Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2005, 12

Вилла Бель-Летра

Роман. Окончание

О к о н ч а н и е. Начало см. “Октябрь” №№10,11 с.г.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ (Гипербола)

 

…Никакой мужчина не может спокойно отнестись к тому, что с его возлюбленной в его отсутствие вообще что бы то ни было происходило.

Биргит Вандербеке. К Альберте придет любовник.

(Из записной книжки Э.Турера)

Самой ссоры Суворов не видел. Он прибежал уже после того, как случилась беда. Услышав нечеловеческий крик, он, еще не одетый, расхристанный, мокрый, завернутый в полотенце и с недобритой щекой, примчался в столовую, где застал Расьоля, обнимавшего рыдающую Адриану (при этом ладони его были странным образом оттопырены – так, будто боялись испачкать манжеты сорочки о трясущуюся в лихорадке спину). Рядом переминался с ноги на ногу Оскар и держал пальцами окровавленный нож. На паркете лежала Гертруда. С первого взгляда было ясно, что кухарка мертва. Из-под левой подмышки по белому фартуку наливалось разводом пятно.

– Дарси! – выдохнул в ужасе Суворов.

Англичанин помотал головой и указал подбородком на приникших друг к другу любовников. Расьоль, подтверждая, прикрыл на секунду глаза.

– Вы вызвали “скорую”?

Никто не ответил.

– Надо же что-то делать!

– Например, помолчать.

Оглянувшись на голос, Суворов увидел Туреру. Она стояла в проходе, и в глазах ее он прочитал такую жестокую волю, что сердце в груди у него снова екнуло, потом сразу свернулось стылым и плотным комком. Склонившись над телом, Элит ощупала запястье, потом коснулась шеи и подтвердила:

– Мертва. Дарси, скатерть…

Тот сделал шаг к столу, поколебался, куда девать нож, затем сунул его в чашу с вишневым компотом окровавленным лезвием вниз, открыл кухонный шкаф, развернул покрывало и осторожно, словно боясь разбудить, набросил его на Гертруду. Турера продолжала распоряжаться:

– Суворов, сходите оденьтесь. Заодно подумайте над сюжетом того, что здесь приключилось. Кое-кому он может быть интересен. Хотя… Едва ли ее кто-нибудь хватится: ни родственников, ни друзей. Бедняга с детства была никому не нужна… Вы, Расьоль, приведите в чувство мадемуазель и усадите ее на поезд. Полагаю, вам, милая, нет нужды даже невзначай говорить Жан-Марку о том, куда вы намерены ехать. Оскар, позаботьтесь, пожалуйста, о своем собственном алиби. Вовсе не обязательно было хватать в руки нож уже после того, как… Впрочем, если кто-то считает, что мы должны вызвать полицию, я не стану препятствовать. Только надо решать все сейчас. Оскар?

Дарси был бледен. Он опять помотал головой и спросил:

– Как мне… Куда мне девать? Чтобы алиби?..

– Вы про нож? Думайте сами. На то вы и сочинитель. Но сперва уточним: стало быть, вы?..

– Я как все.

– Хорошо. Пойдем дальше. Жан-Марк?

– Мне дороже Адриана…

– Понятно. Адриана?

– Она просто булькнула… Я схватила… я ткнула ножом, а она метнулась наперерез и прикрыла собою Жан-Марка… Откуда-то сбоку… Я не заметила.

– Вы хотите в тюрьму?

– Не хочу.

– Георгий, что скажете вы?

Суворов увял. Повиснув с щеки, пена пала на мертвую скатерть. Его передернуло.

– Ну же!

– Я не видел. Я только пришел. Значит, это была Адриана?..

– Вы не видели. Только пришли. Вы не знаете, кто это… Наверно, вам лучше спокойно сменить свой костюм и все позабыть из того, что вы, к вашему счастью, не помните.

– Она просто булькнула, словно внутри у нее лопнул шарик с водой… – повторила Адриана.

– Сделайте одолжение, избавьте нас от подробностей, – сказала Элит и велела Расьолю: – Поищите в аптечке успокоительное. Не хватало еще, чтобы ваша подруга забилась в припадке.

Расьоль удалился. Суворов быстро поднялся к себе. Адриана тряслась и икала. Дарси спросил:

– Когда вы приехали?

– Только что, – отозвалась Элит. – Хорошо бы минутою раньше… Пожалуйста, раздобудьте в подвале веревку.

Дарси ушел. Какое-то время Адриана с Турерой оставались наедине. Не считая, конечно, лежащего трупа.

– Вот, попей, дорогая. – Расьоль протянул на ладони таблетку. Адриана послушно ее приняла, опрокинула в рот и запила из чашечки с кофе. Дарси вернулся с тяжелым канатным мотком.

– Подойдет?

– Подойдет. – Просунув веревку под тело, Элит стала вязать три узла: под плечами, ногами, под поясницей. – Готово. Где Суворов?

– Я здесь.

– Поднимайте и выносите втроем. Я покамест открою багажник.

– Вы слишком рискуете…

– Дарси, вы слишком пытаетесь мне угодить. Может быть, вам известно другое решение? Поделитесь же, мы в нетерпении ждем.

Англичанин молчал.

– Тогда – выносите. Адриана, подайте-ка мне тех вон бронзовых истуканов с каминной доски. Будут грузилом.

– Вы хотите ее утопить? – спросил Суворов. Голос его прозвучал откуда-то из-за спины.

– Неудачная фраза, Георгий. Я хочу устроить ей погребение – разумеется, не на дафхерцингском кладбище, а в покладистых водах Вальдзее. Пусть Гертруда разделит с ними их немоту. В четырех километрах отсюда есть мост. Глубина – метров восемь. По берегу – только колючки, крапива да заросли дикой брусники. Там уж точно ее не найдут. Вот, кладите… Осторожней, Расьоль! Постыдитесь следящей за вами души. Хорошо. Ну-ка, дайте теперь мне закрыть… Получилось. Адриана, почему бы и вам не поехать сейчас же со мной? Вдвоем мы управимся легче. А потом я подброшу вас прямо на станцию. Ну же, решайтесь! Неужели вам вовсе не хочется пострадать только самую малость за свою столь большую вину? Не в тюрьме, так хотя бы на воле… Адриана, я жду.

– Элит, позвольте уж мне, – предложил ей француз. – Моя вина здесь не меньше.

– Согласна, почти что не меньше. Но вашей подруге это нужней. Вы, все втроем, оставайтесь. Пишите. Вам ведь был, помнится, надобен труп? Правда, Оскар? Чего вы сконфузились, Георгий? Что там было у Чехова про висящее в первом акте ружье? Так что в этой бессмысленной смерти смысл я вижу пока что один: торжествует литература…

Она села в машину. Адриана еще колебалась. Суворов приблизился к приспущенному на дверце стеклу и тихо спросил:

– Элит, скажите мне правду. Гертруда была не немая?

– С чего это вдруг?

– Я слышал, как вы с ней тогда говорили. Ночью. Помните? Три дня назад. Перед тем как…

– Послушайте, Георгий. Не надо кощунства. Гертруда была совершенно глуха и нема. А то, что вы слышали, – это другое.

– Телевизор? – Суворов прищурился.

– Телефон. Вероятно, я проверяла автоответчик. Адриана?..

Та села. Она вся дрожала. Расьоль помахал ей рукой.

– Заклинаю вас, господа: ни единого слова. Живите здесь с миром, гуляйте по парку, загорайте на озере, валяйтесь в шезлонгах, но главное – завершайте шедевры. К сожалению, кое-что в контракте нам придется изменить: отныне вы сами себе и кухарки, и слуги. Если кто подвернется мне вместо Гертруды – не премину сообщить.

– А когда вы обратно?

– Не знаю. Право, Оскар, не травите мне душу. Мне еще прятать труп.

Машина отъехала. Литераторы проводили багажник глазами.

– Жан-Марк, лучше б вам тогда утонуть.

– Спасибо за откровенность, Георгий. Лучше б мне тогда утонуть…

– Лучше б вам обоим заткнуться, – процедил сквозь зубы скупой на эмоции Дарси. – И пораскинуть мозгами, что нам делать с треклятым ножом.

– Все что угодно.

– Хоть проглотите.

Реплика Расьоля подействовала на Суворова удручающе: он как-то вмиг вспомнил про лезвие и компот.

– Уйдите хотя бы с дорожки, Георгий. Не переступать же нам каждый раз через вашу блевотину. Пойдемте, Дарси, не будем ему мешать.

Кое-как они прожили день. Но к вечеру стало труднее. Расьоль лечился нервным посвистываньем, разбавляя его красным бордо. Суворов приклеился к водке и запивал каждую рюмку кружкой светлого пива. Дарси не изменил своим привычкам и, попыхивая трубкой, хлестал из огромных стаканов все тот же коньяк.

– Вам бы, коллега, очень пошел кальян, – заметил Расьоль. – По-вашему, по-английски, – “хаббл-баббл”. Коньяк наливаете в хаббл, глотаете дым, возвращаете баббл – и вся недолга.

– А в промежутке рожаете мир по теории Хаббла, – вклинился Суворов, пощелкивая зажигалкой.

– Что-то знакомое. Мир, рожденный из взрыва? – Расьоль сделал губами “па-баххх”. – Дайте припомнить: пространство и время, появившись синхронно из предельно малой энергетической точки, стремительно – доли секунды – расширяются и производят материю. Так примерно?

– Где-то около. Чего вы все щуритесь, будто берете меня на прицел?

– Больно нужно. Вы себя, милый Георгий, погубите сами. Могу сказать как: надорветесь душой. А щурюсь я потому, что меня напоследок подводят очки. Все эти драки плюс топление в озере…

– Да уж, баббл вы там исполнили, я доложу, – загляденье.

– Джентльмены, благодаря вам я только что разжился философским камнем. Открыл главное противоречие макрокосма.

– Ну-ка, ну-ка… Сейчас мы его быстренько выправим и хором, все вместе, пропоем миру “да”. Но сперва я плесну вам еще коньяку.

– Спасибо, Жан-Марк. Итак, с вашего позволения, я приоткрою завесу.

– Чего уж там мелочиться – сорвите ее целиком. Правда, Суворов?

– Воистину. Погодите, по этому случаю я выпью водки.

– Человек, – сказал Дарси, подняв гордо палец, и вдруг звонко икнул.

Расьоль восхищенно присвистнул:

– Замечательно, Оскар! Я сражен уже вашим началом.

– Человек, сказал я, даже самый-пресамый француз – существо слишком медленное…

– А ведь правда! – согласился Жан-Марк. – Шибко прытким его, судя по взятому вами темпу, не назовешь.

– Мы даже не в состоянии представить себе истинных вселенских скоростей. Вы только подумайте: триста тысяч километров в секунду, и это – в квинтиллионы раз больше, чем хватило миру на то, чтобы вдруг появиться на свет, скорость которого – триста тысяч километров в секунду…

– Пожалуй, тут мы и впрямь плетемся в хвосте, – сказал Суворов. – Может, стоит подбросить в печь угля?

Расьоль сразу налил Дарси полный бокал.

– Вместе с тем, – продолжал Оскар, отхлебнув, – тот же человек…

– …Включая сюда англичан, – подсказал, поощряя, Расьоль.

– …существо с-слиш-шком уж быс-строе: протяженность жизни его так ничтожно мала с точки зрения вечности…

– Опля! Суворов, похоже, он переходит на русский. Дальше слушайте вы.

– …которая, в свой черед, всего-навсего – случайная комбинация пустоты. Чем же в этой системе координат является человеческий мозг?

– И в самом деле – чем? Не одним же вместилищем алкогольных паров и сотрапезником дыма! Вот что значит, Георгий, зрить в корень.

Дарси покачал головой, тяжело вздохнул, опять поднял палец, посмотрел на него, удивился, будто не мог взять в толк, откуда нагрянул сюда этот странный изгой, постучал по нему неуверенно трубкой, потом вынес его статуэткой с глаз долой и перепрятал под стол. Пригорюнился.

– Про что это было? Ах, да… Мозг. Одно хвастовство, джентльмены. Сколько б он ни старался, сколько б ни притворялся рассудком, для него равным образом непостижимы две вещи: идея предельности (назовем ее лучше “конечность”) и ее антитеза – бес-с-спредельность (последнюю наречем “бесконечностью”).

– Нарекли. Только ради чего? Поиграть с ними в крестики-нолики?

– В крестики, друг мой Жан-Марк. И в нолики – тоже. Предположим, что крест – это вера. В чем тогда ее смысл, если место всякого смысла всегда и везде занимает… абс-с-сурд? (Вот вам, кстати, нашелся и нолик). Игра может длиться, лишь пока они рядом и вперемешку: нолик – с крестиком, крестик – с зеро… Причем каждый из этих двух знаков норовит заползти в клетку рядом с заклятым врагом. Выходит, игра обречена из-з-значально: з-значки никому не удастся выстроить группою в ряд. Если, конечно, мы играем по-крупному. Верно, Джордж?

– В самое яблочко. Что ж теперь, ставим крестик на вере? Помещаем ее в тот же ноль?

– Вот-вот, закругляйтесь, – подстегнул любомудра Расьоль. Дарси хотел отыскать его взглядом, но тот ускользал, далекий, расплывчатый ликом, будто узренный из-за пролива Ла-Манш, с французского берега антиномии, сторожащей его одинокий заплыв. – А я уж, наивный, подумал, что мы разразимся трехкратным и торжествующим “да!”

Англичанин выронил трубку, размешал на столешнице пепел мизинцем и, рисуя по пеплу вопрос, тихо молвил:

– Быть может, абсурд и есть средоточие веры? Ее сердцевина, ядро? Гарантия ее неизбывности? Ведь она, вера, так же безнадежно, ф-фатально абсурдна, как и идея Вселенной с точки зрения вашей, Суворов, истории, понимаемой лишь в категориях человеческих измерений… Ну и… et cetera!

– Ничего себе – et cetera! Каково, а, Георгий? Вот это преображение! Оскар, да вы отщепенец, причем от себя самого. Удало у вас получается: вера как стержневая посылка постпостмодерна…

Хлопнув стопочку, Суворов взбодрил интеллект и с энтузиазмом подхватил:

– А мгновенье – как ценность, довлеющая сама себе, но лишь тогда, когда подчинена вере в гармонию вечности…

– …понимаемой как другое мгновение… – ввернул Дарси. За ним продолжил третий в цепочке – Расьоль:

– …замыкающее еще одно другое мгновение – историю – трансцендентальной оболочкой идеи первичности Духа, кой и есть оборотная сторона Великого Абсурда невеликого нашего бытия. Такой вот панисторический экзистенциализм эпохи нового модерна. Теперь грянем “да!”

Грянули. Дарси внезапно заплакал.

– Бросьте, Оскар. Ну что вы!.. Этак вот уж совсем не годится. Хлебните коньяк.

– Оставьте его, он заснул. Положите ему хотя бы салфетку под ухо.

– В самом деле, уснул. Мог бы закрыть глаза ради приличия.

– Предпочел закатить. Зато теперь похож в профиль на древнего египетского божка: белки без зрачков да улыбка. Придают изваянию мудрости.

– Ни фига! Мешает торчащий язык. Хорошо б прикусил в результате, болтун! Нет ничего отвратительнее пьяного англичанина, – ворчливо заметил француз. – Какой там Египет! На нем же лица нет. Одна только рожа. Или я чересчур субъективен?

– Оно ему больше сегодня не нужно, – сказал Суворов. – На хрена ему лицо, если ему оно больше не нужно? Хорошо бы и нам поскорее расстаться с физиономиями, потому что они нам теперь – на хрена?

– Глубокая мысль, – одобрил Расьоль, чокнулся с русским, выпил вина и погрузился в задумчивость. Так прошло минут пять. Суворов дремал.

– Джентльмены, – гаркнул вдруг, пробудившись, взлохмаченный Дарси, – я бы хочел предложичь вам пару нетрудных жагадок. На логичешкое мышление.

Не вдаваясь в подробности, откуда у англосакса обнаружилось кельтское пришепетывание, Расьоль отмахнулся и предложил:

– Это – к Георгию. В нем давеча проснулось красноречие. Прямо не по летам.

– Хорошо. Шуворов, шкажите, што2 я делал пожавчерашней ночью, ешли я вам шкажу, што ни жа што не шкажу, што2 делал пожавчерашней ночью пожавчера?

– Что-то подобное я уже слышал. Дарси, вы, случаем, не подворовываете синтаксись…ческие конструкции у конкурентов? – осведомился Расьоль.

– Можно наводящий вопрос? – попробовал перейти к конкретике Суворов. Англичанин согласно кивнул. – Скажите, а чего это мне спрашивать, что2 вы делали позавчерашней ночью, если вы ни за что не расскажете, что2 делали той ночью позавчера, а я вас не прошу рассказать, что2 такого вы делали позавчера, да еще почему-то и ночью, ибо мне на это – плевать?

– Лихо закрутил. Умело, – прокомментировал француз. – Главное, даже ни разу не сбился. Оскар, ваш ход.

– Ращьоль, вы ему подыгрываете. Так нечештно.

– А вы не увиливайте. Отвечайте, что2 такого вы делали позавчерашней ночью, когда он вас даже не спрашивает про то, почему вы ему ничего не ответите, если его вдруг станет мучить вопрос: а что2 же Дарси делал такого позавчерашней ночью, коли сам о том нас спрашивает?

Англичанин с минуту анализировал фразу, вращая глазами параллельно ее траектории, потом, резко мотнув головой, словно сбросив великоватую кепку, сказал:

– Ладно, проехали. Вопрош второй: по какой причине никто иж ваш так вчера и не полюбопытштвовал, куда делащь Турера, ешли вы видели, что она куда-то девалащь?

– Кто? Мы? Суворов, вы что-нибудь видели?

– На это отвечу я так: видеть можно лишь то, что можно увидеть, а то, что увидеть нельзя, то, как правило, вовсе не видят. Как нам было увидеть, что ее там нет, если мы ее и не видели? А если мы ее и не видели, значит, ее там и не было.

– Браво, Георгий! – Расьоль зааплодировал. – Заимствуя, с вашего разрешения, терминологию, которой вы столь эффектно пользовались намедни за завтраком, я бы сказал, что ваш ответ – это блестящий образчик гипертекстуальной экстраполяции архетипической тавтологии, соблюдающий во всей своей элитарной демократичности базисные критерии политкорректности, невзирая на присущий в целом гуманистическому дискурсу контекст постмодернистского антропоцентризма.

– Экзистенциально, – согласился Суворов.

Дарси откликнулся сардоническим хохотом, пошатнулся, плавным движением корпуса, вытянувшись в струну, уложил, не расплескав ни капли, фужер на журнальный стол, сделал губами презрительно “пшшшшшик” и плюхнулся лбом в подлокотник Расьолева кресла. Француз отреагировал философски:

– Сэр пэр изволили нажраться, как свинья. Еще один наглядный пример диалектики: английский аристократизм не выдерживает испытаний на прочность в убийственную постисторическую эпоху. Совсем окосел. Кстати, Суворов, с детства меня донимает вопрос: а какие сны видят косоглазые люди?

– Такие же, как и мы. Только искоса.

– Пожалуй, вы правы. Надо будет спросить завтра у Дарси про его косоглазые сны. Эй, вырожденец, вставай, пойдем баиньки.

Вырожденец отделался кратким “не-а!”. Расьоль гуманизмом не злоупотреблял и отвернулся в совершенном равнодушии. Вдруг Суворов сказал:

– А ведь вы мерзавец, Жан-Марк.

Француз отозвался неподдельным интересом:

– У вас есть доказательства?

– Вы мелкий лгунишка. Адриана мне все рассказала.

– Вот как? Не соблаговолите ли продолжить разоблачения?

– Продолжаю: вы сами отправили рукопись, подписавшись “Спинелли”. В той новелле фон Реттау убила служанка. Это был ваш сюжет. Вы навязали его Адриане, чтобы взять взамен от нее кое-что поприличней. Вы просто воришка, Расьоль.

– Отнюдь. Скорее спасатель. Адриана славная девушка, но ей не хватает опыта. Пройдет много лет, прежде чем она будет в состоянии осилить подобный сюжет – да и то, коли не утеряет зачатки своего несмелого пока еще таланта. У меня же в распоряжении было только три месяца. И мне, как это странно для вас ни звучит, не хотелось солгать. Когда она поделилась со мной своими соображениями, я понял, что моя версия – жалкий лепет слепца, в который отныне я сам не способен поверить. Что же мне было делать, дружище? Если вы выиграли в лотерею “Порш”, но права на вождение не получили ввиду своего подросткового возраста, кто же вас пустит за руль? Подержались за баранку – и хватит. Закон автотрассы: кто быстрее, тот раньше у цели.

– Закон бандита с большой дороги. Вы не дали девушке шанс, Расьоль. Это гадко.

– Я щедро с ней расплатился: во-первых, новелла написана мастерски (Адриана бы так не смогла). Во-вторых, ей придет из журнала солидный цифрами чек. В-третьих, от тридцати тысяч марок – моего гонорара – она получает тридцать процентов. Так что мы все уладили, Георгий.

– Настолько уладили, что она бросилась утром колоть вас ножом?

Расьоль помрачнел.

– Тут причина другая… Давайте-ка выпьем.

Возражений на сей аргумент у Суворова не нашлось. Он почувствовал, как у него начинает двоиться в глазах. Оба Расьоля (Жан и Марк) синхронно сказали:

– Понимаете, Георгий, я просто не смог. Как ни пытался… Появись она на день раньше – и многое пошло бы по-другому. Но она опоздала. Все действительно познается в сравнении, потому что оно – знаменатель. Хотите чистую формулу времени?..

– Время – это лишь шпошоб нашего ш-шущештвования… – с подлокотника подал голос истины Дарси. – Время – это, проштите, говно!

Расьоль будто не слышал:

– Вот она, эта формула: знаменатель – сравнение, а в числителе – человек, который меняется, Суворов, и меняется иногда в одну ночь…

Суворов невольно напрягся:

– В какую?..

– В ту, что делает все до нее мертвым прошлым, которого не воскресить. Как несчастную нашу Гертруду: вроде только что здесь топотала, гремела посудой, а спустя лишь мгновение – нате вам, ее больше нет… И с той самой минуты мы из кожи вон лезем, притворяясь, будто для нас ее не было вовсе.

Они помолчали. Суворов сидел, обхватив руками голову, и был похож на страдающего больного, у которого из глотки вот-вот вырвется крик. Он и вырвался:

– Гнусный лжец! Уж не хочешь ли ты намекнуть, что твой знаменатель – Турера??

– Угадал. Элит оставалась со мной до рассвета. Кстати, должен заметить, что ваш Горчаков был неправ: пришла она будто бы женщиной, а уходила – уж точно богиней!..

Суворов взвыл, опрокинул мешающий стол и бросился на Расьоля. Кулаки били по креслу, дырявили воздух, молотили по мебели, по досадной случайности сшибли Дарси на пол, но ни разу не сделали то, что должны были сделать: верткий француз (вдруг представший к тому же французами, сколько их было – не сосчитать) легко уходил от ударов, отвечая при этом метко и кстати. Секундант застонал, когда на него наступили, но Суворову было не до него: его ярость не ведала удержу, однако колотила большей частью невпопад. Между тем сам Расьоль находил в поединке азарт наслажденья: для начала он стукнул ревнивца под дых, затем отошел на шажок, словно скульптор, любуясь работой, переждал нападенье и провел контратаку, поддев хуком противника в бок. Экономя движенье, на обратном пути ткнул локтем, походя, в нос, провел серию точных ударов в распахнутый корпус, встал на цыпочки, расписался наотмашь дугой и, оглядев губастый размыв из лица, демонстрируя дилетанту кулачных сражений боксерскую выучку, залепил слезящийся глаз черной бездной. Не смогши унять вдохновенья, уколол коленкою пах, потом, устыдившись и исправляя оплошность, подержал, по-отечески мягко, в ладони пришедшийся впору ей лоб, незлобиво принял поклон на плечо, подхватил зашатавшийся торс и вежливо, чуть ли не нежно, отпустил визави на свободу. Суворов рухнул на пол, оформив крест-накрест дуэт с распластавшимся рефери Дарси. Тот ему подмигнул и зевнул, словно напомнив тем самым про ноль. Засим англичанин отправился спать, оставаясь, однако, лежать на паласе.

Расьоль поднял бутылку, увидел, сколько вылилось попусту жидкости, осуждающе покачал головой, подобрал остатки из горлышка, простился с друзьями кивком и, грустя, удалился к себе – погулять голышом в своих грезах.

Суворов выл, как белуга, и ползал, тщась найти хоть какую-то точку опоры на бескрайнем и плоском полу. Длилось это не меньше, чем вечность. Тут и он осознал: ничего нет на свете поганее вечности.

Наконец и ее проглотила минута.

День как будто прошел…

 

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ (Кандид)

Говорят, в России был такой случай: в местечке

после погрома подобрали умирающего еврея, его грудь была рассечена шашкой. Кто-то спросил: “Тебе очень больно?” Он ответил: “Только когда смеюсь”.

Ромен Гари. Повинная голова.

(Эпиграф к незаконченному рассказу Г.Суворова)

Следующего утра для Суворова не было. Выпутавшись из кошмаров лишь к полудню, он ощутил свое тело как сплошную саднящую боль, которой, однако, было никак не под силу заглушить предельную муку души. Напившись из крана воды, он поглядел на кровоподтеки (их не было разве что только под мышками), изучил вспухший кармашком глаз, перележал тошноту в теплой ванне, оделся в спортивный костюм и, ковыляя, поднялся на башню. Долго, пока не застучало вагоном в висках, смотрел на постылое озеро, насекомые-парусники, по макушкам деревьев желтеющий лес, потом услышал подъехавшую к вилле машину, поменял окно и увидел Расьоля. Тот садился в такси, захватив саквояж. Пожужжав мотором, автомобиль выкатил по дорожке, скользнул в приоткрытую створку ворот, повернул и, блеснув крышей, скрылся во впадине улицы. Не успел Суворов задаться вопросом, куда это вдруг понесло его, судя по виду, отнюдь не ликующего врага, как на ступеньках показался Дарси. В тот же миг появилось второе такси. Поглядев на ручные часы, англичанин бросил какое-то слово шоферу, тот отпер багажник, уложил в него чемодан, захлопнул за Оскаром дверцу, и машина уехала. Так Суворов узнал, что остался один.

Перед входом в библиотеку висели, вбитые в пробку иглой, два листка. Он сорвал их и, приноровившись смотреть на страницу сбоку, словно из-за угла, прочитал:

“На похороны я явилась инкогнито, усугубив его мужским платьем. За усами и шляпой меня никто не узнал. Шел сильный дождь.

Из шепотков я проведала, что смерть наступила от апоплексического удара в полдень 26 числа. Правая сторона тела была давно парализована, неделю назад он схватил пневмонию, вдобавок у него отнялась речь – жуткий финал даже для одиннадцати лет полоумия. Утром доктор нашел его без сознания. Фридрих хрипел, у него дрожали руки. Агония была очень долгой.

Глядя в открытый гроб, я вспомнила его напутствие из старого письма: ежедневно надо рождать пять мыслей, не меньше. Тогда шестая может удаться наверняка… Что ж, вот они, все шесть, в том порядке, как они тогда меня посетили:

Правый глаз у трупа открыт. По знаку Элизабет Ферстер, сестры, какой-то мужчина пробует украдкой прикрыть его, но глаз отворяется вновь. Я думаю: он хочет всех нас запомнить. Мысль мне не нравится: она недостойна его и слишком лестна для нас.

Гроб установлен на небольшом возвышении. За стеклянной рамой окна полощется дождь. Внутри помещения тесно. Библиотека, где он лежит, переполнена жадной до сплетен толпою. Воздух сперт. Наконец кто-то, не выдержав, распахивает окно. От ворвавшегося ветра легкое покрывало на трупе чуть колышется. Я думаю: если б он сейчас встал, я бы не удивилась. И тут понимаю, что отныне он будет вставать для всех нас бессчетное множество раз.

Начинается панихида. Какой-то искусствовед с лицом проповедника готовится выступить с траурной речью, для чего достает из кармана огромный свиток и не знает, куда его положить. Фрау Ферстер приносит шкатулку с принадлежностями для шитья. Пока оратор вещает с этой импровизированной кафедры, я думаю: если бы покойник восстал сейчас из гроба, то наверняка выбросил бы его в окно, а нас бы изгнал гневным криком из последней обители своего безумия, отрекшегося от мирской суеты.

Речь записного глупца бесконечна. Он членит жизнь усопшего на периоды, вехи, этапы. Мне чудится в том чудовищное над ней надругательство, ибо сама эта жизнь все еще следит за оратором глазом. Я думаю: ее рассказать может разве что музыка. Но музыки нет. Есть только пошлость выспренних фраз и тупые звуки дождя.

Слушая их, я вспоминаю, как навещала его в йенской лечебнице. На нем была больничная шапочка, в которой он выглядел странно – даже для душевнобольного. Как будто хотел быть первым и здесь. Санитар объяснил: “Никому не дает отобрать у себя этот чепчик. В нем и купается. Когда он в ванне, он наверху блаженства. Аппетит прямо волчий. Сгрызет даже миску, если вовремя не отнять. Шутит забавно. Меня принимает за Бисмарка. А еще постоянно просит врача: Дайте мне немного здоровья. И каждый день требует женщину. Буйствует редко, но вы поосторожней, мало ли что…” Его опасения оказались напрасны. Фридрих сидел на стуле, подобрав ноги, словно боялся их промочить о вымытый в глянец пол, и вел себя смирно, отводя в стеснении взгляд. Потом, постепенно свыкшись с моим присутствием, вдруг улыбнулся – совсем как прежде, широко, зряче и радостно, – подозвал меня пальцем и поделился на ухо секретом: “Сегодня ночью ко мне заявились разом 24 бабенки. Приходи-ка ты лучше к полуночи – пасторский сын немного устал”. Потом скорчил рожу, подпрыгнул и зарычал: В борьбе за Бога! Только тогда я поняла, что он перепутал меня с Саломе… Стоя теперь перед гробом, я думаю: интересно, как он почувствовал смерть? И почувствовал ли пришедшее в ней проклятьем бессмертие?

Он смотрит на нас одним глазом. Духота, толкотня, как на ярмарке. Сыплет крошевом дождь. Я стою в мужском платье перед моргающей смертью и, прощаясь с ней, думаю: дай нам, Фридрих, здоровья…

Ницше был прав: шестая мысль – лучшая.

С ней его и хоронят…”

К тексту была приписка карандашом:

“Дорогой Георгий!

Надеюсь, эта выдержка из воспоминаний фон Реттау поможет вашему настроению. В итоге, как и сто лет назад, старуха нас всех провела. Похоже, подмигивать с того света она научилась у Ницше…

Настало время проветрить немного мозги. Я удираю. Дарси скорее всего сбежит тоже. На днях позвоню.

С сердечным приветом,

Жан-Марк”.

Суворов скомкал листы и пошел к лестнице. Предпочел нисхождение.

В столовой увидел, что тарелки сложены горсткой на приставном столике, отогнал мух, огляделся, вышел на кухню, поискал чего-нибудь съесть, отворил холодильник, но при виде мясного – остывших сосисок и жирной корейки – ему снова сделалось худо, так что он подобрал из поддона прохладную грушу и персик, пушистый на ощупь и мшистый (ню и бархатный костюм. Ин и Янь фруктовых садов). Одолеть их он тоже не смог. Сердце билось неровно и как-то устало. Очень хотелось домой.

Когда сил выжить нет, все равно выживаешь. Еще одна формула времени…

Несмотря на принятую ванну, он все еще чувствовал на коже противную испарину – липкий позор рогоносца, – напоминавшую о себе при всяком движении. Взяв полотенце, направился к озеру.

Плавая в Вальдзее, Суворов думал. Сначала – о Лире фон Реттау. О том, что вилла Бель-Летра похожа на замкнутый круг. О словах Адрианы. О бедной Гертруде, оказавшейся, несмотря на его подозрения, глухонемой. Думал о том, что сболтнул вчера спьяну обычно малообщительный Дарси. О несчастном художнике Лямке. О Беме. О смерти актрисы при родах. О том, что раскрыл ему ночью Расьоль. О голосах, что услышал за дверью Элит, и о том, что последнею фразой, написанной им позавчера на рассвете, было: “От меня уходила богиня…”. О том, что смысл ее – сокровенный и, до вчерашнего, праведный – француз процитировал разве что не буквально. О том, что все повторилось опять, ночь в ночь, с той лишь разницей, что случилось спустя ровно век – плюс без малого месяц (но месяц не в счет, когда идет счет на столетье). Он припомнил письма Туреры, ее ссылку на автоответчик, ту страшную сцену, когда она деловито вязала на трупе узлы. “Подумайте над сюжетом”, “торжествует литература”, “за рулем так удобней”, “а может, Лира фон Реттау хотела помочь – всем троим?”, “Только одно лекарство может нас исцелить: нужно лишь перестать быть собой!”, “Дайте немного здоровья”. В этом сумбурном потоке было столько едва различимых созвучий, что у Суворова пуще прежнего закружилась голова. Он обмяк, руки сделались ватными, плохо слушались, вода потеряла упругость и, словно жидкий клей, висла на ногах тяжелым мягким грузом, норовя утащить их на дно. Пытаясь унять дурноту, он перевернулся на спину и с каким-то внимательным равнодушием слушал, как толкает его волной к берегу. Над ним расстилалось повсюду прозрачное небо. Он волочился за ним по зеркально-прозрачной воде, пока не испачкал слезами эту сквозистую синь, превратив ее в мутную каплю, глубокую, мерклую, без средоточья и цвета. Он нырнул. Медленно сполз по темнеющей взвеси ко дну (мир в нем глох, зато грохотало кувалдой в мозгу его сердце), выпустил воздух из легких отравленной россыпью ртути, нащупал ступнями ил, переждал, увязая в нем, сколько смог, но, не смогши дождаться, оттолкнулся, влетел в толщу вод, разорвал их и через мгновенье был выброшен, грубо, презрительно, прочь из погреба подсознанья – в безобразную желтую хлябь. Она его встретила звонкой пощечиной шума, засыпав осколками острого света глаза2. Он глотал ее жадно, страдая, царапаясь глоткой.

Бежать бесполезно. И у пространства имеется универсальная формула: покуда ты есть, от себя не уйдешь.

Спустя десять минут Суворов вышел на берег. Его бил озноб. Растерев полотенцем в жар кожу, он поплелся обратно.

Добравшись до виллы, свернул с дорожки на лужайку и прилег там в траве. Земля пахла свежестью, но в этой свежести то и дело мерещился исходящий на выдохе прелый дух перегноя. Солнце то палило, то вдруг тускнело, прячась за флюгером крыши. Ветер теребил за рубашку и что-то злорадно насвистывал в самое ухо. Трава неприятно кололась.

Суворов встал. Побродил по скверу (от раскричавшихся птиц в голове стучало так, будто в черепной коробке точили о камень косу), остановился напротив фасада, долго смотрел на “Идиллию”, потом обогнул виллу и вгляделся в “Идиллию наоборот”. Зачерпнул гравий с дорожки и швырнул им во фреску, словно мстя ей за то, что душа его угодила в такой же террариум. Силясь найти ей приют, подошел к пастушку со свирелью – единственному из скульптурных обитателей Бель-Летры, чье тело, согретое солнцем, умело хранило тепло. Оттого, вероятно, что рубили его из щербатого скального камня, а не из мрамора, чья прохладная плавность способна была тепло лишь отражать. Присев на корточки у серой, легкой, игрушечной, но вместе с тем какой-то всамделишной и ненарочитой статуи, обернувшей к про2клятой вилле свой горб, Суворов прислонился к балюстраде и попробовал рассуждать. Нет, в Баден-Баден сегодня он не поедет. Быть может, завтра, если поедет туда вообще. Двое других вызов приняли: отныне каждый из них – персонаж. Персонаж навязанного сюжета, чье авторство еще предстоит устанавливать. Несомненно одно: все они переспали с Турерой. Причем все – в одну ночь. Параллельно! Не только Суворов с Расьолем, но и хлыщ Дарси. Иначе как объяснить его вчерашнее поведение за столом и тот наводящий вопрос? Да и прежде – все эти намеки за завтраком, в утро, когда воротилась Спинелли. Англичанин опять оказался умнее. Выходит, не блефовал. Он все понял раньше. А потом только ждал, когда компаньоны сорвутся на драку. В сущности, после его попытки покончить с собой пренебречь именно им Элит вряд ли могла. Впрочем, похоже, и не собиралась…

Но – эмоции в сторону… Вопрос технический: как такое возможно – очутиться сразу с тремя в трех разных постелях, да еще в одни и те же часы??? Какая-то чудовищная иллюстрация к реплике Суворова о времени, утратившем сущностную триаду: на деле все поглотил единственный миг, в котором не отыскать ни начала (того, кто был первым), ни середины (кто потом был вторым), ни конца (кем замкнулось ее посещенье). Все происходило одновременно, потому что иначе и быть не могло – будь иначе, тогда где во всем этом резон? Однако одновременно не могло быть и вовсе. Но – было!..

Суворов чувствовал, что сходит с ума. Глаз болел и слезился. Пастушок улыбался и все готовился поднести свою дудку к щербатым губам. Птицы звонко кричали и мерно точили о камень косу. Та сверкала пронзительным солнцем, превращаясь на стеклах Бель-Летры в горящее пламя. Альпы, яхты, лес, балюстрада, окурок, живая скульптура… Реальность была ирреальна. Для писателя в целом довольно привычный контекст. Но каково обитать в нем уже не писателю, а – персонажу!?

Суворов горько подумал: пропустить бы хотя бы абзац…

Что ж, способ есть.

Поднявшись к себе, он с головою закутался в плед и на удивление быстро заснул. Абзац длился час.

Разбудил Суворова голод. Он спустился на кухню и наспех перекусил. Потом закурил и с намерением поскорее взяться за дело перешел в библиотеку. Отыскал нужный том, сел за стол, раскрыл книгу и в очередной раз углубился в чтение горчаковского опуса. Рассказ назывался “Смерть-убийца”. Заглавие, как и всегда, Суворова покоробило, но, как и всегда, он вынужден был признать, что к новелле оно подходит почти идеально.

“Решение опубликовать сию повесть было принято мною после томительных колебаний и, пусть все еще представляется мне далеко не бесспорным, хотя бы отчасти извинительно желанием в точности, поелику это возможно, исполнить волю той, кто, словно полагая испытать мой характер на слабость и малодушие, предательски канула в неизвестность – в тот самый миг, когда, казалось, стала мне обидно, непоправимо близка.

Впрочем, как повелось говорить, обо всем по порядку…

Письмо от Лиры фон Реттау застало меня на пути в Белокаменную, куда я отправился из-под Твери, покинув Рыжики, родовое имение сердечного приятеля своего, князя Михаила Трофимовича Рыжикова, где сочетался он законным браком, а сам я, кстати упомянуть будет, впервые в жизни сыграл кое-как роль кума, изрядно меня измотавшую своим фольклорным надсадом и чрезмерною шумностью. Выдержав, с Божьей помощью, без особых потерь и оплошек сей натужный экзамен на публике, я как можно короче, но не в ущерб душевности попрощался с коченеющими от навалившей усталости молодыми, с их высыпавшими общей родней на крыльцо слезливыми сонными старичками, все пытавшимися мне что-то сказать, объяснить в четыре растроганных голоса, приласкать так и не найденным словом и оттого, наверное, похожими в утренний час на пухлых румяных ребят, запамятовавших стих на семейном спектакле, – попрощавшись, стало быть, с большим щедрым домом и окрестив его украдкой на полноту грядущего счастья, я вскочил в предоставленный мне заботами друга справный новенький экипаж, плотнее задернул полог и, запасясь терпеливой дорожною дремой, стал трястись по подмерзшей мартовской колее, размышляя сквозь рвущийся хлопьями сон (размышляя упрямо, но как-то невкусно, с кислинкой печали) о преимуществах своей холостяцкой, беспроигрышной жизни. Убаюканный дорогой и лукавством первого ясного солнышка, полоскавшего скользким лучом проросшие всходы безбрежных полей, я по многолетней привычке кропотливого собирателя странных образов и доскональных безделиц невольно вспоминал картинки со свадьбы и завершившего ее расставания.

“Батюшка Вася, – все твердил, обнимая меня в хмельном кураже, новый знакомец-тесть, отчего-то тыча мне в бок острым пальцем, – Рыжиков-то наш – что шотландец рыжий… Стало быть, ты – горький, коль Горчаков?” – и смеялся заплаканным голосом, а дородная жена его, устав от лиц и еды, попеременно давила нёбом зевок и испуганно охала, будто чем дальше, тем более изумлялась тому, что делают в ее прежде ленивой и ласковой жизни все эти внезапные люди. Отчего-то чаще другого моим трезвеющим воображением приглашался на привередливый смотр угрюмо-лохматый крестьянин в засаленном армяке, воровато щипавший, пока я прощался с хозяином, цветочный букет из позабытой под крыльцом корзинки, а потом перешедший бочком, семеня, ближе к оглоблям, где дуралей вдруг принялся нырять рябым толстым носом в гриву запряженного коня и препротивно склабиться. Мне все не давала покоя эта его ухмылка, в которой, помимо очевидного слабоумия, чудился некий канун торжества воплощенного сей нескладною особью идиотизма, будто заранее ведавшего своим по-звериному острым чутьем какое-то скверное завершение еще только предстоящего мне пути. Ощущение было тем более резким, что в Москву я ехал отнюдь не для радостных дел: моя тетушка, графиня Игнатова-Штеглиц, приходившаяся покойной родительнице старшей сестрою, благополучно разменяв в прошлый год предвековой свой десяток, ныне, как явствовало из нагнавшей меня в Твери телеграммы, крепко занемогла. До срока прервав свое пребывание в Рыжиках, я спешил попрощаться с изморившейся жизнью старушкой, чья судьба, даже на мой разборчивый взгляд, служила редким образчиком гладко-прозрачного, складного, стройного, почти безупречного для тихой души бытия: лишенная каких-либо заметных потрясений и обойденная счастливо вмешательством грубого случая, она была примером удачно сочиненного беловика, без единой помарки вписанного во в целом сумбурную нашу семейную летопись.

Чем больше я размышлял о прожитых ею в уютном созвучье годах, тем отчетливее вырастало во мне чувство благоговения перед чистой мелодией этого непривычно безгрешного человеческого существования, в котором сама смерть представала заключительным мягким аккордом, готовившим теплое эхо умиленных наших воспоминаний о простой земной святости. Да, вот именно что – земной святости, незатейливой, безыскусной, как все настоящее, что доводится нам лишь узреть, а порою, коль повезет, так еще и назвать, но что никогда не дается нам описать своими словами. Ведь, к примеру, нельзя описать нам ни воду, ни воздух, ни Бога, хоть прожить нам без них невозможно и дня. Так и здесь…

Выйдя замуж семнадцати лет за графа Эгона Штеглица, обрусевшего немца из тех, что с петровских времен созидали России имперскую славу, Анна Никитична, в девичестве графиня Игнатова, свой супружеский долг исполнила споро и с честью, произведши на свет шесть детей: для начала – троих сыновей, а затем, словно бы соблюдая заповеданное природою равновесье полов, – и трех дочерей. На это ушло восемь лет. В двадцать пять у нее обнаружился странный дар исцелять: оправившись опосля родов, молодая мать, гуляя в саду, услышала стоны служанки, прятавшей боль за кустами у самой ограды имения. Сквозь стыдные слезы та, кусая до крови губу, призналась, что, должно быть, “не к сроку поймала подолом позор”, от кого – умолчала, а хозяйка, проявив милосердие, дальше ее не допрашивала. Презрев законное право свое оскорбиться и осерчать, она вместо того опустилась коленом на влажную землю (всю неделю пред тем шли дожди) и, пачкая платье, принялась щупать девице живот, отвернув чуть в сторонку лицо, на котором застыло тяжелым трудом напряжение. “Будто слушала что-то, а кто-то ей тихо нашептывал в душу”, – делилась восторгом служанка, когда я, спустя годы, наивным мальчишкой с тревогой внимал ее все еще возбужденному повествованию. Руки были прохладны, но от них вместе с тем бежал жар. От него служанке вдруг сделалось сонно. Боль спеклась, истончилась во влажную нить, завернулась в слепой узелок под пупком, а потом – отпустила. Госпожа задрожала плечом, оторвала затекшие пальцы, с укоризной сказала: “Ты, Прасковья, прежде думай, чем наговаривать. Понести – на то воля Божья нужна. Не токмо шалости… Ступай, оправься и – за работу. Да наперед блюди тело терпением. Не то себя исковеркаешь”.

С той поры повадились к графине “ходить за советом” товарки Прасковьи из близлежащих поместий, а им вослед – и их любопытные барыни. Анна Никитична никому в участии не отказывала, хотя не поощряла пикантных визитов. “Меньше знаешь, больше в вере выгадываешь”, – повторяла она, едва речь заходила о предшествующих недомоганиям обстоятельствах, чем несколько обижала самолюбие пациенток, с порога готовых пред ней оправдаться сочиненной заранее небылицею. Поскольку услуги графини поправляли не только здоровье, но и саму репутацию, ей, конечно, охотно прощали задетую гордость.

Когда Штеглиц умер (а умер он в аккурат по-немецки: в сердце кольнуло, прилег, почитал, подивился, что боль не прошла, призвал к себе стряпчего, справил с ним завещание, лишь потом допустил в спальню доктора, обсудил с ним подробно недуг, пригласил на беседу супругу, ввел ее очень коротко в курс своих дел, передал ключ от бюро купно с старинным рубиновым перстнем – знак Петрова внимания к легендарному предку, – возбранил прекословить и, утешая, сказал: “Не забудьте продать по весне векселя. Постарайтесь не сильно тужить. Детям – не надо пока, обождите… Им – после…”, попросил подать ему Библию, а самой поручил удалиться в гостиную и исполнить в усладу ему сонату из Гайдна – под звуки сонаты той граф Эгон Штеглиц уснул, да во сне и угас…), тетушка искренне горевала, но шумным рыданиям предпочла молчаливость печали, коей ни разу не изменила, по крайней мере на людях. От горя она словно бы даже похорошела: стала тоньше, моложе как будто, размеренней в жесте и в слове – в общем, вдова. Однако посягать на свои руку и сердце никому не позволила, хотя попытки такие и приключались. В свет выезжала только по крайней необходимости, предъявляя ему точно в срок своих подрастающих дочерей. Вскорости те повышли замуж, обретя завидные партии, сыновья же, все трое пошедшие по примеру отца добывать себе лавры на стезе дипломатии, разъехались кто куда, и отныне Анна Никитична коротала свой век в одиночку, называя главной отрадою внуков. К слову, младшие из потомков не оставляли ее вниманием и с охоткой гостили в ее подмосковном имении, где им, с попустительства бабки, дозволялись любые проказы, кроме разве единственной: графиня не прощала вранья.

Раз в год, под Рождество, съезжались к ней и все шестеро отпрысков с благоверными, полня дом шумливым смехом и суетной радостью, по-зимнему пахнувшей свежей хвоей да покладистым добрым теплом от растопленной в жарынь печи. Тетушка светилась довольством и, как могла, угождала каждому, не забывая поощрить дорогим и умелым подарком. Длилось это лет пять. Но потом меж детьми ее вспыхнула ссора: случилась пропажа того самого перстня, что, как реликвию, завещал ей почивший супруг. И, хотя никто не дерзнул предъявлять никому обвинений, праздник был безнадежно отравлен. Повод же разругаться нашелся, как водится, чрез какой-то пустяк. С той поры ни одно Рождество не собрало их разом всех вместе. Графиня заметно страдала. Бывало, даже и плакала, бередя душу прислуге, узнававшей в ней с болью сердечной досадные признаки старости, которая, будто бы исправляя свое опозданье на несколько лет, в торопливости метила ей одиночество сетью морщин и припадками окаменелой задумчивости, портившей тетке лицо остановившимся в пустоте немигающим взглядом. Я и сам ее заставал за подобным провалом сознанья. Казалось, в такие часы (не минуты, а в том-то и диво – часы!) она и не дышит. Смолоду выделявшаяся неуемною набожностью, теперь она и вовсе зачастила в церковь. Милостыню подавала щедро, с поклоном к чужому страданию, возбуждая в растроганных нищих застенчивую, украдчивую слезливость, весьма отличавшуюся от той фальшивой плаксивости с неизменным “благодарствуйте, барыня!”, которой они с легкой долей презрения привечали подаяния большинства прихожан. “Эта – жертвует, те – откупаются”, – шептали христарадники промеж собой, благословляя ее в спину крестным знамением.

По-прежнему не зная недостатка в посещениях дам, угодивших в “неловкое положение”, тетка, не ропща, хлопотала над их исцелением, никогда не позволив себе и тени упрека. Правда, с годами рукам ее приходилось труднее “нащупать беду”, чтоб растворить ее исходящим от них милосердием. После каждой пытки таких вот визитов она ощущала, бывало, настолько большую усталость, что в течение нескольких суток почти непробудно спала. Когда же изнеможение отступало, первым делом садилась к роялю и, будто врачуя музыкой пальцы, измаранные касанием мирских грехов, долго, протяжно играла по нотам ноктюрны. Кажется, музыка оставалась единственным ее развлечением: все книги давно уж ей заменило Писание, а из десятка висевших когда-то на стенах картин она сохранила лишь две – портрет усопшего мужа и пейзажец с видом на скалы и море, будто сплотив тем самым воспоминанье о том, кого так любила и знала, с напоминаньем про то, где сама никогда не была. Шесть раз в году к ней наведывались со своею ревнивой заботой верные долгу сыны и чуткие совестью дочки, выкраивая от своего занятого и отдалившегося на сотни верст жития когда неделю, а когда и две. Как ни старалась она помирить их, все тщетно. Бывало, нет-нет, а и спросит ее то один, то другой: “А что, матушка, перстень папенькин вам еще не вернули?”, словно бы намекая, что, дескать, если кого и винить, так совсем не меня. Мысль о том, что на них может пасть ее подозренье, ранила их куда более, нежели домыслы всех вместе отвергнутых сродственников. В ответ та лишь, бывало, тихонько всплакнет и попросит: “И чего вам не позабыть?.. Я вон про то и не помню. Отчего ж вы меня не жалеете? Неужто тот перстень вам дороже сестринской любви? Покайтесь скорее пред Господом да больше Его не гневите”. Утешали ее и словами, и, коли плач был особо гнетущ, опрометчивой клятвой: мол, едва воротимся к себе, обязательно спишемся и всенепременно уладим некрасивый тот, давний раздор. Однако время бежало, а исполнение зарока всякий раз – по будничной ли неохоте, по конфузливой ли неповоротливости, но – неизменно откладывалось “на опосля”. С годами, как оно бывает, “опосля” становилось все дальше, ленивей и тяжче, покуда совсем не сменялось равнодушным “к чему, право, все эти нервные хлопоты?”. Судьбы у всех шестерых складывались в целом покойно, катились по предначертанной свыше стезе связно, пристойно и плавно, а посему чем больше они отрывались от общего прошлого, тем меньше нуждались в нем – стало быть, друг в дружке тоже…

Постепенно дети Анны Никитичны матерели, полнели, круглились туловом и, сами того не заметив, начинали, прервав разговор, одышливо сетовать кто на подагру, кто на шалую печень, кто на мигрень, кто на сбои в сердцебиении. А лет этак двадцать назад… даже, пожалуй, не двадцать, а тридцать – взялись и сами, старея, обзаводиться внучатами, по утвержденной традиции отправляя их на лето в родовое имение Штеглицей. Иногда в этом гулком, отзывчивом доме набиралось разом с дюжину ребятни, которой прабабка (сухонькая по то время, чистенькая, гладкая, будто бы сотканная из той же летучей материи, что и стороживший лучистые глаза ее батистовый белый платок) посвящала отныне всю любовь свою и внимание, баловала почем зря, никогда ни за что не бранила, ссужала впрок, на долгую память, байками на ночь и, умиляясь их спелому звонкому сну, над каждым негромко молилась. Не прощала, как прежде, лишь попытки слукавить, солгать, хотя бы и в мелочи.

Жизнь ее проходила, никуда не спеша, неприметно вступая в ту пору, когда, кажется, уж и смерть совестится прервать безмятежный покой немудреного нравом, оцепенелого существования, в котором, сколько ей ни искать, никогда не найти ни единой зацепки для кары. Такая вот пастораль…

В прошлый год тетке стукнуло, как я уж сказал, девяносто. Нежданно-негаданно ко дню юбилея в усадьбу без всякого сговору нагрянули скопом все дети… Да какие там “дети”! Старички да старушки: самой младшей из них, приведись ей измерить шагами дистанцию собственных лет, сподручнее было бы не ворочаться к истокам седьмого десятка, а, экономя в терпении, доковылять уж туда, где поближе, – до отметки восьмого…”

Стоп! Дальше следовали подробные портреты стариков и краткое переложение сопутствующих встрече сентиментальных бесед. Весь этот девятнадцатый век можно без ущерба перелистать. Продолжим двадцатым:

“…И вот теперь они съехались. Я припоздал на неделю…”

Рано. Еще две страницы опустим. Ага, отсюда уже интересней:

“Тетушка лежала на спине в своей спальне и, как меня и готовили, почти уж не двигалась. Она все смотрела нам в лица и даже не силилась что-то сказать. Только время от времени едва различимо шептала: “Вы бы вышли на воздух. От меня, чай, погостом разит… Погуляйте все вместе, а я отдохну. Поди, не сбегу… Да вы не робейте: соберусь помирать, кликну вас попрощаться…” Мы, понятное дело, протестовали – чересчур горячо, неуклюже, трусливым и путаным хором – и, пряча глаза, сами стыдились вранья, помня ненависть бабки ко всякой неправде.

О воцарившейся в доме душевности, ходившей на цыпочках у ее распахнутой настежь двери, говорило и то, что со дня, как она занемогла, ее не покинули ни на минутку. Всё кто-то дежурил при ней, будь то днем или в ночь. Помогали, совсем добровольно, и внуки. К изумлению челяди, утверждавшей, что графиня не смыкала век вот уже чуть ли не месяц, примешалось теперь смятенье господ: сколь они ни пытались застать ее спящей, все не ладилось. Ее непрестанное бодрствование повергало нас в недоумение. И то правда: сон смерти вроде как сотоварищ и самый законный предтеча. Здесь же было другое: даже чахлая квелая дрема не пускалась сюда на порог. Словно тетка, готовясь к изгнанию в вечность, отбывала у жизни повинность и с усердием в ней сторожила каждый осколок мгновений. Только было неясно, какой смерти в том прок…

Все мы очень устали. Неотступно стоять на границе меж светом и тьмой, наблюдая за тем, что, откровенно желая закончиться, отчего-то все тянется – долго, упрямо, хотя и напрасно, бесцельно – право, было постыдно и как-то особенно совестно. Я пытался писать, но чувства мои были утомлены, будто заперты в сердце какой-то ленивой тревогой корысти – ожиданием скорой развязки…”

Суворов прервался. Достал сигарету. Поискал взглядом спички. Нашел, но забыл прикурить. Что-то в этом вот месте его задевало: какой-то случайный намек. Подметнутая шифровка. Нечаянный отголосок, что, как дразнящее дребезжанье ключей, указывал на наличие замкнутой двери – не той, о которой пойдет дальше речь, а какой-то другой, где-то близко и рядом, за которой… он и сам не знал что.

Он перевернул страницу:

“…Услыхав крики, мы бросились вон. Служанка Улита, простоволосая, с безумными глазами, сбитым на сторону салопом и видной сквозь него разорванной сорочкой на груди, носилась как ужаленная по лужайке и голосила раненно. Швырялась то к крыльцу, то прочь его, увертываясь от наших радений словить ее, обуздать, как зашалившую от испуга кобылу. Кто-то из женщин, хватясь за сердце, осел на ступеньках, а толстенький Петр Эгоныч, промахнувшись в Улиту, не устоял на подернутой инеем гальке и, сердито крякнув, повалился бочком на дорожку.

– Вот ведьма! – выдохнул он и, отряхнувшись, советовал: – Зовите Артемия, конюха. Артемий!! И где этот черт? Ну-ка, леший, яви нам свой навык, да, гляди, не оплошай, не то эта придура распугает мамаше всех ангелов…

С третьего разу конюх ее заарканил.

– Чего ж ты орала, чумная? Погоди отвечать, сперва мясо свое прибери… Кто ж так тебя напугал-то, топтыга?

А она тут Эгонычу скалится и отвечает:

– А никто! Я представилась.

– То есть как это так – “я представилась”? Морочила, что ль?

– Исполняла хозяйскую волю. Мне барыня, как я за судном вошла, приказала на ушко: ты, мол, у нас на святках и медведем рычишь, и цыганом рядишься. Так иди ж, говорит, да измысли такое, чтоб их всех отсель разом и вынуло. Мне, шепчет, кой-что без призору уладить надобно. Токмо, велит, поскорей, не то меня уж с углов чернотой поджимает… А чего мне придумывать? Хрясь рубаху, платок в узелок и – айда кувыркаться…

– Ах ты, морду твою в узелок… Д-дура!

Когда мы примчались в этаж, дверь в комнату тетушки была заперта. На наши просьбы и увещевания графиня не откликалась, только слышно было, как внутри скоблит по полу и мебели какое-то угнетающее движение.

– Разве в окно, а? Не то наковыряет беды. Дверь ломать-то не хочется. Неровен час мамашу израним…

Я выскочил снова во двор. Артемий с Прошкой уже несли из навеса исполинскую лестницу к дому, застревая в ней на поворотах и огрызаясь друг на дружку крепким словцом. Окно на втором этаже было открыто. Не успел я поднять голову, как под ноги мне выпал сверток размером с почтовый конверт, в котором я тут же признал батистовый теткин платочек. Не имея времени развернуть, я сунул вещицу в карман и помог мужикам приставить стопала к стене. Прохор полез, хлопнул рамой, задев ее бритым затылком, ругнулся, растворил поширше окно и, спрыгнув внутрь, пропал в комнате. Секунду спустя мы услышали:

– Мать честная!.. Чего ж это руки-то… Да пустите вы, барыня, негоже ж так упираться.

Я поспешил опять в дом. В спальне набилось уж уйма народу: дети, внуки, приживала Авдотья (та – зачем-то с тазом и свечками) да с десяток разинувшей рты от восторга и ужаса челяди. Все это охало, суматошилось, толкалось, вертелось у самой постели, пытаясь получше узреть. В покоях царил бедлам: коврик вскинут изнанкой, тут и там валялись комодные ящички, рассыпая из недр своих пелерины, шляпки, салфеточки и кружева. Улита как раз поправляла вздыбленный в изголовье матрац.

– Я хучь и ласково, а она ужом отползает, не дается, на пузе крадется к себе на кровать, а в ладошке чегой-то сжимает. Поглядите, вроде как крестик нательный… Улька-то сразу признала.

Пробравшись сквозь гам, я увидел старушку. Она улыбалась чужим, неприятным лицом и глядела уже стекленеющим глазом куда-то наверх, в потолок. Серафима Эгоновна запричитала. Тут же, как по сигналу, грянули воем служанки.

– Пропустите! Ну-ка все ведьмы прочь! – доктор Сивушкин, вооруженный своим саквояжем, продирался, хрипя и ненужно, к усопшей.

– Поздно, Виктор Степаныч. От-тошла наша матерь!.. – молвил Петр Эгоныч, а потом вдруг взревел: – Разгильдяи мы все! Раз-гиль-дяи…

И, заплакав плечами, ушел.

В ту же ночь, перенеся покойницу в зал, потомки ее под предлогом нужды привести все в порядок (на самом-то деле раздраженные подозреньем и не в силах сдержать свой порыв) взялись дружно за поиски – той сокровенной вещицы, которая вдруг так сделалась надобна их прародительнице, что заставила ее сплутовать перед самой кончиной. Я же, укрывшись на запор в своей комнате, разложил платок на столе и, не веря глазам, как-то грустно черствея душою, перебирал бесполезными пальцами его содержимое.

…Через день хоронили. Про тряпицу, безобразной, позорной уликой тяготившую скользким батистом карман, я смолчал. Да и как иначе, если в свертке том я обнаружил предметы, уничтожившие, каждый по-своему, целую жизнь, прозрачней и глаже которой я ничего не встречал.

Там был перстень – но это, читатель, ты, наверное, понял и сам. Только, думаю, я тебя все равно удивлю, ибо был не один он, а два: настоящий и – копия (это я уж потом разузнал, когда отдал их оба на пробу ювелиру в Москве). А к двум перстням – еще и игральные кости в футляре. Вот такие находки.

Примеряя их к облику тетушки, я его словно бы потерял. Зачем было ей воровать у семьи своей их любовь и согласие? А может, раздумывал я, перстень тот сам затерялся, и тогда она, чтобы выправить ссору детей, решилась пойти на подлог, заказав златарю изготовить такой же? Но тогда почему не раскрылась? Почему не призналась – с ее-то презреньем ко лжи??

А может, гадал я, предположив тут уже откровенно худое, она ту фальшивку приберегла загодя, пока муж ее, Эгон Штеглиц, был еще жив-здоров? Но зачем? Для чего ей нужна была эта подмена – подмена себя? Непонятно!

И потом – эти кости… В какую игру ей игралось, кроме святости?

Пока засыпали могилу, я думал: кого в ней хоронят? Ответ был один: погребают сейчас незнакомку…”

На этом рассказ прерывался. Вторая часть его составляла не больше четверти первой и повествовала о днях, проведенных Горчаковым на вилле Бель-Летра. Она была написана в сухой манере хладнокровного свидетеля происшествия, усугубившего неспособность автора постичь женскую сущность: параллель между исчезновением Лиры фон Реттау и “убийственной смертью” тетушки была проведена четко и мастерски. Горькая ирония, которой писатель хотел было разбавить драматическую концовку о развенчании богини, пожалуй, лишь подчеркивала искренность пережитого им потрясения:

“С той поры я зарекся входить в женские спальни без приглашения, а в свою – не впускать никого из богинь: пусть их умирают и балуют сами.

А еще вот вам, читатель, совет: не стойте под окнами призраков. И реже встречайте с ними рассвет. Целее будете…”

Суворов захлопнул книгу, немного подумал, потом бросился к шкафу и достал третий том дневников Л. фон Реттау. Полистав его, нашел нужный вкладыш и стал изучать фотографии. Их было две. Как два перстня. Не хватало только игральных костей.

Горчаков не лукавил: богини там не было. Были женщины. Незнакомки. Одна из них точно врала. С ней-то он и встретил тот чертов рассвет…

 

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ (Франкенштейн)

Искусство – не магия. Последняя всегда утилитарна,

она всегда – подобие реальности, ее однояйцовый близнец. Задача магии – обслуживать действительность, обряжать ее в волшебные платья, чтобы получать взамен скудные крохи подачек с пиршественного стола природы. Искусство, напротив, – это дверь, распахиваемая перед реальностью в беспредельность свободы. Лишь озаренная отсветом этой свободы, магия тоже готова стать для искусства одним из образчиков. Достаточно вспомнить наскальные росписи палеолита: то, что было когда-то лишь ритуалом и заговором, теперь, спустя тысячи лет, позабыв свои примитивные колдовские заботы, обретает в наших глазах черты вдохновенного образа, в коем видится нам первобытный скелет современной нам живописи. Почему лишь сейчас? Потому, что только сейчас мы способны в тех давних оленях разглядеть не вожделенных к обеду зверей, а вожделенных – себя…

Из дневника Л. фон Реттау, апрель 1894 г.

Расьоль спешил. Опыт трех браков его убеждал, что женщины склонны к бессмертию. И не какая-то Лира фон Реттау, а – все. Взять, к примеру, его собственных жен: они были так же упрямы в своем нежелании стариться, как и в даре любить себя – даже больше, чем ложь.

Со своей первой супругой Расьоль распрощался лет восемь назад, обнаружив, что годы совместной их жизни не оставили на ее гладком лбу ни единой морщинки иль пятнышка. В сорок лет он был полон азарта соблазнять на бегу все, что движется. Преуспев в адюльтере, Жан-Марк оплошал в заключительной стадии прелюбодеяния – удовольствии возвращения блудного мужа домой. Ровный, полный покоя сон его неучтивой жены выводил из себя, сокрушая страданьем его простодушие. По утрам они ссорились, он – рьяно, бурливо, фальшиво, но вместе с тем, в общем-то, искренне, она же – лениво и подло, глотая зевок. На его предложение расстаться она, продолжая выщипывать бровь, лишь спросила: “Ты уверен, что справишься? – потом, как ни в чем не бывало, опустила пинцет, обернулась к нему и, улыбнувшись – то ли губами, то ли только помадой на них, – безразлично добавила: – Не пытайся смолчать, когда зол. У тебя от этих потуг шевелится лысина…”

Со второй было проще, но хуже: сексуальная бандитка, оснащенная, как Рэмбо базуками, всеми мыслимыми атрибутами для неусыпной и утомительной ревности к ней изнемогающего под еженощным гнетом утех и озадаченного ее опасным усердием новобрачного. Постель для нее была полем боя, на котором Расьолю приходилось не раз умирать – на щите своего бескорыстия. Альтруизм его был, правда, вскоре исчерпан. На прощание Диана (Боже-Господи! Как же этой охотнице шло ее имя!) обобрала его на машину, квартиру, коллекцию вин, обратила в лоскутья рубашки, измазала кремом для ног его галстуки, а джемом – белье и носки, сварила в кастрюле его туалетную воду и туфли, потом, оторвав рукава от костюмов и срезав штанины от брюк, снабдила его гардероб десятком жилеток и шортов, побрила пальто, превратив его “брауном” в плащ, затем перебила пластинки, исключение сделав лишь для потрафившей ее настроению победной музыки Вагнера, и, включив на всю мощь “Нибелунгов”, приступила к финалу обряда разлуки, в котором, схватив за грудки, швырнула подножкой Расьоля на пол, придавила могучими латами бюста и, подбирая орудия пыток среди уцелевших ремней и шнурков, хладнокровно над ним надругалась – в ритме хлопавших крыльев валькирий.

После всех этих тягот Расьоль, нищий, довольный, живой, праздновал свое спасение и пил, наслаждаясь свободой, две кряду недели. На одной вечеринке он так нагрузился, что, не помня себя, ближе к полуночи очутился в кровати с какой-то особой. Та лежала с ним рядом и тихо о чем-то вещала. Закрывая глаза, Расьоль ей кивнул: “Да, конечно, вы правы – дискурс…” Отоспавшись, он услышал все тот же пароль: “дискурс” был по-прежнему рядом. Похоже, девица болтала всю ночь напролет, едва ли заметив его пятичасовое отсутствие в их элитарной беседе. Оглядев ее, Расьоль был удивлен: молода (лет двадцать девять), красива (голубые глаза, кожа вся в перламутре, роскошные волосы, под майкой застенчиво прячутся два карапуза, сдобные губы, голос талого эха, точеная тенью рука), похоже, еще и умна (“синекдоха”, “метонимия”, “антифразис”, “литота”, “транслингвистика”, “метемпсихоз”… Он невольно спросил себя: как там у нас с имманентностью?). Судя по впившимся в плечи подтяжкам, она на него даже не покушалась. Жан-Марк был в восторге и, как признательный раб, нежданно пущенный на вольные хлеба, решил отблагодарить милость хозяйки, вспахав поутру исходящую паром делянку с особым рвением и искушенным в трудах земледельца упорством.

Дискурс удался. Они поженились. Так Расьоль стал супругом профессора. Бьянка блистала в Сорбонне философом и почиталась звездой. На орбите звезды вращались объекты, субъекты и субчики сугубо астрономических величин: все больше корифеи, лауреаты, академики, кавалеры, основоположники “измов”, родоначальники “пост-измов”, их пост-пост-низвергатели, лидеры направлений, председатели ассоциаций; случались метеориты поменьше и поплюгавей – долгожители из давно пережитых легенд, маразматичные мантиеносцы, канонизированные склеротики и шамкающие каннибалы, обгладывающие по привычке мумии почивших в бозе великих учителей, дряхлые инсургенты отгремевших восстаний “про” и “контра” чего-то, а также светила тусклее и мельче – из масштаба “светильников”. Международные конференции, кураторство семинаров, щедрые гонорары за лекции, еще более тороватые американские семестровые контракты Бьянки позволяли счастливому мужу упиваться удачей: независимость и богатство жены, ее молодость, обаяние и популярность давали Расьолю возможность с блаженством расслабиться и ощутить себя гордым кивером, ловко сидящим на гениальной макушке подруги. В этой позиции было удобно дремать.

Он и дремал: сперва – на научных симпозиумах, потом – на ученых банкетах, потом – на ужинах в собственном доме (читай: доме его благоверной), потом – за их общим завтраком и на их общем ложе, пока вдруг не понял, что передремал так два года. За все это время он писал меньше, чем совокуплялся, – как правило, предаваясь греху где-то сбоку, украдкой, на стороне. Мимолетные связи его не задорили: он стал рассеян, груб и угрюм, – этакий зомби на службе правителя, имя которому – Тестостерон. Обличив его пару раз в безуспешной, наивной неверности, Бьянка лишь хохотала, а потом, с присущей ее интеллекту серьезностью, бралась за сеанс терапии, переводя разбор его приключений в плоскость чутких дискуссий, немало ее увлекавших “поливалентной модальностью”. У Расьоля домашний психоанализ вызывал, напротив, подавленность, от которой он, сползая в кратер глубокого кресла, погружался в оцепенение, глох и безмолвно потел. Довольно быстро он понял, что лучше лечиться у своего приватного доктора in absentia, то есть заочно. Уезжая на несколько дней “коптить небо” куда-нибудь на курорт, он ни в чем себе не отказывал и, бывало, задолго до вечера лыка уже не вязал. По утрам же, отрезвев под чесаньем руки, царапавшей ему живот дешевеньким браслетом, сатанел, гнал вон еще полусонную девку, хватал трубку и, набрав номер личной службы спасения, смиренно во всем исповедовался. Бьянка была снисходительна и его неизменно жалела. Разумеется, он ее очень любил. Так, что прощал ей свою матеревшую ненависть…

В итоге он понял, что близок к убийству. Глядя в лицо, тихо, подробно и умно постигавшее онтогенез его странной болезни, он представлял себе, как монистически элементарно было бы вдруг залепить в него апперкотом и заставить умолкнуть хотя бы на час, поглупеть закатившимся взглядом, потерять на мгновенье сознание…

В конце концов он сбежал, написав предварительно черной краской на белой стене их аскетической спальни выстраданное эмпирически уравнение:

“Дискурс = курс на диспепсию, дисменорею, диспноэ, диспропорцию, диссеминацию, диссимиляцию, диссимуляцию, диссипацию, дистоматозы, дисторсию, дисфагию и дисфорию. Лечится только дистанцией. Прощай. Твой дистрофик”.

Кого ни спроси, все мечтают о том, чтоб супруга была молода, сексапильна, покладиста. Особо упрямые из утопистов грезят еще и о том, чтоб она была неглупа. Трижды вкусив от всех блюд, Расьоль хватил этого добра в избытке и потому имел право на вывод: брак – это всегда экзекуция. Просто кто-то из палачей предпочитает тебя изводить своим нестерпимым терпением, кто-то – пылом бешеной самки с повадками убийцы-десантника, крушащего о собственное темя кирпичи, а кто-то (эти хуже всего!) – философскими пытками всепонимания…

Странное дело: его жены, все три, закосневшие с ним в своем кротком бесплодии, едва расставшись с Жан-Марком, тут же ныряли, как в омут, в очередное замужество и, черт их дери, начинали бесстыдно рожать!.. Не усмотреть в том издевки Расьолю давалось с трудом. Хотя, если уж говорить откровенно, обзаводиться приплодом ему никогда не хотелось: к чему? Чтобы навеки погрязнуть в раздорах отцов и детей? Стать заложником чьих-то капризов? Поддаться тупому инстинкту гамадрила-родителя и скакать с ветки на ветку в поисках пропитания для своих хвостатых сынов? Не пойдет! Его джунгли – литература. Чего-чего, а авантюр там хватает. Да еще попадаются время от времени пресимпатичные авантюристки…

Адриана! Вот с кем ему привалила козырная карта! В отличие от трио окольцованных им истязательниц, эта девушка была создана для того, чтобы найти в ней не гавань, а бурю, не ретивую похоть, а мстящую страсть, не холодный рассудок, а безрассудство томящейся силой порывистой дерзости. Она была только соперником – диким, хитрым, коварным, стремительным в действиях и в решимости драться всерьез. В борьбе с ней Расьоль обретал вдохновение укротителя, понимающего, что рано иль поздно, но послушный пока еще плети хищник вырвет прутья из клетки, и тогда с ним будет не совладать. Это и нравилось: обуздывать с риском для жизни не норов уже, а инстинкт, дразня его поминутно своим превосходством, покуда оно не исчерпано. Жить так, словно прыгаешь в пропасть, подвязанный нитью одной лишь отваги своей и готовности больше уже не подняться, переломать себе ребра, размозжить череп, взорвать падением сердце в груди; жить – как писать: громко, свирепо, неистово, трепетно, почти заколдованно…

Рядом с Адрианой он ощущал в себе всех своих жен: терпеливость одной, сладострастье другой и даже ум третьей (реинкарнация демонов, обустроивших дружный гарем в хрупком теле захваченной жертвы). В этом их состязании было все как бы наоборот, изнанкой навыворот, по-дьявольски путано, инфернально, злокозненно. Аморальность их связи дарила Расьолю свободу, каковой он был прежде лишен и надежду на обладание которой утерял с той поры, как пошел под венец на заклание. Отныне же все было – вправе, все дозволено, но – все вместе с тем презиралось. Все рушилось. Все клокотало, кипело, кишело и все приносило плоды. Расьоль стал писать так бесстрашно и люто, как будто писал своей кровью, а та в нем хлестала ручьем. В свои сорок восемь Жан-Марк вдруг впервые стал молод, впервые позволил себе обнажиться душой, впервые познал, что такое наркотики, впервые был верен, впервые не ревновал, впервые украл и впервые ударил, ничуть не стыдясь своей низости, женщину – ту, благодаря которой и вершилось все это “впервые”.

А потом появилась Элит. Нить оборвалась. Он рухнул в пропасть. Думал – погиб.

Любовь? Черта с два! У любви есть телесность. Ее цель – вожделение. Здесь же было другое: какой-то звенящий восторгом простор, невменяемость чувств, их сумбурное кровосмешение. Невозможность примкнуть. Неспособность покинуть, уйти, отдалиться. Помешательство радости. Услаждение собственной болью. Ее беспричинность. Беспризорность щемящей печали. Ступор, пристальный слухом. Прозябание безотчетной тревоги. Ее колыбельная сладость. Летучая, мягкая ложь. Ложь повсюду, хотя и как будто бы вне подозрения. Подозрение – везде и всегда изнутри, словно память протосознания. Изощренный в терзаниях воли гипноз. Обреченность – как долг ожидания. Наваждение бездны, отзывчивой эхом, завлекающей, пьющей тебя по глотку. Нет. То была не любовь…

Наваждение!

Турера нагрянула к ним, как видение. Кульминация пьесы, начатой сто лет назад. Это и вскружило голову всем троим: шанс приобщиться через нее к святая святых – рождению не на бумаге, а наяву обольстительной повести, где интригой – их самих в ней участие. Отыграв свою роль, Турера исчезла. Но прежде, соблюдая каноны начертанной загодя фабулы, им всем отдалась. В одну ночь.

Сегодня утром за завтраком Дарси, отощавший лицом, подросший костюмом, заметно простуженный голосом, хрипло сказал:

– Пожалуй, нам лучше теперь разделиться. Оставаться всем здесь значит скверно коверкать сюжет.

Расьоль подтвердил:

– Надо клюнуть. Если нет возражений, я выбираю Флоренцию.

– Разумеется. Я так и думал. По крайней мере нам не нужно гадать с адресами.

– Выходит, вы – в Вену?

Англичанин будто не слышал. Расьоль поглядел на него и признался:

– Ваша выдержка, Оскар, делает честь даже британцу. Признайтесь, чт? вы на самом деле чувствуете?

Дарси пожал плечами, выпустил дым из трубки, потом показал Расьолю ладонь, собрал ее ковшиком, выбил в него горящий табак и стиснул кулак. На лице не дрогнул и мускул.

– Положим, вы меня убедили, – сказал Расьоль. – Вы ничего не чувствуете, и любая боль вам нипочем. Вопрос теперь в том, как мне не почувствовать запаха вашей боли, когда от нее разит паленым мясом?

– Вы сами только что определили способ: проветрите свое обоняние во Флоренции.

– Что ж, постараюсь. А вы – не вскройте вены в Вене. Кланяйтесь нашему общему другу.

– До свиданья, Жан-Марк.

– Руки я вам не подам: там у вас больно и пепел…

– Больно не там. Этот пепел – не пепел. До свиданья, Расьоль.

– До свидания.

Взяв такси, француз отправился на вокзал. Потом передумал. Хорошо бы сначала проверить… Мост “в четырех километрах отсюда” на карте был обозначен двумя параллельными скобами. Показав шоферу развилку в трехстах метрах от цели, Расьоль велел гнать туда.

Снабдив таксиста порцией чаевых, он наказал себя ждать:

– Вот вам книжка. Поскучайте покамест, а я пойду сполоснусь.

Обернувшись с проселка, он увидел, как водитель раскрыл томик Гофмана и послушно взялся читать.

Место было пустынно. Она говорила, колючки… Ага, так и есть. Крапива и брусника здесь тоже водились. Заправив штанины в носки, натянув рукава ветровки на кисти, Расьоль стал спускаться, вглядываясь под ноги и изучая каждый попавшийся куст. Минут через десять добрался до воды. Разделся. В поисках нужной подсказки прошелся по берегу, ковыряя в зарослях палкой, потом, сняв очки, вошел в озеро и несколько раз поднырнул, стараясь сверяться по деревянным стропилам моста. Делай то, чего ждут от тебя меньше другого, – не в этом ли долг персонажа, которому доверяют толкать, как тележку, перегруженный перипетиями, чересчур разбухший сюжет?

С грехом пополам, хотя и не без ущерба для желудка, принявшего несколько глотков озерной воды, но Расьоль со своей задачей справился, да и всплыл ровно столько раз, сколько нырнул. Жаль, Суворов не видел…

Наспех одевшись, Жан-Марк вскарабкался по склону и заторопился к такси. Похоже, ничего не найдя, он все-таки кое-что откопал: как он и предвидел, тайна сия заключалась в таланте бессмертия. Том самом, что дается, как дар, всем бабенкам наперечет: они редко когда умирают, даже если чертовски наглядно убиты. Инкарнация? Что ж, будем считать, трюк оценен.

Противопоставить бессмертию уступчивый смертный может разве что скорость.

– Ну-ка, газу, пилот! Едем на железнодорожную станцию. Вези меня срочно на бан. Скорее, дружище, я очень спешу…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ (Полифония)

Мои познания в математике сводятся

к простейшей аксиоме: все в этом мире кратно трем.

Из письма Л. фон Реттау Ж.А.Пуанкаре от 17.11.1899 г.

Потайная копилка сюжетов, куда Суворов складировал свои невоплощенные замыслы, значительно превосходила для него ценой все то, что было им уже создано, а именно: четыре романа, книгу эссе и два сборника уютных слогом и вполне симпатичных рассказов. Среди нереализованных задумок была, например, такая: новелла, начавшись с четкой смыслом и ритмикой фразы, внезапно “буксует” – в концовке первого же абзаца – и никак не решится подобрать к ней нужное слово из трех, подходящих ей, почти идеально, “по ранжиру” и логике. Единственный способ проверить, какое из этих слов истинно – взять и продолжиться им. И вот, поочередно пробуя варианты, новелла стремительно движется к развязке, характер которой всякий раз продиктован сделанным выбором и на удивление резко контрастирует как с первоначальной идеей произведения, так и с теми ее трансформациями, что становятся результатом двух других предпочтений. В итоге текст, превратившись в свои вариации, не может распределить между ними право первородства и потому утрачивает достоверность облика: быть чем угодно – значит стать, по сути, ничем. В поисках тождества самому себе он решает тронуться вспять, чтобы установить, в какой точке повествования допущена ошибка, но постепенно, строка за строкой, стирая слово за словом, рассыпается в прах, обернувшись в финале чистым листом бумаги…

Осуществить этот замысел Суворову не довелось: придумать сюжет оказалось проще, чем сочинить заветные три слова (пожалуй, Дарси бы с этой задачей справился с легкостью). Однако была здесь причина и иного свойства: нежелание Суворова подойти к той черте, за которой – крушение всего, во что он верил. Неспособность отречься от своих устоявшихся принципов, утверждавших, что литератор обязан творить сообразно высшим законам гармонии – находить согласие там, где любые созвучия слывут заведомо утерянными. За его упрямыми усилиями возродить дух прежних эпох, когда словесность еще почиталась заповедным святилищем, а не казенным хосписом для патологий, скрывались не столько бунтарство и смелость, сколько осторожность и страх: оправдать свою жизнь подобием смысла вопреки ее очевидной бессмысленности было хоть и зазорно, но как будто все же достойнее, чем безропотно расписаться в своем пассивном приятии тотального абсурда бытия. Критики потолковее находили в его романах переклички с Достоевским и Камю, Джойсом и Маркесом, Кафкой и Сарамаго. Их менее деликатные собратья по окололитературному цеху обзывали Суворова весовщиком, бросающим старые гирьки на украденные у классиков мерники, и корили Суворова почем зря за вопиющую “несовременность”. Самые же умные из числа профессиональных читателей на публике снисходительно отмалчивались, а при встрече любезно пожимали руку: “Поздравляю. Я уж думал, в наши дни такое создать невозможно”.

Совершенствуя раз от разу свое мастерство, обретая сноровку и силы, Суворов, однако, не мог отделаться от подозрения, будто пишет не то, что хотел бы, пишет “врозь”, вопреки своей совести. Где-то на самом дне ее тупым, толстым камнем угнездилось сомнение: не есть ли его непреклонная воля к сопротивлению всего лишь попытка к постыдному бегству – от его же сознания? Впрочем, ответить на этот вопрос было отнюдь нелегко: Суворов умел лучше чувствовать, чем понимать. Поэтому стиль его был осязанием мира, а не его постижением. Живописным узором мелодий, а не лаконичной партитурой изобличающей их мнимую целостность графики. Однако чем уверенней, гуще, мощнее становились мазки на холсте, тем быстрее картина лишалась для автора притягательности. Кризис был неминуем.

Сюжет: человек получает письмо и обнаруживает в конверте клочок бумаги с единственным словом: “Спасите!”. Приняв послание за чью-то шалость, он сразу о нем забывает, но спустя пару дней получает по почте такое же. Розыгрыш начинает его раздражать. Перебрав в уме приятелей, любящих подурачиться, он останавливается на одном и звонит ему по телефону. Взяв шутливый тон, журит его за детские проказы, но потом, рассердившись на притворство, с которым тот отрицает вину, уже довольно грубо требует прекратить эти проделки. Бросив трубку и поостынув, он понимает, что ответы собеседника скорее свидетельствуют о его непричастности к происшествию. На следующее утро он находит в почтовом ящике письмо. Взывающее к помощи слово написано почерком, который кажется человеку знакомым, причем очень давно. Он потрошит бюро, где пылится позабытая корреспонденция, с головой окунается в прошлое, от которого, думал, избавился многие годы назад, вспоминает себя лучше, моложе, доверчивей, ощущает близость разгадки, но, переворошив все вверх дном, так и не находит ничего похожего на почерк из писем.

Количество их не убывает. Более того, они приходят с назойливой регулярностью, трижды в неделю, по нечетным будничным дням. Поскольку ни обратного адреса, ни даже штемпеля на конвертах нет, человек решает подкараулить того, кто их вносит в подъезд. И вот, как-то пятничным утром, набравшись терпения, он ждет на лестнице. Явившийся почтальон передает ему газеты, журналы и разную рекламную дребедень. Письма нет. На все расспросы почтальон отвечает невозмутимым “Не знаю. Не доводилось. Не замечал”. Человек просит его быть впредь внимательнее и, коли вдруг попадется конверт без почтовой отметки, не полениться доложить ему лично. На том расстаются, а ближе к обеду, заглянув в ящик, человек вновь обнаруживает там все то же послание. В понедельник он проводит на лестнице весь день, вызывая недоуменные взгляды соседей. Ящик пуст. Вернувшись в квартиру после полуночи, человек вмиг засыпает. Впервые он спит плотным и легким, как облако, сном.

Но во вторник оно возвращается. Отныне письма приходят к нему по дням четным. Зато теперь ясно одно: балует какой-то сосед. Человек начинает придирчиво всматриваться в лица тех, кто попадается ему на лестничной клетке. Толку нет: можно думать на всех, а значит, на каждого. Он растерян, встревожен, подавлен. Среди тех, кто живет с ним в подъезде, нет ни одного, с кем бы он был знаком столь тесно, чтобы знать его почерк. Обращаться в милицию глупо, ведь в конвертах нет ни угроз, ни намека на канун какой-то опасности. Наконец, придумав предлог, он все же идет в участок, объяснив свое посещение лишь чистосердечным желанием поспешить кому-то на выручку. А вот кому – просит в том разобраться. По скептичным улыбкам одетых в мундиры людей он понимает, что на содействие рассчитывать не приведется. В своей беде он одинок, да и разве повернется язык назвать его проблемы бедою?..

Он старается жить, не обращая на письма внимания. По нескольку дней он не вскрывает свой ящик, а открыв его, научается выкидывать конверты в мусорное ведро, не удосужившись проверить их содержимое. Он думает: когда-нибудь им все равно надоест. Главное – не обращать внимания.

Итак, он живет, не обращая на письма внимания, пока вдруг не оказывается в чужом городе, куда направлен в командировку. В гостинице, где обычно он размещается, мест нет. Приходится ехать в другую. Пока он заполняет формуляр, портье, прочитав на бланке фамилию, говорит: “Вам письмо”. Человек холодеет. С ним случается нервный срыв. Проведя в больнице два месяца, перед тем как вернуться домой, он просит лучшего друга: сходи и проверь, нет ли там писем.

Их нет.

Наступает затишье. Человек здоров, он усердно работает, спит, ест, ходит, дышит, сидит за рулем, говорит, слушает, видит, смеется, устает, отдыхает, готовит на кухне еду – все как прежде. Эпизод почти что забыт – так, порою невольно прислонится во сне к нему тень, он чуть вздрогнет, и тень удалится.

Ну а в целом, похоже, он избавлен от мук. Но вдруг, как-то раз за столом, он берет в руки ручку и пишет: “Спасите!” Почерк тот же. Конверт запечатан. С люстры свисает удавкой петля. Остается спуститься на первый этаж и бросить письмо себе в ящик… (Навеяно случаем с Дарси. Почти плагиат. Сюжет слишком чужой: каждый должен кричать своим криком).

Сюжет: скульптор ваяет статую. Одержимый видением – образом девы, озарившим его в лунную ночь смятенного, пугающего чувства безмолвия, – он колет мрамор, день за днем взрезая в нем путеводную нить. Каждая трещинка или щербинка, каждый выступ и вмятина, каждый сколок приближают его к торжеству. Еще немного – и из камня польется потоком неземная, чародейная складностью форм красота. Не давая ей ускользнуть, скульптор трудится в поте лица. Силы его на пределе. Камень почти что приручен, но кроется в том и опасность: мрамор становится слишком податлив – как воск. Любая неосторожность, неловкость, любое опрометчивое прикосновение способны все погубить. Руки трепещут. Резец превращается в скальпель. Скальпель – в щупальце. Пальцы – в дыхание. Дыханье – в бесплотный эфир.

В конце концов работа закончена. Она совершенна. Изможденный ваятель садится в изножье ее. И тут, бросив взгляд себе под ноги, видит другую скульптуру, сочиненную прихотью сора: сложившись из осколков и крошева, припудренная мраморной пылью, на него взирает с насмешкой белая дива, в сравнении с которой статуя у него за спиной – лишь жалкий, фальшивый мотив. Мастер сидит, не в силах двинуться с места: всякое движение непременно разрушит то совершенство, что было создано не им, а простой и незрячей случайностью, подобравшей все то, что сам он отверг. В этот миг, растянувшийся для него в неподвижность беспечной, творящей смерть вечности, он понимает, что все это время ваял не статую, а ее приговор. Запертый в это мгновение между высшим свершеньем и крахом, он не знает, как ему теперь уцелеть… (Поклон Жан-Марку Расьолю. Слишком поздно: прах фон Реттау сметен. Фотографии перевесили мрамор. Статуя рухнула. Обветшав, икона рассыпалась в крошево. В мастерской – пустота да прогорклый вкус известняка, отсыревшего за сто лет обмана).

Сюжет: паралитик, прикованный к постели, лишенный дара речи, лежит в своем доме и ненавидит всех и вся. Его навещают родные, за ним ухаживает больничная сиделка, трижды в неделю к нему приходит брадобрей, ему читают вслух газеты, к его услугам телевизор, вентилятор, радио, магнитофон, а он лишь хочет, чтобы его оставили в покое, наедине с отчаянием. Любое вторжение в комнату, каждый звук копошащейся жизни, осаждающей его молчание докучливой заботой, выводят его из себя, но отстоять свое право на тишину он не может: все, что ему отныне даровано, – это прикрыть веки и плакать в бессильной ярости, напоминающей исступление демиурга, чье владычество над необъятным краем лелеемых мук подвергается непрестанным и разорительным нашествиям варваров. Однако его слезы лишь пуще дразнят их сочувствие, подступающее к кровати со всех сторон, сжимающее туже кольцо духоты вкруг нее и вопрошающее его (вопрошающее – его!!!) о причинах умножившихся страданий. Угадать их никому не дано: они смотрят на него с другого берега, расположенного за гранью его ощущений, существующего в иной системе координат, там, где все течет, смещается в пространстве, путешествует в мыслях, расчетах и времени, где расстояние между сегодня и завтра измеряется огромной дистанцией чувств – от разочарований до радости и надежд. Где сама безысходность обладает своею походкой и способна себя рассказать. Только маленький внук паралитика, заинтригованный его полной недвижностью, выбрав момент, когда взрослых поблизости нет, ковыляет к постели деда, долго смотрит ему в глаза, потом, не говоря ни слова (вот счастье!), встав на цыпочки, щиплет того за лицо и дергает за нос, стараясь сделать это как можно больнее. Старик растроган: в поведении мальчика он распознает жестокую искренность мира. Ответ на свою к нему ненависть, благодаря которой он живет, живет и живет – потому лишь, что не умеет остановить в себе сердце. (Запоздавшая дань модернизму. Чересчур в лоб. Слишком намеренно. Почти тривиально. Страшно, но не пугает. Написать убедительно не хватит запала…)

Сюжет: диалог Пророка Исайи, Конфуция и Лао-Цзы. Место действия – разум Борхеса, погруженный в вещий сон. Великий слепец возлежит в Саду Расходящихся Тропок, на его просветленном лице блуждает улыбка, над нею – прозрачное зеркало неба. О чем мудрецы говорят в его сне, неизвестно: сам Борхес не снится уже никому. (Лабиринт, заблудиться в котором сейчас невозможно: Минотавр подался в геометры, Тесей работает гидом, Ариадна – билетером при нем. Кортасар заперт за стеклом большого аквариума. Нить продается в каждом критском киоске по сходной цене в нагрузку к макету. Экскурсанты тихонько зевают. Афродита позирует вспышкам, выходя голышом из воды. Над островом вкусно и гнусно пахнет скукой и мусакой).

Сюжет: меломан, отравившись музыкой, пытается убежать от нее в тишину, однако это не помогает: любое безмолвие рождает в нем лавину звуков. Его слух столь переполнен мелодиями, что исторгает их из себя ежесекундно, вынуждая несчастного изнывать под гнетом всей этой какофонии. Постепенно из нее рождается лейтмотив. Под его твердый, устойчивый ритм меломан привыкает сперва выживать, а затем и разумно расходовать время, подчинив ему каждый вдох свой и шаг. Так длится годами. В его жизни теперь все размеренно, слаженно, все гармонично. Правда, теперь он лишен способности слышать – музыку, голоса, тишину. Все они растворяются, гаснут, тускнеют, вплетаясь в единственный пошленький ритм. Недуг счастливо преодолен. Так жить даже удобней: не нужно себя расточать на чужие шумы. Его сердце ликует: ему не грозит контрапункт. По ночам оно шепчется с кокетливой гостьей – со смертью. У них намечается вскоре оформить приличный дуэт. (Худший из замыслов. Самый внятный и самый… гигиеничный. Знак, возведенный в квадрат, – всего лишь квадратный знак, а не символ).

В копилке у Суворова было и много другого, чем он тоже скорее всего никогда не воспользуется: к чему бередить свою тень? Да и вправе ли он отрывать по кусочку от собственной тени?.. Лучше уж волочить ее за собою, как крест. Ну а черпать – оттуда, где тот, по пути на Голгофу, оставляет особенно жесткие борозды. Похоже, писать – значит быть рутинно распятым на кресте своей тени…

Когда-то, по молодости, Суворову представлялось, что писательство – не что иное, как игра с дьяволом в поддавки, чья подспудная цель – разменять почти все наличные фишки, а затем, опрокинув, как палиндром, с ног на голову правила, прочитать в них бессмыслицу, отречься от них и внезапно прикончить своею последней фигуркой фигурку соперника. Потом Суворов признался себе, что задача его ремесла куда как скромнее и сводится к одной лишь необходимости – воссоздавать на контурной карте обыденности ее недостающее измерение. В самом деле, если в том, что зовется “реальностью”, все было постыдно двумерно (время – длина, бытие – ширина, жизнь – площадь квадратов внутри этого поля), то в искусстве архитектурно преображалось и становилось объемным и выпуклым. Возможно, художники тем только и отличаются от простых смертных, что творят из двумерной плоскости повседневности заветное третье измерение. А может, они это делают лишь потому, что – опять же в отличие от “обычных” людей – их глазомер лишен навыка распознать его, этот третий изменчивый вектор, в картинке реальности. Та сторона, что является здесь высотой, для них ничтожно мала…

Сюжет: специалист по стеганографии1, нанятый криминалистами для расшифровки сложного текста, декодирует в нем пласты информации, в которых, предположительно, сокрыта загадка убийства. Чем дальше он продвигается к внутренним смыслам, тем больше его обуревает восторг от того, как ловко преступник, оставивший это послание, припрятал в нем тайну содеянного злодеяния. Еще самую малость – и оно будет обличено. Наконец, ключ найден. Когда им отпирают нужную дверь, выясняется, что в доме давно никого уже нет. Зато на столе ждет еще один ключ с лаконичной припиской: “Отправляйтесь на кладбище. Буду ждать в склепе”. Указан и номер гробницы. Полиция едет туда. В склепе стоит саркофаг, на котором выбиты даты жизни убийцы. По ним заключают, что умер он раньше, чем жертва. Проведя обряд эксгумации, посылают останки на экспертизу. Лаборанты выносят вердикт: так и есть. Даты указаны правильно. Вывод: погребенный не мог быть убийцей. Стеганограф в отчаянии: все так славно сходилось! И потом – эта приписка… Здесь что-то не так. Он настаивает на точности всех своих разысканий. Его логика безупречна. Путь проделан немалый. Адрес определен безошибочно, о чем свидетельствует хотя бы подобранный на квартире преступника ключ. В расчетах не совпадает одна лишь деталь – пресловутое время. Неужели же ради него поступаться всем тем, что так стало понятно и ясно? Представив свои расшифровки, он взывает к благоразумию: “Вот вам логика. Вы взамен покажите мне время!” Детективы лениво отмахиваются: лучшего алиби, чем наличие трупа, раньше жертвы добравшегося до финальной черты, им, понятно, не нужно. Стеганограф, рассерженный, очень усталый, разбитый, приходит домой, засыпает. Через пару часов его забирает полиция: труп из морга исчез. У ученого мужа нет алиби. Ссылки на то, что, вернувшись с работы, он безвылазно находился в постели, не убеждают: нет свидетелей. Однако есть логика. Стеганограф – единственный, кому труп мешал. “Вы просили свиданья со временем? Что ж, вот вам в руки и карты: теперь уж насмотритесь на него в своей камере…” (Посвященье фон Реттау. Признание своего поражения. Еще не написанный, текст уже требует под собою три подписи. Или шесть? Плюс росчерк столетия между…)

Сюжет: шахматист играет партию в блиц. На часах остаются секунды. На доске – позиция, которую, ведись игра в обычном регламенте, можно было бы с легкостью довести до победы. Однако стрелкой на циферблате уже задран кверху флажок. Замерев в горизонтальном положении, он вот-вот рухнет. Краем сознания в ожидании хода соперника шахматист думает: если чудо свершится и флажок устоит, я никогда не умру. В следующий миг он ставит мат. Пожимая руку поверженному противнику, шахматист так же, краем сознания, думает: какая только чушь не лезет в голову в азарте борьбы! А внутренний голос его тихо так спрашивает: а вдруг?.. Да что мне с ним делать, с бессмертием? – вступает в диалог здравый смысл. Погоди, говорит внутренний голос, то как раз не твоя забота. Ты не знаешь еще, что способно бессмертие сделать с тобой!.. У шахматиста пробегают по коже мурашки.

Вечером, у себя в кабинете, разбирая закончившуюся партию, он раз за разом удостоверяется, что должен был ее проиграть: по невнимательности визави пропустил очевидный “зевок” – в тот самый момент, когда решалась судьба поединка. Краем сознания, как уже дважды до того, шахматист понимает: бессмертие началось… Испытать это предположение возможно одним только способом: жить и ждать. Жить и ждать (тик-так, тик-так). И смотреть, цепенея, на задранный кверху флажок. (Чертов флюгер! Чертов паркет… Черно-белые снимки фон Реттау. Бесовские часы на дафхерцингской станции! Чертов глаз покойного Ницше!.. Чертовы игральные кости из футляра горчаковской старухи. Все – к черту!).

Суворов плеснул в стакан коньяку. Закурил. В голове его зыбко и гул. Едва он прикрывает веки, как мир отвечает каким-то стеклянным молчанием. Плоскость режется плоскостью. Площадь сечения в аккурат пролегает по экватору стылого мозга. В каретку машинки плоско заправлен девственный лист. Чем испачкать его? Где взять хотя бы одно плодородное слово, чтоб засеять его пустоту?..

Одиночество – это не то состоянье, когда ты один. Это то состояние, когда тебя нигде нету.

Вот где руки графини Игнатовой-Штеглиц: все, что было беременно в нем, – растворено, улетучилось. Боли тоже нет – только прохлада…

Постижение бездны себя. У нее, этой бездны, лишь два измерения: верх и низ. Ледяной вертикальный каток. Зацепиться в нем не за что.

Сюжет: сановитая особа, увлекшаяся изящной словесностью, приглашает к себе на виллу трех писателей, чтобы переспать с ними в одну ночь, а наутро исчезнуть. Спустя век на вилле оказываются три других прозаика. Им вменяется рассказать в трех сочиненных новеллах все то, что содеялось здесь же сто лет назад. Для удобства в имение доставлена копия прежней хозяйки. Соблазнив литераторов, она с каждым из них встречает один и тот же рассвет, но при этом, повторяя в точности трюк прототипа, – в трех разных комнатах. Потом копия испаряется. Подчиняясь заявленной фабуле, двое бросаются наперегонки искать ее след. Третий решает пока задержаться на вилле. В лабиринте библиотеки он находит намек: две фотографии. На них – два идентичных лица. На лицах – две вполне одинаковых родинки. Но что-то в снимках его настораживает. На одной фотографии за спиной у объекта он замечает часы. Он их знает: те, что висят на перронном столбе у входа на станцию. На другой фотографии искомый объект запечатлен в той же позе, но – на фоне платана, что все так же стоит пред калиткой у въезда в усадьбу, как стоял он и сто лет назад. Тут-то писатель и обличает подлог: все дело в кроне. Если в действительности ветви старого дерева, покорные притяжению солнца, явным образом клонятся влево, то на снимке – напротив, дают столь же сильный крен вправо. По покойно висящей листве ясно, что ветра там нет. На лице у объекта, как раз под улыбкой, отчетливо видится родинка. Оба снимка ее помещают с одной стороны. Выходит, один из них лжет. Или оба? Разумеется, оба: несомненно, что точки на подбородке пририсованы позже. В пользу данного факта говорит и то обстоятельство, что в описаниях встречавшихся с объектом очевидцев про родинку не упомянуто ни словом. Стало быть, это – намеренно посланный знак. Только что он собой означает?

Лишь то, что объект, явившись на виллу, был там не один, а вдвоем. Похоже, что копия – тоже.

Есть тут, однако, загвоздка: двойка не делится на три. Хотя, если взглянуть на проблему с другой стороны, без двух не бывает и трех. Плоскость рождает пространство, как радиус – сферу. Циферблат подчиняется стрелкам часов. Циркуль чертит окружность. Окружность приносит себя в жертву плотному остовом кругу. Круг стремится скорее сложиться в свой шар. Весло ударяет по глади воды, заливает ее мириадами зыбких кругов, от которых украдена капля – первообраз пространства…

Но потом капля падает, и пространство сжимается. Остаются сплошные круги – первообраз сознанья. Тупое томление чувств. Бесконечная исповедь косноязычного воображения.

Над Дафхерцингом – солнце. Растяжимость слепого пятна. В синем зеркале озера мешают мозаику блики. Маслянистая пленка стекла. Штилевые пластинки молчания. Чешуя. Серебристая, серебристо-ребристая, ребристо-лучистая – чешуя. Раскаленная черепичная кровля песчаного дна.

Под черепичным навесом на балюстраде веранды – мальчишка. Свирель его – камень. Мелодия камня – …, …, ………, …, …! – безмолвие.

Чешую сушит ветер. Она шелушится, крошится, песочится и оседает песком на прибрежный песок.

Дождя нигде нет.

Взболтав легкой дрожью пространство, часы трижды бьют: бум, б-бум-м, б-б-бум-м-м.

Летаргия. Никто никому в ней не снится.

Под самой ресничкой у неба плоскокрыло летит первобытная бабочка, заплетая в рисунок полета его три измерения: суетливость, бессмыслицу и красоту.

Прямо под ними

в эту минуту

на вилле звонит телефон…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ (Либидо)

Я себя никогда не забуду.

Клятва Л. фон Реттау,

которой открывается ее дневник.

Когда человек не живет, он не всегда умирает. Не совладав с суицидом, например, отправляется в Вену.

Первым делом нужно ему предоставить жилье. Смотрим на карту. Пожалуй, лучше всего поселить Дарси в центре, в гостинице на Штефанс-плац. Тому есть причины: во-первых, негоже одного из героев романа тащить под финал на задворки; во-вторых, присущая сочинителям вредность подбивает нас обустроить для Оскара нечто вроде ловушки: отель “Амбассадор” расположен под боком у знаменитого шпиля. Пусть же Дарси, глядя на сей гордый перст, указующий небу его направление, тщится себе подсказать: недостижимых высот не бывает – есть только недостижимые души… А заодно размышляет о том, что наконечник собора походит на гвоздь, навеки прибитый к позору людского бессилия, сполна ощутившего бренность дольнего существования.

Но здесь припасен и сюрприз: тот же шпиль воплощает собой стержень веры – в то, что, как принято думать, обретается вне человеческой биографии и, каждый втайне на это надеется, больше и глубже, чем любые бессилие и позор. Выходит, шпиль – это шпилька, которой нет-нет, а мы кольнем Дарси за то, что он не проверил надежду эту на практике – выжил…

Стало быть, Вена. Судя по карте, первые дни Дарси нравится, побродив по Рингу, мимо Бург-театра и здания Парламента, выйти к Площади Марии-Терезии, постоять в окружении близнецовых музеев, пересечь дорогу, пройти в городские ворота, потом – вот тут, через Гендель-плац, вдоль загорающих на хофбургской лужайке студентов и разноцветных конных экипажей. Затем, нырнув в арку, миновать сквозь толпы туристов дремучую тень галереи, чтобы сразу опять очутиться под слепящим прицелом света в перекрестии Херен-гассе и Кольмаркта, а уже через четверть минуты укрыться в глухом коридоре кафе и бутиков, дойти до угла, свернуть по привычке на Грабен и, улыбаясь ленивой его суматохе, оказаться на Штефанс-плац. Там, всякий раз неожиданно (он иначе не может: слишком высок в сравнении с тем, что внизу. О таком говорят: дух захватывает), перед ним предстает шпиль собора. Голова идет кругом, начинают слезиться глаза. Как всякий незадачливый самоубийца, убедившийся на собственной шкуре, что выжить бывает все-таки менее стыдно и больно, чем попытаться жить вновь, Оскар время от времени ловит себя на несвойственной ранее сентиментальности, подозревая в ней с отвращением интуитивное желание оправдать свою трусость (тело, извечный предатель рассудка, ни с того ни с сего заставляет вдруг затрястись его руки; или взвиться в постели, угробив обглоданный мукою сон; или пустит противной мокрицей мурашки по коже – так оно обличает животный испуг). В том есть парадокс: побывав на приеме у смерти, Дарси знает, что та не страшна. Скорее противна.

К слову сказать, вышло так, что его полусмерть была сродни замешательству. Правда, столь полному, быстрому, безоглядному, что растворила в сумбуре смешливого, юркого ужаса последние отблески “я”, еще миг назад, как мы помним, способного так безутешно себя сознавать, презирать, ненавидеть. Смерть – если это была она, а не ее худая пародия – на самом деле не так убивала, как бесчинно коверкала. От воспоминаний о неудавшемся опыте Дарси должно передергивать: когда мир в тебе искажен, даже смерть ведет себя как урод. Этакий гуттаперчевый карлик из злобных кошмаров. Абсолютный, кривляющийся антипод того зеркального отражения, что прежде было и мучилось Оскаром Дарси. Целиком втиснуться в смерть оказалось труднее, чем даже вместиться в себя самого. Оттого, сорвавшись с крюка, он приобрел, пусть на время, иммунитет против повторных стремлений по собственной воле лишить себя жизни: по крайней мере по эту сторону меньше тошнит, чем при мысли о том пограничье, из которого он воротился…

Остается гадать, чем для него обернулось падение с люстры – нечаянным благом или непоправимой утратой. На одной чаше весов – ночь с Элит, на второй – все, что случилось с ним после той ночи.

Говоря откровенно, Дарси, удрав из петли, поставил нас в щекотливое положение: торчать дальше на вилле ему не с руки; убить его мы не можем (дважды казнить не позволит закон); приехав же в Вену, он должен хоть чем-то заняться. Не все ж ему спать, шататься по городу и разглядывать, щурясь на солнце, царственный шпиль! За два дня, проведенных в австрийской столице, он и так изнурился бездельем. Пройти век спустя по маршруту Пенроуза? Но какой сегодня в том прок! Не настолько же англичанин наивен, чтобы думать, будто его посещение Вены обещает некие детективные откровения: даже ищейка берет след тогда, когда ее вынуждают преследовать. Дарси преследовать некого: его амплуа – резонер (коли выжил, приходится взять себе роль). Пока два других персонажа находятся “в поисках автора”, перед Дарси иная задача: угадать его волю, когда те его не найдут. Угадать – и, быть может, спасти тем самым все действо. Сэр Оскар, конечно, отнюдь не в восторге. Едва ли ему улыбается участвовать в пьесе и дальше. Но тут уж не до капризов: иного спектакля ему ведь никто не предложит…

Посему в нашей воле принудить его поступать в соответствии с замыслом, по которому невидимый (в том числе и для нас!) демиург включил его имя в программку загадочного представления, к концу первого акта столь захватившего исполнителей, что им сделалось мало волнительных декораций Бель-Летры. От резонера всего-то и требуется, что со всей возможной бесстрастностью объяснить, для чего был затеян спектакль и в чем его цель. Какая часть постановки отдается на откуп экспромту? Как собирается справиться со спонтанными импровизациями главных героев отвечающий за результат режиссер?

Короче, Оскару Дарси поручается интерпретация – трактовка событий, проясняемая под внимательным взором остраненного наблюдателя: один из актеров спускается в зрительный зал и изучает брошенные подмостки, будучи за пределами рампы. Освободившись от пыльного, душного света ее (пресловутый эффект очуждения), он только и может увидеть картину глазами ее постановщиков. В данном смысле Вена, нельзя не признать, – вполне подходящее место: город-театр, в котором просцениум и партер давно уже не разделены порталом и потому легко взаимопроникаемы. Город-кафе, где заказанная чашка кофе заменяет входной билет в его утонченную музыку. Город-хэппенинг, в котором каждый зритель, расплатившись по счету за вьенер-меланж и покинув плетеный стул, делается добровольным статистом плавно текущего, нескончаемого, бесфабульного представления, управляемого лишь потаенным собственным ритмом – сонным ходом просроченного бытия. Город-Нарцисс, неустанно глазеющий на себя самого и в том находящий единственное занятие и отраду (потому – город Дарси!). Город-призрак, потерявший себя столько раз, что отрекся от всяческой подлинности. Город-рубеж между памятью и самозабвеньем. Город-фантом, где за каждою тенью скрыт подлинник, а за подлинником – подделка. Город-пространство, в котором время фальшиво, неприкаянно, лицемерно, а значит, излишне, как предрассудок, наглядно отживший свой век… Город, в котором только и следует жить, как играть, и играть, словно жить. Город, где даже любой незнакомец может вдруг обернуться к тебе и сказать:

– В темных очках вы похожи на Дарси. Сэра Оскара Дарси, прозаика.

Пышногривый гигант с окладистой бородой сидел за соседним столиком и всем своим видом напоминал отставного рокера, утомленного соревнованием скоростей и настигнутого, едва заглох мотор мотоцикла, беспощадным безветрием жизни. Не хватало только стальной цепи на груди: кожаная жилетка, рыжая косынка на седых вьющихся волосах и потертые джинсы наличествовали наряду с ковбойскими сапогами на скошенных каблуках и зеленой футболкой, с которой моргал, ущемленный складкой глубокого чрева, желтый сумрачный череп.

– Без очков сходство и вовсе доходит до неприличия, – ответил Дарси и попробовал улыбнуться.

– Тогда можете их не снимать. Притворимся, что я обознался. Майкл Сэвидж. – Толстяк протянул ему руку.

– Американец, судя по выговору?

– Увы. Но тут меня извиняет призвание: киллер. Если совсем уж начистоту, киллер-филантроп.

– Выходит, тоже писатель?

– Ничуть. Скорее читатель. И ваш почитатель.

– Это угроза?

– Едва ли. К тому же я в отпуске. И потом, с точки зрения ремесла, Европа мало меня занимает. Хорошо бы сначала уладить все дома: я, знаете ли, патриот. Вы позволите?

Не дожидаясь ответа, толстяк пересел за стол Дарси. В кафе стало тесно.

– Третья кружка, – американец указал подбородком на чашу, где искрилось на донышке пиво. – Еще две – и пойду. Красивая трубка. Голландский табак?

Дарси кивнул. Сэвидж хлебнул из бокала опивки и сделал знак кельнеру повторить.

– Не желаете присоединиться?

– Благодарю. После кофе…

– Ах, да. Может, коньяк?.. Жаль. Могли бы с вами чокнуться и пожелать друг другу здоровья. Вы здесь надолго?

– Несколько дней. Два уже миновало.

– Сам я прибыл вчера.

– И уже чешутся руки?

Толстяк рассмеялся:

– Вы мне не верите! Зря: перед самым отъездом сюда я купил себе браунинг.

– Негусто.

– Для начала сойдет. Конечно, лучше бы М-16 или, на худой конец, какой-нибудь древний “максим”. Но мечта у меня – огнемет.

– Хорошая штука. Любите барбекю из человечины? Изжога не мучит?

– А вы, мистер, остряк!.. – Сэвидж потрепал его по тыльной стороне ладони. Странно, но прикосновение англичанина не покоробило. Вопреки ожиданиям, от американца пахло не спиртным перегаром, а сдобой, приправленной стружкой ванили. – Хотя и чертовски печальный.

– Простите, это ваше? – Официант держал в руке хлюпенький рюкзачок размером со школьный ранец. По тому, как свалялись в старушечьи щеки кармашки, было видно, что рюкзаку не впервой носить пустоту. Пустота, однако, была чем-то беременна.

– Вот спасибо. Чуть не забыл. Потом бы жалел. В нем как-никак хранятся отрепья моей бесприютной души. – Толстяк запихнул сумку в раствор подлокотника. Душа приняла форму гульфика. – Никогда не знаешь, в какой момент она тебе снова понадобится.

– Не думал, что такие заботы актуальны для вашей профессии.

– Для призвания, сэр. Сказать по правде, лицензию я пока что не получил.

– Конкуренция?

– Еще какая! Большей частью приходится иметь дело с отморозками, прыщавыми извращенцами да отпетыми извергами. У меня же профиль иной: я гуманист.

– Хуже того – филантроп, – напомнил Дарси.

– Вот-вот. Вообще-то я работаю ассистентом библиотекаря в университете Блумингтона, штат Индиана. Не бывали?

– Нет. Но наслышан о тамошнем кампусе. Можно вам позавидовать.

– Да, городок симпатичный, хотя и случается от скуки завыть на луну. Зато работа – грех жаловаться: катаю себе тележку с книгами, а в промежутках почитываю. Зарплаты хватает разве на то, чтобы помнить, как выглядит доллар, но меня это скорее устраивает, чем огорчает: сознавать, что богатство тебе не грозит, в нашем милом отечестве значит удачу, которую, будь моя воля, я предписал бы приравнивать к счастью. Вы меня понимаете?

– Стараюсь.

– Спасибо и на том, – толстяк зевнул. – Что-то меня разморило. Видать, от жары. Вам солнце не жмет?

– Мы под тентом.

– Вы – да. А вот я, как всегда, пополам. Трудно быть тушей. Чувствуешь себя выброшенным на сушу китом. И никто не предложит лизнуть тебе море. Хорошо, что есть пиво. – Он сделал пару глотков, отвалился на спинку стула и вздохнул, издав на выдохе “тпру”. Потом предложил: – Кстати, о туше: хотите бесплатный сюжет?

Дарси не возражал.

– Сижу я на прошлой неделе у себя за конторкой, дремлю, вдруг слышу довольное хмыканье. Кошусь на напарницу, Сью Ли Эм, кореянку, из тех, чьи родители в семидесятых бежали из КНДР и, едва сойдя с трапа, заделали дочь в роддоме Сиэтла, потом ждали лет семь, пока шла волокита с грин-картами, но времени зря не теряли: неустанно плодились во славу нашей могучей державы, так что к моменту, когда наконец получили гражданство, их квартирка была под завязку набита целым выводком стопроцентных, щебечущих птичками, американцев. И вот теперь, спустя тридцать лет после первого победоносного вопля на приютившем ее берегу, стоит наша милая Сью над какой-то пхеньянской газетой и тихонько смеется, а лицо ее розовеет лукавыми ямочками. Я и спрашиваю: ты, мол, чего? Поделилась бы радостью. Ну же, не жмоть! Замечаю, смутилась. Отвечает: да так – глупости. Само собой, говорю, ты ж газету читаешь, а не поваренную книгу. Выкладывай, чем тебя развлекли твои дистрофичные братья. Она тут и прысни, завелась пуще прежнего. Меня разбирает вовсю любопытство. Все равно, говорю, не отстану. Ах так? Что ж, сама напросилась: в знак протеста перехожу на китайский язык. И начинаю дурачиться: цяу-мау-дун, жуй-мни-жаба-дао, тьфу-тьфу-гха-гху, вынь-сунь-вонь, Чан-Кайши тебя в чашку, гао-лянь тебя в голень, Дэн-Сяопин тебе дзеном в си-сю и в пи-сю… Короче, довел ее до кондиции. Ей уж дыхания не хватает, чтобы выхохотаться, куда там ржать втихомолку!.. Тут на нее пялиться стали, вот-вот кто-нибудь из синеоких студентов-очкариков побежит за начальством. Она и взмолилась: Бога ради, Майки, перестань, а то нас с работы турнут. Хорошо, соглашаюсь, сюнь-сюнь. Только чтобы без всяких янь-цзы мне в трусы, попрошу слово в слово. Понимаешь, рассказывает, я наткнулась здесь на статью про политику Штатов на Среднем Востоке и в Азии. Очень смешно, говорю. То, что всякий восток давно Средний Запад, – это, подруга, я знаю. Как и то, где находится Азия (коль забыла, н? тебе зеркало, а потом погляди-ка в окно и попробуй представить, что ты не в Сеуле). А вот то, что у США есть политика?.. Ты когда-нибудь видела, кто у нас президент? Не в том дело, перебивает, просто мне показалось забавным, что тут в двух колонках пять раз упомянуто одно и то же… речение: где бы ни поминали вас… в смысле, нас, всюду вас именуют не иначе как “жирными американцами”. Вот такие мерзавцы! И как прыснет опять… Угу, говорю, получается, по ту сторону лужи я популярней собаки на ужин. И верно, занятно. У вас, говорю, в смысле – нас, в смысле – их, в смысле – все-таки вас… неплохое кун-фу получается. Пойду-ка приму хара-колу со льдом. В смысле – им, чтобы вам, чтобы нам, чтобы каждому в нас не псяудокаться в очереди, самсунг с нами всеми, ямагочи им в очи, а я – судзуки мне в руки, суши в уши и сони в ладони – пошел. Что ты будешь на ленч? Сэндвич-мяу с гав-гав или просто пиццуцзы с якудзой? Она покраснела. Я же, выпустив пар и набив себе брюхо биг-маком, подумал: это ж надо так всех достать, чтоб в тебе различали лишь сытого борова, готового лезть своим рылом за добавкой в любой огород, даже самый убогий? Нас ненавидят, сэр, и это, конечно, не новость. Новость – то, что нас перебьют. Разумеется, не войной и не бомбами, а посмеиваясь и кусая исподтишка, как слепни ревущего в бешенстве буйвола. Ибо, благословенье Аллаху, мы уязвимы.

– Не больше, чем мы, – сказал Дарси.

– Вот уж нет, – заколыхался, волнуясь, толстяк и ткнул в него пальцем: – Вас, европейцев, приберегут на десерт: вы не играете в дедушку Ноя, зафрахтовавшего на свои деньги лучшее судно в кишащей акулами гавани да еще возомнившего, что ему позволено выбрать в попутчики каждой твари по паре – из тех, что поголодней и посговорчивей. Ваша земля чересчур нахлебалась крови, чтобы на ней росли, как у нас, сплошь только фата-морганы. Полагаю, у вас есть еще призрачный шанс уцелеть: пригодитесь новому миру как образец его неудавшейся предыстории. По вам, как по нулевому меридиану, какое-то время будут даже сверять часы. Хотя и недолго, – Сэвидж подавил зевок и позвал: – Кельнер, еще пива, пожалуйста!..

Дарси спросил:

– И сколько вы нам отводите?

– Лет двадцать. Максимум – тридцать. Возможно, вы еще поиграете роль Александрийской библиотеки – с той разницей, что никому не придет больше в голову ее поджигать: вы сами – свой собственный пепел, потому что аутодафе уже состоялось. Мы сожгли все дотла и пустили всю вашу культуру на ветер. Вы же только пожали плечами – вот как сэр Оскар сейчас! – и как будто смирились: дескать, вам не впервой. И то правда: на вашей половине поля – века и память (пусть и сильно дряхлеющая), ну а на нашей – лишь пара столетий, где мы с азартом неофитов пытаемся играть в ваши промахи, вколачивая в сетку гол за голом. Психушка Бедлам, куда ваши английские предки ходили глазеть всей семьей на душевнобольных, с нашей легкой руки разрослась до размеров планеты. Лондонский адрес ее мы заменили экраном ТВ, Голливудом и жвачкой простейших рецептов того, как забыться. Если ваши Дефо, Фильдинги, Хогарты, П?пы еще три века назад сетовали на нищету, вынуждавшую матерей топить в канавах Ист-Энда своих новорожденных или заливать им насмерть глотку джином, то мы предпочли вывести помойные рвы за пределы газона, джин поменяли в меню на наркотики, а Омфалос засунули в фаллос. Черт возьми, ваша вина здесь, конечно, немала: вы плохо слушали своих пророков, принимая их откровения за простые фигуры риторики. Когда Черчилль признался, что демократия – лучший из всех плохих способов правления, вы лишь улыбнулись его остроумию, мы же вовсе в его заявлении расслышали только первую часть. Когда Ортега-и-Гассет писал “Восстание масс”, мы строили общество, в котором любой недоумок имел бы столько же прав, сколько гений. В итоге – построили. Америка – это наглядное пособие, совершенный макет к схемам мудрого пиренейского скептика. Вы чересчур снисходительны к нам и утешаетесь тем, что мы – как богатые дети: много денег и мало ударов судьбы. Так вот, дети чуть повзрослели, превратились в подростков и купили себе за гроши вселенскую власть. Миром правит отныне банда самодовольных тинейджеров. Что из этого выйдет – не нужно гадать: вечеринка с хорошенькой драчкой. С того дня, как рухнул советский колосс, нам не страшен сам дьявол. Китайцы, пожалуй, и прежде не брались в расчет: их спасает Стена. Нас от них – Лао-Цзы и Конфуций. Страшно подумать, что было бы с нами, если б их миллиард вдруг решил всей оравой податься в ислам. Представляете? Биллион созерцателей собственной бедности записался в отряды “Хамас”. Русским еще повезло. Имея такого соседа, они могут и впредь продолжать в том же духе: жить как угодно, но все-таки – жить и при этом всегда выживать. Они вовремя спрятались в тень, мы же – слишком под солнцем, которое по-настоящему и светит-то только для нас. Но торчать целыми днями на солнце опасно: оно слепит, плавит в кашу мозги и сжигает тайком размякшее наше, дебелое тело. Нас в лучшем случае ждут волдыри. В худшем – рак кожи. Шкуру нам подпалят. Это как пить дать. Кельнер, дайте-ка пить!.. Еще кружку.

– Норму вы перебрали. Эта будет шестой.

– Ничего. Кельнер, будьте добры, коньяку! Да не морщитесь вы. Одна рюмка вас не угробит. И потом, кто его знает, когда вам еще приведется выслушать исповедь киллера…

– Не пора ли заслушать теперь филантропа? – осведомился Дарси. Коньяк оказался, в общем-то, кстати: отрезветь на трезвую голову вот уже третий день ему удавалось не очень.

– Что ж, я готов. Фу, как жарко!.. Духота, как у нас в эти дни в Вашингтоне, да и то – если сунуть башку под кашне малярийного нищего… Итак, филантропия. Затея проста и заключает в себе силлогизм из двух бесспорных посылок: 1) мы отвратительны; 2) быть другими мы не умеем. Вывод: чем нас меньше, тем лучше. Вот, собственно, все. Остальное – детали.

– Огнемет и “максим”?

Сэвидж мрачно кивнул:

– И мой маскарад. Вам ведь, признайтесь, мой облик противен? То-то. В этом вся соль: “жирный американец” во всей своей неандертальской красе. Я и сам себя ненавижу. Помогает. Я говорил вам про браунинг?

– Да уж хвастались.

– Вернусь и начну им плеваться.

– Едва ли.

– Почему?

– Потому что у вас есть рюкзак. И, насколько я понимаю, в нем книга.

Толстяк обомлел.

– А вы, мистер, и впрямь молодец! Почем ваши очки? Хочу их купить.

– Не выйдет. Готов обменять их на браунинг.

– Душа не пойдет? Я бы дал вам в подарок вот это.

Пошарив рукой, он достал из сумки потрепанный том.

– Товар, безусловно, хорош, – изрек Дарси со знанием дела. – “Стужа” Бернхардта. Но, знаете, как-то не по погоде. Тащите еще. Ага. Хандке, “Нет желаний – нет счастья”. Мой совет: ограничьтесь названием. В нем ценный для вас силлогизм. Двиньтесь дальше по тропке – вдруг через пару шагов вы поймете, что счастливы. У вас-то, как я уловил, желания есть. Остается их не растрачивать пошлостью действий.

– Стало быть, вы предлагаете мне нагрузиться, пойти к себе в номер, улечься в постель, смотреть подбитым слоном в потолок и, стиснув зубы, потеть, леденея от ужаса, пока не засну? Чтобы потом… Где это было? – Он зашуршал страницами. – А, вот: “смертельный страх, испытанный ночью, когда проснешься и видишь, что в прихожей горит свет”?

– Я же сказал: ограничьтесь названьем. Хандке – слишком хороший писатель, чтобы сверять по нему свою жизнь. Довольно того, что он за вас ее пишет. Если так невтерпеж, пробейте скорее пенальти. Желательно – мимо ворот: выбросьте браунинг в помойку.

– А куда девать то, что внутри?

– Проглотите поглубже.

– В том числе… Скажем так: неприглядную истину?

– А вы с ней знакомы? Меньше цепляйтесь за эту особу. Вот, поглядите, что тут у Бернхардта, как раз натолкнулся: “Истина, да будет вам известно, – всегда процесс умерщвления. Истина – низведение, нисхождение. Истина – всегда пропасть”. Оставайтесь библиотекарем, Майкл. Для альпиниста и спелеолога у вас не та комплекция. Не лезьте вы в эту пещеру без особой нужды.

– Мистер Кто-то-в-очках изъясняется так, будто он не писатель, а черствый, вульгарный, насмешливый… – Сэвидж силился подыскать подходящее слово.

Дарси спокойно помог:

– …циник? С вашего позволения, циник-резонер. И на то есть причины. Похоже, тот же Бернхардт их знал. Вот, послушайте: “Жизнь – это чистая, яснейшая, мрачнейшая, кристальная безнадежность… Есть лишь один путь – через снег и льды, в человеческое отчаяние, куда должно идти, нарушив супружескую верность рассудку”. Окажите любезность, привлеките внимание кельнера.

Сэвидж сделал знак повторить.

– Вас тоже приперло?

– Точнее – “выперло”. Только не вздумайте расспрашивать: терпеть не могу мазохизм. Вот и новая рюмка… Ваше здоровье! Допиваем – и расстаемся.

Он поднялся. Толстяк произвел движение навстречу, чтоб попрощаться, и едва не свалил набок стол. Пиво разлилось ему на штаны.

– Проклятье! Получается, на самом финише я обмочился.

– Скоро высохнет. Для вас как-никак светит солнце.

Уходя, Дарси ободряюще похлопал американца по плечу и, обогнув ограду кафе, направился было в сторону Доротеер-гассе, но вдруг передумал, развернулся и зашагал обратно. Окликнув Сэвиджа, задал вопрос:

– Почему Вена? Не Лондон, не Прага, не Лиссабон, не Берлин, наконец?

Американец причмокнул в раздумье губами и, почесав под косынкой, ответил:

– Черт его… Наверно, все дело в созвучии, – и постучал себя по предплечью. – Вена – вены. Опять же – центр Европы. Что-то вроде артерии.

– Сонной артерии, – поправил Дарси и, взмахнув на прощанье ладонью, двинулся прочь.

Жара становилась невыносима. Он спустился в метро, взял билет и сел в поезд. Под стальной шелест рельсов вздремнул. Очнувшись на остановке, поглядел на карту подземки. Машинально подумал: если добраться до конечной, венчающей тряское ожидание станции, то, когда откроются двери, зазвучит, смягченная приветливостью репродуктора, знаменитая реплика Беккета: “Все на выход!” Всё кругом – лишь цитаты. Никуда от них ты не денешься, коли в жилах твоих вместо крови текут строки прочитанных книг. Как ни старайся сгладить притворством тривиальную суть, она та же: даже схема метро – тенета самообмана. Паутина утраченного императива надежды на цель. Ну а поезд – не более чем облаченный в железо симулякр движения. Математически точное приращение аргумента свободы к константе стандартного выбора. Линеаризация пространства по дифференциалу погрешно исчисленной функции при потерянном интеграле… Что ж, я прекрасно вписался в картину: столько лет уж стою с мелком у доски и черчу те же графики, покуда слепые куранты на пустынном плацу моего подсознания бьют и бьют вечный полдень…

Дарси взглянул на запястье: на руке – два часа. Они отзываются только в желудке, намекая, что самое время отдать дань процессу обмена веществ. Англичанин выходит из поезда на Вестбанхоф. Закусив сосиской и пивом, на метро отправляется в Шенбрунн.

В сам за2мок он не идет. Вместо этого бродит по парку, петляя по лабиринту постриженных в арки аллей, потом, выскользнув из зеленых монарших туннелей, взбирается по шуршащему гравию на вершину холма. С балюстрады акрополя с полчаса наблюдает раскинувшуюся панораму насмерть стоящего города, где даже Дунай не течет, а стоит – тоже насмерть, – отражая нашествие солнца. Легкий, слипшийся веждами ветерок лишь утверждает прочнее безветрие. Которое, думает Дарси, снова спускаясь в тень парка, заключает в себе любимейший шифр мироздания: застылость форм, бесформий, лиц. Подвижны лишь маски на лицах: гуманист-филантроп-киллер-циник-оптимист-пессимист-философ-культуртрегер – многочисленны наши гримасы. А под маской всегда господин Кто-Угодно-Никто. Вот такое сюнь-сюнь.

Его вновь точит жажда. Во рту поселился кислый, остренький вкус мошкары. Она роется перед глазами, лупит его по очкам, черным паром клубится над ухом. Но мойры напрасно хлопочут: судьбу свою Дарси знает. Эпитафия будет примерно такой: “Жил и умер. В промежутке дышал пустотой. Счет закрыт. Ноль в остатке”.

Вот что значит избрать для себя не ту колею. Дарси думает: возможно, другая стезя и могла бы еще потрафить самолюбию. К примеру, наука: спасательный круг самодовлеющих формул, как будто бы тоже считающих бесконечность, зато – по частям. Литературное поприще в наши дни – слишком уж незавидный удел. Я опоздал лет на сто. В лучшем случае – на пятьдесят. Что такое искусство сегодня, как не прискорбное доказательство необратимости хода вещей, изобличенных, напротив, в своей обратимости? Эстетика нашего века – это устройство, в котором все шестерни, втулки, зубцы и шурупы разболтаны и исправно работают лишь приводные ремни, нагнетающие все больше и больше холостую скорость вращения. Поломка агрегата неминуема, только вряд ли эта авария потянет на катастрофу. Совсем по Элиоту: “Не взрыв, но всхлип…”

С присущим ему занудством, не обращая внимания на наши отмашки прекратить пустопорожнюю болтовню, Дарси, совсем обнаглев, тянет ту же резину: “Если вникнуть, литература – такая же саморазрушающаяся система, как и сам человеческий организм. Разве что более склонная к каннибализму: истребление homo sapiens состоялось в ней раньше, чем он сам опостылел себе и начал искать утешение в беспечной теории хаоса. В прошлом веке Уайльд, отвергая мимезис, перевернул его постулат, заявив, что жизнь повторяет искусство, а не наоборот. Ныне, похоже, в этой паре никто никого не страхует. В ней нет лидера вовсе: ни один не желает идти впереди. Мы имеем лишь два дубликата, снятых с одной стеклянной поверхности, причем под этой витриной сокровищ уже не лежит. Остались лишь их отражения, – сами предметы исчезли. Печально, что мы почти не ощутили пропажи. Коли по совести, нам больно – без боли. Нам стыдно, но мы никогда не помним стыда. Наши мысли – забава голодных нейронов. Все, что в нас еще по-настоящему говорит, – это же2лезы и испуг. Мы оказались меньше себя – ровно настолько, насколько хотели стать больше. Прав Суворов: теперь зато у нас есть самолет…”.

В кармане противно гудит. Достав из него телефон, Дарси слышит:

– Оскар, где вы?

Узнав голос Расьоля, вздыхает:

– Под аркой. Где-то между акрополем и некрополем.

– Я, кажется, что-то нашел. Так вы все еще в Вене? Кончайте гонять лодыря и изливать желчь в Дунай. Сколько вам нужно времени, чтобы побросать в чемодан свой апломб и носки? Жду вас завтра на вилле.

– Угомонитесь, Жан-Марк. Мне здесь как-то… покойней.

– Что, сдаетесь? Может, послать вам по почте веревку и мыло?

– Обойдусь. Вы закончили?

– Хорошо: послезавтра? К обеду?..

– Лучше к ужину. Только не переперчите останки.

– Соус будет пикантный. Вам понравится.

– Кланяйтесь Георгию. И вот еще что: не мутузьте напрасно друг друга.

– Будь по-вашему. Вы там тоже не очень роняйте кинжалы в австрийский компот…

Вернувшись в гостиницу, Дарси видит на входе осколки стекла из щербатой двери. В вестибюле следы уже убраны, но в воздухе все еще ощутимы несвежие, сладкие запахи изгнанной гадости. Так пахнет кровь, когда ее разбавляют спиртным. Доставая ключи, похожий на Габсбурга старый портье извиняется и объясняет:

– Один из гостей нализался. Тут как раз два араба вошли. Он и стань задирать: почему без чалмы? Они двинулись к лифту. Тот – за ними, стянул с себя косынку (какую повязывают одетые в кожу молодчики на мотоциклах перед тем, как взорвать перепонки прохожим) и норовит нацепить эту рвань арабу на голову. Наш охранник вмешался. Началась перепалка. Благо, по площади проезжал конный наряд полицейских. Пока его усмиряли, детина пинался ногами, рвал майку на пузе и истошно вопил всякий вздор: “Не трожьте Америку и ее патриота!.. Долой обноски Старого Света! Слава Биг-Маку, Мак-Даку и всем вашингтонским маклакам назло европейско-еврейским макакам арабско-фашистских кровей!.. Смерть евро, да здравствует доллар!” И еще распевал во всю глотку “Звездно-полосатый флаг”… Насилу угомонили. Ничего, теперь проспится в участке. Жаль только, утром явится как ни в чем не бывало и спокойно оплатит предъявленный счет. Похоже, им паспорта для того и нужны, чтоб безнаказанно куролесить в чужом доме да хвастливо бить себя в грудь, тыча в татуировку Линкольна. Кому охота связываться? Себе дороже. Будь он албанец или румын – другое дело…

На стойке Дарси заметил знакомую книгу:

– Можно у вас позаимствовать?

– Да пожалуйста. Хозяину так и так сейчас не до чтива… Вам пригодится скорее: я ее полистал тут немного – скука смертная, в самый раз, чтоб помочь вам заснуть. Вид у вас больно усталый. Передохните, а вечером…

Дарси поднялся к себе. В номере тускло горела настольная лампа. Наверно, забыла уборщица. Задернув плотнее шторы, он принял душ и свалился в постель. Достал с тумбочки толстый конверт с ксерокопиями, выбрал пару страниц наугад. Что ж, Фабьен так Фабьен…

Начало новеллы он помнил почти что дословно: в экспозиции говорилось о том, как заинтригованный приглашением автор, прибыв в Мюнхен, первым делом наведывается в сувенирный магазин, дабы подобрать подходящий подарок. Размышляя, что предпочесть – бидермайерский сервиз “тет-а-тет” с изящной хрустальной глазурью или китайскую вазу с ползущим к ее горловине драконом, – он, поборов колебания, останавливается на втором варианте: не так в лоб, а смысл – почти тот же. Наняв экипаж, Фабьен едет в Дафхерцинг (географические подробности и пущенные походя в открывающийся пейзаж исторические колкости спустя сотню лет мало кому интересны). Там уже его ожидают Горчаков и Пенроуз. Хозяйки на вилле нет. Свою озадаченность гости пытаются скрыть за светской беседой. Обсуждают детали постройки и сквера: разбитый М. Бухнером парк вызывает у них одобрение. А вот три женские статуи перед фонтаном (поделки под Боттичелли) им нравятся меньше: набили оскомину все эти аллегории “Ла Примавера”, “Флора” и “Ночь”. Пастушок на веранде кажется милой игрушкой.

Острый глазом Фабьен подмечает нервозность: Горчаков погружен в свои мысли и не слышит порой разговор, а Пенроуз все время дымит мундштуком и два раза роняет свою сигарилью. Пытаясь поднять ее с пола, он склоняется над подлокотником кресла, и в это мгновенье его задевает косой проходящая мимо кухарка. Раздраженное волосом око начинает обильно слезиться, провоцируя автора на саркастический выпад: “Разделивши эмоции по переносице, Мефистофель синхронно сердился и плакал”.

Концовка обеда проходит в молчании. В литераторов глубже закрадывается подозрение, что хозяйка их провела. Горчаков допускает оплошность, намекнув, что приехал сюда ненадолго: дескать, ждут дела в Баден-Бадене. Англичанин ему отвечает зловещей ухмылкой. Фабьен констатирует: “Битва самцов началась”. Сам он, похоже, не допускает и тени сомнения в ее предстоящем исходе: Пенроуз, на его язвительный взгляд, чересчур обносился за месяцы бурской войны, куда ездил “затем лишь, чтоб скорее попасться под пулю: очевидно, облизывать в Лондоне пальцы у трупов и болтаться подвешенным к люстре сэру Мартину к той поре уж прискучило”.

Достаточно метко: попадает не только в Пенроуза. Дарси впервые приходит на ум, что его собственное сходство с последним недавно усугубилось. Правда, он вовсе не думал о нем, когда лез в петлю… Впрочем, настойчивость сэра Мартина в его неустанном стремлении ворваться в пристанище смерти не шла ни в какое сравнение с жалкой попыткой его соплеменника оборвать свою жизнь. Есть огромная разница, думает Дарси, между влечением к смерти и нежеланием жить. В отличие от Пенроуза он никогда на войне не бывал, да и в Африку Оскара не манило. Другое дело – его прототип, решивший участвовать в англо-бурской кампании. Причем отнюдь не из долга перед отечеством…

Однако смерть, которую так Пенроуз искал, и на сей раз упорно его обходила. По прибытии на Черный Континент сэру Мартину было предписано заниматься отнюдь не творением подвига, а своим непосредственным ремеслом: приняв во внимание репутацию добровольца, его определили в штабные бумагомаратели, в чьи задачи входило сочинение пасквилей на противника и каждодневное стряпание дезинформации. Таким образом, нежданно-негаданно он оказался причастен к первым опытам человечества в ведении информационных войн. Воспротивиться генеральским приказам значило незамедлительно проделать обратный и утомительный путь, отказавшись от долго лелеемой цели. Оставшись в армейских нашивках, Пенроуз надеялся, что ему будет по силам найти ту лазейку, по которой он, несмотря ни на что, убежит на свидание к пагубе. В ходе одной операции ему вроде бы улыбнулась удача: ускользнув из бронированного вагона, он, под предлогом журналистской необходимости, добрался до самого полымя. Но, пренебрегши в спешке противогазом, оказался на поле брани в на удивление неподходящий момент, угодив сперва под химическую атаку собственных войск (опять-таки первую в летописи), а по ее завершении – на койку полевого госпиталя. Почти бездыханного, его погрузили на отплывающий на родину корабль – тот самый, что доставил в африканский порт бригаду надзирателей для первого в мире концлагеря, уже возводимого в спешке на материке. Поговаривали, что, узнав об этом, Пенроуз молвил: “Интересно, какой монетой оплатит нам все эти новшества дьявол?”

Дарси потянулся за новыми страницами, чтоб продолжить следить за “битвой самцов”…

Что до Горчакова, то, по убеждению Фабьена, он еще менее отвечал утонченным запросам таинственной девы: во-первых, лицо (“с характерным для русских выражением скорби и обреченности, однако напрочь лишенное их легкомысленного, но обаятельного азиатского удальства”); во-вторых, отсутствие лоска, проглядываемое уже в немудреном костюме (криво повязанный галстук, пятно на колене, хмурость желтых морщин на поживших штиблетах, “пенсне!”); в-третьих, плохое владение речью: “Беседовать с ним было сродни процедуре визита к зубному врачу: держишь рот целый час наготове, в то время как твой визави ждет от тебя лишь кивков да мычания”.

Очевидно, метафора стычки приматов пришлась Фабьену по вкусу. С характерным для натуралиста вниманием он наблюдает за тем, как меняется настроение обитателей виллы, минуя широкую амплитуду противоречивых чувств: от откровенной неприязни до чуть ли не братского сострадания терзаниям своих же соперников, с которыми приходится делить до поры, “как под хмурым дождем плащ в окопе”, неуспех предприятия.

С приездом Лиры все изменяется: “Подобно легавым, мы приняли стойку: вот она, дичь!”. Однако ночь с 14-го на 15-е июня 1901 г. описана Фабьеном уже без иронии:

“Близость Лиры меня растревожила. Я долго не мог призвать к себе сон. Эти глаза цвета моря, когда угасает в нем, будто бы вздохом, последний закатный луч. Руки, знающие, как держать, усмирять и плодить невесомость. Белокуро-смуглые волосы, заплетающие весь, без остатка, робкий свет от горящей лампады, поставленной моим возбужденным воображением у алтаря почти неземной красоты. Тело… Боже мой, что за тело! Где сыскать мне слова, чтобы выразить эту гибкую томность движений, исходящий от них постоянный соблазн, эту грудь, с одинаковым правом вместившую непорочную святость и вожделение, эту ясную гладь родниковых глубин, отраженных на гордом челе!.. Этот голос, его мелодичную вязь. И губы, влекущие самую душу… Нет, позвольте мне далее не продолжать!..”

Позволяем. И даже закроем глаза на “белокуро-смуглые волосы”: Лира фон Реттау была, как известно, брюнетка. Перестарался с лампадой Фабьен…

Последующий день проходит в напряженном ожидании развязки. Лира весела и мила, ведет непринужденный разговор, много шутит. Гости не сводят друг с друга глаз. Их мысли кружат вокруг ее давешнего обещания, но затронуть деликатную тему никто не рискует. Беседа большей частью касается природы и издержек литературного труда. На вопрос Лиры о том, чт? служит им вдохновением, Горчаков отвечает: “Жизнь и надежда на лучшую жизнь”. Пенроуз тут же парирует: “Смерть и надежда, что жизни за нею не будет”. Фабьен накрывает их козыри репликой: “Физиология жизни и смерти. В частности, их пограничный рубеж – оргазм”. Лира не очень-то смущена: “Стало быть, вам вдохновиться достаточно просто”. Пенроуз заметно бледнеет. Горчаков протирает жилеткой пенсне. Кухарка сипит за стеной бессловесную, дикую песню. Лира смотрит на Альпы и озеро. В уголках ее рта затаилась улыбка.

Ужин проходит уже без нее: сославшись на недомогание, она удаляется в хозяйские апартаменты на втором этаже. Гостям, однако, известно, что на мансарду оттуда ведет изнутри винтовая узкая лестница. Так что внешне шансы у всех как будто равны. Темнеет. Все трое сидят на веранде и курят. Фабьен признается: “От волнения у меня обложило язык. Как назло, вечер выдался слишком прохладный. Но покинуть собрание, по понятным причинам, я не отважился”. Горчаков предлагает сыграть между делом в трик-трак. Кости стучат в тишине “подобно суставам скелета. Часы отбивают в гостиной, приближая для двух из троих неизбежность фиаско. Ровно в полночь мы расстаемся”. На физиономиях соперников француз отмечает “тревожную утомленность и вместе с тем словно бы пустоту облегчения”. Поднявшись к себе, он нарочито громко вонзает защелку в дверной паз. Спустя пять минут тихонько ее опускает. Весь обратившись в слух, он едва дышит, чтобы не пропустить ни звука. Это длится так долго, что начинает “рябить в глазах от непоседливой темноты. Не поняв как, я засыпаю”.

Когда она появляется, из окна серебристой полоской струится лунный свет. Лира скользит по нему горячим пятном, и Фабьен смотрит, оторопев, как пятно растворяется облаком в его белой постели. На лицо ему “падают жарким крылом ее волосы”:

“Не дав мне опомниться, она срывает с себя рубашку и накрывает поцелуем мой жалобный вздох. Нащупав ладонями грудь, на мгновенье я вижу глаза, в которых чуть ли не с отвращением распознаю свирепую злобу желания. Она распаляет его, простирая проворное тело вдоль моей распятой безвольем души, и рвет ее, словно старый пергамент, в клочки, терзая меня нестерпимою мукой звериного, слишком звериного наслаждения. Мое сердце бьется взахлеб, пытаясь угнаться за навязанным ритмом погони. Мы погружаемся в бешенство – двое дюжих животных в охоте за первой добычею мира, даровавшей ему направленье – в безумство и великолепье греха. Наш быстрый аллюр утопает в ее громких стонах. Я в ярости. Меня обуревает желание загнать ее насмерть, как строптивую, позабывшую кнут кобылицу. Наваждение мстить, увечить, кромсать. Я глубже вонзаю охотничий рог в ее ненасытную рану. Сдираю, кусаю, жую торчащий упрямо бутон, но, не сумевши его укротить, вдруг припадаю к нему, как младенец, готовый покорно цедить из него влекущую, вкусную силу, покуда его не отринет от этого девственного блаженства какая-нибудь случайность или беда. Внезапно зверь надо мной замирает и, замкнув мне ладонью лицо, хватает другою рукой мою шею. Его когти впиваются прямо в адамово яблоко, мешают дышать, душат грубым узлом, давят, мнут мою жизнь, как змею, и я, как змея, извиваюсь в петлю, гнусь волнистой спиралью, спешу, сбросив шкуру, выбраться вон из предавшей норы и вон – из себя. Однако нора держит крепко. Я утробно хриплю, застываю в ней и, снедаемый пароксизмом экстаза, отхожу, ухожу, пропадаю и гину. Перед тем, как оставит сознанье, я замечаю, как зверь предсмертно трепещет и, закрывши глаза, все что-то слушает, слушает, слышит… Потом – тишина.

Наступивший рассвет окликает ее уже на пороге. Она улыбается. Мне кажется, я впервые вижу это лицо. Мы расстаемся без слов. Я счастливо думаю: ну разве не славно, что в каждой божественной деве скрывается… кто бы вы думали? Хищник!..

В тот же день она исчезает. Мне, признаться, почти все равно…”

Дочитав, Дарси усмехается: самодовольный фигляр больше других заслуживает упрека в причастности к ее убийству – если не въяве, так своим языком. Однако, поразмыслив немного, Оскар снова и нехотя признает, что новелла Фабьена его зацепила. Как-никак он и сам пережил подобную ночь… Разумеется, то была уже только инсценировка. Но остается все тот же проклятый вопрос: для чего? Нет сомнения, ответ где-то рядом. Несомненно и то, что Дарси его пока не нашел.

Раздается звонок. Сняв трубку, англичанин слышит портье:

– Извините, но вам здесь послание.

– Что, уже выпустили?

На другом конце провода пауза.

– Простите еще раз… Кого?

Дарси вынужден разъяснять:

– Американца, чью книгу я давеча взял. Помните? Жирного американца в косынке…

– А, вот вы о ком… Боюсь разочаровать, но леди была очень стройна и совсем без косынки. Сп?ститесь, или мне вскрыть конверт самому?

В комнате душно. Дарси откидывает штору и тянется к шпингалету.

– Вскрывайте.

Глядя на светящийся циферблат в скворечнике шпиля, видит время и то, как оно потекло. То, как им заплывает и тут же вплывает в него тугая громада пространства – сюр-чудачество в стиле Дали. Либидо в либидо. Вот как кончится мир…

Наконец, шуршание в трубке сменилось дыханием. Помолчав, портье произносит:

– Хм… Здесь пара строк: “Милый Оскар! Потерпите немного еще. Когда все завершится, вы скажете Лире спасибо. И, возможно, простите бедняжку Элит”. Последнее слово – это, собственно, подпись. Письмо сохранить?

– Порвите на части.

– Сожалею, сэр.

– Все в порядке. Это шутка. Сам я тоже люблю пошутить.

– Не сомневаюсь. Желаю удачи.

Распахнув окно, Дарси высовывается наружу. Дышит долгожданной вечерней прохладой, наблюдая за тем, как башня собора святого Штефана бороздит потемневшие облака, вытягивая за собой по кильватеру отель, площадь, улицы, Вену. Если поддаться соблазну, можно представить себе вслед за ними Европу и прицепленный к ней поплавком буек пятнистого глобуса. Дарси думает: а вдруг мы и вправду созрели поплыть из обрыднувшей гавани?

Он стережет в себе эту мысль, долго держит ее на весу, будто ценный, последний залог, лишиться которого значит банкротство. Иногда, думает он, так не хочется капитулировать – даже перед непоправимостью.

Поздно вечером, перед сном, он берет рассеянно с тумбочки томик, открывает его наугад и – почти попадает: “Художник говорит, что это все так непонятно, потому что человечно, а мир бесчеловечен, значит, понятен и глубоко печален”. Как всегда у Бернхардта, точно и правильно. Но если дать себе роскошь поверить, что шпиль за окном – это мачта, можно предположить, что ключевое слово здесь – глубоко…

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ (Деконструкция)

Не жалейте бумагу: стройте так, как умеете.

Не получится – я разрушу все карандашом.

Из записки Л. фон Реттау архитектору Г. Штунде

Детектив, как известно, всегда и везде начинается с трупа. Отсутствие трупа в нем – своего рода трюк: детектив в детективе. Двойное отсутствие трупа – по жанру скорее уже детектив-суицид. Ибо труп в нем все-таки есть – детектив.

Полицай-президент баварского града Дафхерцинг баронет Г. фон Трауберг потратил несколько лет на то, чтобы отыскать в завалах обрушившейся на него снежным комом лжи тело хозяйки Бель-Летры. Не имея возможности выдавить что-либо из немой и сердитой кухарки, он опросил по горячим следам смущенных жильцов, возвращаясь к беседе с ними в первый же день по меньшей мере четырежды. Все без толку. Лишь наутро 18-го июня ему удалось добиться от них любопытнейших показаний, чей изъян состоял, увы, в том, что они очевидно противоречили всякому здравому смыслу. Не выдержав пытки бессонницей (шли уже третьи сутки их бдений), литераторы, один за другим, стали сперва намекать на какую-то тайну, защищаемую от непосвященных джентльменским понятием чести, но, чуть только эта защита дала слабину, принялись взапуски срывать с незадачливой тайны покровы.

Сначала признался Фабьен. Полицейский, однако, счел слова его лишь нервическим вымыслом, чья задача – себя обелить. Хорошо знакомый синдром “обнимания жертвы”, которым преступник тщится внушить своему подсознанию непричастность к свершенному им злодеянию. Каково же было удивление Трауберга, когда, стоило ему кинуть наживку и упомянуть об этом свидетельстве в разговоре с Пенроузом, как тот вспылил и стал “в грубой форме браниться”, а потом потребовал внести в протокол, что это “он сам провел с хозяйкой имения все часы того злополучного дня с двух пополуночи и до зари”. В подтверждение своей правоты англичанин сослался на преподнесенный графине перед ее уходом подарок: рубиновый бокал с инкрустацией золотом, изображающей католический крест.

Горчаков вел себя очень похоже: сперва он кричал слово “ложь!”, потом рассмеялся, затем приуныл и даже немного поплакал. Выпив брому, он, правда, заметно остыл, но тем более странным показалось его нежелание отправиться тут же к себе, воспользовавшись разрешением передохнуть, чтобы собраться с духом и мыслями. Несмотря на подавленность чувств, писатель настаивал на продолжении допроса, ссылаясь на намерение “внести полную ясность сей же час в те часы, которые так бесстыдно и подло оболгали другие”. Фон Трауберг сделал знак писарю и приготовился слушать, надеясь, что до развязки осталось всего ничего. Однако то, что поведал ему Горчаков (“говорил медленно, ровным тоном, следя за тем, чтобы его показания фиксировались без сокращений”), едва не вывело шефа полиции из равновесия. Еле дождавшись конца излияний, он отправился домой, где, отказавшись от пищи, принял снотворное и проспал пять часов кряду, чтобы вечером, нахлебавшись крепкого кофею, перечитать на холодную голову предусмотрительно прихваченную папку. Но и теперь ему пришлось констатировать, что все отличие между показаниями свидетелей сводилось разве что к характеру стилистических оборотов и предпочтению различных синонимов (“постель” – “спальня” – “альков”; “предавались любовным утехам” – “отдали дань зову страсти” – “покорились слепому влечению”), да еще к тому, что каждый раз фигурировал новый презент: Горчаков подарил Лире серебряный нож для разрезания бумаги с гравировкой плывущей русалки по лезвию, а Гектор Фабьен – китайскую вазу с ползущим по ней по спирали драконом. Поверить в это было непросто: с какой бы скрупулезностью и рвением ни искали стражи порядка в особняке, а даров от волхвов пера среди вещей Лиры фон Реттау не находили. Трауберг все больше мрачнел. Водолазы шарили по широкому днищу Вальдзее, но выуживали оттуда лишь подгнившие уды, тряпье да рыбачьи крючки. Присланный из Мюнхена дознаватель вместо помощи только мешал, рыскал в поисках допущенных провинциальным коллегой ошибок и досаждал откровенной предвзятостью.

Наконец, в полдень 26-го июня кое-что прояснилось: на пороге гостиной, где оба мундира коротали на вилле время за чаем, появилась кухарка, поманила их пальцем и повела за собою вниз по тропе, минуя весь сквер. Остановившись у фонтана со статуями, она указала на круглую плиту, объяснив жестом, что надо ее приподнять. Когда просьбу исполнили, обнаружилось, что в основании сооружения скрыт тайник; в нем и лежали все три подарка. При виде их недоумение Трауберга лишь возросло: в одиночку сдвинуть плиту с цементного обода было никак невозможно. Полдюжины полицейских – и те справились с этой задачей с трудом. Поразмыслив, баронет велел повторить тот же опыт троим подчиненным из числа самых крепких физически. Те долго морочились, но, как он и предполагал, не сумели сместить плиту ни на дюйм. Предприняли попытку вчетвером – эффект тот же. Лишь взявшись пятеро, дюжие молодцы добились какого-то зримого результата: плита заскрипела и подалась. Шум, однако, при этом раздался такой, что не услышать его было нельзя и за двести шагов, тем более ночью. Если руководствоваться напрашивающимися умозаключениями, выходило, что уничтожить хозяйку Бель-Летры сговорились чуть ли не все: тут к трем литераторам надобно было добавить соседей – двух сколь дряхлых, столь благообразных старичков, которые, как установил нехитрый опрос, фон Реттау ни разу не видели ближе, чем из окна своей скромной обители в полтора этажа на холме. Приняв во внимание то обстоятельство, что приезд Лиры на виллу сделался основным развлечением для их изнемогшего от безделья любопытства, баронет отмел версию, что старцы могли не заметить упорных работ над фонтаном. Худо только, что никакой другой версии не возникало. Наличие пропавших было, но теперь так некстати обнаружившихся подарков заводило следствие в еще больший тупик: три коронных вопроса – кто? как? почему их доставил сюда? – повисали в июньском мареве полной бессмыслицей. Свое раздражение Трауберг вымещал на тех, кто врал так, будто сочинял по ходу на диво дурацкий роман. Изучив все три предмета, он увидел в этом препятствии повод для мести за то, что его ввергают в абсурд, и, похоже, решил перенять его логику: очень скоро дракон господина Фабьена навеял полицмейстеру мысль о заявленном загодя отравлении. Горчаковская дева с рыбьим хвостом позволяла довериться предположению, что фон Реттау насильно нашла свой приют в молчаливой гробнице Вальдзее. Бокал цвета крови с могильным крестом побуждал полагать, что убить ее собирались еще изощренней, с особой жестокостью.

Отчаявшись увещевать полицай-президента в своей невиновности, Гектор Фабьен – о чем, между прочим, гласит протокол, – негодуя, воскликнул: “Но скажите, зачем было мне ее умерщвлять? Какой был в том прок? Назовите причины!” Трауберг невозмутимо ответствовал: “Милостивый государь, не задавайте глупых вопросов. Я же не прошу вас назвать причины того, почему вам не стоило ее убивать. Мой многолетний опыт пребывания в должности учит тому, что для убийства, как правило, не требуется особых причин. Люди, знаете ли, убивают чаще всего оттого, что причин не убить не находят. Характерно и то, что при этом им может казаться, будто их поведение разумно и очень логично. Однако станете ли вы тыкать семь раз в грудь подвернувшимся металлическим стержнем семилетнюю девочку только за то, что в вас запустили клешней от издохшего краба? Между тем мне известны и более жуткие случаи…”.

Как бы то ни было, а доказать причастность гостей к исчезновению хозяйки Траубергу не довелось: как и в любой схватке с жизнью, на стороне литераторов было время. Чем дольше длилось их заточение, тем более выражало себя возмущением общественное мнение Европы. Право писателей убивать лишь на бумаге в конце концов отстояли. В самом деле, сделать это в реальности у них получалось похуже: дуэль Горчакова с Фабьеном на почве ссоры из-за права “ночного первородства” служила наглядным примером того, как рука, привыкшая держать перо, отказывается повиноваться куда более совершенному механизму насилия. Арестовать двух смутьянов за комический фарс поединка полицай-президент не рискнул: их присутствие и без того уж ему опостылело. Однако навязчивая идея упущенного где-то в пределах ограды Бель-Летры хозяйского трупа все так же не давала успокоения его рядовой и суровой душе. Надо отдать должное преданности баронета призванию: изобретая отговорки, отсрочки и проволочки, он всячески противился прекращению следствия, пока не капитулировал четыре года спустя под угрозой своего увольнения. Здесь, по-видимому, не обошлось без хлопот наследника Лиры, графа фон Зихерунга, зачастившего с визитами в Мюнхен, где его замечали в компании важных баварских сановников. Так дело Лиры фон Реттау было закрыто, перейдя из плоскости юриспруденции в сферу этико-эстетических разысканий.

В отличие от полицай-президента Дафхерцинга, с усердием искавшего убийц сто лет назад и изводившего подозрением безобидных писателей, Расьоль не настаивал на кровожадном исходе событий и был даже рад, когда уяснил, что три дамочки их одурачили. Не обнаружив следов под мостом, он изменил свои планы, решивши не ехать в Италию: жары доставало и здесь. К тому же что нового мог он найти под янтарным светом Флоренции, кроме напрашивавшейся параллели о том, что город этот, являя собой вечный символ триумфа витальности и Возрождения, как нельзя лучше отвечал настроению коллеги Фабьена, убежденного, что фон Реттау жива? В этом смысле поездка Горчакова в Баден-Баден (смотри перевод) корреспондировала с точкой зрения, отраженной в написанной им новелле: хозяйка Бель-Летры, шагнув, наконец, из корсетных фантазий эпистолярного жанра в явь плотских объятий (не важно здесь, чьих!), не выдержала испытания разоблачением и, лишенная отныне своей полудьявольской-полусвятой притягательности, утопилась в некстати попавшемся озере. Отбытие Пенроуза в Вену можно трактовать как потугу придать происшедшему флер трагичности, заслуживавшей лучших оперных декораций. Доподлинно известно, что сразу по приезде в австрийскую столицу он посетил театр, где в тот вечер давали с аншлагом “Кармен”. Не зря же, черт подери, он дарил бокал цвета крови!..

Впрочем, рассуждать и дальше в том же духе Расьолю набило оскомину: когда клубок крепко сбит, лучше тянуть из него за ту нить, что в руках, а не царапать беспомощным пальцем за те, что все еще скручены слитком. В руках у Жан-Марка пока что была единственная зацепка: Гертруда. Которая не умерла. Сговор был налицо. К сожалению, и Адриана в нем принимала участие. Что-что, а женская мстительность горазда на выдумки. (Не исключено, что идея с инсценировкой убийства принадлежала как раз таки ей). После истории с плагиатом свернуть малышку с пути такой прожженной плутовке, как донья Турера, труда не составило. Прицепить к просторному брюху Гертруды пакетик с клюквенным соком было и вовсе проще простого. А потом они смылись, оставив на вилле мучимых чувством вины хитромудрых глупцов…

Уразумев это, Расьоль сел в электричку и отправился в Мюнхен. Разместившись в гостинице, наведался в ближайшую пивную, где поискал глазами схожие с живым трупом формы и, узрев вполне подходящий сосуд (лучший способ подделать проснувшийся, может быть, голос), уселся за стол к уже порядком набравшейся аборигенке. Поболтав с полчаса, показал ей десятку и попросил о несложной услуге. Выслушав, в чем ее суть, толстуха без лишних вопросов заковыляла с ним вместе на улицу. Подойдя к телефонному автомату, они набрали парижский номер Адрианы и, когда на другом конце провода раздалось “Алло?”, немка заплетающимся языком начала проговаривать заранее отрепетированный текст:

– Халло. Дас ист Гертруда…

Но тут же запнулась, повесила трубку и озадаченно пробормотала:

– Она мне сказала: рацион пошел к черту! Какой рацион? Это что, ваш пароль?

– Что-то вроде. Мой шпионский позывной. Подпольная кличка. Рацион – это я. Все в порядке. Спасибо…

Реакция Адрианы лишь доказывала правильность расьолевской догадки о том, что кухарка нема в самом деле: в противном случае его любовница, даже усомнившись в достоверности личности позвонившей, наверняка хотя бы переспросила предъявленное ей имя. Поскольку этого не произошло, можно было смело поздравить себя с успехом и двигаться дальше.

Покопавшись в телефонном справочнике, Жан-Марк отчеркнул несколько адресов и, запасшись монетами, приступил ко второй фазе своей операции. В Центре социальной поддержки глухонемых ему сказали, что занимаются исключительно благотворительностью. Ответ Фонда помощи людям с физическими несовершенствами также пришелся мимо: в их ведении был лишь сбор пожертвований на негосударственные пособия и начисление стипендий для тех представителей их специфического контингента, кто решил получить профессиональную квалификацию и поступить, несмотря на увечье или недуг, в какой-нибудь вуз. Приют для глухонемых и слепых при монастыре капуцинок предоставлял кров и стол, но трудоустройством в миру своих подопечных не занимался. Зато там ему посоветовали обратиться в Общество глухонемых, что в Фюльстенфельдбрукке, в получасе езды от Мюнхена. Позвонив туда, Расьоль договорился о встрече назавтра в десять утра.

Вернувшись в гостиницу, он с аппетитом поужинал и заглянул в бар. Посетителей было немного: пара черных юнцов, флиртовавших с оравой крикливых блондинок, да пожилая супружеская чета, сидевшая, взявшись за руки, за столиком в самом углу. Даже издали было заметно, что глаза стариков предательски влажно блестят, а щеки нервически рдеют. Обе группы олицетворяли собой как бы два полюса жизни: с одной стороны – беспечно-проказливый Эрос, с другой – романтически-грустный Танатос, совмещенные во времени и пространстве прихотью Бахуса, давшего шанс вторым вспомнить то, чего уж с ними не будет, а первым – увидеть воочию то, чего им не миновать. Самому себе на этой географической карте Расьоль отвел мысленно зону где-то в районе экватора. Этакий доброволец-Харон, сидящий на веслах в ожидании груза, пока его ладью медленно, но неуклонно относит течением к сентиментальной гавани стариков. С учетом того, что свою работу он делает только наполовину (Лире фон Реттау позволил сбежать, на свой страх и риск воскресил и Гертруду), им еще повезло. И потом, отнюдь не факт, что у громко токующих молодых хватит учтивости дожидаться своей очереди. По нынешним временам высока вероятность того, что кто-то из них напорется в стычке на нож, угодит папашиным “гольфом” в оставленный на обочине грейдер или переборщит с экстази прежде, чем преклонных лет парочка успеет износить свои льняные костюмы, чтоб понести их, хромая на все четыре ноги, в магазин “сэконд-хэнд”. Оно и немудрено: лишь приглашенные в урочный час умеют еще с порога поприветствовать свою последнюю исповедницу так, чтобы аудиенция с ней затянулась на десятилетия. А вот презревших смерть та принимает просто, без церемоний…

Странная интерьерная комбинация из неоперившегося, неуклюжего жестикуляцией, не окрепшего голосовыми связками, но уже опасно голодного, сверкающего хищным оскалом распутства и слезливой, растроганной старости, сидящей тут же напротив, вызывала у Расьоля брезгливость и отравляла вкус заказанной текилы. Расплатившись, он двинулся к выходу, но вдруг, будто рухнув в яму из тишины (юнцы все разом замолкли – как птенцы, которым надо перевести дыхание, прежде чем снова защебетать), отчетливо услышал слова седовласого фавна, обращенные к корпевшей натужно соратнице: “А теперь чуть быстрее… Ну же, давай!..”

Ого! Видать, я их недооценил, подумал Расьоль. У них там, поди, в самом разгаре сеанс мастурбации. Впервые встречаю столь изощренно диалектический онанизм. Вот тебе и Харон! Пока не стошнило – скорей к себе в номер…

Отщелкав каналы на телевизоре, он загасил экран и уселся, поджав ноги, в кресло. Делать особенно было нечего: шляться впустую по городу он не хотел, водить по странице ручкой, насилуя лишнее время, – тем более. Чтобы чем-то заняться, он стал извлекать из портфеля бумаги и раскладывать их на столе. Покончив с этим пасьянсом, принялся выбирать себе прикуп, путешествуя взглядом с дальней точки норд-веста на ост, пока не добрался до самого зюйда, обогнув по порядку все островки: схему виллы и сквера, их фотографии, тексты новелл, наброски довольно корявых рисунков, хронологически точную опись событий, выдержки писем, составленный ночью вопросник, несколько беглых пометок, сделанных в электричке на отрывных блокнотных листах. Давно уяснив, что все литераторы делятся на три категории – тех, кто умнее отпущенного им судьбою таланта; тех, кто наоборот; и тех, по чьим горизонтально застывшим весам можно сверять нивелир и бухгалтерские балансы, – Расьоль относил себя к группе А. (Ничего зазорного в том, кстати, не было, если учесть, что в ту же харчевню ходили стоять за похлебкой Золя, Моэм, Честертон, Хаксли, Сартр, Мальро…). Суворов являлся типичным представителем группы второй: сперва напишет, а поймет, чт? сказал, уже после аплодисментов. А вот Дарси – тот точно из третьей бригады, из компании тех, кого Жан-Марк называл про себя “чемпионами серфинга”: непотопляемое, безупречно-упругое скольжение невесомого слога по бурливым волнам кочующих мыслей на чреватой крушением кромке у рифов. У этой породы породистых трубкокурителей, породненных с весьма родовитым Отшельником, чья родословная начинается прежде, чем взбрело Ему на ум породить небо, воды и твердь, есть одно межпородное свойство: каллиграфия. Все эти Прусты, Кафки, Джойсы, Набоковы, Борхесы и Кортасары, сотворившие нам на погибель язык, – маяки, отмечающие заповедную территорию, куда посторонним вход воспрещен, а посвященные и так являются без приглашений. Что до Расьоля, на свой счет он иллюзий не строил: писать по наитию он не умел, да и плавал неважно. Сфера его обитания – суша. Прежде чем тронуться в путь, ему нужно знать направление и обустроить дорогу, снабдив ее рельсами, перевязав решетками шпал, укрепив насыпь, проверив на прочность туннели, расставив ответственных стрелочников – в общем, проделать целую уйму работы и только затем подобрать по маршруту слова.

Переворошив свои записи, он снова полез в портфель, достал карманный атлас дорог и раскрыл его на странице, где мягким карандашом был очерчен узор, соединивший опорные пункты всей фабулы. За предоставленный ей век она охватила почти пол-Европы: Баден-Баден, Мюнхен, Дафхерцинг, Вена, Флоренция, Дублин (оттуда писала Турера), Мадрид (адрес полуфиктивного офиса стопроцентно фиктивного общества). Если сюда добавить Санкт-Петербург и Москву, а также и Лондон с Парижем, то получается… В том-то и штука, что не получается… Ничего, кроме разомкнутых к северу линий. Уподобившись баронету фон Траубергу, при огромном желании, наверно, и можно что-то домыслить. Например, что первоначальный маршрут Горчаков–Пенроуз–Фабьен напоминает петлю. Или силуэт разлегшегося дракона. Или нанизанный на стилет треугольник. Если перевернуть – то бокал. Тонкий стеблем цветок. Что еще? Полумесяц, уродливый профиль, перекушенную пополам букву Q. Предположение, что полученный контур можно дополнить, обнаружив искомую точку – то место, где укрылась, покинув Бель-Летру, графиня, – себя не оправдывало. На всякий случай Расьоль поиграл еще с маленьким зеркальцем, приставляя его к карандашному абрису с разных сторон (инстинкт литератора, призывающий то и дело на помощь симметрию, это искусственное подобие гармонии, “золотое сечение” давно уже отмененной добродетели примитивнейшего из совершенств); как он и предвидел, ничего путного из эксперимента не вышло.

Взяв в руки копию с найденной в архиве виллы искусствоведческой статьи, он перечитал заинтриговавший его фрагмент:

“Приняв в качестве допущения, что царапины на тыльной части постаментов являются выбитыми мелким шрифтом сокращениями с древнегреческого, осмелимся сделать вывод, что статуи “Ночь”, “Флора”, “Весна” – это еще и скульптурные изображения трех разных муз. Соответственно, Мельпомены, Талии и Эрато – богинь-покровительниц трагедии, комедии и лирики. Чт? за этим стоит – отдельный вопрос. Строить досужие домыслы не входит здесь в наши намерения. Как, впрочем, и предостерегать от этого всех желающих, ободренных нашей гипотезой. Определенно одно: для фон Реттау двойное значение статуй заключало в себе некое немаловажное содержание, раскрывать которое она не спешила. А потому скорее всего тайна эта канула в небытие вместе с ней”.

Ну, положим, здесь автор погорячился: никуда она не канула. Тем более – в небытие: трагикомедия была нам разыграна со всем возможным лиризмом. Роль Мельпомены взяла на себя простодушная ликом Гертруда, Адриана исполнила Талию, ну а Элит воплощала, конечно, блудницу Эрато. Мужское участие было сугубо техническим: забивший в экстазе фонтан. А потом, после сцены идиллии, наступила “идиллия наоборот”. С этим, пожалуй, все ясно.

Как быть с остальным?

Предположим, Турера была у меня, начиная с полтретьего ночи. Шторы были задернуты, это факт. Предположим, она уловчилась перевести незаметно часы (те лежали на тумбочке рядом с кроватью). Возможно такое? Возможно. Предположим затем, что она пробыла у меня меньше, чем то показалось. Уходя, она тихо шепнула: “Прости, наступает рассвет. Мне пора”. Проверять по окну я, понятное дело, не стал: поглядел на часы, на них было ровно пять тридцать. Я отчетливо слышал, как сразу, покинув меня, она зашагала к себе. Предположим, затем по внутренней лестнице апартаментов она поднялась на мансардный этаж. Предположим, что, выждав, пока я усну (минут десять, не больше!) отправилась к Суворову. Предположим и то, что Георгий провел с ней еще один час. Расставаясь с ним, кстати, она бы могла уже смело кивать на зарю: “Наступает рассвет. Прости, мне пора”. Но как быть с ее посещением Дарси? Даже если представить себе, что она с него начала, все равно не стыкуется, ведь в ту ночь я не спал. Да, стыдно признаться, но я… караулил. В коридоре была тишина. Предположим, проникнуть к нему она попыталась с балкона. Но деревянные доски, скрипучие, точно ржавый капкан!.. Не могла же она, в самом деле, сползти из окна по веревке! Почему не могла? Очень даже могла! Не могла, черт возьми, потому что я бы их слышал… А если не слышал, то значит они занимались любовью так же тихо примерно, как моргают глаза. Хорошо, предположим и это: с Дарси станется… В таком случае как быть с рассветом? Кто его там для них зажигал? Предположим, вместо рассвета было что-то иное. Галлюцинация? Может быть. Подсыпала что-нибудь в чашку, вероятно – за ужином. Такое возможно? Вполне. К тому же в тот день Оскар был измотан своим пируэтом с упавшей на голову люстрой… Стало быть, так оно и случилось. Предположим. Но если все развивалось в ту ночь с нами именно так, значит, ей пришлось покидать его комнату тем же канатом, а потом спуститься по внутренней лестнице к нам на этаж (Дарси к этому времени спал как убитый), чтоб спокойно пройти по площадке к неусыпно и трепетно ждущему – мне… Акробатка Элит, ваша ловкость достойна лишь восхищения! Итак, подытожим: Дарси – первый, я, дьявол меня подери, к сожалению – второй, ну а третий (заслуженно) – Георгий. Вот и ответ на все “как?”. Остается дознаться, кто ее надоумил. Лично бабушка Реттау? Для того ей пришлось бы прожить сто с лишним лет. Отдавая, в который уж раз, дань бессмертию женского племени, позволю, однако, себе усомниться. Скорее всего был некий текст. Завещание Лиры потомкам. Индульгенция музе любви на грехи. Для чего? Чтобы мучить нас торжеством вечной юности собственной тени? Хм… Загвоздка тут в том, что проверить последнее предположение можно только одним – новой встречей с Турерой. Звонить ей в Мадрид бесполезно: телефон отключен. Автоответчик заткнулся и едва ли воскреснет. Единственный мостик – Гертруда. Адриана не в счет: для Элит она – эпизод, почти что статистка. Открывать ей свое местожительство было бы глупо. Посвящать в основные детали – абсурд…

Бьюсь об заклад, Элит ожидает ответного хода. Не рассказов – ей на наши новеллы плевать. Здесь что-то иное. Она хочет, чтобы кто-то из нас вышел на след и след бы привел его к ней. Что ж, похоже, ключ от замочка шкатулки с инструкцией, что делать дальше, хранится в кухаркином фартуке. Больше, собственно, негде. Будем надеяться, завтра мне повезет…

Общество глухонемых в Фюльстенфельдбрукке ютилось на самой окраине городка в одноэтажном здании, напоминавшем своей опрятной наготой (ни малейших излишеств на штукатуренном в серость фасаде, простейшая геометрия коридоров, оконных проемов и стен) скромный морг, куда свозят передохнуть перед отправкой на кладбище подвернувшуюся по пути бесхозную смерть. Расьоль сразу отметил, что дом ему нравится: подходящий приют для трупа, если тому вдруг вздумается проснуться, встать, размять члены и попроситься в бессрочный отпуск за свой счет…

– Рада знакомству. – Не вставая с места, председательница простерла к гостю ладонь. (Рукопожатие оказалось цепким: сразу видно, привыкла трясти спонсоров за мошну.) Потом вдруг как-то мгновенно сложилась, отчего над столешницей остались забытыми только шея ее с головой и карандашный набор тонких, внимательных пальцев. До Расьоля не сразу дошло, что та попросту села. – По правде говоря, ваш визит для меня неожидан. Обычно мы публикуем объявления, нам звонят, а потом мы посылаем девушек на смотрины. Чаще всего их нанимают служанками. Кое-кто находит в их беде для себя преимущество: полагают, что глухонемые не склонны сплетничать и болтать и уж совсем не горазды подслушивать.

– Я как раз из таких: люблю тишину. Мое ремесло…

– Вы, насколько я помню из телефонной беседы, писатель?

– К тому же с несносным характером. Чемпион по капризам и прихотям. Не выношу празднословие и суету, но равнодушен ко всякому шарканью. Зато обожаю поесть и видеть при этом могучие женские спины. За ними я ощущаю себя, как в надежном тылу. Для моей одинокой профессии, знаете ли, это важно…

– Понимаю. Хотите взглянуть на досье?

– Там есть фотографии?

– Мы храним их отдельно. Здесь вы найдете лишь данные и имена.

– Вот это гуманный подход! Человека должно оценивать не по лицу, а по списку заслуг. Тем более – женщину.

Заглотнув феминистский крючок, председательница, уже без опаски, протянула ему достаточно пухлую папку:

– Изучайте пока. Чтобы вам не мешать…

– Что вы! Совсем даже нет, вы ничуть не мешаете, – улыбнулся как можно галантней Расьоль, не забыв вместе с тем отворить дверь пошире. Когда каракатица вышла, он удобнее расположился на стуле и расстегнул защелку на переплете. Приступив к чтению, постепенно все явственней стал ощущать дискомфорт: как будто вошел осквернителем праха в усыпальницу молчаливых планид, готовых по первому кличу извне послужить блажи мира, которого никогда не услышат. В какой-то мере оно и к лучшему: что такого им может поведать сей наниматель, чтобы изреченное сравнялось, хотя бы отчасти, своим смыслом с тем, что молвлено им тишиной? “Глухота – это внутренний слух. Немота – его изъясненье”. Пенроузу не откажешь в утонченности формулировок. Чисто символистское влечение к дихотомии подвигло его с особым удовольствием возвращаться вновь и вновь в своей претенциозной новелле к служанке фон Реттау, приставленной “стряпать из сонмища пошлых шумов великую снедь своего снисхождения”. Кухарку графини звали Герда Заубер, что не могло не произвести на сэра Мартина впечатления. Колдовская фамилия и двойной физический изъян, казалось, наложили отпечаток на самую внешность прислуги: помнится, он называл ее “бесполым суккубом, соблазняющим хилых скопцов наших душ”, “демоном монотонности, ворожеей с глазами из страшных пророчеств”, “предвестницей наших утрат, про которые мы узнаем не раньше, чем покинем скупую юдоль своих же согбенных страданьем теней”, “печальным дозорным порока на границе святых умолчаний” – и далее в том же духе. Так плохо писать в преддверии нового века позволительно было разве только Пенроузу: кокетливая неряшливость классика. Надень он сюртук навыворот – посчитали бы, так теперь модно. Что больше другого заслуживало внимания в его опусе, так это настоянное на бессюжетности (в новелле, строго говоря, ничего не происходит: сплошная длительность растворенных друг в друге картин. Предельно размытые образы, склонные к метаморфозам: экипаж – колесница – время – вода – Лира – ночь – снова Лира – ночь – время – ночь – Лира – утро, в синей глади которого, точно солнце над вспыхнувшим красками озером, ослепительно чистым пятном поднимается Смерть) воплощение сбывшейся катастрофы, чей масштаб – бытие. Холодное отчаяние – без портрета, без запаха, даже без стона. Один только стекленеющий пристальный взгляд. Так умеет смотреть лишь убийца, которому лень убивать. В самой концовке Пенроуз напишет:

“В комнате Лиры фон Реттау спасительно пусто. Герда Заубер открывает настежь окно, берет в руки бархотку – незатейливый свой амулет – и принимается наводить в тишине чистоту. В луч света впрягается выдохом пыль и начинает клубиться. Вдоха больше не будет. Отныне – всегда только выдох. И пыль. И упряжка для них – бесконечный, конечный клубок, поглощающий прах из углов. Дух мандрагоры? Мандала?..”.

Почерпнуть что-либо из новеллы с пользой для дела было сложно: кроме имени прислуги, которое могло помочь Расьолю сейчас, когда он перебирал одну за другой фамилии глухонемых подопечных недоверчивой карлицы, рассказ Пенроуза ровным счетом ничего не давал. Созвучие Герды с Гертрудой наводило на мысль, что сие обстоятельство и явилось решающим при заключении с последней контракта.

К сожалению, ни одной Гертруды в списке Жан-Марк не нашел. Зато было несколько Герд. Возраст их, как назло, колебался между двадцатью восемью и сорока годами – плохое подспорье: для знакомки Расьоля и двадцать лет разницы одинаково впору…

Выписав в столбик фамилии, француз призадумался:

Заудер

Гротт

Хирш

Кроне

Рауше

Вайдмессер

Дэништайн

Какая из них? Он полез в свой словарик: Zauder – “медлить”, Grotte - “грот”, Hirsch – “олень”, Krone – “1) крона; 2) корона”, Rauschen – “шум”, Weidmesser – “охотничий нож”, Dдnistein – нет перевода. Отбросим последнюю, третью и, пожалуй, четвертую: олени с коронами нам не нужны. Значит, выбор сужается до Заудер, Гротт, Рауше, Вайдмессер.

Поломав голову с четверть часа, Расьоль покопался в однокоренных производных. Не помогло. Оглядел еще раз весь список. Дверь отворилась.

– Ну как? Вы нашли?

Посетитель, казалось, был очень доволен:

– Да. Вот эта. По всему видно, скромница и трудяга. Правда, запись о месте работы обрывается этой весной. Она что, с той поры отдыхает?

– Дэништайн? Герда? Увы, но она занята: пригласили на лето куда-то на виллу.

– Вот как? Жаль. Очень жаль.

– Вы могли бы…

– Не сейчас. Я и так задержался. – Он взглянул на часы: – У-у-у, опоздал! Совсем позабыл: мне надобно срочно бежать к окулисту. Спасибо большое. Вечером я позвоню.

…Однако тем вечером, когда все уже было позади, звонил он не ей, а Суворову с Дарси. Условившись с ними о встрече, Расьоль пал на кровать и долго глядел в пустоту. Все-таки странно, когда вместо заслуженных поощрений тебе предъявляют платежное поручение банка. Да еще и руками глухонемой. В такие минуты, лицезря громоздкую бессловесность кухарки, и впрямь превращаешься в карлика, не знающего, что ему теперь делать с собственной цепкой ладонью, в которую вложен не гонорар, а предъявленный счет…

За день беготни Расьоль порядком намаялся. Во всем теле он ощущал такую усталость, которая навещала его лишь иногда, да и то – после особенно изнурительных занятий любовью. Обессиленный, он лежал на спине, а Адриана, прильнув жарким телом, его целовала – не так, как всегда, а едва касаясь щеки – точно рыба, выброшенная на берег и беспомощно-жадно хватающая губами воздух, который вот-вот ее сожжет, уничтожит, но еще есть надежда, что он же ее и спасет. Эти мгновения были самыми ценными. Быть может, самыми ценными, думал Расьоль, во всей его сучьей, отрывочной жизни, склеенной кое-как из пестрых, разношерстных лоскутов, которыми он старался прикрыть бесчестье позорного, постоянного убегания – как это ни банально звучит, убегания от себя самого. От того в себе, что все равно никогда не избыть, сколько б ты ни тщился, оправдывая собственную расьональную фамилию, вырезать из своего нутра эту опухоль пресловутой рациональностью (а ведь острее этого скальпеля для операций по разрезанию душ еще ничего не придумано). Ибо нарыв сидит чересчур глубоко – глубже слепой кишки, глубже язвы, глубже какой-либо памяти, глубже всяческой боли и глубже инстинкта. Все перечисленное – лишь метастазы его. Ему нет даже имени, и вряд ли оно подберется, будь то еще через тысячу лет. У него есть лишь этот вот образ: обращенный к тебе молчаливой мольбой поцелуй такого же одинокого существа и его надежда на отклик – чтобы не задохнуться, а выжить…

Бог ты мой, как противно щиплет глаза! Хорошо бы и вправду сходить к окулисту.

А теперь – чуть быстрее… Шевелись. Ну же, чертов болван!..

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ (Монтаж)

Порой я чувствую в себе столько жизненной силы, столько энергии, столько горячего света, что мне кажется, их просто нельзя истребить, что они никогда не закончатся. В такие минуты мне трудно поверить, что вдруг явится некто Смерть и сотрет меня, словно пылинку с окна. Нет, даже если я и исчезну, я бесследно не пропаду…

Из дневника Л. фон Реттау, 14.04.1901 г.

 

I

– Итак, это была Дэништайн. Наткнувшись на объявление в разделе “Ищу работу”, Турера наверняка пискнула от восторга: тут тебе и королева датская, и ее тезка, толстушка Стайн, содержавшая салон на радость толпе литераторов и полуголодных художников вроде Пикассо и Матисса. Параллель хоть куда, согласитесь…

– Соглашусь.

– Адрес был мюнхенский?

– Нет. Пришлось ехать в Дахау.

– Боже мой. Случайное совпадение?

– Если и так, Оскар, то случайное лишь до тех пор, пока Герда – Гертруда – Гертрудище – не открыла мне дверь и не взялась меня истязать…

– Погодите: она что же, услышала стук?

– Скорее увидела: у нее во всех комнатах лампочки. Повторяю, Суворов, Гертруда глухонемая!.. И, насколько я уловил, за тридцать семь лет пребывания в этом качестве так и не взяла на себя труд научиться читать по губам. Потому пришлось обходиться жестикуляцией. То есть мне. Она же была копенгагенской пристанью, о которую бьются без всякого толку упругие волны моего вдохновения: вросла сваями в пол и преспокойно пялилась, как я изображаю гром. Когда я совсем изнемог, наступил полный штиль, а тишина, как вы знаете, ее абсолютная вотчина, так что мне порядком взгрустнулось: чувство такое, будто тебя зажало в тиски чудовищными грудями, каждая из которых размером с гигантское облако… Поняв, что еще немного и меня сформует в пастилку, она сжалилась надо мной и по старой памяти угостила кофе с булочкой. Но, едва я сделал первый надкус, как Гертруда, заржав игривой кобылкой, метнулась из комнаты вон. Я встал на цыпочки и собирался за нею последовать…

– По-моему, зря церемонились. Зачем же на цыпочки? Или вам показалось, что ваша тяжелая поступь исцелит ее глухоту?

– Продолжайте, Жан-Марк. Будем считать, что вы лишь старались быть вежливым с дамой.

– С фрейлейн, Оскар, а то и с фрейлиной, весьма приближенной к лицу, которое нам всем состроило нос… Так вот, не успел я подкрасться к двери, как в замке щелкнул ключ. Представляете мои ощущения? Стою с набитым круассаном ртом…

– На цыпочках…

– …в берлоге циклопа, пока он чем-то грохочет на кухне, издавая какой-то пренеприятный металлический звук. Мне сразу припомнилось, что квартирка ее занимает в подъезде четвертый этаж…

– А как же веревка? Не думали повторить трюк Элит? Стали бы третьим. По изложенной вами нам версии пионером в этих рискованных опытах выступала графиня фон Реттау…

– Во-первых, третьим номером в нашей команде, как я доказал, выступаете вы. А во-вторых, может, у вас, Георгий, есть более правдоподобная версия?

– Причем ровно в два раза. Но об этом – попозже: когда будет “в-третьих”. Вернемся к вашему заточению. Итак, дожевав круассан и не обнаружив веревки, вы…

– …Допил кофе и принялся ждать своей участи.

– Но громыхала она не наручниками? Не облачалась в кожаное трико, вооружившись хлыстом?.. Дайте-ка я закурю. Оскар, киньте мне спички. Советую и вам оградить свое целомудрие дымом перед грядущей сценой варварского совращения.

– Будет вам, Георгий. Дайте ему досказать.

– Умолкаю. Простите, Расьоль. Да не дуйтесь вы, Номер Второй. Доев круассан и выпив свой кофе, вы…

– …Оглядел ее комнату. Повсюду салфеточки, рюшечки, на этажерке – пара журналов и Библия. От нее бредут прочь семь атеистов-слонят. На серванте и тумбочках – целая ферма фарфоровых поросят. На подоконнике, в кружевном обрамлении штор, застыл прыщиком крошечный кактус. Диван застлан поддельным персидским ковром. Рядом с ним – головастик-торшер с абажуром цвета промокшей пеленки и, разумеется, очень небритый, до каркаса обросший висючками. На стене – резные часы и жестокая пошлость картинок “из жизни”. Посидев в этой прелести пять минут, я уже изготовился подбочениться и исполнить “Майн либе Аугустин”, но тут-то Гертруда и воротилась. Вошла и сунула мне, ухмыляясь, вот этот конверт. Догадайтесь-ка, что в нем?

– Признанье в любви. Поручительство гинеколога в ее перезрелой невинности. Подготовленный брачный контракт…

– …Или банковский счет.

Пауза.

– Дарси, после вашей реплики мне остается только вызвать вас на дуэль. Вы что, с ними в сговоре?

– Все куда проще: сегодня по почте, Жан-Марк, мне пришел такой же конверт. Платежное поручение на тридцать тысяч дойчмарок. Получатель: Общество друзей Лиры фон Реттау. Не хватает лишь подписи, так?

– Тогда почему наш российский коллега…

– Я еще не заглядывал в ящик.

– Не утруждайтесь. Конверт будет там. Что-что, а до трех считать они научились.

– Помолчим? Или кто-нибудь выскажет хоть какие-либо соображения?

– Что вы на меня уставились? Я свою почту пока еще даже не брал. Это вы похваляетесь вашим конвертом. Вам и каяться.

– Дарси? Может, рискнете? Объясните нам, с чего это вдруг я, Жан-Марк Расьоль, должен платить “друзьям” тридцать тысяч, которые эти “друзья” вроде как собирались выплатить мне самому? Я чем-то проштрафился? Испортил игру? Нарушил их правила?

– Полагаю, напротив: вы как раз вели себя молодцом. И даже стали причиной того, что мы с Георгием тоже сделались их должниками.

– В каком это смысле? С какой стати я должен им за Расьоля, да еще должен то, что не должен им даже он, потому что если он что им и должен, так это те тридцать тысяч, что задолжали они же ему самому?

– Такова цена “дружбы”. Нам предлагают войти добровольно в их общество. Никто ведь не просит нас ставить подпись. Как никто не настаивает и на том, чтобы мы дожидались своих гонораров…

– Иными словами, баш на баш? Мы отказываемся от публикации новелл, а они прибирают к рукам наши деньги? Деньги Лиры фон Реттау?

– Разве где-нибудь есть доказательства, что она завещала круглую сумму какому-то странному обществу своих запоздалых “друзей”? Нет, Георгий, это деньги совсем не ее. Вернее, не совсем и ее, потому что ее деньги уже были однажды уплачены.

– Похоже, я понял. Оскар считает, за всей этой пьесой скрывается не один (пардон, не одна), а три автора…

– Да, Жан-Марк. Посудите сами: ни с того ни с сего после виллы Бель-Летра Горчаков оказался на грани банкротства. Фабьен, укатив во Флоренцию (заметьте, второй кряду раз. Дорогущий Париж его не прельстил), изменивши привычкам, селится не в любимом отеле, а ютится полгода в допотопном жилище у своей итальянской подруги. Что до Пенроуза…

– …Тот ведет себя так, будто все ему нипочем. Да ведь ему в самом деле все нипочем – с его-то деньгами!

– К сожалению, Георгий, не все: если вы полистаете лондонские газеты за осень 1901 года, то обнаружите пару статей, где судачат о том, как сэр Мартин Урайя Пенроуз неожиданно скинул на биржу целый дождь своих прибыльных акций, выручив на операции ни много ни мало…

– …Тридцать тысяч дойчмарок?

– В пересчете из фунтов – примерно. Богатство, конечно, приятная штука, но, когда нужно его расточать, не всегда под рукой есть свободные средства. Деньги Пенроузу были надобны, чтоб внести обещанный ранее пай (обещанный, между прочим, перед самым отъездом на виллу) в Фонд инвалидов англо-бурской войны.

– Значит, вы утверждаете, что проделки Туреры и иже с ней – это воля трех литераторов, перессорившихся в пух и прах сто лет назад? Не слишком ли путано, Дарси? Какого черта тогда им было нужно от нас?

– Вероятно, Жан-Марк, соучастия. Сопричастности. Согрешения. Содрогания. Со-деяния. Совпадения. Соответствия. Сопровождения. Сотворчества, наконец…

– Вы видели текст завещания?

– Нет. Но нетрудно представить, что2 в нем. По-моему, за эти недели мы с ним уже ознакомились. По крайней мере исполнили львиную долю его…

- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -

II

– Если настаиваете, я готов. Из того, что поведал Жан-Марк, мною почерпнуто много интересного. Мне бы в голову не пришло соваться в озеро (тем более при такой нелюбви к водным процедурам) и заниматься там эксгумацией трупа, надеясь при этом его не найти. Отваги вам, коллега, не занимать, как, впрочем, и проницательности. Однако в вашей схеме есть слабые звенья. Канат, например…

– Пусть будет веревка. Скрученная простыня. Или резиновый шланг, коли вам не по нраву пенька…

– Так мы дойдем до пожарного троса с лианами. Нет, коллега, я сторонник более эстетических приспособлений. Скажем, зеркала.

– Чушь! Не думаете же вы, что, пока Оскар занимался любовью с Турерой, я то же самое делал за стенкой лишь как его отражение?

– Не вы, Расьоль. На Дарси вы мало, признаться, похожи. Взгляните-ка лучше на эти вот старые снимки. Чтобы вас не томить, подскажу: обратите внимание на родинки. Подсказка вторая: они лгут. Выдает их нарочно подобранный задник – вот оно, зеркало… Поглядите в окно, и вы убедитесь, что клен…

– Браво, Георгий! Жан-Марк, похоже, нас провели.

– Скажу более: родинок не было. Зато был двойник.

– У графини фон Реттау? Не смешите.

– Насчет Лиры – не знаю. Совсем не уверен. А вот что касается копии… Оскар, будьте любезны, напомните нам имена двух сопредседателей Общества, в члены которого нас с вами только что занесли.

– Элит Турера и, кажется, некий Урье.

– Аттила Урье. А если быть точным, то Р. Аттила Урье. Теперь, пожалуйста, напишите оба имени, разорвите по буквам и составьте из них одно очень знакомое слово.

Пауза.

– Не может быть!

– Ваш непроизвольный возглас выдает потрясение. Поберегите эмоции, Жан-Марк, они вам еще пригодятся. Задачка вторая: проделайте то же самое с именем Лиры фон Реттау.

– Черт возьми! Суворов, как мне ни тягостно в этом сознаться, вы гений…

– Ловлю вас на слове. Оскар, будьте свидетелем.

– С удовольствием. Меня самого подмывает подняться за шляпой, чтобы снять ее перед вашей шокирующей прозорливостью. Анаграмма, кто бы подумал!

– С той лишь разницей, что слово “литература” у “подружек” из Общества дается в английском его написании, а у Лиры – в первозданном латинском. Ну а “фон” – это фон… Тот же задник.

– Итак, двойники?

– Двойняшки, Жан-Марк. Канат можно свернуть. Они обошлись без него. Правда, одной из сестер пришлось чуть сложнее… Здесь ваш расчет вполне верен.

– Подводка часов и снотворное в чай?

– И зашторенное окно. Но был и намек на то, что их две…

– Волосы!

– Да. Похоже, различие причесок и было подсказкой с их стороны. Только мы оплошали.

– Однако как быть нам с Лирой?..

Пауза.

– Да, как нам быть с Лирой? Не достать ли еще раз веревку?

– Не торопитесь, Жан-Марк.

– Неужто вы и ей подсунете близняшку? Вспоминаются трудные роды трагической Лидии? Мол, ее доконала не Лира, а Лира-вдвойне? Не-ет, Оскар, тут, скажу вам, я – пас.

– Согласен. Дубликата у Лиры фон Реттау не было, потому что и быть не могло. Она не особенно жаловала идею двойничества даже в искусстве. А искусство значило для нее куда больше, чем все, что им не являлось, включая всех тех, кто его представлял. Не берусь приводить вам отрывок дословно, но в своем дневнике она рассуждает о том, что Гофмана, По, Стивенсона и Достоевского объединяет одно: чувство неотвратимого раздвоения личности, с недоброй руки торопливых к выводам критиков получившего толкование чуть ли не метафизических фобий, а то и психологически-нравственной шизофрении. Опровергая небрежность рецензентов, она пишет, что разделение личности надвое не представляет собой какой-либо невидали даже в рамках отдельной семьи. Смысл же лучших из этих творений в другом: в каждом из нас живет не два, а – бесконечное множество воплощений, что, в свой черед, утверждает неисчерпаемость нашей натуры. Из-за него, ощущения этой неисчерпаемости, и подспудная наша тревога: как пристать к единственно нужному берегу, чтобы потом от него никогда не отбиться? Ответ, как ей кажется, в том, чтобы плыть – просто плыть. Плыть, не бросая якорь нигде. Желательно – против течения… Так что близняшки, Жан-Марк, у нее, конечно же, не было… И потом, входи в планы Лиры трюк с двойниками, приглашенных на виллу оказалось бы меньше на одного. Это у Туреры с Урье не было выбора: за них все расписали – на то и прозаики.

– Почему же тогда на их роли не наняли тех же тройняшек?

– Чтобы придать игре долю пикантности: все-таки их “наниматели” – это писатели. Да еще и большие. Думаю, ни один из них не унизился бы до примитивных ходов. Три на три делится без остатка. А дело как раз таки в нем.

– И что мы имеем в остатке?

– То же примерно, что и столетье назад: тайну Лиры фон Реттау. Причем без веревки…

– Оскар, будьте добры, представьте, что разговариваете с олигофреном: задействуйте пальцы, чтобы было похоже на раз, два и три.

– Боюсь, не удастся.

– Попробуйте снова.

– Хорошо, Жан-Марк. Только давайте сперва помолчим…

- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -

III

– Здесь непросто найти нам точку отсчета… Давайте попробуем следовать предъявленной Георгием логике: начнем с имени. Простая случайность – а сколько в ней смысла! Лира – как музыка, как инструмент, воспетый и воспевающий мир еще со времен древних греков. Лира – как однострунный нерв Средневековья, к которому спустя век-другой добавится несколько струн, чтобы украсить уже привередливый слух Ренессанса. Лира – как символ поэзии. Лира – еще как созвездие, что взирает на грешную землю из безгрешной Вселенной…

– Немотствуйте, Суворов! Дабы не сбить Оскара с лирической колеи, не станем разменивать звезды на апеннинские монетки с тем же названием. И прекратите тянуться ухом к его медоточивым устам, а то я приревную. У вас что, проблемы со слухом?

– Со вчерашнего дня заложило. Никак не отпустит.

– И кто на сей раз влепил оплеуху? Бились с вертлявыми призраками?

– Бился с вертлявым собой. Забыл вам похвастаться: я переплыл. Причем и назад доплыл своим ходом.

– В одиночку? Все озеро? Здорово же оно обмелело за мое отсутствие. Коли вы в самом деле его переплыли, значит, мне по силам его проглотить. Вот только закончим, прихвачу бумажный стаканчик и отправлюсь проверить.

– Сначала закончите плакать. За очками у вас скопился аквариум.

– Вину за него я возлагаю на то же Вальдзее. С тех пор, как я в нем тонул, составляя вам же по дружбе компанию, а потом не тонул, потому что нырял уже сам по себе, с тех пор, как оно меня столько слюнявило и разъедало, у меня постоянно слезятся глаза. С каждым днем хуже и хуже… Извините, Оскар, мы отвлеклись.

– И знаете, что интересно, Расьоль? Уплываешь – всегда от себя. А когда приплываешь обратно, то это – к себе…

– Глубокая мысль. Не мысль – а Вальдзее. Оскар, пока этот русский нас с вами не утопил, вы не против продолжить с этимологией?

– Реттау скорее всего происходит от “Реттер”. По-немецки – спасатель.

– Смысловая нагрузка опять же немалая. Особенно если учесть, что ее подложили в пеленки к сиротству…

– К чему это нас приближает?

– Не знаю, Георгий. Возможно, к тому лишь, чтоб плыть вместе с ней.

– Не пристав ни к единому берегу?

Пауза.

– А нельзя ли поменьше всех этих лирических, лиро-мистических, лиро-астрономических и навигационно-лирических отступлений? Я забыл захватить свой секстант.

– Не бушуйте, Расьоль. Оскар прав: в кои-то веки мы погружаемся на глубину, причем еще даже не тонем.

– Тогда задрайте люки: неровен час, в них польется мой гомерический смех.

– Дорогой Жан-Марк, раздражение ваше понятно. Но разве лучше и дальше скользить по поверхности? Если мы не нырнем, опасаюсь, куда бы мы ни подались, нас будет ждать там все та же веревка…

- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -

– …чет сказать, что Лира – это фантом. Но вы же сами нам демонстрировали ее фотографии! Да еще с поддельными родинками. С кем же спали тогда эти трое слепцов? Затащили в постели мраморных теток из сквера?..

– Нет, Расьоль. Никакой не фантом. Она была плотью и кровью. Просто несколько больше, чем плотью и кровью.

– Иисусом Христом? Янусом? Осьминогом-Буддой? Големом? Или этой, как ее… Пус… Пусс… Эмпусой, пожиравшей с потрохами возлюбленных? Покровом Майи? Иллюзией? Ха-ха! Иллюзия из плоти и крови? Не слишком ли это блаватски, мой друг? Она же терпеть не могла белиберду с верченьем столов и пуканьем вызванных духов. Подумайте сами, Суворов! Дарси, а вы? Почему он молчит? Георгий, он не заснул там на стуле?

– Дарси изображает молчание. Чтобы уж полный набор: чуть глухой, чуть слепой, чуть немой.

– И все трое – чуть идиоты. Надеюсь, пока что из плоти и крови…

- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -

– …гласны, что всеобщая амбивалентность – лейтмотив современной культуры?

– Что вы хотите этим сказать?

– Оскар хочет сказать, что, к примеру, Дарси пишет, как Дарси, но при этом желает писать, как Суворов или Расьоль. Сам Расьоль, не имея возможности не писать, как Расьоль, предпочел бы писать, как Суворов и Дарси…

– А, простите, сам Суворов?

– Суворов пишет, как Суворов, не желает писать, как Расьоль, не умеет писать, как сэр Оскар Дарси, ну а хочет писать так, как пишет сам Суворов, но – лучше…

– Экий он мазохист! Впрочем, с надежной страховкой: писать лучше Суворова то, что он пишет, сможет только он сам, потому что желающих написать так, как он, лет уж семьдесят нет в Интернет-обозримых широтах. Неизвестна статистика только по Антарктиде…

– Погодите, Жан-Марк. Что вы делаете?

– Изображаю пингвина. Маэстро Суворов, не поставите ли автограф для нашего племени? Там, за дверью, толпятся еще и моржи. Не стесняйтесь, используйте лысину…

– Полдвенадцатого, господа. Не самое подходящее время для ссоры. Может, нам разойтись?

– Черта с два! Хочу проследить до конца за вашей петляющей, ящерной мыслью. Суворов – тот тоже желает, но прикидывается, что уже проследил.

– Я устал.

– Черта с два.

– Хорошо: я запутался.

– Оскар, не выйдет. Колитесь. Что там с Лирой фон Реттау?

– Насколько я знаю, она умерла. Вот только…

– Дарси, мы ждем!

– Она умерла, но как бы… не до конца.

– Частичный паралич?

– Примерно.

– Насколько я понял ваш образ, она… Вы сами рискнете сказать это слово? Не встревайте, Георгий, пусть скажет сам… Ага, еще один приступ молчания. Что ж, предлагаю игру: всем – по листику. Каждый пишет на листике слово.

Пауза.

Пауза.

Пауза.

– Ну что теперь, когда карты открыты? Все, похоже, в кроссворде сошлось?

– Не совсем.

– Расьоль, вы опять? Разве это вот, на столе, не ваш кривенький почерк?

– Мой. Но мысль не моя. Мне что-то до смерти скучно. Пожалуй, еще часок-два я подержусь за веревку… А вы потолкуйте.

– Жан-Марк!

– Да-да. Потолкуйте, а я пораскину мозгами.

- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -

– …новеллы, написанные на вилле в то лето, если вчитаться, представляют собою наметки магистральных сюжетов грядущего века: человек без свойств (рассказ Горчакова); свойства без человека (растворивший хозяйку Бель-Летры в кислоте откровений Фабьен); мир без свойств и даже без человека (символический опус Пенроуза). Что лишь подтверждает нашу догадку, к которой вот-вот примкнет и Расьоль.

– Пока он упрямо сидит в стороне и злобно сверлит нас слезящимся глазом, возьму смелость предположить: из всего вышесказанного сверхзадачу для наступившего века – нашего века, коллеги, – они, с легкой руки графини фон Реттау, видели в том, чтоб вернуть литературе мир, в него – человека, а ему – его свойства. Такое вот нам завещание…

– Это кому же по силам, Георгий? Глухому, слепому, немому? Получается трагикомедия. Не забывайте, что мы – персонажи.

– Увы. К тому же – жертвы синхронности. Получается постмодернистская пьеса.

– И Лира (потом и Элит с Р. Аттилой) спит с нами со всеми одновременно как раз для того, чтобы… Чтобы что?

– А разве могла она… осуществиться иначе? Подумайте: вся наша культура – это, простите, фаллоцентризм. С точки зрения сей парадигмы…

– Что ж вы запнулись? Хотели сказать, у нее не было выбора?

– Выбор, возможно, и был. Но тогда – что бы было в остатке? Три самца, и один из них победил? Не-ет. Лире надобно было, чтобы ею в ту ночь обладали все трое. Лишь так все они, победив, и могли в итоге признать свое поражение. Причем только в том случае, если никто из них не был первым, хоть и надеялся, что им, первым, все-таки был. Однако надежду его никак не проверить, потому что после той ночи не у кого даже спросить… Так сказать, три победителя перед лицом своего пораженья. Обладатели необладаемым, обладающим самими этими обладателями, ибо имя ему – не Лира фон Реттау и даже не Литература. А то единственное слово на всех языках, которое никогда не дается в силки и лишь дразнит нас своим ускользающим запахом, казнит своей близостью, соблазняет недостижимостью, тает снежинкой в руках и всегда и повсюду всему дарит смысл… Короче, имя вы знаете – Тайна.

– Вы забыли ее покрывало – рассвет.

– Да. Рассвет. Амбивалентный, амбициозно-валентный рассвет.

– Чья валентность – надежда.

– Чье сердце – утрата.

– Чья цель – обретение.

– Недостижимая и непоправимая цель…

– Господа, разрешите представить вам гостя – рассвет…

– В самом деле. Мы засиделись. Расьоль, если вам надоело вязать из веревки петлю для хозяйки Бель-Летры, огласите в знак примирения наши записки. Итак, Лира фон Реттау – это…

– Метафора.

– Раз!

– Метафора.

– Два.

– Метафора.

– Три. Вот и получено доказательство, что все в этом мире всегда кратно трем.

– Ибо кратно своему же остатку.

– Что ж, кончайте искать дальше труп, господа. Между прочим, свой собственный труп. Скажу по секрету, мы живы…

- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -

– Прежде чем разойдемся, давайте расставим все точки над “i”.

– Расьоль, “все”, я не ослышался? Собираетесь расчленять на этом столе то, что сами назвали метафорой? Почему бы тогда нам не вычислить полностью буковку P?

– Ну хорошо, пусть не все, так хотя бы их часть. Пробить несколько радиусов для треклятого этого круга.

– Лучше попробуйте по примеру Георгия переплыть для начала чашку нашего озера. Зачем вам лезть без нужды в океан?

– Нужда есть. Я хочу лишь понять до конца…

“До конца”, вы сказали?

– Не придирайтесь к словам. Пусть будет – до захудалого острова. Хотя бы того вон пятна.

– Острова роз? А участь несчастного Людвига?

– Тонуть так тонуть… Помните, Горчаков однажды обмолвился, будто текста было не три, а четыре?

– Помню. Вероятно, имел он в виду сочиненное ими втроем завещание.

– Вот-вот. Тогда переписывать то завещание нам, пожалуй, нет смысла: оно ведь, похоже, бессрочно. Красотки ждут от нас только подписи.

– Даже меньше, чем подписи: согласия не претендовать на обещанный гонорар.

– Тогда – что же нам делать?

– Ага. Понимаю. Дилемма: писать или нет?

– Писать.

– Лучше нет.

– Лучше нет.

– Лучше да.

– Лучше не спорить – как выйдет. Вас тревожит что-то еще?

– Да. Как быть с “плотью и кровью”? В смысле, куда девать нам веревку?

– Дилемма вторая: утопить веревку в метафоре или же удавить метафору веревкой? Ответ очевиден: выбор тут делает каждый сам за себя. Что еще?

– Все эти намеки и знаки: “птичий ковер”, китайская мебель, японский сервиз…

– Восточные мудрости. Попытка изъять дуализм. Не противопоставить, а крепко связать воедино. Избежать метафизики и постоянства вещей. Заменить их идеей движения. Парением над пустотою.

– Идея Пути? Хризантема и меч? Неизменность в изменчивом?

– Вроде того.

– А надпись над аркой?

– “Будьте настороже”? Европейский стражник на входе в синтоистский храм. Остроумная шутка. Впрочем, как выясняется, вовсе не шутка…

– Смотрите, он спит. Эй, Георгий!..

– Не надо, Жан-Марк. Пусть немного погрезит. Мы ведь с вами постарше, – нам и быть в это утро настороже… Все. Довольно. Я умолкаю. The rest is silence, как любит говаривать толстый занудный чудак из семьи Дэништайн.

– Суворов оглох, вы онемели. Мне остается ослепнуть. Великая участь Эдипа. Кара мудростью. Вечный плен ratio. Как петля на шее. Что ж, покоряюсь метафоре… Хотя и вишу на веревке.

– Как и все.

– Это уж точно – как все. Черт возьми! Своего вы добились: даже веревка теперь обратилась в метафору…

Пауза.

Пауза.

Пауза.

За окном шелестит ветром времени дождь.

Флюгер пляшет по кругу.

Часы бьют шесть раз тишину.

Утро.

- - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - - -

 

 

 

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ (Психея)

Иногда мне кажется, что2 бы я ни делала, чем бы ни была занята, все одно: я словно все время себя вспоминаю. Довольно спокойное чувство…

Из дневника Л. фон Реттау

“Если твое явленье на свет ознаменовано одновременной потерей обоих родителей, трудно отделаться от ощущения навязанной тебе судьбою избранности. Я часто думаю: что означал тот миг, когда трясущийся со страху акушер – свидетель материнских мук и смерти – перереза2л под стекленеющим взглядом испускавшей дух роженицы пуповину, эту уродливую трубку, соединяющую бытие с небытием? Почему дверь, через которую вошла я в этот мир, тотчас захлопнулась – за той, кто, жертвуя собой, меня сюда впустила? Как понимать этот обмен – двух жизней на одну, зачатую слиянием их тел и возвестившую первым же воплем (восторга? отчаяния?) торжественно-жестокую минуту, что связала холодным взором вечности их устранившиеся души? Что предначертано мне возместить в нарушившемся равновесии природы, избравшей, вопреки естественной задаче своего преумножения, утратить вдвое от того, что было прежде, и втрое – от того, что было бы должно образоваться, будь мой приход сюда всего только рутинным случаем семейного воспроизводства? Какой был прок в лишении меня любви – грошового и незатейливого подношения со стороны простейшего инстинкта, дарующего нам наивную привязанность к тем, благодаря кому (из-за кого!) мы существуем (ну а я – сосуществую с ощущением утраты, покуда длится отпущенный мне срок)? Любовь невозможна без памяти. Наша невстреча обокрала меня на всякие о них воспоминания, предложив довольствоваться потугами сумбурного воображения, плутающего в потемках залы между двумя молчащими портретами, воскрешать которые, всякий раз угнетаясь сомнением, дано лишь моим робким грезам. Однако позволительно ли почитать за истинное – чувство, ютящееся только в сновидениях? Ведь потом каждый раз наступает утро – это пробуждение от любви, что высыхает слезой на щеке в какие-нибудь пять минут, обращаясь в несбыточную иллюзию.

Нет, любовь невозможна без памяти.

Отдав дань глухой, уютной тьме, заполнившей без остатка, без укромного уголка для какой-либо мысли или хотя бы зыбкого контура чувств первые два года жизни, мое сознание просыпается позже – в весеннем желтом дне, теребящем занавеску на распахнутом окне, сквозь которое я вижу мигающую картинку: обветренный серый скворечник меж колеблющихся ветвей, в котором, то выныривая, то вновь исчезая, ворожит и торопится что-то сказать мне быстроклювая, нервная птица. Я иду ей навстречу, ступая босыми ногами по зеркальным паркетным лужицам; подойдя к подоконнику, ложусь грудью на крапчатый мрамор и пытаюсь вскарабкаться выше, чтобы ближе придвинуться к зову скворца. Подо мною темнеет земля. Я ее не боюсь: страх еще мне неведом. Во мне пока дышит одна лишь душа. Схватившись за штору, я усмиряю ее колыхание. Теперь между мною и миром ничто не стоит. Преград больше нет. Картина уже не мигает, а расстилается перед глазами сплошной, сочной свежестью. Я словно бы часть ее – лужайки и неба, и старого клена, чирикания в нем, и безмятежного тихого звона, пронизавшего все вокруг лучистым сиянием радости. Я делаю шаг и парю, очень медленно, кротко, просторно; я рею. Я плыву на упругой волне тягучей, душистой свободы, и она меня плавно уносит то вверх, где мне здорово, то роняет на глубь, где мне очень смешно. Мой полет продолжается дольше, чем то разрешается временем, ибо я вне его: место времени занято этим текучим привольем – потому, вероятно, что во мне, повторюсь, дышит только душа. Нарезвившись в ликующей хляби, я подплываю к скворцу и тяну к нему ждущие руки. Птица странно застыла. Она не поет. Я шепчу ей – еще не слова, а зародыши слов, которые даже честнее. Но скворец отчего-то не откликается, только смотрит веснушчатым глазом – в нем отражается крошевом пробившийся через сплетенье ветвей почему-то тускнеющий свет. Мне становится вдруг очень зябко. Вздрогнув, я возвращаюсь в плен покрытой мурашками кожи, бледной, стылой, казенной, чужой. В ней я съеживаюсь, сокращаюсь, сжимаюсь, мельчаю до размеров пустячного тела, которое волочит меня за собою – вниз, вниз, вниз, туда, где темно и мутит. Волны больше нет. Вместо солнца – игольчатость сумерек. Ими колет глаза. Надо мною кто-то кричит. Я лежу на полу, как на пылающем холодом льду, и пытаюсь подняться. Этот крик меня давит. Надо мною склонилось лицо. В нем залог предстоящей мне отрешенности. С лица капает пот – мне на платье, на белое тонкое платье, прожигая в нем клейкой, точно расплавленный воск, моросящей, противною сыпью кружков подобие костенеющих пуговиц. Я чувствую, как они методично застегивают на моей почти в пепел угасшей душе петлички блаженного ужаса. Я цепенею, немею, сдаюсь…

Дом отмечает спасение громким застольем. Я прячусь в детской и, укрывшись одеялом, притворяюсь уснувшей. Наслаждение собственным страхом приходит не сразу, зато очень надолго (я буду отныне ему предаваться почти каждый день, год за годом, пока не пойму, что мое одиночество повзрослело и не нуждается больше ни в ком, даже в этой самой заботливой, чуткой, радетельной из числа моих нянь, которых за годы сменится уйма).

Весь следующий день я провожу у ломберного стола в гостиной, разглядывая забытую на нем шахматную доску. Мое внимание поглощает простое двуцветье. В нем я обретаю родню. Наверно, мне кажется, я понимаю: черное с белым, между ними нет даже границы. Вернее, она вроде бы есть, да никак не видна…

Как рассказали мне позже служанки, не особо жаловавшие хозяина, – пожалуй что, ревновавшие его к тем ушлым молодчикам, кого он, не скупясь на награды, привечал в своей спальне, – дядюшка снимал в ту пору целый этаж в трех кварталах от дома родителей. Туда меня и забрали сразу после их похорон. Однако жить там, как прежде, у него не заладилось: по утрам на мебели комнат, прилегающих к гостеприимному его алькову, внезапно стали примечать капли влаги – “как после густого тумана”. Стерев “росу” губкой, прислуга с удивлением обнаруживала, что капли незамедлительно появляются вновь. Источник утечки воды определить не удалось: все стенные перегородки оказались сухи. Обследовав кровлю, удостоверились, что черепичный панцирь также находится в образцовом порядке. Стропила на ощупь были такими же, как и любое другое оструганное для этих целей бревно. Однако вода являла себя все обильней. В один прекрасный день, когда дворецкий, приняв от служанки поднос с вином, переносил его из коридора в гостиную, серебряное блюдо “буквально по пути” (полтора десятка не слишком быстрых шагов) наполнилось до краев прозрачной жидкостью, вызвав немалую оторопь игроков в преферанс.

Выказавши недюжинное упрямство, мой опекун терпел напасть несколько месяцев, пока вода не начала бить струями из-под его кровати и вдобавок сочиться по стенам и потолку. Лишившись приятной устроенности быта на важнейшем участке обжитой им территории, дядюшка вынужден был отступить на время от мысли сдать внаем дом погибшего брата (продать его с ходу запрещал пункт завещания, согласно которому все сделки с недвижимостью могли осуществляться только прямыми наследниками, да и то – по достижении совершеннолетия, до которого мне, ясное дело, было пока далеко. Удивительно все-таки, до чего прозорливы бывают порой мертвецы – даже если уйти на тот свет совсем не входило в их планы). Так вернулись мы в особняк, где я родилась.

Увязать странное происшествие со своею племянницей дяде Густаву на ум пришло лишь годы спустя, когда в разговоре с ним, вспоминая свое изначальное памятью утро, я упорно стояла на том, что летала, он же – наивный свидетель, возомнивший себя еще и спасителем, – отстаивал достоверность того, что узрела тогда впопыхах его близорукость. Дескать, мой нырок из окна – чистый вымысел: в последний момент он успел меня подхватить и “вырвать из пасти разверзшейся бездны”. Высокопарная риторика, к которой он обычно не прибегал, изобличала скорее его невольное сожаление о своем опрометчивом шаге, нежели указывала на затянувшееся потрясение от когда-то увиденной сцены. Подозреваю, он не раз пожалел, что, поднимаясь ко мне в тот день, не споткнулся на лестнице: думаю, завидев меня на подоконнике, он чересчур растерялся, чтобы сохранить способность соображать. Случись ему хотя бы мгновенье подумать, он бы так не спешил поймать мое платье…

Моя убежденность в состоявшейся левитации его озадачила. Обуреваемый противоречивыми эмоциями атеиста, втянутого нечистой силой в таинственную игру, он заподозрил неладное. И был по-своему прав: есть чудаки, для которых дольнее притяжение является главным условием существования – чем-то вроде пожизненных гарантий сохранности их капитала, навсегда защищенного от колебаний курса земных акций на капризной погодою бирже небес. Любой непроизвольный взлет воспринимается ими как оскорбление и угроза благополучию. Стоит свершиться чему-то такому, что берет под сомнение их безнадежно прочный, приземистый мир, как он начинает шататься, будто в основе его напряженной, унылой весомости наличествует некий серьезный изъян. Между тем не надо быть семи пядей во лбу, чтобы усвоить нехитрую истину: по сути своей мир невесом. Его нельзя ни к чему привязать. Тем паче – к себе самому. Пуповина и здесь режется вместе с рождением. Иначе как объяснить поведение Создателя, пустившего на самотек свое творенье после неполной недели работ?..

Однако я отвлеклась.

Итак, дядюшка заподозрил неладное и наказал прислуге не спускать с меня глаз. Потворство склонностям этого ушлого племени к соглядатайству, хотя и распалило азарт слежки, вдохновляемой до сих пор разве что свойственным челяди бескорыстием любопытства, не дало ничего, кроме пары глупых догадок да несуразных сплетен про то, как я услаждаю в ночи свою плоть. Доклады слуг, возбужденных филерской забавой, вызывали у опекуна лишь кривые усмешки. Затея его провалилась. Разумеется, он понимал, что преуспеть в своих каверзах ему вряд ли было возможно: как уследить за тем, что вершится внутри человека, даже если тому от роду десять лет? Но не попробовать дядя тоже не мог: вдруг в моем поведении что-то такое проявится? К слову сказать, примерно в это же время он пристрастился к столоверчению, как раз входившему в моду. Думаю, спиритические забавы споспешествовали подспудному чаянию дядюшки вывести трепетом пальцев зыбкость из почвы, дрогнувшей под его здравомыслием. Так по ночам в нашем доме оформлялся курьезный круг, сомкнутый коленями наскучивших жизнью скептиков. Они жаждали сверхъестественного, но – лишь как новизны впечатлений, шанса развлечься, пусть даже ценою щекочущих нервы испугов и унижений (духи всегда вещают лишь то, что способен услышать сладострастно внимающий разум; потому строить догадки о том, что2 говорилось в подлунные ночи в гостиной, несложно). Мистицизм свойствен тем, кто не верит в разборчивость чуда, принимая его за разновидность разменной монеты, чей номинал хотя и высок, но вполне по карману, – были бы деньги… Я бы сказала, мистицизм сродни мазохизму: та же плеть, только бьет послабей.

Беседовать с духами дяде Густаву вскоре приелось (хоть в его характере пороков было в избытке, лицемерие не относилось к их числу). Пока я росла, он старел. Это было заметно уже по тому, каким взглядом он провожал мою уходящую спину после ежедневного ритуала совместного завтрака: с утра его пробирали тоска и апатия. К обеду же, одолев длиннющий кальян, он существенно преображался, стоически превозмогши хандру. Глаза его масляно щурились и смотрели на все благосклонней – как-то небрежно, беспечно-презрительно, словно принятый опий помогал ему сговориться с навеянной увяданием грустью. В нем тогда просыпался философ, и философ тот принимался вещать: “Подлость жизни не в том, что она завершается смертью, а в несоответствии – всегда вопиющем – многообещающего зачина с концом всякий раз дурно сыгранной пьески по партитуре пошлейшего водевиля. В начале отмеренного тебе отрезка, вплоть до первого занавеса, венчающего мимолетную юность, ты безусловен, единствен и неповторим, все другое – не то и не ты. В середине спектакля ты единственный лишь для себя и один из толпы – для всего остального. А в канун самой развязки ты вдруг понимаешь, что был вписан в строку вульгарной комедии мелкой, крошечной запятой. Когда же строка обрывается, ты даже не знаешь, о чем в ней хотели сказать”. Или: “Жизнь – это никудышная геометрия, чья хваленая гармония заключается в примитивной идее симметрии, а симметрия в ней – тавтология изувеченных судеб. Смысл жизни, стало быть, в том, чтоб его не искать…” Наступала пора декаданса. Ужин с дядей у нас проходил чаще врозь.

Приохотившись к чтению, я не особо удручалась всем тем, что меня окружало. Еще были музыка, живопись. Унаследовать типографию значило взять бесплатно ключи от дверей, за которыми ждет тебя узнавание – себя и того, что неспешно творит твой портрет, предлагая на выбор палитру из красок и теней. Именно так: у меня было чувство, будто все, что читаю, слушаю, зрю, я не постигаю, а повторяю. Будто я всему автор, владетель, судья. Только этого мало, мне нужно еще – больше, пронзительней, звонче. Мне нужен полет…

Внешне мое затворничество чересчур походило на странность, чтобы мне не пытались мешать. Тогда и пошли эти мерзкие слухи. Скудоумие служанок могло соперничать разве что с их же докучным старанием угадать в моем поведении собственные обыкновения, оттого и возникло у них подозрение, что свято чтимая мной тишина заключает в себе похотливость. Дядя Густав, утомившись от их болтовни, скрепя сердце затеял со мной разговор, чья тема заметно его угнетала: рассуждать о вопросах морали было ему не с руки. Его известное влечение к слишком запретному плоду – в сравнении с коим доносы глупых девиц, даже будь они правдой, уличали вполне безобидные прегрешения, о которых и католический падре едва ли мог слушать без риска свернуть себе челюсть зевком, – ставило дядюшку в крайне неловкое положение.

– Видишь ли, Лира, – молвил он как-то за завтраком, – зов плоти (тайна сия велика есть) приводит нас не к одним только радостям, но и к ошибкам. Вопрос в том, готовы ли мы нести крест этих прекрасных ошибок. Не хочу, чтобы ты поняла мое замечанье превратно, но… дай себе труд хоть самую малость казаться, будто ты тоже… как все. Непохожесть – опасная штука. Запятнать себя ею – это уже навсегда. В общем… будь осторожней.

Я спросила его:

– Это как?

Он замялся, от волнения капнул яичным желтком на пиджак и, весьма раздраженный, ответил:

– Меньше прячься. В этом лучший рецепт припрятать себя самое от других. Что ты вечно торчишь в своей спальне? Оттуда (уточню, если хочешь: сквозь замочную скважину) ползут нехорошие слухи.

Я улыбнулась:

– Разве слухам удастся меня совратить?

Он нахмурился:

– Им удастся похуже – тебя осрамить. В наши скучные дни сплетни – любимое развлечение вырожденцев и хамов, коих в силу привычки именуют еще высший свет. С ним нельзя не считаться.

– Что же мне, ему потрафлять?

– Почему бы и нет? Он ценит игру. Собственно, только игру он и ценит. Будь как все, чтобы все закрывали глаза на твою непохожесть. Взять, к примеру, меня… Впрочем, мой случай особый.

– Мой тоже.

– Не надо дерзить, – помолчав, он взглянул исподлобья. – Уж не хочешь ли ты мне сказать, что…

– Не знаю. Возможно.

– Ты ни разу не плакала. Ты когда-нибудь плачешь?

– Очень редко. И только во сне.

– Все равно, я не верю.

Я пожала плечами. Он сказал:

– Докажи.

Я снова пожала плечами:

– Больше некому.

Он покачал головой:

– Но столько воды… Разве младенцу под силу?..

– Разумеется, нет. Тут надобен кто-то постарше. Веселее, патлатей, с рогами.

Он провел кулаком по столу, издав скорбный звук, и опять повторил:

– Не дерзи!..

Я сделала книксен.

Через месяц, словно в отместку, дядюшка вывел меня в “высший свет”. Было довольно забавно: помню, меня ангажировали на семь танцев подряд. Дамы твердили: чертовски похожа. Мне было приятно – быть похожей хотя бы на мать. (Интересно, она никогда не летала? Опыт отца в этом смысле оказался фатален…) Спустя, правда, полгода, не больше, те же самые лица стали судачить другое: дескать, похожа, да – совсем и не та, имея в виду, вероятно, мою неспособность вжиться в уготовленный мне трагический образ – сироты, лишенной родительского тепла и чурающейся соискателей возместить мне эту утрату. Право, было немного смешно: как могла я страдать от отсутствия чего-то такого, что было неведомо мне своим посещением? Чем дальше, тем больше присущ становился мне этот “изъян” – неуменье страдать, потакать нарочно растравленной боли, которая, если я на нее ненароком и натыкалась посреди родниково журчащего временем дня, ощущалась мною при встрече скорее как беспричинная грусть, случайная пауза мысли, незаполненность втуне пропавшей минуты и оттого не могла угнездиться в моем сердце всерьез.

Разумеется, я понимала, что судьба обошлась со мной гадко. В определенном смысле, младенческое сиротство сродни предательству, просто настигает жертву раньше, чем предписано полагаемым ходом вещей. Но, если вдуматься, что2 такое вся наша история, как не вьющаяся через века цепь несметных предательств? Иуда и Брут – самые известные из ее незадачливых писарей. Козлы отпущения, на которых привыкли срывать озлобление те, кто в глубине души своей чувствует ту же потребность предать – долг, совесть, мораль или взятый обет. Отсюда неутешительный вывод: предательство коренится в самом людском естестве – не меньше, чем страсть обладать или склонность к добру. Чего же тогда было сетовать? Да и на что? На кого? Упрекать в чем-то Бога казалось мне столь же неумным, как и повинно дрожать перед Тем, Кто создал наш мир (причем создал как будто себе на погибель) и в нем – нас, да еще – вот для Него незадача! – по своему же подобию. Если мы подобны Ему, то какой нам резон полагать, будто Он сможет в будущем больше, чем сделал? Коли Творцу недостало терпенья снабдить нас бессмертием, значит, не столь Он могуч. Поделив человека на тело, рассудок и душу, Он еще и скрутил руки нам путами времени, подверг разум соблазну сомнений, ну а душу сковал вечным страхом греха. Стоит ли удивляться, что все в нас столь зыбко? В своих безнадежных метаниях, пытаясь примкнуть к Его странному замыслу, мы питаем свои неуемные чаяния то горькой микстурой теологических постулатов, то хмельными отварами из теософского зелья. Но прозреть верой надолго способны только святые. На нас, большей частью, запала недостает. Богу обычно совсем не до нас. Впрочем, это как раз и не диво: даже не всякий ребенок будет часами возиться со своею разбитой игрушкой, уповая на то, что она оживет. Когда ему это наскучит, он про нее забывает. С той секунды игрушка перестанет быть таковой. Иными словами, обретет свободу не быть больше игрушкой. По-моему, результат для нее неплохой…

Итак, очень скоро я убедилась, что надо мною нет никого, рядом со мною – лишь те, кто совсем и не рядом, а позади – только пара невнятно шепчущих мне утешение теней. Я оказалась заброшенной – прямо в свою же свободу, распоряжаться которой приходилось единственно по своему разумению.

О тогдашних моих настроениях говорит тот дневник, что взялась я вести лет в шестнадцать. Вообще проследить свою жизнь не так-то и трудно. Труднее ее уложить в какой-то рассказ, выстроить фабулу из той разнородной субстанции, которой претит обращаться в сюжет. Жизнь, пока она длится, не умеет себе подобрать даже жанр. Охотнее сделают это другие – за нас и, конечно, без нас…

Признаюсь, мне всегда было мало дел до того, как я выгляжу да какое мне платье надеть, чтобы вызвать фурор на балу. Каким корсетом или каким ароматом душиться, какую шляпку мне предпочесть – парижскую, от Каролины Ребу, или берлинскую, от Элизе Швальбе. Я листаю дневник:

“Куда больше салонных утех меня занимает искусство – тот упрямый и сбивчивый диалог, что неустанно ведет человечество с предательством бытия (возможно, вполне бескорыстным. Но это и хуже), дабы добиться к нему своего снисхождения. Не в этом ли стремлении прийти на помощь Создателю и, подправляя огрехи Его, воздвигнуть гармонию там, где она расползается, словно по швам, под напором придирчивой яви, угадывается сокровенно человеческое – влечение к Абсолюту? К красоте, которой, сколько бы ни было в мире, всегда так недостаточно? Разве не в том состоит оправдание Бога, как вот в этом желании бледной Его и замученной копии запретно приблизиться к оригиналу, стать Его совершенной подделкой? И не в том ли заключено проклятие человека, как в его обреченности всякий раз претерпеть неудачу на этой стезе?”

Дядя Густав любил повторять: “Мой прадед побил серебряной дамой червей золоченого французского короля”. Не правда ли, красочный образ? Наша склонность к формовке уже отслужившего прошлого неистребима: мы предпочитаем покидать его налегке, прихватив в лучшем случае маленький сверток. Теперь, когда дяди не стало, от его далекого предка сохранилась лишь эта история – о том, как зуд предприимчивости привел его в восьмидесятых годах позапрошлого века в Версаль. Подарив королю позолоченную колоду украденных спьяну в Венеции карт, он отыграл с Людовиком партию в вист, за которой, волнуясь вырезом платья, наблюдала Сабрина фон Реттау – супруга, уготованная на роль монаршей любовницы в ближайшую пару недель, в течение которых мой предок, торговец суконным товаром, надеялся выправить разрешение под успех своего предприятия. Расчет родоначальника нашей фамилии (так и нужно его величать: праотцы Эберхардта фон Реттау лет уж сто пятьдесят как пропали в воронке небес, не подав нам оттуда ни знака) оказался на удивление верен: проиграв ему прикуп, помазанник намекнул, что намерен внимательно рассмотреть его просьбу, однако под обеспечение этой внимательности нужно какое-то время – дескать, сейчас он устал и чуть удручен. Негоциант поклонился, и, как было условлено, в ту же секунду Сабрина обрушилась на пол парчой, изобразив долгий обморок. Великодушный король дозволил ей пребывать во дворце, покуда она не окрепнет. Супруг же покинул Версаль, потирая от радости руки…

Вот и все. Что было потом со счастливой четой, мне известно не больше того, что вершилось сей энергичною парою прежде. Выходит, прошлое тлеет, как сам его прах. Остается лишь двойственный образ. Иногда ему удается наметить в дальнейшем какой-то сюжет: дядя Густав, умирающий с картой в руке за ломберным столом, поперхнувшись излюбленной фразой: “Мой прадед побил… бил… билллл…”. Вероятно, пока я жива, наш пращур так и будет бить серебряной дамой червей трефовую смерть дяди Густава. Вот такая игра…

Оставшись наедине – теперь уж не только с собой, но и с родительским кровом, – я не очень тужила. Полагаю, и сам опекун испытал облегченье: выйти из мира, где ты так не нужен, – значит избавить себя от своей же досадной ненужности. На погребении я не увидела никого из тех, кто питал очевидную слабость к убранству алькова усопшего. Мне это странным не показалось: лицезреть угасшую плоть, что когда-то дарила тебе наслажденье, доставляет не больше блаженства, чем ворошить пепел костра, у которого годы назад ты согрел свой озноб. Жестоко? Возможно. Но разве само выражение “предать тело земле” не подразумевает заблаговременно санкционированного предательства? Звеном больше иль меньше в цепи – какая в том разница?..

Я опять раскрываю дневник. В тот день я вписала:

“Печально, но навязанная нам тройная разъятость неустранима: мы непоправимо усечены – тем страхом существованья, что с начала времен взывает к нашему мужеству и требует подносить на алтарь все новые жертвы. Какой бы храм мы ни строили – всюду этот злосчастный алтарь. С жертвенника и происходит наша культура. В основе ее – искупление вины, о которой мы даже не можем сказать, что она действительно наша. И от этого нам страшнее всего, потому что, если виновны не мы, а Тот, Кто нас учредил (слишком слабыми, хрупкими, алчными) и после, словно бы подтверждая неслучайность своей нам измены, подослал искусителя-змея, – в кого же нам верить? Кого нам бояться? Себя? Для этого надобно быть посильнее того, что мы есть, а мы созданы слабыми, хрупкими, алчными… Получается замкнутый круг. И круг этот – плаха, куда мы возносим частицу себя в попытке добиться прощения. Однако тем самым усугубляем свой грех, ибо прощения нам не дождаться: нас предали раньше еще, нежели мы того заслужили. Стало быть, наша история – то же сиротство, с которым упрямо мы не желаем мириться, являя собой вместе с тем тщедушный образчик смирения. Причем дальше – больше”.

Любопытно, о чем же я размышляла в тот вечер? Как видно, совсем не о дяде…

Длительные периоды моего затворничества, когда я читала взахлеб, забывая весь мир (и вместе с тем постигая его, повторяя – дань рассудку и подлинным чувствам, которые жили во мне предвкушением этих вот встреч), сменялись внезапной необходимостью оторваться от книг и погрузиться с головой в суету – своеобразный обряд омовения, но не до посещенья святилища, а уже после него. Мои выходы в свет чередовались опасными вылазками в кромешную темень (назовем ее “антисвет”). Я спускалась на самое дно – в те кварталы, где, считалось, царил лишь разврат. Полюбивши обряд переодевания (маска – это ведь тоже измена, да еще изощренная: ты изменяешь себя и себе, но при этом обманута маска – из нее глядят те же глаза. Впрочем, так ли уж те же?..), я входила в мужском платье туда, куда войти в женском наряде можно бы было лишь раз – чтоб затем уж не выйти. Да, я была там! Я зрела порок. Я дышала им в полную силу своих жадных легких, всею мощью ноздрей. Мне не было совестно. Позолотив руку хозяйке борделя, закутавшись в шарф, я сидела часами в углу, наблюдая, как, не таясь, торжествует над строгой моралью первозданная, звонкая голосом похоть, чьи пышные, грубые, неотмывно-душистые телеса давали за деньги пристанище чьему-то стыду и печали. Быть может, это покажется невероятным, но я им завидовала – так, как можно завидовать счастью наивно расчетливой глупости. Меня покоряла та простота арифметики, которая сводит всегда знаком равенства высший смысл и ничтожность его содержания. Нелегко в этом сознаться, но я испытала не раз искушение слиться с тем, что трудилось в красных сумерках блуда, в самом средоточии вывернутой наизнанку тайны грехопадения, которому не суждено было даже зачать. Так сказать, грехопадение в его “чистом”, беспримесном виде… Табула раса истории. Оно почти завораживало (здесь “почти” означало скорее рассудок: душа была там, где ей не положено быть).

Лишь тогда, лет девятнадцати, я и решилась постигнуть запретную глубь вполне уж созревшего к этому плода. Возвратившись под утро к себе, я пыталась мирволить своему возбужденному унижением телу, призывая в подмогу упорство, отвагу и толику воображения. Результат был плачевен: я поняла, что фригидна. Одной только силы фантазии было, увы, недостаточно, чтобы соединить корысть изнывающей плоти с предающей ее на заветной волне рокового кануна душой. Победить невинность в себе куда как сложнее, нежели от нее отказаться. Мстя себе за нее, я написала распутный трактат. Помогло, правда, мало…

Листаю дневник:

“Древние греки, чтя своих небожителей, поместили их на не очень высокий Олимп, позволяя спускаться с него, чтобы оплодотворять по ночам жен одураченных смертных. Так у людей возникала причина адресовать небесам гнев и ревность (все та же идея измены!). Монотеизм же свел все роптание к услаждению ужасом, с которым набожный Авраам заносит над собственным отпрыском нож, явив изумленному Яхве пример беспримерной покорности. Христианство пошло еще дальше, заставив страдать на кресте уже Божьего сына, – лучший способ оправдать Его и свою беспощадность, а заодно и ответить жестокости неба его расчленением – разумеется, ровно на три ипостаси.

Насколько нам помогло это разъятие мира, судить не берусь: на одной чаше весов оказались три безупречности (Бог-отец, Бог-сын, Святой Дух), на другой – три заведомых несовершенства (человеческий разум, тело, душа). Несомненно одно: невзирая на сей перекос, весы устояли. Как бы мы ни играли гирьками с риском нарушить баланс, он все еще держит, хотя и на самом пределе, подобие неравновесного равновесия. Отречение от Бога, проповедуемое вольнодумцами, мало что изменило. Атеизм – это Средневековье, только наоборот: та же религия догм и ортодоксальных доктрин, с той лишь разницей, что ставит на место распятия крест своего же отчаяния. Костяк креста тот же – измена и страх. Боязнь признаться, что человек расчленен и в одиночку вряд ли что может, пока не вернет себе целостность, которая – так уж учинено – много больше, чем человек”.

Долгое время я пыталась взрастить в своем сердце любовь, рассудив, что отдаться кому-то в слепом порыве надежды, “просто так”, означало бы потерпеть неминуемый крах: на благосклонность души рассчитывать не приходилось. Если она не потворствует мне в одиночестве запертой спальни, какие есть основания полагать, что она пойдет у малоимущего тела на поводу в тот самый момент, когда оно предстанет в застенчивой робости перед кем-то чужим? Коли нельзя расстаться с невинностью иначе, как забеременев ею (влюбиться), – что ж, я готова…

Однако потуги найти подходящий объект успехом не увенчались. Думаю, ясно, из-за чего: сыграла роль моя увлеченность искусством. Оковы эстетики, которые в так называемой “жизни” почти бесполезны и ловят всегда пустоту. Так я стала писать свои письма, обратив взор на тех, кто творил красоту, в знакомстве с которой я себя повторяла. Чистый лист меня не пугал – в отличие от Малларме, кому я адресовала первое из посланий. Возможно, в этом есть свой трагический смысл – бояться того, что ты созидаешь и чего прежде не было. Определенного рода божественный стыд, коего я была лишена, ведь я “не распахивала окно” ни в какое “неведомое”. В чем-то даже напротив: флиртуя кокетством суждений, я словно пыталась найти за неведомым и второе окно да еще и как можно звучнее им хлопнуть. Своим жестом я лишь хотела призвать их двигаться дальше – к вечной сущности, отделенной больничным стеклом. Ударить рамою так, чтобы это стекло рассыпалось мелким дождем нам под ноги…

Окрыленная первым опытом эпистолярных занятий (Малларме мне ответил прелестным письмом! Оно начиналось таким обращением: “Предлунная птица заката…” Мне, не скрою, понравилось), я осмелела и бросилась в водоворот лучшей из всех совершенных бесед – когда говоришь все что хочешь тому, кого узнаёшь не в лицо, а по походке его вдохновения. Я писала лишь тем, кто был мне духовной родней, в том числе – родней нелюбимой. Я писала Верлену, Лотреку, Мирбо, Гуго Вольфу, Делибу, Сен-Сансу, Малеру, Штраусу, Конраду, Элеоноре Дузе, Ницше и Саломе, Саре Бернар и Рихарду Вагнеру, Кюри и Блаватской, Уайльду и Бердсли, Толстому и Чехову, Метерлинку, Верхарну, Киплингу, Твену, Ибсену, Гольцу и Шлафу, Гонкурам, Георге, Золя, Мопассану, Родену, Пенроузу, Рильке, Гофмансталю, Фабьену, Гауптману, Гамсуну, Скрябину, Горчакову… Господи, кому только я не писала за эту дюжину лет! Всех не перечесть. Да еще продолжала вести свой дневник. Иногда в нем встречаются и любопытные вещи.

Вот, послушайте этот фрагмент:

“Делать ставку на разум – все равно что дробиться и дальше, отступаясь от собственных снов, усекая подспудность желаний, хватая за горло инстинкт, куя кандалы для своей интуиции. Объяснить возможно лишь то, что уже поймано мыслью и остановлено ею на границе мгновенья и времени. А как быть с тем, что находится на другом рубеже – там, где время вливается в вечность? Где они неразрывно текут, вплетаясь друг в друга, как бурливое море – в безразличный к сумятице волн океан, ручей – в реку, слух – в безмолвие, крылья – в полет, душа – в чувство, мысль – в безумие, озарение – в пустоту?.. Здесь никогда не построить надежной плотины.

Уповать на душу – риск не меньший: она сторонится вопросов, бежит одинаково яркого света и тьмы. Из-за этой пугливости большинству из нас легче ее потерять, чем найти. Все, что нам нужно, – уберечь ее от соблазна зарыться поглубже в песок наших страхов. И все же душа есть душа: единственный, хотя и почти эфемерный, залог, под который наша бренность усердствует получить хоть какую-то ссуду под слепую загробную жизнь.

Что до тела – оно уязвимо хотя бы уж тем, что содержит в себе две других уязвимости. К тому же сосуд этот недолговечен. Проще простого его изувечить, испортить, разбить. Склонность к уродству проявляется даже в его красоте: время мстит телу за былую гордыню неприметно подкравшейся старостью. Плоть вожделенна для нас до тех пор, покуда не станет обузой – тем более тяжкой, что цепляемся мы за нее до самой последней черты. Каждый вдох отмерен заранее выдохом – красноречивым жестом конца. Тело – изворотливый хваткий торговец, чья прибыль, однако, какой бы огромной она ни была, никогда не покроет убытков. Потому-то оно и честнее всего: оно голодно, хочет, неволит, понукает, жаждет, торопится жить. Тело взывает всегда к наслажденью. Отвага его нас коробит, но, к нашей вящей отраде, она же, отвага, нас покоряет. Нам слишком приятно быть в этом плену, чтобы мы расточали себя на борьбу с зовом плоти. Быть немного животными – это ль не счастье?! Однако опасность подстерегает и здесь: быть немного животными трудно. Так недолго и озвереть. Для пугливой души в этом есть угроза грехопадения. Да, тело греховно само по себе. Не оттого ли, что слишком невинно в своем устремлении к радостям?..

Итак, три людских ипостаси: тело, разум, душа. Три объекта для наших предательств. Вопрос заключается в том, чем пожертвовать и – в пользу чего?

Я вот все думаю: нельзя ли попробовать, наконец, повернуться к жертвеннику спиной, а если надо, то прежде его и разрушить?”

Мастерство литератора – в точке: то, что предшествует ей, должно быть намертво связано с тем, что за ней. Преуспеть в этом умении мне так и не довелось. То, что я говорю, кажется слишком разрозненным, путаным и неуклюжим. Я могла бы списать это на волненье: в самом деле, довольно непросто объяснить, почему я решилась на то, что, похоже, теперь неизбежно. Какое жестокое, верное слово – “неизбежно” (прямо мурашки по коже). От него я бежала множество раз, назначая свиданье судьбе… Ох, последнее слово все портит: я не верю в судьбу, если только она не является тем, что мы сами себе назначаем. Обязательство выбрать неотвратимость. Не его ли и подразумевает свобода?..

Этот выбор откладывала я, как могла. На что-то надеялась? Вряд ли. Поначалу мне представлялось все это игрою: заманить, добиться изобличающих со-влечение признаний, медлить, томить ожиданием, предвосхищать откровенностью дерзких причуд, распалять желанье и страсть, условиться даже о встрече, но в последний момент увильнуть, отвергая уже занесенный венец, – внести свою лепту в предательство.

В старой легенде про Александра Македонского рассказывается, как он, завоевав восточную страну, велел в честь победы построить триумфальную арку и расписать ее стены. Два художника, соревнуясь в мастерстве, приступили к работе. Когда она была завершена и сняли завесу, предстала удивительная картина: обе стороны арки были расписаны тончайшим кружевным узором, причем он в точности повторялся, несмотря на то что оба художника все время были разделены надежной перегородкой. Великий Александр разгадал тайну арки: один из умельцев так отшлифовал камень на своей стене, что превратил его в зеркальную поверхность, повторившую рисунок соперника.

Я устала быть этой зеркальной стеной. Устала себя повторять. Мне нужен язык, но – свой, как у тех, кем я восхищаюсь и кого вместе с тем проклинаю. Не имея таланта писать, ваять и звучать, я могу изъясниться лишь тем, что имею. А имею я только себя и в себе – ту невинность, которая мне так мешает. Мешает раскрыться вовне (а разве не в этой потребности отличие нас от мужчин, которые лишь замыкают?). Как стать больше себя, не пожертвовав всем, что в тебе? Как уйти от всех этих cogito ergo sum и мыслящих тростников, засыхающих на ветру столь холодного к их озарениям времени? Вернуться к сократовскому “знаю, что ничего не знаю”? А дальше? Снова пытаться узнать? Это мы уже проходили. Поверить Уайльду, приняв парадокс, что жизнь только вторит искусству? Но что это даст? Тем более мысль не нова: сам Уайльд здесь повторяет Вергилия. Повторяю и я: я не хочу повторять.

Лучше опять полистаю дневник:

“Ущербность нашей культуры – в приятии расчленения мира и человека, которое, как клеймо, метит не только каждую книгу, ноту иль полотно, но и самые смелые из гениальных творений – эти абсолютные сироты вдохновения, взращенные на той же скудной ниве божественной измены. Не нужно особенно вглядываться в перспективу этого пейзажа, чтобы заметить на горизонте сгущающийся мрак. Он подступает со всех сторон: все сложное как будто бы уже объяснено и навевает скуку; душа выпотрошена и висит на виду, как пойманный светом упырь, на потеху зевакам; тело почти что оправдано и прощено, но, поскольку в том не нуждалось, оказалось пригвождено к позорному столбу снисхождения. В воздухе слышится запах иронии – этого неизменного спутника презревших честолюбие пораженцев, окруженных оскольчатым звоном зеркал.

Я не хочу в них смотреться: из них глядит прошлое. Но не то, что смотрело в былые эпохи, – другое. Вместо грозной поступи рока, отмечавшего неминуемость кары за то, что ты человек, мы слышим глухую возню из запыленной кладовой, откуда взирают на нас слепыми глазницами погребенные заживо тени наших мечтаний. Погребенные нами же, заживо, в рост, лишь за то, что пытались от нас оторваться, возроптать на наш страх и – взлететь, ибо, несмотря ни на что, продолжали надеяться, верить, предощущать, что только в полете обретается право бессмертия…”

Тут самое время одернуть себя и сказать: Лира, не лги. Брось лукавить. Ты смотрелась в эти осколки не меньше других. Да еще находила в том удовольствие.

Что правда, то правда. Все так. Я находила в том удовольствие. Подчас даже большее, чем от того, что было куда выше небом, просторнее эхом, теплее землей, звонче воздухом, бескорыстнее краской, прозрачнее звуком, светлее дыханием. Я стала жертвой искусства, которое, чем больше у него за спиной, тем искуснее искусом для того, кто попался на искушение – лучшей выделкой, витиеватым рисунком, отточенной филигранностью форм. Скальпель режет тоньше кинжала. Лупа делает ближе деталь. Виртуозность огранки убавляет в размере алмаз, но творит из него сверкающий блеск бриллианта.

Носить его на себе я отныне не вправе: остается последняя ночь. Я, конечно, боюсь, потому что не знаю, что2 из этого выйдет. Не знаю, смогу ли я, наконец, не предать?

Лиру фон Реттау ждут в разных комнатах три унылые тени своих же творений. В мансарде томится душа, под нею – циничный рассудок, рядом – их столкновенье. Не хватает лишь тела. Пора и его отнести на алтарь…

Я закрываю дневник и иду. Будь что будет. Сердце бьется во мне, отмеряя мгновения. В них должно уместиться все то, чем мы преданы, – время. И тогда мне останется только расколоть им стекло.

А потом будет – вечность.

Кажется, ее-то единственно я и люблю…

Ночь дарит мне боль. Наслажденье. Я извиваюсь, ползу по нему и плыву. Время бросилось вскачь. Я стараюсь поспеть. Я разверста и плачу, но это – от счастья. Меня замыкают три жезла, три умелых ключа, отпирающих стоном мою пустоту, ее изгоняющих с криком позора, чтобы тут же на место ее обрушить лавиной блаженство. Я в нем горю. Я низвергаюсь и падаю, падаю, падаю, однако упасть не вольна. Никто не стоит за спиной, чтоб меня ухватить, – это значит спасенье. Я свободна. Только теперь понимаю, что свобода – другая: меня нет нигде, ибо я (если есть еще я), я – везде.

Стало быть, я лечу?..

Я парю. Мне пора. Наступает рассвет. Меня держит его невесомость – самый надежный и прочный оплот. Библейская твердь. Неразъятость истока… Выходит, я все же смогла; у меня получилось. Теперь – я – навеки – ЦЕЛА!…”

– Полагаю, мы справились, – сказал Дарси, складывая стопкой листы.

– Георгий, скажу откровенно, я за вами подглядывал, пока вы писали вот эту страницу. Меня обуревало желание пасть на колени и помолиться – такое у вас было лицо. Браво, Суворов! Я вас поздравляю.

– Спасибо, Жан-Марк. Вы тоже поработали на ура.

Расьоль покаянно вздохнул:

– Признаюсь, меня подмывало добавить побольше ее похождений: парижских клошаров, лондонский Сохо, будапештских цыган…

– Вы вовремя остановились… Что ж, дело сделано. Кстати, мы уложились ровно в три дня.

– Сперва я не очень-то верил в эту затею. Выпади мне начинать, я бы просто сбежал. Тот редкий случай, когда первым быть ни к чему.

– Потом бы вернулись. Ведь вы любопытны, Жан-Марк. А разбить сутки натрое меня побудила случайность: пробило три часа дня, по Вальдзее плыли как раз три одинаковых парусника, над виллой кружили три птицы, у меня в трех углах скопились три паутины. Опять же – двадцать четыре часа…

– Легко делятся на три.

Дарси кивнул.

– Труднее всего мне лично было вписаться в тональность.

– Это, Суворов, всегда труднее всего. Особенно если приходится петь драматическим женским контральто. С моим басом…

– У вас получилось, Расьоль. Спасибо, что вы подсказали включить в общий текст и дневник.

– Компиляция вымысла, Оскар, и измышлений реальности. Имеем на выходе нотариально заверенный акт.

– Вопрос в том, как с ним быть?

– Опять кинуть жребий.

– Согласен. Георгий, вас, надеюсь, не затруднит?..

Суворов взял чистый лист, разорвал пополам и сказал:

– На одной ставлю плюс. На другой будет минус.

Потом сжал кулаки и спросил:

– Кто из вас?

– Разумеется, Оскар. Он у нас первый…

– Оскар?

– В правой. Нет, секунду! Лучше – в левой.

– В левой – минус.

– Бросайте “Психею” в огонь!

– Вы как будто бы рады, Расьоль? Вам не жалко?

– Мне жалко. Но лучше – в огонь. Так рукопись будет сохранней.

Они помолчали. Суворов взялся за стопку, подержал с полминуты в руках, потом, побледнев под висками, тихо вдруг предложил:

– Может, сделаем копию?

Расьоль покачал головой:

– Не выйдет, дружище. Зачем нам ее предавать? Швыряйте в камин!

Суворов бросил. Пламя съежилось, треснув душой, черно-красно всплакнуло пугливой слезой, но уже через миг расправило крылья, вспорхнуло. Камин издал стон.

– Какой сладострастник огонь! Прощай, Лира фон Реттау. До встречи – лет через сто…

– Закурю-ка я трубку.

Суворов молча смотрел на огонь.

– Посыпа2ть голову пеплом, коллега, не нужно: все это – ли-те-ра-ту-ра.

– Конечно, Расьоль.

– И Лира фон Реттау – литература.

– Конечно. Как, впрочем, и мы…

Дарси вмешался:

– Боюсь, что мы – меньше.

– Зато мы – ее воля, – вступился Жан-Марк. – Ее животворящая и пепелящая воля.

– Душеприказчики тайны, – произнес тусклым голосом Суворов.

– Скажем так: распорядители неудавшихся похорон.

– По крайней мере, нам удалось не убить. Значит, все еще будет шанс ее воскрешения.

– По крайней мере, мы попытались о чем-то спросить.

– Не о чем-то, Суворов. В том-то и штука: совсем не о чем-то…

– Да, Оскар. Вы правы. Мы осмелились. Путь и Истина. Хризантема и Меч… На целых три дня мы вернули себе заглавные буквы.

– Остается пустая формальность, – Расьоль положил перед ними блокнотный листок. – Вот, поглядите.

Дарси одобрил:

– По-моему, очень неплохо. Raul Titre и Era Luretti. Мне нравится. Георгий, а вам?

– Звучит каверзно. Если учесть склонность эры подписывать титрами каждый свой необдуманный шаг…

– Имена вы пошлете по почте Гертруде? Приложите туда же и банковский счет. Автограф на нем ставить не нужно: Элит – та и так все поймет.

– Что это? – Суворов вздрогнул. – Поглядите в окно!

Расьоль встрепенулся:

– Фонтан! Он забил. Неужели…

Суворов под нос бормотал:

– Прямо чудо… Преображение за2мка подле найденной чаши Грааля…

– Симпатично, Жан-Марк. Поздравляю. Кого же вы наняли?

– Ну, Оскар, чертов вы сноб! При всех грозных достоинствах в вас есть весьма ненавистный мне недостаток: вас нельзя обмануть. Потому-то я вам не завидую.

– Признаюсь, я себе тоже.

– Так кого вы там наняли, хитрый француз?

– Сына священника. Способный мальчишка. Увлекается диггерством. Кран нашел в полчаса. Ну же? Дождусь я когда-нибудь аплодисментов? Оцените забаву хоть вы, мой доверчивый друг!

– Можно мне попросить об услуге? Когда в другой раз вам прибудет на ум сделать коллегам приятное, наймите в помощники вашу подругу.

– Адриану?

– Женитесь на ней. Выйдет прекрасная пара. Она вас научит не лгать и не красть, вы ее – плодоносить. Женитесь вы, старый упрямый осел!..

– Аминь, – сказал Дарси. – Самое время прощаться.

– Теперь вы куда?

– Не знаю. Пожалуй, начну с логопеда.

– Ну а мне – к окулисту.

– Угадайте с трех раз, куда пойду я.

Расьоль пожал руки обоим:

– Бесспорно хотя бы одно: из всех чувств мы не утратили важнейшее – осязание.

– Скорее вернули его… – скорректировал Дарси и довольно внезапно спросил: – Георгий, у вас не найдется случайно бутылочки водки? За эти недели бар оскудел.

Суворов ему улыбнулся:

– Случайно найдется. Жан-Марк, вы спешите?

– Ничуть. А потом, как напьемся, пойдем все втроем полоскаться в фонтане Бель-Летры. Сцена главная и последняя: Омовение… Причем с большой русской буквы. Вот где будет достойный финал!..

 

АДДЕНДУМ (Гиппокрена)

Из всего необъятного сонма известных сюжетов краеугольными мне представляются два.

Один из них – миф о Лилит. Первой женщине, сотворенной, подобно Адаму, из той же божественной глины и того же священного пламени, а потому уже равной ему, с чем Адам был не в силах смириться. Не переспорив мужчину, Лилит в гневе покинула рай. На смену ей пришла Ева – изначально неравная, благонравная и покорная Адамова кость, ибо махнувший рукою в досаде Всевышний создал ее из кривого ребра, подчеркнув уготованную ей навеки согбенность. Так вместо Женщины появилась жена, а Лилит была окончательно предана сплетней, превратившей ее в кровожадного демона, пожирающего малых детей. Это она, по расхожей молве, уговорила Еву из мести вкусить от запретного плода. Она же причастна к рождению Каина – первого братоубийцы. Лилит еще и жена Сатаны, насылающая на людей всевозможные порчи. У нее девять имен, столь ужасных, что она сама же их и страшится. Она предстает то коварной змеей, то ночным привидением, осаждающим спящих и преследующим по пятам бредущих по пустынным дорогам паломников.

Не слишком ли много ярости отмерено нами для той, чья вина состояла лишь в том, что она так хотела родить, прежде чада, – мир для него, зачатый от равенства?..

Другой непреходящий сюжет – миф об Эвридике. Вопреки устоявшимся мнениям, легенда эта отнюдь не печальна, а прекрасна и очень светла.

Чтобы вернуть Эвридику, Орфей спускается в ад, но потом, не сумев совладать с тишиной за спиною, нарушает заключенный с Аидом контракт и оборачивается, чтобы взглянуть на возлюбленную. Так он теряет ее.

Вы спросите, в чем же здесь свет? А вот в чем: Орфей слишком жаждет узнать, что2 Эвридика увидела в смерти, потому-то он и не может не обернуться назад на самой границе миров. Ибо жизнь и смерть дают в совокупности вечность. А только к ней, к этой таинственной запредельности, и устремлен мечтами Орфей. Если он, конечно, Орфей, а не самозванец с облизанной пальцами цитрой… В этом – миссия Эвридики: вынудить его с риском для жизни спуститься в самую бездну, чтобы там обрести вдохновение, а затем, едва уцелев, не побояться туда оглянуться. Потому что все происходит, творится на самой границе.

На самой границе… Всегда и везде. Остальное – случается.

Все, чем может помочь Эвридика Орфею, – это заставить его оглянуться, чтобы остаться самим собой и – воспеть. Она знает, что в этом и есть для нее залог их бессмертия.

А потому я верю, что когда он к ней обернется, она, перед тем, как исчезнуть, успеет ему ободряюще улыбнуться и подмигнуть…

Я в этом столь же уверена, как и в том, что зовут меня Лира.

Начат 15.06.01 на вилле Вальдберта (Бавария).

Продолжился маршрутом: Владикавказ – Берлин – Пловдив, пока не уперся в последний шлагбаум на станции “Пасса Порта” в Брюсселе 24.04.05. Там благополучно преставился.

 

ПРИЛОЖЕНИЕ

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ МАТЕРИАЛОВ

ПО ДЕЛУ РОМАНА “ВИЛЛА БЕЛЬ-ЛЕТРА”

В ходе детального расследования текста и изучения биографий его участников удалось выяснить следующее:

1. Каждый из героев романа является типичным представителем категории, традиционно обозначаемой в литературной среде термином “персонажи”.

2. Группа эта характеризуется совокупностью признаков, к коему числу прежде всего отнесем скрытность, двуличие, эгоизм и переменчивость убеждений.

3. При кажущейся искренности и доступности взгляду этот тип полуфантомов-полулюдей отличает уникальное умение избегнуть приговора, тем более окончательного, какие деяния ни совершались бы им буквально у нас на глазах.

4. Посему нижеследующие разоблачения едва ли станут надежным подспорьем для прокурора: еще никому, никогда и нигде не счастливилось усадить за решетку хоть кого-то из данной породы изобретательных злоумышленников, сколько бы их ни обвиняли в убийствах, подлоге и лжи. Едва дело доходит до судебного разбирательства, как эти молодчики ссылаются на свою нереальность, что лишь доказывает природное их лицемерие: кое-кому из них случалось прожить не одну сотню лет.

Впрочем, долгожительство наших подследственных вызывает сомнения: их витальность близка к той критической точке, за которою располагается небытие. Оттого с первых строк так докучливы апелляции автора к некому “ты”, а персонажи украдкой пытаются возместить свою немощь, упрятавшись глубже под тень знаменитых предшественников – в одиночестве слабость бедует. Как и преступникам, ей необходимы сообщники.

Обоснуем предъявленный вывод на конкретных примерах:

Дарси, Оскар Монтгомери, 1956 г.р., британский подданный, эсквайр. Прибыл на виллу Бель-Летра в 22.35 третьего июня 2001 г. из Лондона.

Неправомерно отмечен включением в книгу уже в первой главе, чем грубо нарушена хронология. Разумеется, сделано это намеренно, чтобы запутать следы, позволить герою исчезнуть и тем самым не дать нам его допросить. Путем обыска комнат и анализа текста мы, однако, вплотную приблизились к раскрытию подноготной сбежавшего.

Уже с первых страниц обращают внимание две вещи:

1) обилие “оптических” намеков, заключающих в себе идею воды и зеркал, что в совокупности организует череду скользящих смыслов (бинокль; фонтан; мраморные плиты; стеклянная дверь; окуляры; переливы оконных отражений; скольжение теней; близорукая изнанка сумерек; паркетная волна; зыбучая рябь; небоскреб; ватерлиния; бронза доспехов; перекрестие линз; оптический прицел; окна; столетние рамы; панцирь обложки; подзорная труба; осколки; подвижно-рефлектирующая чернота; отсвечивающее антрацитом лицо; темные очки; океан; гладкий дельфинчик; гладкий, как глаз; из мрамора статуя; блестящий дождевик; мрамор на мраморе);

2) назойливые упоминания мифов: Сизиф, Пегас, кентавр и проч.

Сопоставив то и другое, приходим в итоге к тому, что образ Оскара Дарси изначально двумерен: его “атавизм” – нарциссизм, что, кстати, и подтверждается ходом событий, описанных в книге. Где Дарси – там зеркала. Где зеркала – там почти растворяется Дарси.

Общеизвестно, что склонность Нарцисса к суициду обусловлена его патологической неспособностью кого-либо возлюбить. В отличие от своего прототипа, наш подследственный столь хладнокровен, что не любит даже себя.

Мы связались по телефону с его родителем, предложив ему поделиться соображениями относительно исчезновения сына. Ввиду повреждений на линии голос сопровождали странные отзвуки. Приводим ответ дословно: “Куда бы ни делся-делся, надеюсь-деюсь, там он нашел карандаш-даш-даш”. После чего Дарси-старший весьма неучтиво прервал разговор и повесил трубку.

Сестра оказалась еще лаконичней: “Он там, где не пахнет”.

И только бывшая пассия пропавшего уделила нам полчаса, в течение которых несколько раз повторила, будто бы в свое оправдание: “Я его честно пыталась боготворить. Но я себя в нем постоянно теряла”. Наша просьба растолковать, что сие означает, произвела в ней внезапно всплеск негативных эмоций: “А вы сами попробуйте быть просто эхом!” Опять тот же миф про Нарцисса, с “задержкою в вечность”…

В ходе обыска комнат на вилле, где проживал Оскар Дарси, найден томик стихов “Цветы зла” поэта Шарля Бодлера, откуда, собственно, и вкрались цитаты в главу 14 романа, в которой речь идет о комическом самоубийстве подследственного. В мусорном ведре обнаружена также черновая записка, на которой рукой англичанина набросана схема:

“С. – Од. и Р. в 1 л. Вопл. 2 маг. сюжета про О.: 1) О.-дом; 2) О.-од-во. Постоянно “теряет” (рисунок часов), но оно настигает С. непр., только он к этому не готов”.

Ниже по листу – карикатурное изображение толстого человечка. Потом тире и пояснение: “М. и Т. Солнечный б. Отец – воен. мор. (П). Мать – скотница. Сходится, если учесть, что…” Дальше идет рисунок патлатой девицы. С кисти ее свисает какое-то волоконце, превращающееся постепенно в очертания паутины, сквозь центр которой летит в человечка копье, но, судя по расположению фигур, на пути смертоносного наконечника окажется все же девица. Рядом с ней стоит женщина с луком, чья тетива до предела натянута. По-видимому, она и швырнула копье перед тем, как взяться за лук.

Еще ниже на той же странице – большая кастрюля, напротив которой заносит дубину одноглазый гигант с женской грудью, приобнявший свободной рукой упитанную особу с неприятной ухмылкой и волосами из змей. На тулове у нее приписка из букв “Г” и “С”, а подле – строка: “Возможно, также и Ст., сестрица М.Г.”.

Последняя четверть листка отводит слева пространство под огромный вопросительный знак, снабженный тире. Справа читаем: “М. Не м.б. лицезрета. Существует лишь в (изображение зеркала). После того как П. отрубил г., вырвались (рисунок крылатого коня) и вел. Хр., род. нов. чуд-щ (мы их общие дети). 1 см. из 3 близн. г-н. Все они сестры (рисунок слепого младенца со старым лицом. Слишком старым и отвратительным даже для новорожденного), седы от рожд., на троих 1 гл. и 1 клык. Г-ны живут в стр., где (набросок еще одной крупной женщины в черном и рядом – скелета. На головах у обоих – короны). По-прежнему с нами”.

Расшифровка схемы потребовала недюжинного терпения. Решив отталкиваться преимущественно от литературных аллюзий, мы добились того, что сумели-таки ее прочитать. Вот как выглядела бы страница, будь она Дарси сочинена лишь словами и без сокращений:

“Суворов – Одиссей и Робинзон в одном лице. Воплощает два магистральных сюжета про остров: 1) остров-дом; 2) остров как одиночество. Постоянно “теряет” время, но оно настигает Суворова непрерывно, только он к этому не готов.

Расьоль – Минотавр и Тесей. “Солнечный бык”. Отец – военный моряк (Посейдон). Мать – скотница. Сходится, если учесть, что Адриана – это Ариадна с клубком из спасительной нити, а заодно и Арахна, плетущая кружева, усугубляя загадку. Но она же еще – Антиоппа, амазонка, супруга Тесея, попавшая под копье соотечественницы, посягнувшей на мужнюю жизнь.

Кухарка – циклоп. Одновременно – Гертруда Стайн. Возможно, также и Стейно, сестрица Медузы Горгоны.

Лира фон Реттау – Медуза. Не может быть лицезрета. Существует лишь в отражениях. После того как Персей отрубил ей голову, из нее вырвались Пегас (вдохновение) и великан Хрисаор, родитель новых чудовищ (мы их общие дети). Единственная смертная из трех близнецов-горгон. Все они сестры грай, седых от рожденья старух, у которых на трех один глаз и единственный клык. Горгоны живут в стране, где царят богиня Ночь и бог смерти Танат. По-прежнему с нами”.

Относительно других подследственных имеем заявить:

Суворов, Георгий Олегович (творческий псевдоним; фамилия по паспорту – Сетин), 1962 г.р., гражданин России, на виллу Бель-Летра прибыл первого июня 2001 г. в 14.04.

Не кто иной, как он, сжег все рукописи и черновики (в том числе и принадлежащие перу коллег), чем крайне осложнил нам задачу. На личный контакт долго не выходил. Оставленные на автоответчике сообщения игнорировал.

Есть подозрение, что именно он был допущен к окончательной выделке текста и потому сознательно извлек из романа факты, проливающие свет на важные обстоятельства его собственной биографии.

Как, верно, помнит читатель, в главе 6 упоминается благополучное явление на свет суворовского отпрыска, да еще и “на диво здорового”. Не имея обыкновения разглашать чужие секреты, мы все же не вправе пройти мимо вопиющей, бессовестной лжи: в документах записей актов гражданского состояния ребенок Суворова-Сетина зарегистрирован не был. В личной беседе жена писателя засвидетельствовала, что детей от него не имеет, и была крайне удивлена, когда мы сослались на некие слухи, утверждающие обратное.

На наш взгляд, поведение подследственного демонстрирует так называемый “синдром Телемака”, одержимого подражанием отцу-Одиссею, роль которого Суворов сам себе навязал, став заложником своего же унылого творчества.

Параллельно установлено, что некто Г.О.Сетин в 1990 году устроился санитаром в стационар районной психиатрической клиники г. Москвы, откуда был с треском уволен после того, как позволил себе притвориться тамошним пациентом, причем сделал это столь мастерски, что ввел в заблуждение главного врача по фамилии… Веснушкин.

Вступив в переписку со свояченицей героя, мы на условиях конфиденциальности задали ей вопрос касательно ее отношений с супругом младшей сестры. Ответ нас смутил: “Я люблю только женщин”. Как показало расследование, это похоже на правду: родственница Суворова замужем никогда не была и уже восемь лет снимает квартиру совместно с давнишней подругой.

Спустя три года и два месяца после первых попыток связаться с Суворовым лично нам наконец улыбнулась удача: он сам нам перезвонил. Разговор получился, однако, невразумительным: абонент оказался нетрезв. Опуская подробности, констатируем главное: Суворов не отпирался. Свой обман мотивировал тем, что “пришлось взять взаймы”. Дескать, иначе он не дотягивал до персонажа и “мог бы испортить партнерам игру”. В своих разглагольствованиях то и дело сбивался, мешая реальность с выдумкой, отчего понять его логику было проблематично. Так, например, он ссылался на ту же Веснушку, обвиняя последнюю в том, что она, предвосхитив догадками его действия (когда он разъехался, а потом вновь сошелся с женой в день рождения сына), тем самым словно бы обнаружила в нем вирус действующего лица. Сперва это его рассердило. Затем, на вилле Бель-Летра, едва не свело с ума. Но, поразмыслив, в результате он как будто остался даже доволен: “В наше паршивое время по-настоящему живы только они – персонажи. Так я и выжил. Как Дарси…”

Со своей стороны можем добавить, что так он исчез: того Суворова, что предъявлен в романе, по сути, в реальности не было. Получается, он исчез вслед за Дарси.

Расьоль, Жан-Марк, 1953 г.р., француз. На виллу Бель-Летра прибыл второго июня 2001 г. в 02.55 в сопровождении Адрианы Спинелли (см. о ней ниже).

Внешне охотно пошел на контакт, но вел себя вызывающе: наотрез отказался давать показания против коллег по перу и упорно переводил разговор на фривольные темы. Мысль Дарси о том, что Расьоль воплощает собой Минотавра с Тесеем, ему очень понравилась: “А что? Так и есть: женщины, сколько я себя помню, всегда горазды были наставить Жан-Марку рога, да и бунт мой, если по правде, попахивает конформизмом. Так оно и бывает, когда не хватает таланта: вместо взрыва – аплодисменты болванов. Опять же, как у Тесея, у меня пострадал целомудренный зад. Адриана, моя роковая и лучшая женщина, одарила меня сюжетным клубком, а потом сама же его и запутала в узел – не хуже паукообразной Арахны… Чего ж вам еще? Дарси за вас отработал на славу. Расслабьтесь и шлите все к черту! В этой истории главное не приговор, а укор. Впрочем, вам не понять…”

Однако мы поняли: Расьоль возжелал свести все к литературе. Очередное стремление ускользнуть в нереальность от разоблачений реальности. Которые сплошь и рядом свидетельствуют, что подследственный слишком уж часто лукавит: в тексте романа немало тому доказательств. Помимо подмеченных Суворовым, выделим ряд других:

1) драка в мюнхенском баре с фрейлейн Спинелли отнюдь не была спровоцирована флиртом француза с заезжей туристкой. По словам очевидцев, Расьоль первым отвесил пощечину г-же Адриане. Кое-кто утверждает, что она перед тем плюнула ему в лицо. В ходе потасовки они уронили случайную посетительницу на пол, после чего та сцепилась с фрейлейн Спинелли, нанеся ей укол в область сердца штырем от вешалки. Чем была вызвана ссора между любовниками, опрошенные не указали, но бармен, у стойки которого они препирались, предположил, что причиной скандала явился затеянный Расьолем спор. Будто бы тот утверждал, что чувство вины нынешних немцев за две мировые войны объясняется не раскаянием, а позором двух поражений. При этом француз произнес: “Потому в каждом из вас сидит не один фашист, а два, и оба поочередно пытают друг друга, как принято было в гестапо. Так что ваше чувство вины – реваншистская шизофрения, не больше”. После такой реплики реакция Адрианы не кажется нам чрезмерно экстравагантной;

2) в главе 11 Расьоль поведал Суворову историю своей пикантной травмы. К тому, что случилось в действительности, рассказ его имеет весьма отдаленное отношение. Ранением француз обзавелся, когда помогал приятелю П. (просившему не упоминать его имя в наших отчетах) столковаться с женой ресторатора, но не на Корсике, а в городе Канны, где как раз начинался синематографический фестиваль. Возмущенная неподобающим поведением г-на Расьоля, дама пожаловалась супругу, который вышел к гостям и вежливо осведомился, есть ли у тех претензии к заведению. Увидев могучую стать уязвленного мужа, Жан-Марк предпочел с ним не связываться, заявив лишь, что в зале, на его вкус, слишком жарко, и поинтересовался, нельзя ли включить на полную мощность кондиционер. На что хозяин ресторана предложил ему “выход получше” и пригласил следовать за собой. Расьоль повиновался. Миновав коридор и служебные помещения, они оказались на кухне. Там оскорбленный супруг подхватил подследственного под мышки и усадил на раскаленную плиту, где какое-то время удерживал, приговаривая: “Жареный петух – фирменное блюдо нашего заведения. Твоему дружку понравится”. Расьоль потерял от боли сознание. Чтобы не навлекать журналистов, его упаковали в бочку из-под сельди и, припорошив льдом обугленные места, снесли в кабриолет приятеля, известив последнего, что в машине его ожидает сюрприз.

С точки зрения мифологических параллелей знаменательно название ресторана – “Плутон”. Порывшись в справочниках, мы удостоверились, что судьба Тесея, решившего украсть для своего друга Пейрифоя прекрасную Персефону, приходившуюся женой богу подземного царства, уготовила афинянину похожую участь: Тесей прилип задом к трону, специально припасенному для него заподозрившим неладное хозяином, откуда затем похитителя вырвал, с немалой потерей для плоти героя, великодушный Геракл. Как видим, в нашем случае обошлось без Геракла. Во всем остальном совпадение чуть ли не полное;

3) повсюду в тексте романа Расьоль демонстрирует свой воинственный атеизм, с коим, однако, плохо стыкуется привычка француза регулярно являться на исповедь к отцу Бонифацию в церковь Св. Катерины Парижа. Падре охотно нам показал, что приходится Жан-Марку духовником уже двадцать семь лет и за все эти годы его подопечный не пропускал рождественской мессы, за вычетом двух-трех раз, когда находился “вдали от Христовой обители, но только телесно. Душа раба Божьего и тогда обреталась под сенью распятия: прихожанин он щедрый и преданный”;

4) недостоверными выглядят и измышления Расьоля об иудейском происхождении его покойной матушки: потомственная католичка польско-французских кровей была бы сильно покороблена, доведись ей услышать от сына такие фантазии;

5) в главе 19 Расьоль неоднократно ссылается на бессмертие как на отличительный признак слабого пола. Но не упоминает о том, что сам данного свойства совсем не лишен: нам известны по меньшей мере три эпизода, выкарабкаться из коих Жан-Марку споспешествовало разве что чудо.

Тридцати лет он попадает в жестокую переделку, врезавшись в таксомоторе в рефрижератор на самом въезде в Париж. Водитель и спутница погибают. Сам Жан-Марк два месяца пребывает между жизнью и смертью: его буквально “собирают по частям”. Семь реберных переломов, разорванное плечо, ущемленная печень, вывих обоих колен – вот далеко не полный перечень полученных травм, тяжелейшими из которых медики посчитали проникновение в черепную коробку куска льда из холодильной камеры грузовика и сильно поврежденный детородный орган (сию часть тела пришлось вызволять из разбитых уст юной покойницы – ночной бабочки с Монмартра). Расьоль перенес несколько операций, включая лоботомию, о чем не распространялся, даже когда выслушивал шутки про то, что у него от волненья “шевелится лысина” (очевидно, что тик – лишь последствие хирургического вмешательства. Так же, впрочем, как и приобретенное Жан-Марком хроническое бесплодие).

Шестью годами позже он, уже сам управляя автомобилем, по дороге в Брюссель умудрился четырежды (!) за три сотни верст наехать на беспризорную живность, пытавшуюся перебежать шоссе: под колеса его попали два зайца, лиса и собака. Последняя отделалась передавленным хвостом и расплющенной лапой, но попытки француза водрузить зверя в машину восприняла неадекватно: собака накинулась на Расьоля, оцарапав ему клыками лодыжку, прежде чем он успел ее придушить. В состоянии шока подследственный, забыв заглушить двигатель, покинул место происшествия и двинулся пешком, не разбирая пути, в направлении близлежащего хутора. Почти невменяемого, его обнаружили поздно вечером в крестьянской конюшне, где он обнимал какую-то клячу и плакал, расточая молитвы и покаяния на волнующихся лошадей. Утихомирить его удалось лишь при помощи подручных средств, коими оказались конские поводья, после чего Расьоля на тракторе препроводили в больницу. Там он будто бы присмирел, но, оставленный на минуту медсестрой без присмотра, кинулся опорожнять без разбору склянки с микстурой, предназначенные для разноса больным. Отравление было причислено к третьей степени тяжести и потребовало от провинциальных лекарей особого усердия и сноровки. “Можно сказать, вытащили с того света, – поделился со мной эскулап, промывавший Расьолю желудок. – Проглоти столько гадости его “Ситроен”, наверняка бы взорвался. А этот вот, надо же, даже не окосел. Только мозгами немного оплавился. Точно говорят: зараза к заразе не пристает…”

Нет нужды объяснять, что случившееся разоблачает в Расьоле неожиданное суеверие, что вкупе с утаиваемой религиозностью вносит существенные коррективы в его романный портрет.

Еще через шесть лет, сорока двух лет от роду, подследственный участвует в массовом побоище на площади вокзала Гар-дю-Нор, где встает на защиту чернокожего бродяги, взятого в круг толпой арабских юнцов. В свалке Жан-Марку достается сперва от алжирцев, а затем и от гвианских негров, примчавшихся соплеменнику на подмогу и мутузивших без разбору каждого, кто был ликом светлее их (на поиски правых и виноватых время они не транжирили). Прежде чем спохватилась полиция, в дело пошли ножи. Куртка Расьоля была исполосована так, что превратилась в кожаную стружку, но сам Жан-Марк практически не пострадал: за исключением ссадин, на нем не было ни царапины. Когда его грузили в карету “скорой помощи” вместе с двумя десятками раненых, он не отбивался, смекнув, что иначе придется менять средство передвижения и отправляться на допрос в участок. В больнице Расьоль, балагуря, усыпил бдительность персонала, а потом ускользнул, прихватив протокол своего поступления в госпиталь.

“Я, конечно, догадывался, что бессмертен, но не подозревал, что до такой степени”, – хвастал он затем своей второй жене. Вступив в возраст, когда, по его словам, “прибавляется поросли на запястьях и убавляется на щиколотках, а на макушке впору открыть ледовый каток”, он сильно переживал за мужскую свою репутацию, и потому счастливое спасение на Гар-дю-Нор необычайно его вдохновило. Оставшись неуязвим для ножей, Расьоль вдруг почувствовал, что уязвим для другого: ему захотелось ребенка. Он загорелся идеей усыновления и втолковывал скептичной супруге несколько месяцев кряду, что “дети – единственное оправдание наших грехов”, что младенцы “более истинны, чем даже святая вода” и “пахнут пронзительно солнцем, в какую бы темную ночь их ни зачали чужие и темные люди”. Встретив категоричный отказ, он сгоряча предложил развод, за что незамедлительно поплатился (см. об этом подробнее в гл. 19 романа).

Поскольку пребывание на Бель-Летре пришлось на 2001 год – спустя очередные шесть лет после изложенного выше приключения, – Расьоль нервничал: к этому его вынуждала магия “трех шестерок”. Как показали дальнейшие события, тонул в Вальдзее он очень даже всерьез, но и на сей раз фортуна Жан-Марка не подвела. Хотя впечатления записного счастливца он все же не производит: выдает непомерная суетливость, столь характерная для преступивших грань субъектов.

Подводя итог, констатируем: Расьоль, в отличие от Суворова, вполне мог претендовать на то, чтобы войти без изъятий в текст книги в качестве персонажа – “перипетий” в его жизни хватало. Однако и этот подследственный, что называется, “выкинул фортель”, отказавшись предстать пред читателем самим собой.

Подходящий момент, чтобы вывести закономерность: сочинители одержимы влечением к фабрикации всяких подделок, чья цель – сокрыть во что бы то ни стало собственное лицо. Невольно наводит на размышления о параллелях с преступным сообществом…

Спинелли, Адриана, 1975 г.р., гражданка Италии, урожденная Одри фон Шпиннель. На виллу прибыла второго июня в 02.55 в сопровождении Жан-Марка Расьоля (см. о нем выше).

По классификации Дарси – Ариадна, обладающая спасительной нитью и бросаемая любовником, как только он набредает на ее открытие, позаимствовав у нее сюжет для рассказа. Но еще – и Арахна (потому и Спинелли, и Шпиннель – “паук”), грозящая в будущем превзойти искусностью плетения стилистических кружев самого г-на Расьоля. Еще и Антиоппа (см. гл. 4 романа), амазонка, жена Тесея, пострадавшая от копья амазонки же, укрыв своим телом мужа.

Как подается в тексте книги, г-жа Адриана – “весьма эффектная девушка”, в чем мы и уверились, повстречавшись с ней шестого апреля 2004 года в деревне Воллезеле, Фламандия, где фрейлейн Спинелли проживала в усадьбе Хеллебош по приглашению Бельгийского литературного общества “Хет Бешрийф”, почтившего ее талант престижной стипендией. Писательская карьера Адрианы явно шла в гору: за три года она издала два сборника рассказов, переведенных на дюжину языков. Книги снискали ей репутацию “самой умелой обманщицы из не умеющих врать и самой печальной насмешницы из радостных плакальщиц молодого отчаяния”. Что сие значит, не имеем понятия. Предлагаем читателю самому разбираться во всех этих оксюморонах.

О Бель-Летре г-жа Спинелли вспоминала с заметным удовольствием: “Это был тот роман, написать который невозможно: не хватит воображения. Его было можно только прожить. Думаю, мне посчастливилось больше, чем мальчикам: почетнее уж персонажу позже вырасти в автора, нежели автору втиснуть свое самолюбие в шкуру какого-то персонажа. Я как бы повысилась в статусе, что до мэтров – им пришлось срывать с себя маршальские погоны, а потом еще и рыть своими руками окоп. Бель-Летра для них была вроде чистилища. Для меня же – райским подарком. Там я впервые вдохнула свободу и излечилась от старой болячки – боязни открытых пространств. Раньше, стоило мне очутиться на площади, в поле или на лугу, как меня тут же тянуло упасть, вжаться в землю и не поднимать головы. Такой вот страх перед миром, когда тебе кажется, что ты лишь мишень. То лето меня исцелило: я словно бы распахнулась. Как говорится, расправила крылья. Хоть сейчас, на ваших глазах, могу взобраться на крышу и спрыгнуть с конька. При этом уверена, что не разобьюсь. Глупое чувство, не так ли? Зато настоящее”. Она выделила это слово, будто все другое в ее жизни до того сплошь было фальшивкой. “Вы спрашиваете, в чем причина? Конечно же, в Лире! Видите ли, вся эта история… Если вникнуть, она убеждает, что смерти фактически нет, сколько бы ее ни скопилось на кладбище наших потерь. Здесь вот что: стоит только сбежать с этого кладбища одному – для всех остальных оно уже как бы и не имеет значения. В фигуральном смысле, разумеется. Лира дала нам возможность понять, что мы больше себя. Что надгробия нас не задавят. Не знаю, как вам еще объяснить, но… Послушайте, это как с кольцом Мебиуса: надо только перекрутить второй конец ленты на сто восемьдесят градусов, а потом склеить с первым, и тогда обе стороны сольются в одну. Сколько ни режь вдоль полоски, кольца лишь вытягиваются в диаметре и плодятся новыми ленточками, спаянными между собой узелком. По-моему, эффект называется “одномерная бесконечность”. Так же точно и здесь: фон Реттау свела пресловутую нашу разъятость в единое целое. Ее исчезновение мнимо, как в фокусе с лентой – исчезновение одной из сторон. Лира куда как мудрее симпатичного нытика Суворова: помнится, в книге он мечтает обрести для себя третье измерение. Она же доказывает, что истинное измерение всегда одно и оно неделимо. Я бы назвала его одолением комплексов – клаустрофобии, как у Дарси, и агорафобии, как у бывшей меня. Или того и другого разом, как в случае с Георгием. Преодолением катастрофической замкнутости, а вместе с ней и разомкнутости, разрывающей напрочь пуповину наших последних тоненьких связей с пугающим миром. Короче, измерение это – возврат к бесконечности, которая в каждом. Просто каждый обязан расстегнуть на себе все застежки, распороть себя вдоль до изнанки нутра, тем самым удвоив диаметр личной своей бесконечности и снабдив ее по пути узелком – чтоб зацепиться за бесконечность другого. Ясно ли я излагаю?”

Нетрудно догадаться, что все эти геометрические казусы с ленточками лишь туманили картину и крайне нам досаждали. Признаться, мы находим весьма недостойным тяготение литераторов сплошь и рядом пускать пыль в глаза, упиваясь надуманными сравнениями. На наш конкретный вопрос о том, кто же повинен в исчезновении Лиры фон Реттау, фрейлейн Спинелли вытаращила глаза, стала громко ловить губами воздух, потом прыснула и неприлично долго смеялась, раскачиваясь в кресле и истерически стуча кулаком по столу. На веранде, где мы сидели, накрапывал дождь. Нахохотавшись, она еще постонала с минуту, потом поднялась и нацелилась войти в дом. Мы попробовали настоять на ответе. Барышня повела себя так, что своей некорректностью затмила самое себя, использовав вместо прощания выражение, которое даже бумага не стерпит. Пришлось холодно поклониться и удалиться – практически ни с чем.

Дальнейшие изыскания нам ничего не открыли. Право же, невелик прок знать, что вот уже год с небольшим отношения Адрианы с Расьолем носят скорее характер дружеских, нежели интимных; что француз для нее сделался “первым и лучшим читателем”, сам между тем засел за “огромный роман о любви”; что под Новый год Спинелли шлет неизменно кухарке с Бель-Летры цветы и рождественский торт; что, сколько за ними мы ни следили, эти особы нас так и не вывели на адрес Э.Туреры или Р. Аттилы Урье.

Заканчивая данный раздел своего отчета, зафиксируем главное: пример Адрианы Спинелли демонстрирует, что путь из “персонажей в авторы” чреват не меньшей опасностью, чем движение автора в противолежащем направлении. Надо бы законодательно запретить подобного сорта перемещения, дабы не попустительствовать низменному инстинкту эгоистического самообмана и устремлениям зарвавшихся индивидов “стать больше себя”. Всякий должен быть тем, кем отмерено быть ему от рождения. Богу – богово, а кесарю – кесарево. Этой истины никто покамест не отменял. Любая свобода хороша лишь в русле четко прописанных установлений. Все, что вне них, – произвол и анархия.

Дэништайн, Герта (в романе – Гертруда), 1960 г.р., подданная Германии. 25 мая 2001 г. прибыла на виллу Бель-Летра, куда была нанята исполнять обязанности уборщицы и кухарки.

По классификации Дарси – циклоп, охраняющий свою территорию и периодически наводящий ужас на гостей, подчеркивая временный характер их пребывания в усадьбе. Доверенное лицо Элит Туреры (см. о ней ниже).

Несмотря на физический недостаток подследственной, долг требовал не обойти и ее профессиональным вниманием. Однако наше появление на пороге дома глухонемой встретило прием подчеркнуто прохладный: пока мы давили кнопку звонка, на голову нам обрушился сверху поток ледяной воды, после чего г-жа Дэништайн замычала на нас из окна, грозя кулаком и показывая жестами, что готова запустить в нас и кое-что погорячее – тут она выставила на подоконник кипящий чайник. Наш вынужденный уход сопровождал глумливый смех, которым исчадие ада подгоняло нас в спину до конца длинной улицы.

Контакт с г-жой Дэништайн не состоялся, а потому добавить что-либо по существу к сказанному о ней в тексте романа нам нечего.

Турера, Элит; Урье, Р. Аттила. Дата рождения неизвестна. Место пребывания выяснить не удалось. Фотографических портретов не обнаружено.

Инкриминируется: подделка документов; фальсификация личных биографий; заведомый подлог; инсценировка убийства с целью шантажа; развратные действия группового характера; использование наркотических и психотропных средств для осуществления преступного умысла; присвоение чужого капитала в особо крупном размере.

Все попытки выйти на след провалились.

Примечание: для поиска злоумышленниц привлечен Интерпол. Итог запроса: не проходят ни по одной картотеке. Есть предположение, что обе сестры имеют отношение к театральным подмосткам или кино. Гипотеза проверяется.

Фон Реттау, Лира, 1870 г.р., графиня, подданная Германии. На виллу Бель-Летра прибыла 14 июня 1901 г. в 19.30.

По замечанию Дарси – Медуза (младшая из горгон). Увидеть ее воочию не доводилось почти никому вот уже век. В мифе погибает от руки Персея, поймавшего ее отражение в медный щит. В романе превращается в “метафору” вечно животворящего творчества, из-за чего возмутительным образом смещаются акценты поиска причин и характера ее исчезновения: расследование подменяется наследованием – странных идей, которые, по обоюдному допущению г-д Дарси, Расьоля и Суворова, якобы предшествовали их приглашению на виллу и были оформлены в некое завещание, рожденное сговором их прототипов – г-д Пенроуза, Фабьена и Горчакова.

Любой нормальный человек на эти инсинуации отреагирует саркастической усмешкой: негоже обычную неспособность к здравомыслию выдавать за плоды прозорливости и вдохновения. Так недолго и обозвать сумасшедший дом святым храмом!

Настала пора отделить зерна от плевел и призвать в помощь логику.

А она говорит нам: коли кто-то внезапно исчез, так он перво-наперво был, причем, покуда он был, он не был ни сказочным мифом, ни изощренной метафорой; коли кто-то был и исчез, значит он или умер, или убит, или где-то укрылся; коли он умер, убит или где-то укрылся, тому есть объяснение; коли есть объяснение, нужно его раздобыть. Вот и все! Выводить же никчемные параллели, вроде того, что с младых ногтей графиня терпеть не могла медный таз, равно как и свое отражение в нем, и по этому признаку зачислять ее в Медузы Горгоны по меньшей мере бестактно, если принять во внимание хотя бы ее красоту. А красотою Лира фон Реттау оделена была даже с избытком…

В романе пущено в нас немало отравленных стрел, но ни одна из них не смогла достичь цели: в перевернутом мире зеркал всякий выстрел задевает лишь отражение. Господам литераторам невдомек, что мы оказались ближе к разгадке, чем любой из этих шести “знатоков человеческих душ”, так и не сподобившихся уяснить, что все невероятное в жизни обычно имеет простейшее истолкование.

Нам хватило нескольких дней, чтобы вынести твердое заключение: ни Пенроуз, ни Горчаков, ни Фабьен графиню не убивали. Достаточно было поглядеть на смехотворную их перестрелку (окрестить дуэлью которую способно было лишь их извращенное самолюбие), – и становилось понятно, что эти велеречивые джентльмены даже при огромном желании не сумели б унять дрожь руки, покусись она вдруг на жизнь прекрасной хозяйки имения. Да Лира бы просто расхохоталась им в лицо, разогнав одним своим окриком! Можно сколь угодно долго заглядывать в смерть, играя с ней в жмурки, как тот же сэр Мартин, но посмотреть прямым взором в глаза Красоте – это, право, другое. Здесь надобно мужество, которого все эти вздорные люди со “строчками вместо крови” в дряблых жилах были давно лишены.

Итак, графиня (как минимум, поначалу) была не убита. Почему поначалу – об этом потом. Пока же заметим, что и версия самоубийства была на поверку не более правдоподобной. Тут уместно привести характерную выдержку:

“Если согласиться с тем, что мир существует единственно через наше присутствие в нем, мы приходим к забавному выводу: с точки зрения этого самого мира убийство должно представать все же меньшим грехом, нежели самоубийство. Первое преступление уничтожает в мире частицу, второе – разрушает само его средоточие”. (Из письма Л. фон Реттау Г. Фабьену от 30.08.1898 г.)

Разумеется, доверять так уж сильно цитатам рискованно, недальновидно. Однако нам в данном случае нельзя было сбрасывать со счетов все то, что подкрепляло эту цитату фактически. А именно: трупа фон Реттау мы не нашли; не обнаружено было и никакой предсмертной записки, что для любительницы поверять каждодневно мысли бумаге, согласитесь, несколько странно; наконец, утонуть (а всякий другой вариант суицида неизменно давал бы нам труп!) в ту самую ночь Лире было проблематично: в вечер, предшествующий исчезновению, графиня делилась с гостями своим раздражением из-за того, что все озеро Вальдзее, как нарочно, заволочено лебединым пухом да гусиными перьями: “Прямо нашествие птиц, и каждая посчитала за долг одарить берег линькой”. В отличие от писателей, не придавших значения этой реплике, мы сразу уверились, что топиться фон Реттау не стала бы ни за что: ей не хватило бы духу войти в грязную воду. Сохранилось медицинское заключение д-ра Клюге о том, что графиня “патологически подвержена рипофобии”, иными словами, ужасу от всяческой нечистоты. Мелочь, а как же расставила все по местам! Вот, кстати, подходящая мысль из эпистолярных занятий нашей подследственной:

“Не знаю, как у вас, а у меня любая деталь легко превращается в сущность”. (Из письма О. Уайльду от 22.02.1898 г.)

Так из всех версий проверку сомнениями выдержала одна: Лира фон Реттау сбежала.

Отныне нам не оставалось ничего другого, кроме как углубиться в чтение и пробовать отыскать ключ к разгадке в ее собственных изречениях. Чтобы показать, насколько непростая задача перед нами стояла, приведем лишь их малую часть:

“Главный урок, который дает нам искусство, до обидного прост: любая ложь способна стать правдой”. (Из письма Ф. Ницше от 31.08.1887 г.)

“Я не спала пять дней, прежде чем мне это удалось – оказаться в пограничье между явью и сном. Все было зыбко и страшно, но я находила в том умиротворение. Я была везде и нигде. И я была – пустота. Ужели это и есть изнанка реальности?” (Из дневника, июнь 1888 г.)

“Конечно, Вы правы: насилие отвратительно. Но ровно до тех пор, пока его не коснется рука художника (скажем, Ваша рука). Тогда оно завораживает и даже способно пленять. Вот где Ваш грех…” (Из письма В. Горчакову от 5.09.1899 г.)

“Все Ваши споры о задачах искусства мне, сознаюсь, неинтересны. Какое нам дело до того, чему оно должно служить, если уже сама мысль о том, что оно чему-то служит, порочит искусство больше, чем любое из многочисленных доказательств его общественной бесполезности!” (Из письма Э. Золя от 27.11.1897 г.)

“Ох, эти Ваши мне символы!.. Да что они меняют? Не станете же Вы отрицать, что фаллос – это тот стержень, на который нещадно нанизана, словно дешевая девка, вся наша культура? Совокупление чересчур затянулось, чтобы обещать удовольствие, тем более – здоровое потомство: за тысячи лет змей совсем одряхлел, а распутница стала фригидной”. (Из письма М. Пенроузу от 01.01.1900 г.)

“Я не стану Вас ни в чем разубеждать, мой друг. Верьте в то, во что Вам легче верится. Но, пожалуйста, остерегайтесь делиться вслух своими соображениями и не спешите вверять их бумаге – целее будут. Да и Вам самому так будет проще сохранить лицо”. (Из письма Р. ван Хаагенсу от 7.03.1896 г.)

“Помню, однажды мне было так больно, что невозможно и передать. Боль сожгла во мне все ощущения, кроме самой нестерпимой терзающей боли. Я только стонала и плакала. Я стонала и плакала, и еще ненавидела время, потому что время было сама эта боль. А потом боль прошла. Вот только не помню, чем эта боль была вызвана. Больше она никогда не являлась. Ну разве не странно?..” (Из дневника. Сентябрь 1892 г.)

“Не увлекайся раскладыванием пасьянса, особенно на ночь. Дай возможность случаю проявить себя – без всяких предупреждений, визитных карточек и фигур светской вежливости. Он сам найдет лучший момент распахнуть твою дверь. Наслаждайся своим ожиданием”. (Из письма Л. фон Реттау самой себе. Без указания даты.)

“Я не знаю иного блаженства, кроме блаженства неведения. Именно оно, неведение, и есть тот спасительный дар, который мы по ошибке норовим навязать тем, кто нам неприятен. Я же готова преподнести его Вам как истинный знак своего преклоненья и дружбы. Ибо я не ведаю, как это Вам удалось – высказать то, что я чувствую…” (Из письма Л. фон Реттау Р.М. Рильке от 04.10.1900 г.)

“Всякая рыба мечтает стать птицей. Всякая птица стремится куда-то уплыть”. (Из дневника. Помечено датой: “Сегодня, как никогда”.)

“Итак, я возмутилась, едва меня, с попустительства дядюшки, попытались облачить в корсет. Боже мой, я тогда и не догадывалась, что истинная пытка – это быть обреченной на то, чтобы всегда оставаться самою собой. Вот где бывает воистину тесно!..” (Из письма Э. Дузе от 26.03.1893 г.)

“Не смейте спрашивать меня, какая разница! Разница есть всегда. Иначе как бы мы отличали день ото дня, утро от ночи, мир от гула, а мысль от безмыслия? В конечном счете, Разница – это то, что созидает всех и вся. В том числе и нас с Вами…” (Из письма архитектору Г. Штунде от 17.02.1900 г.)

“Нет, я не стыжусь того, что я ничего не стыжусь. Это самый надежный, возможно, даже единственный способ от себя не отречься…” (Из письма графу Л.Толстому от 05.11.1896 г.)

“Попробуйте. Просто – попробуйте”. (Записка Л. фон Реттау, найденная у нее на конторке сразу после исчезновения. Адресат неизвестен.)

Если большинство представленных цитат было призвано пустить литераторов по ложному следу (что в конечном счете и произошло: читайте роман!), то две или три из них столь же бесспорно предназначались тому, чей взор не замутнен назойливым мерцанием искусственных теней и обладает способностью смотреть на вещи прямо. Перебирая в уме всевозможные варианты бегства графини из имения, мы так и не смогли заставить себя поверить, будто она решилась пуститься средь ночи, пешком, в какую-то даль: во-первых, велика вероятность быть узнанной (одинокая фигура в темноте всегда как на ладони для всякого припоздавшего путешественника. Особенно если светит луна, а луна в ту ночь очень даже светила); во-вторых, скитаться инкогнито по стране, где все с ног сбиваются в ее поисках, едва ли осуществимо: фотоснимки графини были размножены десятком газет, а потому ненароком столкнуться с тем, кто Лиру фон Реттау примет за Лиру фон Реттау, было ей проще простого; в-третьих, не для того она исчезала, чтобы позволить себе малейший риск быть со скандалом захваченной по какой-то досадной случайности.

Отсюда вывод: графиня не исчезала, а значит, у нее имелся сообщник.

Предоставим с этой минуты читателю проявить сообразительность. В помощь предложим несколько наводящих вопросов:

1) Кто был ответствен за розыск подследственной с самого первого дня?

2) Кто сумел ее много раз не найти, а потом опечатывал виллу?

3) Кто приказал обыскать прилежащие к усадьбе фон Реттау имения?

4) Кто в итоге уразумел, что в Дафхерцинге есть лишь одно укромное место, недостижимое для обысков и подозрений, хотя оно и у всех на виду?

5) Кто имел туда доступ в любое время дня и ночи и хранил ключи от дверей?

6) Кто встречал там коллегу в погонах из Мюнхена, что прибыл в Дафхерцинг с инспекцией и изливал свою спесь на того, кто по должности просто не мог совершить преступления?

7) Кто его совершил, а потом наслаждался своей безнаказанностью, зная, что за спиной у него, в его собственном доме, все эти годы живет Красота, ради которой он бы и сотни, и тысячи раз сделался вновь не то что преступником – дьяволом, пожелай того Лира?

8) Кто до последнего упивался возможностью лгать, твердя всем вокруг бескорыстную правду о том, что фон Реттау должна быть жива, покуда нам не предъявлено мертвое тело?

9) Кому это тело было предъявлено и, признаться, не только живым, но и жаждущим, ждущим, покорным, да еще и исполненным неистощимостью сокровенного своего целомудрия, кое тщетно грезили истощить толпы пишущих вздор неудачников?

10) Кто сумел целый век играть в дурака и наглядно, потешно проигрывать, втайне смакуя свой выигрыш длиною в сто лет?

11) Кто, вопреки регуляциям, в главном отчете всей жизни своей (вот в этом самом, что сейчас обретает, похоже, финал) избрал слово “мы”, а не “я”?

Пожалуй, подсказок довольно.

Теперь тебе очевидно, читатель, что пресловутый роман не слишком-то удался. Хотя мы, надо признать, и согласны с его печальным зачином, где первым же предложением о литераторах говорится как об убийцах – жестоко, но, в общем-то, верно. Лиру фон Реттау они-таки погубили. Если смерть – это потеря живого, то трое писак сделали все, дабы потерять живое, достойнейшее создание, обменяв его на невзрачную фигуру речи. Ссылки на то, что метафора больше, чем жизнь, на наш взгляд, лицемерие: жизни вовсе не нужно быть “больше жизни”. Жизни только и требуется, что уметь себя отстоять. Это и значит – прожить.

Нам кажется, все дело в том, что Лиру они не любили. Достаточно перелистать гл. 24, чтобы увидеть, как эти надменные мудрецы, воспользовавшись славным именем графини, кодируют в тексте свои бесконечные страхи и комплексы. До Лиры фон Реттау им ведь и дела нет! Она для них – просто ЛИТЕРАТУРА. Впрочем, как все остальное. В том числе собственное их бытие, размазанное по страницам бледным, мутным слоем жидкого стекла, прикрывающего заслуженность их поражения.

Благодарение Господу нашему, не всякую туманность можно разглядеть словами. Есть труды, доступные лишь сердцу.

Если оно в них хотя бы разок встрепенулось и вздрогнуло – что ж, есть надежда. Как говорится, будем уповать на время.

Оно, конечно, не лечит. Но по крайней мере все еще терпеливо. Остается в который уж раз завести под вечер часы…

Вот как раз и звонок. Кличут ужинать.

Сегодня нам обещали подать винегрет. Любимое блюдо графини…

Лира, проснись, нам пора!

Дата: 10 мая 2005 г.

Исполнено в граде Дафхерцинг.

Заверено подписью пациента: экс-полицмейстер, баронет

Г. фон Трауберг.

Сверху печать: Филиал лечебницы для душевнобольных г. Мюнхена

 

1 С т е г а н о г р а ф и я (греч.) – наука о сокрытии одной информации внутри другой.

Версия для печати