Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2004, 8

Место на литературном Олимпе

(Леонид Цыпкин. Лето в Бадене)

Леонид Ц ы п к и н. ЛЕТО В БАДЕНЕ. М., "Новое литературное обозрение", 2003.

Что с первых же строк ошарашивает в этой книге — издательская аннотация.

"Первое издание Леонида Цыпкина, вышедшее в переводе на английский язык, стало на Западе сенсацией. "Затерянный шедевр", "грандиозная веха русской литературы XX века", "самое неизвестное гениальное произведение, напечатанное в Америке за последние 50 лет" — таковы отзывы из посыпавшихся вслед рецензий. Именно о нем Сюзан Зонтаг написала так: "Этот роман я, ничуть не усомнившись, включила бы в число самых выдающихся, возвышенных и оригинальных достижений века, полного литературы и литературности — в самом широком смысле этого определения". В завораживающем ритме романа сплелись путешествие рассказчика из Москвы 70-х годов в Ленинград и путешествие Достоевского с женой Анной Григорьевной из Петербурга в Европу в 1867 году, вымысел в нем трудно отличить от реальности. В России имя автора, врача-патологоанатома, умершего в 1982 году, к сожалению, остается до сих пор неизвестным. Представляя читателю это замечательное произведение, редакция "НЛО" надеется закрыть эту лакуну".

Поди-ка ты — гениальное… У них Гоголи как грибы растут…

И на следующей же странице предисловие той самой американской писательницы и эссеистки Сюзан Зонтаг. Предисловие начинается с совершенно голливудской истории, как сама Сюзан случайно открыла — не то что забытого — незамеченного гения, перебирая потрепанные обложки на одном из книжных развалов лондонской Чэринг-Кросс-Роуд. Дальше рассказывается действительно трогательная история советского еврея, влюбленного в Достоевского и вообще в русскую литературу, годами безнадежно пишущего даже и не в самиздат — в стол, зарабатывая на жизнь вскрытиями трупов. Вскрытия, впрочем, протекали вполне успешно, и во благовремении доктор Цыпкин получил докторскую степень вместе с причитающейся должностью и зарплатой — по советским меркам, очень даже неплохой. Однако отъезд сына в США сокрушил и материальную базу литератора-неудачника: его перевели в мэнээсы, зарплата сократилась втрое. Не выдержав унижения, Цыпкин-старший через два года тоже подал заявление на выезд, еще через два года получил отказ, уничтоживший последние призрачные шансы на хоть какое-нибудь литературное существованьице в тысячелетнем Советском рейхе. "Оставалась надежда на публикацию за рубежом, — заключает Сюзан Зонтаг, — так поступали в ту эпоху лучшие писатели".

И эта фраза отрезвляющим холодным душем проливается на растекшееся было по телу тепло доверия: так по какой же, стало быть, шкале здесь измеряют литературное качество, если в "лучшие писатели" не попадают Казаков, Трифонов, Шукшин, Белов, Астафьев, ничего не печатавшие за рубежом?

Но, спохватываешься, сам-то несчастный Цыпкин не виноват в этих политических (антиэстетических) натяжках. Ведь он-то и в самом деле пробыл "опубликованным писателем" ровно семь дней, скончавшись от сердечного приступа в пятидесятишестилетнем возрасте, будучи изгнанным с последней безрадостной службы, без надежды, что главное творение его жизни когда-нибудь увидит сколько-нибудь широкий читатель на родине боготворимого им Достоевского: нью-йоркский еженедельник "Новая газета" проникал в Россию в считанных экземплярах. Если вообще проникал.

Так что не стоит раздражаться раньше времени. Что там дальше? "Предложения Цыпкина вызывают в памяти слог Жозе Сарамаго — его набегающие друг на друга фразы, разрывающий описание диалог, обволакивающее диалог описание, пронизанное глаголами… Оказывают воздействие, своей необузданной силой сравнимое лишь со стилем Томаса Бернхарда… Всецело его собственное изобретение".

Похоже, нам предстоит участвовать в восстановлении исторической справедливости, а тут уж наше кредо — всегда!

Однако послесловие Андрея Устинова ставит нас на место: "Обычно такой публикации сопутствует пафос восстановления исторической справедливости по отношению к автору и его произведению. В отношении "Лета в Бадене" это ожидание не оправдывается: что можно добавить к комплиментам критиков и рецензентов лучших в мире обозрений книжной продукции?" Вот так-то: уже до начала состязания известно, какие судьи лучшие в мире и кем мы окажемся, если вздумаем воротить нос. Словом, сделано все, чтобы настроить читателя против автора (это не говоря уже о естественной ревности пишущих — я, мол, тоже тридцать лет пишу, а в Софоклы не попал).

Ну ладно, пора наконец и взглянуть на новый наряд очередного короля.

"Поезд был дневной, но была зима, самый разгар ее — конец декабря, кроме того, поезд шел в сторону Ленинграда — на север, поэтому за окнами быстро стало темно, — яркими огнями вспыхивали лишь уносившиеся назад, словно брошенные чьей-то невидимой рукой, подмосковные станции — дачные платформы, занесенные снегом, с чередой мелькающих фонарей, сливающихся в одну огненную ленту, — станции проносились с глухим грохотом, словно поезд шел по мосту, — грохот смягчался двойными рамами, почти герметизирующими вагон, с мутными полузамерзшими стеклами, но огни станций все равно пробивались сквозь стекла и чертили огненную линию, а там, дальше, угадывались необозримые снежные пространства, и вагон сильно качало из стороны в сторону — бортовая качка — особенно ближе к тамбуру, и, когда за окнами стало совсем темно и осталась лишь смутная белизна снега…" — и так на целую страницу.

Вроде бы недурно — станции, брошенные невидимой рукой, грохот, такой, будто поезд идет по мосту, — но я уже до того запуган, что ничего не понимаю (главное чувство, которое, по признанию Толстого, испытываешь перед Сикстинской Мадонной, это страх, то ли чувство, которое положено, ты испытываешь). Но уж, во всяком случае, идея подобных предложений далеко не нова: после Хемингуэя, Фолкнера каждый пишущий знает, что эффект нагнетания чего-либо достигается устранением точек (чем меньше точек, тем больше нагнетания), а замечания в скобках или каких-то их аналогах создают эффект одновременности всего на свете. Подобные конструкции использовали и авторы французского антиромана, и бог знает кто еще, не говоря уже о том, что мой друг Александр Житинский однажды написал целый рассказик, состоящий из одного предложения, — не беспокойтесь, сиживали за столом, сиживали!

Но продолжаем. Вот герой-рассказчик читает дневник Анны Григорьевны Достоевской "под неверным, мерцающим светом ламп, который то разгорался, то почти гас в зависимости от скорости движения поезда и работы дизелей, под хлопанье дверей тамбура, куда то и дело входили и откуда выходили курящие и некурящие со стаканчиками в руках, чтобы напоить детей, или помыть фрукты, или просто в туалет, дверь которого хлопала вслед за дверью тамбура, под хлопанье и стук всех этих дверей, под бортовую качку, то и дело уводившую текст куда-то в сторону, вдыхая запах угля и паровозов, которых давно уже нигде не было, только почему-то запах этот оставался". Стараясь заворожить читателя все новыми и новыми наворотами фразы, следует внимательно следить, чтобы под раскручивающийся маховик не попала даже самая маленькая соринка: если даже случайное недоуменьице мгновение спустя будет благополучно разрешено, темп чтения все равно окажется потерян. Качка, уводившая текст, вдыхая запах угля, — это еще что за гениальная придумка? Ах, это не качка, а герой-рассказчик вдыхает запах угля! Или его вдыхают курящие и некурящие? Впрочем, что за ремесленнические придирки к мировому шедевру! На колени!

И в этой смиренной позе читаешь дальше. Чета Достоевских поселяется в комнате у M-me Zimmerman, высокой сухопарой швейцарки, и сразу же отправляется в галерею — к той самой "Сикстинской Мадонне", которую почти через век показывали в Пушкинском музее, том самом, где впоследствии демонстрировали и "Джоконду" Леонардо, у которой зрители старались подзадержаться, а милиция деликатно их поторапливала, так вот, фотография "Мадонны" Рафаэля теперь висит над тем самым кожаным диваном, на котором умер Достоевский, это в музее Достоевского в Ленинграде, но такая же фотография, только поменьше и похуже, стоит за стеклом книжных полок у тетки героя-рассказчика, — примерно так, но при втрое большем количестве отступлений и уточнений ("Джоконда" была спрятана за пуленепробиваемым стеклом, специально освещенным, очередь состояла из "блатных", вследствие чего милиционер с особой деликатностью приговаривал "Прощайтесь, прощайтесь", а люди старались подзадержаться, а потом, уже отходя, продолжали оглядываться на картину, "выламывая себе шею"… Как именно выламывая? "Повернув голову почти на сто восемьдесят градусов". Можно было бы уточнить и это (или упомянуть какую-нибудь ассоциацию, связанную со ста восемьюдесятью градусами, но автор этого уже не делает, хотя нет на свете такого предмета или явления, которое бы не напоминало о тысяче других предметов и явлений (об их цвете, весе, объеме, способах употребления теми или иными классиками и т.д., и т.п.), и если ты пустишься по пути вовлечения их в свой текст, стараясь создать впечатление неразрывной связи между всем и вся и одновременности всего на свете, то тебе будет гораздо легче написать обо всем этом, чем на чем-нибудь остановиться.

Но, может быть, гений Цыпкина и заключается не в том, что он написал, а в том, от чего он удержался, не включив в свои все расширяющиеся и расширяющиеся предложения еще один миллиард напрашивающихся уточнений и ассоциаций? Может быть, его гений и заключается в умении вовремя остановиться?

Нет, читать совершенно невозможно, если все время присматриваться, гениально это или не гениально! В конце концов, какая разница — гением больше, гением меньше, — на Олимпе всем хватит места.

А вот и нет! Если под Олимпом понимать литературные справочники, то, действительно, они могут распухать почти безбрежно. Но если говорить о реальном поле внимания культурных читателей, если говорить о хрестоматиях, о школьных и вузовских программах, то введение в них нового гения требует почти неизбежного исключения кого-то из предыдущих. Так кого же из них мы готовы сдать в обмен на Цыпкина?

Да, медвежью услугу ему оказали поклонники: они рождают в читателе чуть ли не желание защищать от него сложившуюся литературную иерархию. Притом не ту, советскую, что с Марковым и Фединым (уже, по-моему, издохшую), а ту, что с Платоновым, Булгаковым, Трифоновым…

Я вовсе не считаю, что издаваемые книги должны быть свободны от рекламы: читатель-де сам разберется — он наразбирается! — но нельзя и доводить его до состояния "бунт на коленях". Ибо и ему есть что добавить к комплиментам критиков и рецензентов лучших в мире обозрений книжной продукции — любовь к книге Л. Цыпкина или недоверие и настороженность. И тем самым принять его или не принять в русскую культуру. Возможно, конечно, и то, что книга, отторгнутая на родине, будет жить в переводах, — возможно. Но еще более вероятно, что тамошние хвалители ее поматросят и бросят, выжав что можно из сенсации-однодневки. Однако, если даже Запад согласится ради Цыпкина потеснить каких-то других классиков, вряд ли самому Леониду Борисовичу польстила бы такая участь — считаться в родной языковой стихии очередным пузырем, надутым для собственных нужд безжизненным дыханием профессиональных имиджмейкеров: так уничтожить не сумела даже советская власть.

А потому уже хочется защитить подвижника-патологоанатома прежде всего от его защитников. Для чего необходимо наконец вчитаться в его книгу, забыв обо всей этой суетной дребедени, — гений, не гений, шедевр, не шедевр…

И только тогда книга понемногу начинает все-таки завораживать…

Это переплетение дорожных впечатлений героя-рассказчика с путевыми же и "рулеточными" впечатлениями Достоевского, его же страстные отношения с лакеями и главным своим противником — западником Тургеневым (вовлекающим еще и современное противостояние Солженицына и Сахарова), причем события и факты оказываются едва ли не менее значимыми, чем ассоциации и воспоминания: торжествующий лакей приводит на память плац-майора из "мертвого дома", и вот уже Федор Михайлович лежит на скамье для экзекуций со спущенными штанами, а в окно заглядывают ужасающиеся и сострадающие близкие знакомые и женщины.

Пересказать это невозможно, так искусно все сплетено в единую ткань: это нужно прочесть. Отмечу только один очень удачный прием: в особо трудных, а то и невозможных для описания местах Л. Цыпкин заменяет буквалистические описания метафорами. Вот любовное сближение супругов: "Они снова поплыли вместе, ритмично выкидывая руки, одновременно поднимая головы из воды, чтобы вдохнуть воздух". Вот юная Анна Григорьевна, впервые узнав, что ему нужна стенографистка, страшится, что работу перехватят конкурентки: "Все вокруг нее поплыло и закачалось, как на корабле во время шторма, — огромной волной снесло все снасти и даже перила — оставалась одна только мачта, и все находившиеся на палубе пытались добраться до этой мачты и обхватить ее руками, чтобы их тоже не смыло в море, но ухватиться за эту мачту мог только один человек, и этим одним человеком должна была стать она". (Надеюсь, соседство цитат — совместного плавания и мачты — не пробудит в читателе каких-нибудь фаллических ассоциаций. Впрочем, если и пробудит, так тоже ничего.)

Идейная пикировка Достоевского и Тургенева — "они дрались на шпагах, сидя по обе стороны круглого ломберного инкрустированного стола, нанося друг другу булавочные уколы". Потеря самообладания перед тем же барственным Тургеневым — "уж не отплясывал ли он тогда перед ним в гостинице канкан", — этот прием автор повторяет снова и снова с эффектом отнюдь не ослабевающим, а, напротив, все усиливающимся по мере того как все глубже и глубже погружаешься в мир романа, все недоступнее и недоступнее отдаляясь от всяческого житейского сора. "Он шел в гору, хотя иногда и спотыкался или вдруг неожиданно спускался, каждый раз думая, что это конец, но оказывалось, что это был только холмик на подъеме, ведущем к вершине, которая медленно, но неуклонно приближалась, — иногда он даже видел ее сквозь прорывы облаков — покрытая нетронутыми снегами, она серебрилась в лучах солнца, а иногда даже отсвечивала золотом, — все они оставались внизу — Тургенев, Гончаров, Панаев, Некрасов — взявшись за руки, они водили какой-то жалкий хоровод у подножья горы, окутанные туманным смрадом низины, суетящиеся, снедаемые пустым тщеславием, — задрав вверх головы, они с завистью смотрели на него, поднимающегося к недосягаемой вершине, — им было незнакомо это всеохватывающее чувство раскрепощения, которое испытывал он, равно как неведома им была та страсть, которая заставляла его идти".

Может быть, как раз потому, что с каждой страницей погружаешься в мир "Лета в Бадене" все глубже и глубже, очарование книги становится особенно сильным именно к концу. Ночное путешествие героя-рассказчика к последнему жилищу Достоевского, перетекающее в описание самого этого жилища, ныне музея, а затем через череду не поддающихся расплетению эпизодов — к смерти великого писателя (вот уж кто гений так гений!) на черном кожаном диване под фотографией Сикстинской Мадонны, — рождает особой силы впечатление, создавая помимо всего прочего убедительнейшее ощущение, что все мы и в самом деле живем в истории, где неразрывно сплетаются великое и мелкое, бессмертное и суетное.

И это чувство напрочь отвеивает всю эмоциональную шелуху, пробуждаемую неудачной рекламой. Да, это и впрямь замечательная книга.

Гениальная? Ну зачем же обижать прекрасного писателя и редкого человека сравнениями, которых не выдержит никто. Разумеется, книга Цыпкина не порождает ни ощущения сверхчеловеческой мощи Кафки или Платонова, ни ощущения сказочного богатства Джойса или Пруста.

Посмертную жизнь писателю создают не служебные восторги, а бескорыстная любовь читателей, любящих литературу не по должности. Такую любовь Л. Цыпкин бесспорно заслужил. И, благодаря издательству "НЛО", теперь ее обретет.

Чему не помешает даже неточная цитата из Цветаевой на странице 126: "Страх мужей, услада жен". Если мне не изменяет память, у Цветаевой было "желчь мужей, услада жен", но в ту пору достать Цветаеву было серьезной проблемой.

А.МЕЙЛАХС

Версия для печати