло неграмотное, без запятых, письмо от Саши, брата двоюродного, где было сказано о смерти бабушки: “Схоронили ее на Петропавловском где все наши провожали мы и нищие они ее любили и плакали. Дедушка тоже плакал нас прогнал а сам остался на могиле мы смотрели из кустов как он плакал тоже скоро помрет”.

Алеша не заплакал. Но “точно ледяным ветром охватило” его.

И вот что показательно. К тому времени Алеша уже работал в странной булочной народника Андрея Деренкова, все доходы от которой шли на кружки самообразования (конечно, нелегального) и прочую финансовую поддержку народнического движения в Казани. Деренков, хотя и был старше Алексея на десять лет, подружился с подручным своего пекаря и частенько оставлял его ночевать у себя. “... мы чистили комнату и потом, лежа на полу, на войлоках, долго дружеским шепотом беседовали во тьме, едва освещенной огоньком лампады (Отец Деренкова был очень набожным. – П. Б.)”. Алексею нравилась (он был почти влюблен) сестра Андрея, Марья Деренкова, он даже ревновал ее к какому-то рыжему студенту. В Казани прямой и общительный Алексей Пешков быстро познакомился не только со студентами, но и с ворами, босяками, пекарями, крючниками, фабричными.

Однако о смерти бабушки, самого драгоценного ему “человека”, некому было сказать, поплакаться на груди... “Не было около меня ни лошади, ни собаки, и что я не догадался поделиться горем с крысами?” – пишет Горький.

Это еще одна психологическая загадка, но можно попытаться ее решить. Отъезд в Казань был своего рода сжиганием мостов между Алешей Пешковым и Кашириными. Как ни обижали его в этой сложной семье (больше всех собственная мать), все же личность его во многом сформировалась благодаря деду и бабушке Кашириным. Письмо Саши потревожило эти сердечные “могилы”, но рассказать об этом он никому не мог. Простой народишко на Волге понял бы его. О, конечно! Особенно босяки: им бабушка Акулина как тип русской женщины была до слез родной и понятной. Наверное, поняли бы его и студенты, и Деренков, и Марья. Поняли и пожалели. Как обидела мальчика судьба! Бедный ты наш!

В том-то и дело, что он не желал ни жалости, ни понимания. Жалости не хотел, потому что, по выражению скончавшейся бабушки, строг и заносчив стал. А понимания?

Во-первых, он и сам себя не понимал. А во-вторых, как раз понимания со стороны “людей” инстинктивно, а может быть, уже и сознательно не желал. Понять – значило сделать своим. Но своим его не удалось сделать даже бабушке Акулине. Даже ей он не позволил оформить свою душу и разум. Как же позволить сделать себя своим ворам и грузчикам? Или добряку Деренкову? Или Марье?

Ведь он только что выбрался из “людей”! “Выломился” из этой среды, по выражению Льва Толстого. Его не смогли сделать своим мастера-богомазы в иконописной мастерской, повара и матросы на пароходе “Добрый”, где Алеша работал посудником. Все проиграли сражение за его душу. И даже такой человек, как повар Смурый, приучивший к чтению книг.

 

Колдун с сундучком

Стоп! Условимся относиться к фактам, изложенным в биографической трилогии Горького, с уважительным, но сомнением, слишком уж очевидна мифотворческая сторона этих повестей. А был ли гвардии отставной унтер-офицер Михаил Акимович Смурый? Может, не было его?

В написанной в 1897 году заметке о себе Горький упоминает о Смуром: “Он возбудил во мне интерес к чтению книг. У Смурого был целый сундук, наполненный преимущественно маленькими томиками в кожаных переплетах, и это была самая странная библиотека в мире. Эккартгаузен лежал рядом с Некрасовым, Анна Радклиф с томом “Современника”, тут же была “Искра” за 1864 год, “Камень веры” и книжки на украинском языке”.

Первый биограф Горького Илья Груздев признал этого персонажа повести “В людях” за живого человека. И нам вряд ли есть смысл сомневаться в реальности его бытия. А все же, все же?

В “Биографии”, написанной несколько ранее, в 1893 году, на что обращает внимание недоверчивый исследователь жизни Горького Лидия Спиридонова, повара Смурого нет и в помине. “Для чтения книги покупались мной на базаре”, – пишет Горький о жизни на пароходе, вспоминая вечерние беседы с матросами и служащими кухни. И – ни словечка о “сундучке”. Вместо Смурого упоминается старший повар Потап Андреев, который сажал мальчика на колени, выслушивал его рассказы (жизненные или вычитанные из книг?) и говорил: “Чудашноватый ты парень будешь, Ленька, уж это верно!”

Нет ничего о Смуром и в переписке Горького с Груздевым. Это кажется странным, так как Груздев обстоятельно расспрашивал Горького о реальных прототипах куда менее значимых героев его автобиографической трилогии. А ведь Смурый, несомненно, один из главных, если не самый главный герой “В людях”, после Алексея, конечно. Очень странно.

Зато одно из ключевых мест в своем известном “Слове о Горьком” (1968) отвел Смурому Леонид Леонов, который общался с Горьким и в Сорренто, и в СССР. Леонов хорошо чувствовал Горького как фигуру, что позволило ему написать замечательную статью – при всех скидках на советскую риторику, неизбежную в празднование 100-летия “пролетарского писателя”.

“Все в особенности важно в ней (в трилогии Горького. – П. Б.), но <...> по утвердившемуся в моей художнической практике приему я уделил бы наибольшее время рассмотрению привычного, только что брошенного в борозду зерна, из которого впоследствии возникла эта поразительная, на рубеже двух столетий, человеческая вспышка. И в самом зародыше зерна я поместил бы встречу юного поваренка Алеши Пешкова со скромным книжным сундучком, где хранились старопечатные сокровища унтера Смурого. Для подростка это было все равно, что в дремучем лесу найти связку волшебных ключей к даже не подозреваемым дверям громадного, вдруг расступившегося мира”.

Леонов особое значение придает “самому выбору точки для обозрения горьковской биографии”: не столь важно, существовал ли в природе повар-книгочей Смурый. Важны те “точки обозрения”, те вешки на пути постижения духовной биографии Горького, которые тот предусмотрительно расставляет.

Если бы Смурого не было, его нужно было бы выдумать. Как и “особого” Бога бабушки, и “злого” Бога дедушки; как и многое другое, без чего трилогия Горького перестает быть художественным произведением, а кроме того – философски насыщенными духовными исповедью и проповедью.

Книги, покупаемые на базаре во время стоянок парохода, покупаемые беспорядочно, то ли из-за доступной цены, то ли из-за привлекательной обложки или названия (Эккартгаузен! “Камень веры”!), – такой ход для писателя слишком прост и неинтересен. Другое дело Смурый с его “колдовским” сундучком, набитым принципиально разными по смыслу книгами. Он стал новым учителем еще не сформировавшегося русского Заратустры. Его учение Алеша должен принять в самое сердце свое, чтобы затем “убить” его в себе и двигаться дальше. Появление Смурого придает процессу книжного образования мальчика лицо. И неважно, что это лицо изрядно выпивающего малоросса, бывшего унтера. Горький понимает это и позволяет понять проницательному читателю. Но Алеша-то находится в зачарованном лесу исканий, сомнений, потому Смурый в его представлении – Колдун и сундук его колдовской.

Этот сундук предлагает множество конечных ответов на мучительные вопросы бытия, и Смурый искушает Алексея ими, как дьявол искушал Христа в пустыне. Отличие в том, что дьявол-то задавал Христу искусительные вопросы, на которые у Христа были точные ответы, а Смурый предлагает искусительные ответы, на которые Алексей задает сомневающиеся вопросы.

“Путь к истинной вере лежит через пустыню неверия”, – эта формула “истинной”, по пророку Максиму, веры прозвучит через много лет в “Жизни Клима Самгина”.

Еще одна евангельская истина, но с перевернутым, прямо противоположным смыслом. Христос преодолел пустыню (в метафизическом плане – духовную), потому что не только верил в поддержку Своего Отца Небесного, но твердо знал о Его существовании. Вот почему Христу не было смысла искушать Отца Своего. Зато дьявол мог подвергнуть испытанию веру и знание Христа, задавая Ему провоцирующие вопросы и делая Ему провоцирующие предложения. Пустыня была нужна Христу, чтобы утвердиться в уже существующих вере и знании. Пешков-Горький превращает пустыню в единственно возможный путь к истинной вере и знанию, то есть предполагает, что существующие вера и знание суть ложные.

Образ Смурого, как и положено образу Колдуна, двоится в глазах читателя. То это милейший человек, добрый к Алексею и ко всем на пароходе, то злой и своенравный пророк.

“В каюте у себя он сует мне книжку в кожаном переплете и ложится на койку, у стены ледника.

– Читай!

Я сажусь на ящик макарон и добросовестно читаю:

– “Умбракул, распещренный звездами, значит удобное сообщение с небом, которое имеют они освобождением себя от профанов и пророков”...”

Колдун недоволен таким направлением мысли:

“– Верблюды! Написали...

…Он закрывает глаза и лежит, закинув руки за голову, папироса чуть дымится, прилепившись к углу губ, он поправляет ее языком, затягивается так, что в груди у него что-то свистит, и огромное лицо тонет в облаке дыма. Иногда мне кажется, что он уснул, я перестаю читать и разглядываю проклятую книгу”.

Колдун! Конечно – Колдун!

“Он постоянно внушал мне:

– Ты – читай! Не поймешь книгу – семь раз прочитай, семь не поймешь – прочитай двенадцать”.

7 и 12. У Колдуна и цифры-то не случайные, а магические. Но Колдун не знает, что перед ним не просто умный мальчик, а Алеша Пешков, эдакий Колобок, который и от Бабушки ушел, и от Дедушки ушел, и от тебя, Колдуна, тоже уйдет.

Колдун по-своему любит Алешу, тайно надеясь заманить в силки какой-то веры, испытывая его на духовную и интеллектуальную прочность. И Алеше нравится Колдун, потому что отличается от “людей”. Есть в нем какая-то загадка, какая-то ошибка в сотворении мира и человека суровым и нелюбимым дедушкиным Богом. Истина “что не от Бога, то от дьявола” видится Алеше прямолинейной и неинтересной моралью.

Печален конец сказки о гордом глупом Колобке.

“– Пешко2в, иди читать.

– У меня немытой посуды много.

– Максим вымоет.

Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:

– Ссажу с парохода...”

Однако ссадил с парохода Алешу сам Колдун. Так закончилась история их дружбы-вражды, искушений Колдуна и Алешиной твердости в сомнениях.

“Взяв меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу на пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжелый, одинокий...

Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..”

Правильнее было бы сказать иначе: “отломившихся от людей человеков”. Но время еще не пришло.

 

Разрушение личности

“Купив на базаре револьвер барабанщика**, заряженный четырьмя патронами, я выстрелил себе в грудь, рассчитывая попасть в сердце, но только пробил легкое, и через месяц, очень сконфуженный, чувствуя себя донельзя глупым, снова работал в булочной” (“Мои университеты”).

Вот так скупо Горький рассказывает о главном событии в казанской жизни – попытке убить себя. Однако в рассказе “Случай из жизни Макара” это событие описано гораздо подробнее и эмоциональнее. “Уходя все глубже в даль своих мечтаний, Макар долго не ощущал, как вокруг него постепенно образуется холодная пустота. Книжное, незаметно заслоняя жизнь, постепенно становилось мерилом его отношений к людям и как бы пожирало в нем чувство единства со средою, в которой он жил, а вместе с тем, как таяло это чувство, – таяли выносливость и бодрость, насыщавшие Макара”.

Говоря словами Ницше, Макар становится “теоретическим человеком”, Гамлетом, который задумался над смыслом жизни, и тотчас же ему расхотелось жить. Рождаясь духовно, он приходит к мысли погибнуть физически.

Рождение – через смерть.

В “Случае из жизни Макара” дается и простое объяснение попытки самоубийства из-за неудачной влюбленности. Алеша Пешков был влюблен сразу в двоих: Марью Деренкову и приказчицу булочной. В рассказе приказчица появляется, чтобы подразнить несчастного накануне смерти.

“Отворилась трескучая дверь из магазина, всколыхнулся рыжий войлок, из-за него высунулось розовое веселое лицо приказчицы Насти, она спросила:

– Вы что делаете?

– Пишу.

– Стихи?

– Нет.

– А что?

Макар тряхнул головой и неожиданно для себя сказал:

– Записку о своей смерти. И не могу написать...

– Ах, как это остроумно! – воскликнула Настя, наморщив носик, тоже розовый. Она стояла, одной рукою держась за ручку двери, откинув другою войлок, наклонясь вперед, вытягивая белую шею, с бархоткой на ней, и покачивала темной, гладко причесанной головою. Между вытянутой рукою и стройным станом висела, покачиваясь, толстая длинная коса.

Макар смотрел на нее, чувствуя, как в нем вдруг вспыхнула, точно огонек лампады, какая-то маленькая, несмелая надежда, а девушка, помолчав и улыбаясь, говорила:

– Вы лучше почистите мне высокие ботинки – завтра Стрельский играет Гамлета, я иду смотреть, – почистите?

– Нет, – сказал Макар, вздохнув и гася надежду”.

Имя Гамлета звучит здесь почти издевательски и употреблено, конечно, умышленно.

По-видимому, с девушками у Пешкова обстояли дела не лучшим образом. И не только потому, что, философ по натуре своей, он смущал их чересчур “умственным” отношением к жизни. Такой может заинтересовать девушек, но нравиться им – никогда! Пешков был страшным переростком и физически, и интеллектуально. Он ворочал многопудовые мешки с мукой, а затем читал “Афоризмы и максимы” Артура Шопенгауэра прямо здесь, на мешках. До тридцати лет он не умел грамотно писать, но поражал своими знаниями (а главное – пониманием различных сложных областей знания) и особым литературным вкусом А.С. Деренкова, студентов университета и духовной академии, культурнейшего нижегородского адвоката А.И. Ланина, у которого потом служил письмоводителем, В.Г. Короленко, который помог ему утвердиться в литературе.

Когда из “гадкого утенка” Пешкова родился “лебедь” Горький? Речь в данном случае даже не о творчестве, но о манерах, о внешнем облике. В Самару из странствий “по Руси”, если верить воспоминаниям Смирнова, явилось настоящее пугало огородное, похожее одновременно на дьякона-расстригу и на хохла-актера. Но уже в Нижнем Новгороде в 1896 году перед нами совсем другой человек. Читаем воспоминания А.Е. Богдановича, который описывает свой визит в “невзрачный одноэтажный домик, окрашенный какой-то неопределенной краской – не то желтой, не то коричневой”, стоявший на углу Телячьего и Вознесенского переулков

Горький совсем недавно женился на корректорше “Самарской газеты” Е.П. Волжиной. Это первая квартира молодеженов. На звонок отворяет женщина средних лет, “с пытливо прищуренными глазами”, – теща, мать Екатерины. Тесть умер, не дождавшись свадьбы, но успев оценить и полюбить Алексея, который ухаживал за ним. Теща проводит гостя в небольшую столовую. Выходит молодая хозяйка и приветливо приглашает его в маленькую гостиную. Все “небольшое”, “маленькое”, но это уже “столовая” и “гостиная”.

“– Вам придется немножко подождать: А.М. только еще встает”.

Время за полдень.

Между явлением чучела огородного в Самару и нижегородской идиллической сценкой прошло чуть больше года, а какая поразительная разница! Разумеется, огромное облагораживающее влияние на “верзилу” имела умница Екатерина Павловна. Она же обучила его грамотно писать, как когда-то мать Варвара обучила читать светские книги. Он быстро схватывал...

Но одним облагораживающим влиянием молодой и прелестной жены, недавней гимназистки, этого переворота не объяснить. В Пешкове всегда был дар актерства. Одно из самых ранних воспоминаний о нем – А.И. Картиковского – относится к 1882 году. Алеше всего четырнадцать лет.

“Я мочил, мочил, мочил,

Потом начал я сушить.

Я сушил, сушил, сушил,

Потом начал я катать.

Я катал, катал, катал,

Потом начал я мочить.

<...> Спиной ко мне, широко расставив ноги, стояла широкоплечая фигура, босиком, в черных люстриновых шароварах, в белой с крапинками рубашке без пояса. В левой руке она держала валек, заменявший скрипку, а правой рукой неистово водила по вальку скалкой”.

Артист! В детстве и отрочестве он много вот так актерствовал, за что ему доставалось розог от дедушки. Потом подрабатывал в ярмарочных театрах. Подбивал С.А. Вартаньянца, студента тифлисского учительского (!) института создать театр бродячих (!) актеров и ходить с ним по России. Предприятие это сорвалось.

Горький однажды написал о себе: “Лет пятнадцати я чувствовал себя на земле очень не крепко, не стойко, все подо мною как будто покачивалось, проваливалось, и особенно смущало меня незаметно родившееся в груди чувство нерасположения к людям.

Мне хотелось быть героем, а жизнь всеми голосами своими внушала:

– Будь жуликом, это не менее интересно и более выгодно...

Искал я и жаждал какой-то особенной правды, твердой и прямой, как шпага; хотелось вооружиться ею и уверенно идти сквозь хаос скользких, жабьих слов, – сквозь противоречия поступков, мыслей и чувств.

– Правда? – восклицал тихо и насмешливо мой друг и учитель плотник Осип. – Правда – есть! – от ежели тебя взять за волосья да часок повозить по земле, ты и учуешь ее, правду...

Я понимал, что он шутит от “нечего сказать”; я знал, что этот хитрый старичок, способный обо всем наговорить тысячу слов, одинаково ловких и умных, сам не ведает, где правда, не ведает и, кажется, давно уже отчаялся найти ее.

<...> В это время трактирный певец Клещов, человечек невзрачный и неприятный, внушил мне беспокойную мечту. Он, несомненно, обладал таинственной и редкой силой заставлять людей слушать себя, его песни были милым голосом другой жизни, более приглядной, чистой, человечьей. Тогда я вспомнил, что ведь и мне, в иконописной мастерской, на ярмарке среди рабочих удавалось иногда вносить в жизнь людей нечто приятное им, удовлетворявшее меня.

Может быть, мне действительно надо идти в цирк, в театр, – там я найду прочное место для себя?” (из книги И.А. Груздева “Горький и его время”).

В этом автобиографическом отрывке сразу бросаются в глаза ключевые для Горького понятия “учителя” и “искусителя”. Незадачливый “учитель” Осип сменяется таинственным “искусителем” певцом Клещовым, который подталкивает мальчика к идее, что мир – театр и в жизни необходимо актерствовать. Как и все “искусители” Алексея Пешкова, от повара Смурого до Евреинова, от Деренкова до Семенова, Клещов как будто бы тоже остается ни с чем, ибо Пешков – это материал, который сам себя формирует. Но зерно “игры” все-таки прорастает в нем, как все зерна, зароненные Смурым, Деренковым и даже “хозяином” Семеновым. В этом одна из главных особенностей духовной личности Горького: при всей своей видимой прямоте и грубоватости она была крайне пестрой, составной, вариативной.

Это была личность эпохи разложения модерна, декаданса в широком смысле слова. Зрелый Горький, уже имевший опыт прочтения Ницше и общения с модернистами, знал это в себе и контролировал, как мог. При необходимости он бывал серьезен, а когда нужно – “актерствовал”.

В казанский же период Алеша Пешков разобраться в собственных порывах еще не умел. В конце концов он взорвался в самом себе, в чужих “правдах”, густо посеянных в нем, в собственной “игре” то в “сына народа”, то в “студента”, то в “блаженного”. Он ощущал даже не раздвоение, а катастрофический распад личности, и эту личность, утратившую всякий смысл бытия, он решил уничтожить.

Через много лет Горький осмыслит это событие в главной своей и поразительно глубокой философской вещи “Разрушение личности”.

А пока он пишет предсмертную записку, о которой есть смысл поговорить отдельно и обстоятельно. Вот она:

“В смерти моей прошу обвинить немецкого поэта Гейне, выдумавшего зубную боль в сердце. Прилагаю при сем мой документ, специально для сего случая выправленный. Останки мои прошу взрезать и рассмотреть, какой черт сидел во мне за последнее время. Из приложенного документа видно, что я А. Пешков, а из сей записки, надеюсь, ничего не видно. Нахожусь в здравом уме и полной памяти. А. Пешков. За доставленные хлопоты прошу извинить”.

 

Горький и черт

Если сравнить рассказ о попытке самоубийства в “Случае из жизни Макара” и в повести “Мои университеты” с известными фактами дела, возникает несколько нестыковок. В “Моих университетах” попытка Алексея покончить с собой подается как досадное недоразумение, как “конфуз”. В “Случае из жизни Макара” все очень серьезно и потому подробно описывается. Каждой мысли, каждому движению Макара автор уделяет пристальное внимание. Как будто его самого ужасно занимает опыт самоубийства, и он смотрит на себя со стороны и даже имя меняет, чтобы облегчить этот сторонний взгляд. В то же время Макар – вовсе не выдуманный персонаж, это сам Алеша Пешков – слишком многие обстоятельства и мотивы поступка и поведения Макара и реального Алексея совпадают...

Итак, приняв решение убить себя, Макар начинает действовать. Он покупает на базаре револьвер, “за три рубля тяжелый тульский”, “в ржавом барабане торчало пять крупных, как орехи, серых пуль, вымазанных салом и покрытых грязью, а шестое отвестие было заряжено пылью”. (В “Моих университетах” пуль всего четыре, но это не так важно.) Ночью Макар “тщательно вычистил оружие, смазал керосином, наутро взял у знакомого студента атлас Гиртля, внимательно рассмотрел, как помещено в груди человека сердце, запомнил это, а вечером сходил в баню и хорошо вымылся, делая все спокойно и старательно”. (В “Моих университетах” никаких подробностей нет.)

Реальные же факты свидетельствуют о том, что Пешков еще и тщательно выправил свои документы. Значит, он заботился о том, чтобы его хоронили не как анонимного самоубийцу. Он был лицо в Казани уже довольно известное. Ему было не все равно, что будут думать и говорить о нем после самоубийства. Это первая заметная нестыковка фактов.

В “Случае из жизни...” Макар “заранее высмотрел себе место на высоком берегу реки, за оградою монастыря: там под гору сваливали снег, он рассчитал, что если встать спиной к обрыву и выстрелить в грудь, – скатишься вниз и, засыпанный снегом, зарытый в нем, незаметно пролежишь до весны, когда вскроется река и вынесет труп на Волгу. Ему нравился этот план, почему-то очень хотелось, чтобы люди возможно дольше не находили и не трогали его труп”. Да, но – позвольте! Реальный Алексей Пешков оставил записку, в которой просил “взрезать” его останки и рассмотреть, “какой черт” сидел в нем “за последнее время”!

Макар же этого явно не хотел, а вернее сказать, не хотел создававший своего героя-двойника Горький.

Просьба Алексея “взрезать” его труп только на непросвещенный взгляд покажется эксцентрической. Ирина Паперно в нашумевшей книге “Самоубийство как культурный институт”, проанализировав большое количество записок самоубийц XIX века, обнаружила, что подобные просьбы были распространенным явлением, то есть несчастные зачем-то непременно желали быть “взрезанными”. Паперно объясняет это общими физиологическими веяниями в умонастроениях века. И в этом, конечно, есть резон. Ведь и Макар (Пешков), перед тем как выстрелить в себя, изучает анатомический атлас, как будто не знает, где находится стучащее в груди сердце. Сопоставив этот атлас с запиской Пешкова (кстати, Паперно ее не приводит, видимо, не знала о ней), можно прийти к выводу, что обоих, героя и будущего автора, чрезвычайно интересовала физиология собственной смерти. Причем в случае Пешкова чувствуется физиологический интерес именно к метафизической стороне своего бытия. “Какой черт” в нем сидит? Пусть на него хоть другие посмотрят!

Разумеется, искать логику в поведении юноши, который фактически сходил с ума от непонимания окружающей жизни и себя самого, трудно. Проще сказать: все это делалось в бреду, а когда юноша опамятовался, ему стало стыдно, что и показано в “Моих университетах”. Но для чего же за десять лет до написания последней части трилогии автор пишет “Случай...”?

Сомневаться в том, что он всерьез хотел убить себя, а не “играл”, не приходится. Только чудом пуля миновала сердце, пробила легкое и застряла в спине. Опять же чудом этой ночью поблизости оказался сторож-татарин, который вызвал полицию и неудачливого самоубийцу доставили в больницу. Этот сторож – крайне интересный персонаж “Случая из жизни...”. Он и спасает юношу, и делает ему духовное внушение:

“– Прости, брат...

– Молчай... Бульна убил?

– Больно...

– Сачем? Алла велит эта делать?”

Пешков стрелялся возле монастырских стен, однако не ему, а простому татарину приходит в голову, что самоубийство – грех.

Дальнейшие физиологические подробности не очень интересны. “Стрельца” доставили в земскую больницу, где ему была сделана операция. На девятый день его выписали. В “скорбном листе” мужского хирургического отделения была сделана запись: “Алексей Максимов Пешков, возраст 19, русский, цеховой нижегородский, занятие – булочник, грамотный, холост; местожительство – по Бассейной улице в доме Степанова... Время поступления в больницу 12 декабря 1887 года в 8 1/2 часов вечера. Болезнь – огнестрельная рана в грудь. Входное отверстие на поперечный палец ниже левого соска, круглой формы, в окружности раны кожа обожжена. На задней поверхности груди на три поперечных пальца ниже нижнего угла лопатки в толще кожи прощупывается пуля. Пуля вырезана. На рану наложена антисептическая повязка. Выписан 21 декабря 1887 года, выздоровел... Ординатор Ив. Плюшков. Старший врач д-р Малиновский...”.

То, что рана была обожжена, совпадает с тем, что описывается в “Случае...”. Макар, лежа на снегу, чувствовал запах горелого. По-видимому, от выстрела в упор загорелось пальто, и, если бы не сторож-татарин, Макар, он же Пешков, имел равные возможности: либо замерзнуть, либо сгореть.

Но вот то, что произошло с Пешковым после больницы, требует самого пристального внимания. Произошло событие для XIX века немаловажное: Алексея Пешкова на семь лет (по другим сведениям – на четыре года) отлучили от церкви. Причем он сознательно пошел на это, хотя мог бы отлучения избежать.

Но прежде существенное отступление.

Верил ли Пешков – впоследствии Горький – в Бога? Известно, что вопрос о Боге страшно его волновал и был едва ли не главным “пунктом” его протестного отношения к миру. “Я в мир пришел, чтобы не соглашаться...” Эта строка из несохранившейся поэмы молодого Горького “Песнь старого дуба” говорит о том, что протест распространялся на весь мир как Божье творение. Следовательно, атеистом он не был. Но и в строгом смысле верующим – тоже.

Зато можно точно и без тени сомнения сказать: у Пешкова и Горького были какие-то особенные, невероятно интимные отношения с чертом.

Тема “Горький и черт” нисколько не менее важна, чем “Горький и Бог”. Начнем с мелочей. Многие мемуаристы свидетельствуют, что Горький постоянно “чертыхался”. Понятие “черт” имело у него множество оттенков, чаще это было слово ласкательное: “черти лысые”, “черти драповые”, “черти вы эдакие”, “черт знает как здорово”, – вот обычный способ употребления слова “черт”. По церковным законам это само по себе грех, но мало смысла осуждать Горького по церковным канонам.

Гораздо любопытней посмотреть на пристальный и опять-таки постоянный интерес Пешкова-Горького к нечистой силе вообще. “Языческое” влияние бабушки (по словам деда, “ведьмы”) сказалось на нем гораздо сильнее, чем суровое православие дедушки. Горький не был христианином и уж точно не был православным. Не был он и язычником в точном значении этого слова, но все языческое неизменно притягивало его внимание (что, впрочем, в целом характерно для эпохи “рубежа веков”).

Вот только один эпизод последних лет его жизни, недавно обнародованный. С мая 1928 года в семью Горького, который с этого времени ежегодно наезжал из Сорренто в СССР, а затем и поселился на родине окончательно, стала вхожа удивительно красивая, с роскошными густыми длинными волосами и раскосыми глазами студентка Коммунистического университета трудящихся Востока (КУТВ) Алма Кусургашева. Алма происходила из малого алтайского народа – шорцев, ее предки были шаманами. “Она родилась в год Огненной лошади, – пишет о ней Айна Петровна Погожева, дочь секретаря Горького П.П. Крючкова и Алмы Кусургашевой, – и обладала всеми чертами этого необузданного животного: от дикой красоты и порывистости до косящего в ярости глаза”. Стареющего Горького чрезвычайно увлекла эта необычная девушка, но вовсе не как студентка Коммунистического университета, а как представитель древнего языческого народа. Он часто расспрашивал ее о шаманизме и проявлял в этом вопросе немалую осведомленность.

В последний год жизни Горького Алма гостила у него в Крыму, в Тессели. Рано утром она с “тозовкой” вышла в парк, собираясь подстрелить ворона и таким образом доказать, что по праву владеет значком “Ворошиловский стрелок”. Неожиданно возле нее оказался Алексей Максимович. Он взял ее под локоть и сказал:

“– Не надо этого ворона убивать. Он летал над дачей в год смерти Максима (погибшего сына Горького. – П. Б.)”.

Кусургашева умирала в возрасте девяноста четырех лет, обездвиженная. Накануне смерти она, по свидетельству дочери, “сверхъестественным усилием попыталась приподняться, протянула руки и, обращаясь в пространство, четко и раздельно произнесла: “А-лек-сей Мак-си-мо-вич!” Это были ее последние слова.

Воспоминаний о Горьком много, и не всем им можно верить. Но воспоминания Кусургашевой очень выпукло отражают атмосферу последних лет жизни Горького, насыщенную разной потусторонщиной.

Однако вернемся к тому, как складывались отношения писателя с нечистой силой. Два ранних рассказа Горького называются “О черте” и “Еще о черте”, они носят скорее фельетонный характер, но названия их говорят за себя. Как и имя главного персонажа пьесы “На дне” Сатина. Как и то, что в предсмертной записке Пешков просил его “взрезать” и обнаружить черта, причем неизвестно какого – одного из многих чертей...

В одном из лучших своих произведений, книге “Заметки из дневника”, Горький рассказывает (или выдумывает) о встрече с неким колдуном-горбуном, который представлял себе весь мир состоящим из чертей, как из атомов.

“– Да, да, черти – не шутка... Такая же действительность, как люди, тараканы, микробы. Черти бывают разных форм и величин...

– Вы – серьезно?

Он не ответил, только качнул головою, как бы стукнув лбом по невидимому, беззвучному, но твердому. И, глядя в огонь, тихонько продолжал:

– Есть, например, черти лиловые; они бесформенны, подобны слизнякам, двигаются медленно, как улитки, и полупрозрачны. Когда их много, их студенистая масса похожа на облако. Их страшно много. Они занимаются распространением скуки. От них исходит кислый запах и на душе делается сумрачно, лениво. Все желания человека враждебны им, все <…>”

Невозможно ответить на вопрос, насколько правдива эта история. В цикле очерков “По Руси”, написанном за десять с лишним лет до “Заметок из дневника”, Горький не вспомнил об этом горбуне-колдуне, хотя описывал тот же период своих скитальчеств. Память Горького вообще была очень прихотливой. Зато почти одновременно с очерками “По Руси”, то есть в каприйский период, в повести “Детство” Горький забавно передает рассказ бабушки Акулины, которая “…нередко видала чертей, во множестве и в одиночку.

– Иду как-то великим постом, ночью, мимо Рудольфова дома; ночь лунная, молосная, вдруг вижу: верхом на крыше, около трубы, сидит черный, нагнул рогатую-то голову над трубой и нюхает, фыркает, большой, лохматый. Нюхает да хвостом по крыше и возит, шаркает. Я перекрестила его: “Да воскреснет Бог и расточатся врази его”, – говорю. Тут он взвизгнул тихонько и соскользнул кувырком с крыши-то во двор, – расточился! Должно, скоромное варили Рудольфы в этот день, он и нюхал, радуясь.

Я смеюсь, представляя, как черт летит кувырком с крыши, и она тоже смеется…”

Бабушка Акулина вообще подозрительно часто встречалась с нечистой силой и хотя прогоняла ее самой правильной для подобных случаев молитвой, создается впечатление, что дед недаром в сердцах называл ее ведьмой. Представления бабушки (а за ней и Алеши) о чертях были многообразны, хотя не шли ни в какое сравнение с той жуткой метафизикой “чертова” мира, картину которого нарисовал Горькому горбун и колдун.

У многих русских писателей были свои черти: водяные, обманутые Балдой, и зимние метельные бесы, и настоящий Мефистофель, соблазняющий Фауста, у Пушкина; у Гоголя, по мнению Набокова, черт всегда эдакий “немец”, “иностранец”, вертлявый, смазливый и вопиюще контрастирующий с широтой славянской натуры; черт Достоевского – философ, “умник” и в то же время результат умопомешательства Ивана. Какой свой черт был у Горького?

Прежде всего его черт многолик. Это и черт народных представлений – из бабушкиных “быличек”. Скорее всего именно его, чертыхаясь, поминал к месту и не к месту Горький. Это и черт-“умник”, что сидел в Алексее в Казани и довел его до попытки наложить на себя руки. Упоминание в предсмертной записке имени поэта-ироника Гейне, которым Пешков тогда сильно увлекался (“зубная боль в сердце” – это прямая цитата из Гейне), придает этому черту некий “немецкий”, “иностранный” характер. Наконец черт в представлении Горького – это вся совокупность потустроннего мира, который его всегда манил, завораживал, волновал какие-то составные части его крови, полученные в наследство от бабушки Акулины, но которому он старался не поддаваться, спасаясь от него верой в науку и материалистические – в широком смысле – представления. Как знать: может быть, именно поэтому он и придавал такое значение позитивистскому типу мышления, что всегда чувствовал в своей душе этот жуткий “метафизический сквозняк” из потустроннего мира? Он не сказал нам об этом.

Так или иначе, но черти мерещились Горькому; в последние годы жизни, видимо, особенно часто. Вяч.Вс. Иванов, который тогда был мальчиком Комой, вспоминает, что однажды послал с родителями Горькому свой рисунок: собачка на цепи. Горький принял ее за черта со связкой бубликов и рисунок очень похвалил.

Впрочем, есть и более радикальная версия отношений Горького с нечистой силой. Принадлежит она писателю-эмигранту И.Д. Сургучеву (1881–1956), который близко знал Горького в каприйский период, жил у него на Капри, но после революции, как то со многими случилось, сильно к Горькому переменился.

Сургучев прямо считал, что Горький продал душу дьяволу. “Я знаю, что много людей будут смеяться над моей наивностью, – писал он в 1955 году в очерке “Горький и дьявол”, который напечатала газета “Возрождение” (Париж), – но я все-таки теперь скажу, что путь Горького был страшен. Как Христа в пустыне, дьявол возвел его на высокую гору и показал ему все царства земные и сказал:

– Поклонись, и я все дам тебе.

И Горький поклонился.

И ему, среднему в общем писателю, был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Толстой, ни Достоевский. У него было все: и слава, и деньги, и женская лукавая любовь.

И все это было, как правильно сказал Зензинов (известный эсер, эмигрант. – П. Б.), только наваждение.

И этим путем наваждения он твердой поступью шел к чаше с цикутой, которую приготовил ему опытный аптекарь Ягода”.

В этой версии, если принимать ее серьезно, все крайне сомнительно.

Кончая “чашей с цикутой”, которую приготовил нарком внутренних дел Генрих Ягода (здесь автор только повторяет версию об отравлении Горького, запущенную меньшевиком Б.И. Николаевским в печать еще в 1936 году и до сих пор не подтвержденную), и начиная тем, что весь творческий путь Горького был “наваждением”.

Хорошенькое наваждение! Одна только пьеса “На дне” идет в мировых театрах больше ста лет!

Думается, версия И.Д. Сургучева была смесью писательской фантазии (не слишком оригинальной) и искреннего непонимания: почему Горький (по его мнению, “средний” писатель) имел такой огромный успех и почему он и после смерти продолжает будоражить людские умы?

Сургучева, прозаика неплохого, но как раз среднего по масштабам великих (что, впрочем, совсем его не принижает), можно понять. Этот же вопрос терзал даже такого гения мысли и художественности, как Лев Толстой. “Горький недоразумение”, – записывает Толстой в дневнике и после этого часто обращается в размышлениях к непонятному для него феномену раннего Горького. Горький его злит – особенно тем, что заставляет злиться, а это противно толстовскому представлению об отношении к людям. Горький ему неприятен (за редкими исключениями, вроде, скажем, “Ярмарки в Голтве”) художественно. Его смущает образ Луки с его философией, пародирующей мысли Толстого о Боге в тебе.

Но за всем тем он, как и Чехов, чувствует, что в мире людей появилась какая-то “неизвестная величина”. Если это и “недоразумение”, ошибка Бога или природы, то недоразумение колоссального масштаба. Вот почему Толстой и Чехов с такой серьезностью воспринимали Горького.

Помимо прочего, версия Сургучева не выдерживает критики с точки зрения религиозной. В его изображении Горький – это антихрист. Именно антихрист, подменный Христос, должен явиться в мир с помощью дьявола.

К тому времени, когда Сургучев писал очерк, тема антихриста была слишком глубоко разработана и Достоевским, и Леонтьевым, и Вл. Соловьевым, чтобы увидеть антихриста в Горьком. Можно было считать Горького лжепророком, “грядущим хамом” (по Мережковскому), но антихристом никоим образом. И вот почему.

Владимир Соловьев в своей “Краткой повести об антихристе” гениально подытожил это направление религиозной мысли (хотя, разумеется, не закрыл его вовсе). Антихрист есть “лучший из людей”. Вот в чем страшный парадокс этой фигуры: он не просто умнее и талантливее всех, но и всех нравственнее, всех совестливее. Именно поэтому за ним идут люди всего мира, не догадываясь, что за “лучшим из людей” стоит “враг человеческий”. Благодаря антихристу на земле прекращаются войны и религиозные распри.

Горький никогда не считался лучшим из людей. Слишком много было у него врагов, завистников, искренних оппонентов. Творчество Горького не приводило мысль к общему знаменателю, а, напротив, взрывало ее, раздражало... Сперва тотальным отрицанием мира, “людей”, а затем странным идеализмом в виде “богостроительства”.

Конец Горького, как к нему ни относиться, – это не поражение “лучшего из людей”, а последние дни и часы несчастного, запутавшегося, сложного и большого человека. Человека не с большой буквы, а, простите за банальность, с большой и щедрой человеческой душой. Такой, какая была у его последнего любимого героя – Егора Булычова. Какой тут антихрист?

Короче говоря, версия Сургучева при всей своей неожиданности и будто бы завершенности представляется слишком “черно-белой”, а Горький был фигурой “пестрой”.

“Черти” бабушки Акулины, которые, несомненно, гнездились в его душе, были по крайней мере куда интереснее плоского и картонного дьявола, описанного Сургучевым.

 

Горький и церковь

В Казанском музее А.М. Горького на стене под стеклом висит поразительный документ. Правда, это не оригинал, а копия. Все оригиналы важных документов, связанных с именем Горького, хранятся в Архиве Горького в Институте мировой литературы в Москве.

Но читать его интреснее в Казани, потому что именно здесь произошло событие, в документе описанное. Это протокол за № 427 заседания Казанской духовной консистории о “предании епитимии цехового Александра (переправлено на “Алексея”. – П. Б.) Максимова Пешкова за покушение на самоубийство”. Процитирую целиком этот любопытнейший документ эпохи.

“1887 года декабря 31 дня. По указу Его Императорского Величества Казанская Духовная Консистория в следующем составе: члены Консистории: протоиерей Богородицкого Собора В. Братолюбов, протоиер<ей> Вознесен<ской> церкви Ф. Васильев, свящ<енник> Богоявлен<ской> церкви А. Скворцов и свящ<енник> Николонизской церкви Н. Варушкин при и<сполняющем> д<олжность> секретаря А. Звереве слушали: 1) присланный при отношении пристава 3 части г. Казани от 16 сего декабря за № 4868-м акт дознания о покушении на самоубийство Нижегородского цехового Алексея Максимова Пешкова, проживавшего по Бассейной улице в д<оме> Степанова. Из акта видно, что Пешков, с целью лишить себя жизни, выстрелил себе в бок из револьвера и для подания медицинской помощи отправлен в земскую больницу, где при нем была найдена написанная им, Пешковым, записка следующего содержания: (Полностью приводится цитированная выше записка. – П. Б.).

2) Отношение смотрителя Казанских земских заведений общественного призрения, от 30 сего декабря за № 723, коим он уведомил Консисторию, на отношение ее от 24 декабря за № 9946, что цеховой Алексей Максимов Пешков из больницы выписан 21 декабря, почти здоровым и ходит в больницу на перевязку. Во время его пребывания в больнице никакого психического расстройства замечаемо не было. З а к о н: 14 правило Св<ятого> Тимофея, архиепископа Александрийского. П р и к а з а л и: цехового Алексея Максимова Пешкова за покушение на самоубийство на основ<ании> 14 прав<ила> св<ятого> Тимофея, арх<иепископа> Александрийского, предать приватному суду его приходского священника, с тем, чтобы он объяснил ему значение и назначение здешней жизни, убедил его на будущее дорожить оною, как величайшим даром Божиим, и вести себя достойно христианского звания, о чем к исполнению и послан указ (На полях пометка: “исполн<ен> 15 янв<аря> № 269”. – П. Б.) благочинному первой половины Казанских городских церквей, протоиерею Петропавловского собора Петру Малову”.

Протокол подписан 13 января 1888 года. С этого момента Алексей Пешков вступает с церковью в короткие, но весьма бурные отношения, которые, без сомнения, оказали влияние на его дальнейшую жизнь.

Но прежде задумаемся о самом документе. На современный взгляд он производит странное впечатление осколка неведомой цивилизации. В самом деле: какой-то “цеховой Алексей Максимов Пешков”, да еще и не местный, да еще и не своим прямым делом занимающийся, по каким-то причинам вздумал себя застрелить. Ну и что тут такого?!

Одним самострельщиком больше, одним меньше. Сколько народу ежедневно приезжало в Казань и уезжало из нее! Сколько людей умирало, и многие неестественной смертью! Пинегин в книге “Казань в ее прошлом и настоящем” приводит печальную статистику самоубийств в Казани и губернии в целом. Из ста случавшихся в губернии самоубийств почти тридцать пять процентов приходилось на Казань. И все же: одних только номерных документов по поводу поступка Алеши Пешкова было подписано четыре! Это те, о которых мы знаем. Смотритель земских заведений общественного призрения по обязанности доносит о Пешкове в духовную консисторию. Тотчас собирается синклит из двух протоиереев и просто иереев, двух настоятелей и двух священников. Они – опять же по обязанности (что им Пешков, что они Пешкову?) – выносят постановление о наложении епитимии. Непосредственным вразумлением должен – и снова по обязанности – заняться священник его прихода по месту жительства. Если бы земский смотритель со слов врачей сообщил, что Пешков пребывает в психическом расстройстве, дело бы усложнилось. Самоубийство (или попытка его) в состоянии помешательства могли рассматриваться не как духовное преступление, а как несчастный случай. Но Пешков сам в записке написал, что он в “здравом уме”.

Можно по-разному отнестись к протоколу за номером 427. Понятно, что это – Система. Это – Закон. Правило Святого Тимофея, архиепископа Александрийского, о самоубийцах было принято еще в Х веке и неуклонно исполнялось православной церковью. Самоубийц не хоронили на православных кладбищах, а на выживших самоубийц накладывали епитимью. Епитимья – не наказание, а воспитание, которое могло выражаться в более, чем прежде, продолжительных молитвах, в усиленном посте, в паломничестве... Форму епитимьи и продолжительность ее назначал духовник или приходской священник. В данном случае Петр Малов.

Можно воскликнуть: негодяи! сатрапы! духовные инквизиторы! Бедный юноша запутался сам в себе, чуть не убил себя, а его еще и подвергают суду! Лезут в душу с бюрократическими законами! Именно так, без сомнения, воспринимала обязательные указы духовной консистории радикально настроенная казанская молодежь. Именно так вопринял ее и Пешков.

Получив от полиции постановление консистории, Алеша отказался идти на покаяние к Малову. Ему пригрозили привести силой и в результате доставили уже не в приходскую церковь, а – в виду особого случая – в Феодоровский монастырь. Ведь духовный преступник упорствовал в своей гордыне и нанес оскорбление церкви.

Сам Горький в письме И.А. Груздеву вспоминал об этом случае так:

“Постановление суда Духовной консистории было сообщено мне через полицию, и был указан день, час, когда я должен явиться к протоиерею Малову для того, чтоб выслушать благопоучения, кои он мне благопожелает сделать. Я сказал околоточному надзирателю, что к Малову не пойду, и получил в ответ: “Приведем на веревочке”. Эта угроза несколько рассердила меня, и, будучи в ту пору настроен саркастически, я написал и послал Малову почтой стихи, которые начинались как-то так:

Попу ли рассуждать о пуле?

Через несколько дней студент Дух<овной> академии диакон Карцев сообщил мне, что протопоп стихи мои получил, рассердился и направил их в Дух<овную> консисторию и что, вероятно, мне “попадет за них”. Но – не попало, и лишь весною, в селе Красновидове, урядник предъявил мне бумагу Дух<овной> консистории, в которой значилось, что я отлучен от церкви на семь лет”.

Это письмо было написано не ранее 1929 года. Возможно, Горький еще не знал, что в 1928 году в Казани вышла книга местного краеведа Н.Ф. Калинина “Горький в Казани. Опыт литературно-биографической экскурсии”. В 1934 году Горький определенно знал об этой книге, читал ее и потому описал свое отлучение от церкви в письме тому же Груздеву гораздо более подробно.

“Правильнее, пожалуй, будет сказать, что меня не судили, а только допрашивали и было это не <в> Духовной консистории (как написал И.А. Груздев. – П. Б.), а в Феодоровском монастыре. Допрашивали иеромонах, “белый” священник, а третий – Гусев, проф<ессор> Казанск<ой> дух<овной> академии. Он молчал, иеромонах сердился, поп уговаривал. Я заявил, чтоб оставили меня в покое, а иначе я повешусь на воротах монастырской ограды”.

И этот человек утверждал в одном из писем к Груздеву, что не страдал суицидоманией!

Как громко звучит: отлучение от церкви! На семь лет! Впрочем, в том же письме Груздеву Горький пишет: “…в 96 г. протоиерей Самар<ского> собора Лаврский, – “друг Добролюбова”, называл он себя, – сообщил мне, пред тем, как венчать с Е<катериной> П<авловной>, что срок отлучения давно истек, ибо отлучен я был на четыре года”. Но все равно. Отлучен! Раньше Толстого! Вот как юношу мучили церковники!

Насколько серьезно было противостояние церкви и Толстого, можно судить по дневниковым записям святого праведного отца Иоанна Кронштадтского:

“6 сентября. Господи, не допусти Льву Толстому, еретику, превзошедшему всех еретиков, достигнуть до праздника Рождества Пресвятой Богородицы, Которую он похулил ужасно и хулит. Возьми его с земли – этот труп зловонный, гордостию своею посмрадивший всю землю. Аминь”.

Дневник Иоанна Кронштадтского не был предназначен для печати и опубликован совсем недавно. Запись от 6 сентября (почти накануне дня рождения и юбилея Толстого, которому 9 сентября 1908 года должно было исполниться 80 лет; событие широко отмечали в России и во всем мире) сделана в 9 часов вечера, до или после вечерней молитвы. По сути это и есть молитва, где отец Иоанн просит Бога о скорейшей кончине другого человека, – вот до какой степени новая вера Толстого “взрывала” русскую церковь. Это несопоставимо с шалостью Алеши Пешкова, оскорбившего старого священника хулиганскими стихами.

И тем не менее насколько серьезным было отношение к его поступку! В Феодоровском монастыре Пешкова не допрашивали, а упрашивали. Его уговаривали раскаяться, принести извинения оскорбленному протоиерею и принять епитимью. Алексей упорствовал, тем самым загоняя духовных лиц в тупик. В сущности, за написанные стихи он мог подлежать и гражданскому наказанию, вплоть до телесного. Тем более что Пешков уже состоял под подозрением полиции и несколько раз его допрашивал городовой.

Угроза повеситься в монастырской ограде стала, по-видимому, последней каплей в чаше терпения “солидных” духовных лиц. Но та мера наказания, которую избрали они, для Алексея была пустяком. На полученную уже в Красновидове бумагу об “отлучении” Пешков откликнулся опять же ехидными стишками.

Только я было избавился от бед,

Как от церкви отлучили на семь лет!

Отлучение, положим, не беда,

Ну, а все-таки обидно, господа!

В лоне церкви много всякого зверья,

Почему же оказался лишним я?

В общем – “не беда”, и только!

На деле же это действительно важный момент: большой полиэтнический город, в котором невероятно сильна православная духовная миссия, потому что город в прошлом мусульманский. Множество церквей, академия, семинария, консистория. И вот из сотен духовных преступников: убийц, воров, прелюбодеев, вероотступников, – точно Божий зрак обращается на юного Пешкова. Какая вокруг него свистопляска! Газета “Волжский вестник” помещает сообщение:

“Покушение на самоубийство. 12 декабря, в 8 часов вечера, в Подлужной улице, на берегу реки Казанки, нижегородский цеховой Алексей Максимов Пешков 32 лет (Газетчик переврал, Алексею было лишь 19 лет. – П. Б.) выстрелил из револьвера в левый бок…” и т. д.

Задействованы журналисты, доктора, земский смотритель, протоиереи, священники, профессор Духовной академии, монахи. А еще сторож татарин, пристав, околоточный, секретари, написавшие бумаги.

До какой степени ценилась единичная жизнь и душа человеческая в России в эпоху “свинцовых мерзостей жизни”! Насколько внимательной к единичной личности была та Система. Да, громоздкая, да, грубоватая. Да, не учитывавшая, что только что отошедшего от шока молодого человека нельзя вести в церковь “на веревочке”. Но это была Система, в которой каждый человек был ценен и за каждым наблюдало “государево око”.

Структуру имперской Системы простодушно разъяснил Пешкову городовой Никифорыч, позвавший Алешу “в гости”:

“– Незримая нить – как бы паутинка – исходит из сердца Его Императорского Величества Государь-Императора Александра Третьего и прочая, – проходит она сквозь господ министров, сквозь его высокопревосходительство губернатора и все чины вплоть до меня и даже до последнего солдата. Этой нитью все связано, все оплетено, незримой крепостью ее и держится на веки вечные государево царство. А – полячишки, жиды и русские подкуплены хитрой английской королевой, стараются эту нить порвать, где можно, будто бы они – за народ!”

Это грубый и формальный взгляд на Империю, хотя в простоте своей довольно верный, недаром Никифорыч “интересен” Алексею. Более тонкий и художественный взгляд на “народную монархию” излагает ее теоретик и апологет Иван Солоневич в книге с тем же названием. Еще более философски и художественно тонко смотрел на имперскую систему Константин Леонтьев...

В Казани Алексей впервые почувствовал на себе сильную руку этой империи, которая приказывала ему (и всей интеллигенции) “не озорничать”. Таким же было и народное мнение, судя по решению булочников идти бить студентов гирями. Это народное мнение затем выразит обычная деревенская девочка в романе “Жизнь Клима Самгина”:

“Зачем вы озорничаете?”

Алеша Пешков после попытки самоубийства именно “озорничал”. Скорее всего в Феодоровском монастыре церковь искала последней возможности контакта с ним, и, как знать, окажись на его пути иные священники, сложись как-то иначе некоторые обстоятельства, из Пешкова выскочил бы его “черт”. И он стал бы монахом.

Кстати, дерзкий поступок Пешкова в отношении Петра Малова предполагал такой поворот событий. Из “Практического руководства при отправлении приходских треб” священника отца Н. Сильченкова читаем “Правило о епитимии”:

“Все люди светского звания, присуждаемые к церковному покаянию, проходят сие покаяние под надзором духовных их отцов, исключая тех епитимийцев, прохождение которыми епитимии на месте оказалось безуспешным и которые посему подлежат заключению в монастыри”.

Вот почему и о чем Пешкова, вероятно, “упрашивали” в монастыре. Понести монастырское покаяние и тем искупить свой двойной грех: попытку наложения на себя рук и гордый, неприличный поступок в отношении священника. Вот почему он пригрозил, что повесится “в ограде монастыря”. Если запрут насильно.

С формальной точки зрения Пешков отделался самым малым из возможных наказаний. Скорее всего его отлучили от церкви (то есть наложили епитимью, состоящую во временном отлучении от причастия Святых Таин) действительно на четыре года, как сказал при его венчании с Е.П. Волжиной самарский батюшка.

Согласно “Правилам о епитимии”, это церковное наказание назначается “отступникам от веры, судя по обстоятельствам, побудившим их на то. <…> От 4 лет до самой смерти”. Все гражданские права Пешкова сохранялись, но он не мог в течение этого срока венчаться и становиться крестным. А вот уже в 1906 году он мог стать восприемником сына Леонида Андреева – Даниила, русского поэта и философа, автора духовного трактата “Роза мира”...

Через восемь лет, венчаясь с Екатериной Павловной Волжиной, он формально вернулся в лоно православной церкви. И никогда потом церковь не отлучала его, как отлучила Толстого – до самой смерти или до раскаяния, ибо великий писатель “явно пред всеми отрекся от вскормившей и воспитавшей его Матери, Церкви Православной, и посвятил свою литературную деятельность и данный ему от Бога талант на распространение в народе учений, противных Христу и Церкви, и на истребление в умах и сердцах людей веры отеческой, веры православной, которая утвердила вселенную, которою жили и спасались наши предки и которою доселе держалась и крепка была Русь святая” (из “Определения Святейшего Синода от 20-23 февраля 1901 г. № 557 с посланием верным чадам Православной Греко-Российской Церкви о графе Льве Толстом”).

Казалось бы, в сравнении с громким отлучением Толстого временное отлучение (епитимия) юного Алеши Пешкова – явление незначительное, но это не так... В 1888 году будущий писатель Максим Горький сделал свой окончательный выбор. Отныне он жил и творил вне церковных стен. Не “возле церковных стен”, как В.В. Розанов, а именно – вне их. Это и было его добровольное “отлучение” – навсегда, навеки. Что это означало в духовном плане? Об этом пишет священномученик Владимир (Богоявленский), митрополит Киевский и Галицкий в книге “Об анафеме или церковном отлучении”: “Внутренняя сущность последнего (отлучения. – П. Б.) состоит в том, что оно подвергает грешника, и без того разобщенного с Богом, еще большей опасности и к одному его несчастию прилагает новое несчастие. Ибо оно лишает человека той помощи и благодати, которые Церковь предлагает всем своим собратьям. Оно отнимает у него те блага и преимущества, которые приобретены им в Таинстве св. Крещения. Оно совсем отсекает его от церковного организма. Для отлученного чужды и недействительны уже заслуги и ходатайства святых, молитвы и добрые дела верующих”.

И самое главное: “... он исключительно предоставлен самому себе и, лишенный благодатных средств, всегда присущих Церкви, без опоры и помощи, без защиты и обороны, предан во власть лукавого. Таково по своему свойству наказание отлучения, наказание, поистине, тяжкое и страшное. Будучи наложено на земле, оно не слагается и на небе; начавшись во времени, оно продолжается вечно”.

“Затерянный среди пустынь вселенной, один на маленьком куске земли, несущемся с неуловимой быстротою куда-то в глубь безмерного пространства, терзаемый мучительным вопросом – зачем он существует? – он мужественно движется – вперед! И – выше! – по пути к победам над всеми тайнами земли и неба” (Горький. “Человек”).

В 1888 году “человек” Алексей Пешков сделал свой выбор. Это был выбор в пользу одиночества. В пользу – трагедии.

Русская же православная церковь лишилась необыкновенно талантливого молодого собрата, будущего именитого писателя, “властителя дум” и строителя новой культуры. В этом была ее драма. Драма раскола церкви и новой культуры. Церкви и новой интеллигенции.

Не об этом ли думал профессор Казанской Духовной академии Алексей Федорович Гусев, когда во время “допроса” гордого и несчастного Алексея Пешкова он “молчал”?

 

* Главы из книги “Максим Горький. Версия духовной судьбы”, готовящейся в издательстве “Молодая гвардия” (серия “Жизнь замечательных людей”).

** Так у Горького. Можно подумать, что имеется в виду револьвер с барабаном, то есть собственно револьвер, личное оружие для самообороны. Гражданское население России при существовавшей свободной продаже оружия пользовалось различными русскими и иностранными системами револьверов: бульдог, велодог, стрелец, кольт и др. Судя по описанию самоубийства в “Случае из жизни Макара”, Пешков купил на базаре наиболее дешевый револьвер так называемого одинарного действия, когда собачку каждый раз приходилось взводить заново и перемещать барабан перед тем, как спустить курок. Первый раз револьвер Макара щелкнул впустую. Это можно объяснить тем, что револьверы имели обычно отделения для пяти-семи патронов, следовательно, как минимум одно из них пустовало. Таким образом, Макар не просто стрелялся, но еще и играл в “русскую рулетку”. В рассказе “Вечер у Шамова” из цикла “По Руси” Горький дает объяснение, почему его оружием стал “револьвер барабанщика”: “такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков”. Тем самым он еще раз подчеркнул шутовской характер своего поступка, даже оружие у него было несерьезное.

Версия для печати