Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2004, 5

КОНЕК-ГОРБУНОК

Рассказ

Автору 38 лет. Живет в Казани. Окончил Литературный институт.

 

Свет пробирается в комнату вором. Его сообщники – хрусталь, золотые каемки рюмок. На столе ваза с гладиолусами и бутылек “Альмагеля” в белых подтеках суспензии. Тут же телефон, игральная колода, лупа, медаль “Ветеран труда” с отлупившейся на серпе эмалью, пара капроновых следок, ворох квитанций.

На циновке развалился Малыш, он же Рыжик, он же Чарли. Малыша знают все. У него несколько хозяев, а он ничей. Мать отчитывает Малыша:

– Зачем вчера к гостям приставал? Ходил, клянчил, клал руки и ноги на колени.

Мать берет меня в свидетели:

– Он одной колбасы тысяч на десять нажрал. Подлец! Но все нашли, что он очаровательный.

Пес понимает: говорят о нем. На всякий случай лупит по полу хвостом.

– Когда он был маленький, у него была прелестная улыбка, очаровательные глазки! Он меня этим подкупил. А теперь – кобелина. Ни разу не стираный, ни разу не выжатый.

Малыш скрипуче зевает. Я смотрю на часы.

– Министр-то не едет.

Мать надевает очки.

– Приедет.

– Может, он испугался Малыша? – спрашиваю я.

Мать тасует карты.

– Ну что ты, он на машине.

– Малыш-то не на машине.

– Что?

Мать смотрит на меня растерянно.

Серо-голубые обои, серебряные челки узора. Справа завешенная ворохом юбок дверь. Юбки с тыла двери. Они не видны, когда дверь открыта: маленькая женская хитрость. Слева – пейзаж в багете. Художник ухватил суть дождя. Фиолетово-грозовое небо, высокий береговой лес, пронизанная острым и тяжелым, как стекло, светом речная даль.

Малыш переворачивается на спину. Подхалимски скалится и бьет по полу рыжим кренделем.

– При чем здесь ты и твое пузо сегодня? – грозно спрашивает мать.

Я смеюсь.

– Ну да! – Мать смягчается. – У нас сегодня совсем другой день и другое настроение.

Она пытается собраться с мыслями. Сдает карты.

Мы гладим Малыша пятками и играем в переводного.

Посередине стены восьмиугольные часы с круглым синим циферблатом. Изображена на циферблате балерина со скрещенными ножками и трагически-задумчиво вознесенными руками. Ось, на которой крепятся стрелки, расположена так, что без пятнадцати три балерина садится на шпагат.

Из-под тахты вылезает кошка.

– Ирисочка, девочка моя, иди сюда! – Мать слюнявит палец, чтобы разлепить карты.

Ириска крадущейся равнодушной походкой чешет мимо. Задевает хвостом нос Малыша. Пес провожает кошку перевернутым, сузившимся от блаженства глазом...

Когда мать идет на работу, она засеивает мостовую семечками подсолнуха. До автобусной остановки ее сопровождают голуби и воробьи. Слева и справа от нее плещутся крылья разнокалиберных птиц. Она поцокивает каблучками, подчеркнуто интеллигентно сплевывает шелуху и разучивает в голове урок, который преподаст голенастым воспитанникам хореографического училища. Вокруг шеи повязана шелковая косынка, аромат которой слышен за квартал. Рыжевато-каштановые жесткие кудри подрагивают в такт четкому шагу. Точеный носик, тонкие и высокие карандашные брови. Взгляд отсутствующий и в то же время цепкий. Чем быстрее она лущит подсолнух, тем глубже погружена в мир сцены. При этом рука ее не забывает отлетать в балетном движении и щедро одаривать порхающую братию.

Тут-то и появляется он – гроза подъезда, ужас улицы. Руля хвостом и поднимая пыль рыжими шароварами, Малыш разгоняет пернатых. Мало того, он сметает с мостовой жареные семечки: все, что обронила хозяйская рука, должно немедленно исчезнуть в его утробе.

– Он же ест семечки! – жаловалась мать. – Он же ест семечки! Это что за пес? Птиц, – закипала она, – нацеленно ненавидит!

Как-то он бросил в ноги голубя. Полуживого, с перекушенной шеей. Мать закричала, взмахнула руками и помчалась по улице. Малыш схватил голубя, забежал вперед и снова бросил перед ней.

– Оттяпать бы башку твою дурацкую! – возопила она.

Так они и бежали до остановки. На мать все оглядывались...

Бывший министр явился на прошлой неделе. Оглобельного роста, лысый, в дым и прах отутюженный. Он подошел к матери, протянул ладони размером с десертные блюдца, согнулся пополам и поцеловал руку.

– Я помню вас в роли Конька-Горбунка, – осклабился министр. – Вы были звезда!

Мать отыграла: расхохоталась, плюнула в ладошку и зачесала свой поникший чубчик.

Министр раскупорил бутылку шампанского, вынул из кармана деревянные рюмочки, расписанные под хохлому, и предложил тост за кадры.

– Что же вы, матушка, уезжаете? – пожурил он. – Татарстан таких первоклассных невест теряет.

Затем он огляделся и предложил выпить за ауру квартиры.

– Аура, – поддержал я министра, – это, пожалуй, единственное, что здесь есть.

Министр торжественно прошелся по комнате, скрипнул всеми половицами.

– Район у вас тихий. Этаж второй. А что? Мне подходит.

Он почтительно заглянул в кладовку, подергал себя за ухо, снял со шкафа керамического Бориса Годунова, перевернул, дунул в полый ствол ноги, извлек потусторонний звук, вернул Годунова на место, сложил в карман рюмочки, многообещающе раскланялся и исчез.

Очередной покупатель. Интересно, увидим ли мы его еще?

Между пейзажем и часами – буренка с сигарой. Монструозная, ненормального окраса корова в розовом комбинезоне. Игрушка висит на гвоздике и дико смотрит.

– Мам, ты не забыла? Сегодня конец света.

– Да помню я, помню. Кто бился?

– Я.

– Ну так бери!

Карта не идет. Ни мне, ни матери. И министр не едет. С букета валится на стол гусеница.

– Вот дурочка, – хмыкает мать, глядя на гусеницу поверх очков.

В окулярах отражаются крыша дома, что напротив, плоская труба вентиляционной шахты и продырявленная солнцем туча.

– Градусник не забудь. Валет.

– Дама. Что, в Израиле градусников нет? Еще кокну.

– Валет. Ну я не знаю.

– Дама. Я играла ртутью. Катала ее в грязи. Разбивала на шарики, перекладывала из руки в руку. Это было так интересно! Откуда я знала, что нельзя? Ребенок. Да, – ежась, вздыхает она. – Уродики выросли полубольные, полу- не знаю какие.

Гусеница нюхает таблетку валидола. Громко тикают часы.

В круглом зеркале – полка с кофейным набором и трогательными дешевыми сувенирами, этакими входными билетиками в рай: парафиновый гном, фарфоровый колокольчик.

Кошка ходит по подоконнику и трется о раму. Она совершенно дикая, хотя и домашняя, неблагодарная и больная.

– Вчера было десятое? Ну все! Значит, десятого октября ждать котят. Один раз, один раз забыла форточку закрыть! Прихожу, лежат вдвоем на кровати. Как тебе нравится? Убью этого Маркиза!

Маркиз – бывалый подъездный кот. Ириска – второй сезон дама его сердца.

– А ты ей обезроживающее не давала?

– Конечно, нет.

Я внимательно смотрю на кошку.

– Может, возьмете Ириску, сынок?

– Нет, мам. У нас младенец. Нам еще котят!

– Ее никто не хочет брать, – соглашается мать. – Никто. Что это? Крести? – Подносит к очкам карту, жмет плечами. – У всех есть какой-то Барсик. Или аллергия на Барсика, или Барсик.

Когда придут покупать телевизор, мать отдаст Ириску вместе с телевизором, приплатив хрустальными вазами.

– Ты зачем раздал мне такую гадость? Ты карты мешал?

– А я чем занимался сейчас?

– Не знаю.

– Мешал, конечно. И вышло опять крести валет.

– Ну, значит, перемешал лишнего.

– А-а, – киваю, – значит. Ну как тебе нравится, та же карта!

Длинная глухая капитальная стена, вдоль которой стоит секционный, со множеством отделений, посудно-книжно-бельевой шкаф восьмидесятых годов.

Гусеница, топорща ворсинки, движется к только ей одной известной цели.

В этой квартире я вырос. Сюда принес молодого воробья, которого мать выкормила ртом.

Воробей прятался в отцовских книгах, загадил все полные собрания сочинений и через неделю свил гнездо в нотах Мусоргского. Разбойника окрестили Севой. В четыре утра Сева планировал на мамино плечо, перескакивал на ключицу, деликатно клевал в губу и нагло вертел серенькой головенкой. Мать улыбалась сквозь сон; не открывая глаз, тянула руку к тумбочке, нашаривала ломтик хлеба, надкусывала, жевала и подавала на кончике языка. Воробей бодро уничтожал мякиш, а когда сон начинал уносить ее, словно отвязавшуюся от причала лодку, Сева требовательно окунал клювик в губы. Сначала просыпалась ее улыбка, потом сознание, потом язык. Не переставая слюнявить хлебный комок, она что-то лепетала. По-птичьи? По-человечьи? Тяжело поворачивался отец, поднимал ястребиные веки. Он пронзал взглядом подлую птичку, которая осквернила половину библиотеки, лишила его сна, забралась к нему в постель, и чертил в душе план мести. Однако линии этого плана размывались. Не потому, что утренний сон глубок, а потому, что мать была молодой и красивой.

Как-то она развешивала белье на балконе. Сева выпорхнул из квартиры, вцепился в плечо, увидел на крыше сородичей и был таков...

– Вот зачем мне сейчас такие карты?

Мать делает разочарованное лицо.

– Я хожу или ты?

Она не отвечает.

– Ты. Я взял.

– А ходить нечем, – роняет смешок.

– Дама?

– Дама.

– С дамы?

– С дамы, с дамы, – кивает она. – Тетя Лариса вчера позвонила. Ну все, прошли они таможенку. Закажут каюту и оформят птенца. Ромочку сегодня узаконят.

– Так они и попугая берут?

– Конечно, все со своей скотиной едут. Нужно взять справку и его зафиксировать.

В Израиле попугай улетит. Мама и выпустит.

Потом она будет звонить, бурно делиться радостью:

– Купили Ромочку нового, желтенького, а он все голубеет и голубеет. Такой дикарь худой! Типичный израильтянин. Говорить не хочет.

Но это будет еще через месяц, а пока мы ждем трех вещей – министра, затмения солнца и конца света. Но министр все не едет, а затмение, если верить газетам, мы даже не почувствуем.

– Отец звонил. Сказал, что в мире оказалось много сложностей. Война, возраст.

– Перевожу.

– Сказал, чтобы я думал не только о своей заднице, но и о своей семье. Говорит, учи английский и сматывай удочки, пока не поздно.

– А ты?

– Слушаю. Десяточка.

– Но делаешь по-своему?

– Взял.

Я не говорю матери о том, что отец купил вторую машину. Одной они уже не обходятся. На первой машине будет ездить его вторая жена, а он будет ездить на второй. Немного сложно.

Я был у отца осенью. Мы съели горсть фиников и зашли в море. Волны радостно бросались, обвивали нас и сползали к ногам. У меня дух захватывало, хотя я уже не меньше восьми раз приходил на берег. С какой же неистовостью море боролось за нас! Морю бы только сожрать. Превратить меня и отца в соль, в брызги. Как тихо подкрадывалась волна, как сильно била в грудь, как умоляла дать еще попытку, как манила в зеленую гулкую пустоту! Удар за ударом, мольба за мольбой.

– Ну и так далее, – улыбнулся отец.

Он отлично выглядел. Густые африканские кудри, бронзовый живот, мягкая львиная поступь. Он производил впечатление человека, принявшего решение...

На шкафу громоздятся вазы, которыми доплатят за Ириску. Под вазами набор мельхиоровых ножей, керамический Годунов, стопки старых журналов, бутафорские уши Конька-Горбунка, сработанная под финский домик сигаретница из березы, пропасть пыльных предметов.

Громко тикают часы. Гусеница тычется личиком в увеличительное стекло.

Отец с матерью разошлись пятнадцать лет назад. Конечно, мать едет не к нему, а к своей матери, но для меня она едет к нему – в маленькую воюющую страну.

Теперь хоть понятно, почему я женился дважды. Наследственность. И причем по отцовской линии.

– Давно хотел спросить. В какой день я родился?

– Так, – мать поправляет очки, – твой отец ушел на лыжах. Значит, это была суббота.

Застеленная пледом, лохматым и толстым, как дерн, тахта. Ее подарили на деревянную свадьбу. Семейное предание гласит: “Пришли Хакимовы, принесли кровать – двуспальную, как не знаю что”. Так сказать могла только она. Над тахтой гобелен со снегирями. В изголовье плед вздымается, под ним курган из подушек. Где-то в складках пледа дачный домик. Отец снимает стружку с пахучих сосновых досок.

Бедный, загнанный мой отец. Вечно он смотрит на меня с читательских билетов. Где я только эти билеты не находил! И в баке с бельем, и в рисовой крупе, и в мешке с гвоздями.

У отца никогда не было земли. В наследство он оставил мне книги, дачу и колоду карт. На короля ставили чайник, валет закапан парафином, семерка пахнет лимонадом. Отец уехал вбить первый колышек. В землю колышек. А может быть, в камни?.. Камни земли предков, они еще нескоро задышат. Когда еще дом, который построит отец, забудет русскую речь? Ведь, пока речь будет звучать, камни будут молчать, земля будет землей дачников. Это какое-то проклятие! Умрет речь, – и оживут камни.

Матери колышек не нужен. Ее колышек – балетный станок. Ее земля – деревянный некрашеный пол, который поливают из большой жестяной лейки.

Вошла. Хлопнула в ладоши. Привела воспитанников в трепет. Замелькали белые юбочки, метнулись белые шорты. Тонкие шеи, горящие глаза. Их можно было принять за рахитиков, если бы не эта грация породистых щенков, солдафонская выправка. Все как один они готовы за нее умереть.

Мать отчитывала ученика:

– У тебя мозги вразлет! Ты не можешь собраться.

Мальчишка стоял перед огромным зеркалом, уткнув подбородок в грудь.

– Где рука? Где нога? Где моторная память? Ты понимаешь, как нужно думать, как нужно запоминать?

Мать одернула морковную кофточку. Смягчилась:

– Ну скажи, что такое моторная память?

Мальчишка насупился и, крепко подумав, ответил:

– Это когда мозги вращаются по часовой стрелке.

Мать расхохоталась грубым мужским смехом. Она была на седьмом небе...

– Карася будем проверять? – спрашиваю я.

Мать трагически качает головой.

– Умоляю, не напоминай...

Утром она позвонила мне:

– Гостей было, ты не представляешь! Жаль, тебя не было.

– Оливье остался?

– Ты что? Все подметено под нулевочку.

– Хорошо посидели?

– Нет слов! Сынок, сейчас мне котлеты делать. Яйцо вколотить как штык надо. Я тебе перезвоню.

Через полчаса раздается ее разочарованный голос:

– Я купила у государства килограмм пельменей. Самых дешевых, самых плохих. Дала Малышу. Он сначала с готовностью схватил. Потом как-то весь слинял с физиономии и доглотнул уже без всякого настроения.

– Дай ему семечек.

Но ей было не до шуток.

– А голодные времена? Хорошо, что он булку ест.

Я усмехнулся.

– Ну что ты, большое дело! – подчеркнула важность обстоятельства и начала смеяться. – Ну все, я тебе перезвоню.

Не прошло и четверти часа, раздалась телефонная трель.

– Ужас! Соседка принесла двух карасиков, а они живые. Я не могу живого чистить. Я налила таз и пустила их в таз. Один умер, а один плавает. Без еды! Ты не знаешь, что они любят?

– Червяков, – предположил я.

За неделю до отъезда из страны маму стало интересовать, что едят караси? Я пообещал заглянуть, проверить рыбу, но меня опередил Станислав – муж ближайшей подруги. Он пришел отвинтить полку, которую, кроме этого человека, никто в мире отвинтить не мог. Станислав заглянул в таз, хмыкнул:

– Надо по башке дать.

– Да ты что, Стасик?

Стас треснул – карась поплыл вверх брюхом.

Станислав отвинтил полку, выпил сто грамм и ушел. Мать долго не решалась приблизиться к тазу. А потом смотрит – карась оклемался...

Она откладывает карты, подкрашивает губы. Все-таки мы ждем министра. Мать должна выглядеть.

– С этой челкой я до старости щенок. Серьезные люди челок не носят.

Однажды ей исполнилось шестьдесят. Все удивились. Пятьдесят с хвостиком – вот ее возраст на каждый день, а по праздникам не всякий даст и сорок пять.

Она до упора выдвигает помаду, наносит последний штрих.

– Я ее как сливочное масло съела. Легкая. И вроде что-то есть, и вроде чего-то нет. Мне так и надо все. Пастельное.

С улицы доносится вопль соседского мальчишки:

– У нас даже конца света не будет видно! Вообще оборзели!

Он прав. Луна как-то неправильно закроет солнце.

На прикроватной тумбочке настольная лампа с наглой кнопкой, салфетка и мемуары Айседоры Дункан с простым лицом великой американки на обложке. Мать любит следить за поворотами чужой жизни...

Он провожал ее и вдруг сделал предложение. Она улетала в Одессу, улетала насовсем. И мать сдала билет. А если бы она улетела? Если бы моим отцом стал другой? И вот я думаю, был бы тогда я – я? Или я был бы кем-то другим? Так же шел бы дождь, светило солнце, а я был бы кем-то другим. А может быть, я и есть другой? Может быть, мои истинные родители так и не встретились?..

Отец и мать снятся мне. Причем в лесу. В лесу они всегда истинные. Сквозистый, ломкий воздух осени. Вот отец – с рубанком и нотами. Вот мать – с белкой на голове. И где-то есть я, но я себя не вижу.

Она всегда так радовалась белкам, что, мне кажется, только ради этого и стоило создать мир...

На часах три пятнадцать. Балеринка сидит на воздухе с вытянутыми ножками. Гусеница далеко отползла от вазы. Она свернулась калачиком и забилась в ворох квитанций. Замолкают птицы. Становится холодно. Гладиолусы туго затягивают белые капюшоны. Ириска прыгает ко мне на колени. Малыш виновато забирается под стул. Внезапно останавливаются часы. Дымчатая тень медленно ложится на обшарпанные половицы. Тень ощутимо и необъяснимо движется. Тень зашторивает пейзаж в багете. Акварельный лес погружается во мглу. Тень наползает на пятилитровый таз. Контуженный карась с перламутровым глазом замирает. Тень крадется по дерну пледа, накрывает дачный домик, излучину реки. Мрачнеет керамический Годунов. Годунов сбрасывает царский червленый кафтан, достает из живота блестящую трубу. И не Годунов это уже, это ангел бездны Аваддон. И подносит ангел бездны трубу к обиженным вишневым губам.

Я оборачиваюсь. За спиной стоит министр. Он раскинул руки и его бежевый плащ с болтающимся поясом закрыл солнце.

– А вот и я! – хихикает он. – А почему у вас дверь открыта?

– Господи! – вздрагивает мать. – Мы вас утром ждали.

Бывший министр склоняет повинную голову. Череп сияет, словно начищенный самовар.

– Ну все, звезда! Я внес залог.

Он опускает руки, складываются крылья плаща, и комната озаряется...

Через неделю мы вывалимся из подъезда. В руках чемоданы, сумки, сетки. Впереди будет идти совершенно незнакомая нам голубка.

– Она знает, что я должна накормить.

Я хмыкну. Взорвусь:

– Ну почему же ты?! Больше некому?

– Я! Я! – настоит мать. И тут же сдастся: – Ну вот, не я сегодня.

Она посмотрит в последний раз на свою хрущевку, зажмет в ладонях бестолковую башку Малыша, шмыгнет носом, сядет в такси.

Потом “Шереметьево”, таможня, нервы.

– Мам, у тебя что-то на лбу выскочило.

Мать бережно изучит мое лицо.

– А у тебя сбоку какая-то фуфляндия.

– Такого слова нет.

– Выражаться правильно еще нужно? Нет уж!

Отвернется, промокнет красные глаза.

– Как ты будешь там, мама?

– Как все, сынок.

Улыбнется, глотая боль:

– Жизнь, она же пестренькая...

Пожилая женщина с короткой мальчишеской стрижкой и осанкой профессиональной танцовщицы щурится с фотографии. Она отбросила на миловидное, изрезанное морщинками лицо густую тень от козырька ладони. Смеющиеся печальные глаза. За женщиной – без единого облачка голубая сухая пропасть неба; изумрудно-белое кружево морской пены с набегающей косо рыхло-снежной, обессиленной, вблизи берега о саму себя разбивающейся, из последних сил рыкающей волной; желтый песок побережья до горизонта.

Это она там.

Я не знаю, что теперь будут делать воробьи, караси, дворняжки. Голуби, белки, Коньки-Горбунки. Из кого будут вить веревки кошки? И я не знаю, кто теперь помашет мне с черничного пригорка.

Версия для печати