Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2004, 11

Находка

Из книги воспоминаний

Меня нашли осенью 1961 года на просторах казахской целины Юрий Константинович Арди и Вася Ананченко, корреспонденты “Последних известий” Всесоюзного радио.

И они так меня потом иногда и называли, “находка”.

Точнее говоря, вся эта история произошла в студии Петропавловского радио в Северном Казахстане.

Они были там, в Петропавловске, в командировке, а я приехала туда на одни сутки из глухого райцентра Булаево, взять клише в областной типографии (из цинковых так называемых клише делались фотоснимки для органов печати, старинная технология). В Булаеве я выпускала “районку” – номер газеты, посвященный работе строительного отряда МГУ на целине, в данном районе Североказахстанской области.

Был сентябрь. Все студенты отряда уже уехали в Москву с песнями, деньгами и сухим пайком, исхудавшие, черные, жилистые, все повально в тельняшках и парусиновых штанах (флот по-шефски выделил обмундирование б/у). В Булаевском районе остались возведенные белыми студенческими ручками многотонные стены зернохранилищ (из природных каменных глыб), саманные домики, кошары – их потом приехали достраивать “под крышу” армяне-шабашники. (Не знаю, доделалось ли это или все ушло под глубокие снега, когда кампания по приобщению студентов к простой жизни зэков была завершена.)

И еще на целине осталась я – печатать газету об университетском стройотряде, которую всю сама написала под разными фамилиями.

И вдруг далекому корреспонденту Казахстанского радио занадобилось, опоздавши, сделать вдогонку какой-то материал о нашем строительном отряде. Он позвонил в Булаевский райком, где я в унынии сидела одна со своей гитарой.

О, ночи в казахстанской провинции! Пустой кабинет с койкой, телефон в коридоре, повсеместный лай собак, тьма египетская, ветер гремит по крышам, все.

Звонок! Кто это в такую поздноту?

– Але, девушка! Мне бы кого-нибудь из студенческого отряда!

– Все уехали уже.

– А вы? Вы кто?

– А я делаю здесь газету об отряде, заканчиваю...

– О! Вы-то мне и нужны! Вы можете приехать ко мне в Петропавловск на радио выступить? Как жалко, упустил, я был в командировке, так хотелось их записать, так сказать, под песни у костра.

– А я завтра еду как раз к вам в Петропавловск в типографию за клише. И у меня как раз гитара.

Он помолчал – как видно, оторопел от такого совпадения.

– Ну вот! Да вы что! А переночуете у нас, жена вас накормит.

Назавтра областная типография должна была выдать мне последние клише фотографий, а затем предстояло напечатать весь тираж и сопровождать его в Москву.

Белые мухи носились над одноэтажным городишком Булаево, долгие и глубокие лужи рябило как в шторм... Дул сильный, леденящий, настоящий предзимний степной ветер. Я пробиралась на вокзал с гитарой. Из верхней одежды у меня были бордовый прорезиненный плащ китайского производства и большой головной платок, похожий на оранжевое вафельное полотенце. Под ними матросская тельняшка. Внизу – парусиновые матросские клеша и зеленые ботинки. Что-то немыслимое. Все, кроме военно-морского обмундирования, покупала в разное время мама. Доставала. Я плакала над этими обновами, но делать было нечего. Носила. И в таком виде поехала в столицу Северного Казахстана, навстречу своей судьбе.

А вот как я там оказалась, на целине.

Весной, когда уже пора было заканчивать университет, я пыталась устроиться на работу. Но меня не взяли ни в газету “Неделя” (где уже принятый на работу мой однокурсник в ответ на все вопросы о штатном местечке запел и выдвинул ящик стола, в котором загремела, перекатываясь, пустая коньячная бутылка. А я намека не постигла и ушла после слов “Ты в уме ли, старуха, какое там, сам еле-еле...”), ни в “Крокодил” (туда, в отдел писем, уже зачислили мальчика с нашего курса, Колю Монахова, который потом прославился, публикуя фразы из народных писем под рубрикой “Нарочно не придумаешь”). В отдел сатиры и юмора радио меня тоже не взяли – работники даже скромно посмеялись, переглянувшись между собой, едва я ввалилась и на вопрос ответила, что хотела бы у них работать, еще бы они не засмеялись! Там в то время вкалывали Владимир Войнович и Марик Розовский!

Почему я пыталась устроиться в такие странные места – потому что только что защитила творческий диплом по сатире и юмору, там были фельетоны и рассказики (и на защите этого диплома схватились два преподавателя – председатель комиссии говорил, что не смешно, а оппонентка закричала, что смешно, вы че! Сцепились они по поводу моего комментария к письму, пришедшему в журнал “Крокодил”. Человек прислал мед. справку, выданную гражданину Н., что такой-то Н. пришел в амбулаторию “на своих нохах”. Я отвечала на письмо в таком духе, что хорошо, что Н. пришел не на своих рухах. И вот начался этот длительный спор: смешно или нет? В результате стороны помирились, мне поставили четверку, и я, довольная, отчалила).

А на работу я так и не устроилась.

И в этот тяжелый жизненный момент я услышала, что от университета едет на целину стройотряд, куда-то в степи Казахстана. И у меня возник хитроумный план: поехать с ними туда, это вообще бесплатная дорога на край света, когда еще предоставится такая возможность туда добраться!

Данная идея с отъездом казалась мне решением всех моих вопросов.

Тогда были такие времена. Трудно – езжай за туманом и за запахом тайги, на ту сторону Урала, по маршруту, кстати, воров и убийц, которые как раз тоже в свои времена отправлялись туда же по Владимирскому тракту (нынешнее шоссе Энтузиастов, московское начальство знало, как назвать братьев по духу) и дальше, к Тихому океану, три года шли пешком (как описывал Чехов в своем отчете о командировке под названием “Остров Сахалин”), чтобы ступить на грузовой пароход во Владивостоке и затем переправиться на каторгу, на тот остров, в тогдашний ГУЛАГ... (Книга Чехова, его научный отчет о поездке через всю Сибирь на Сахалин, написана была безо всякой страсти и обличения, скучно, тягомотно, однако это и был настоящий первый “Архипелаг”, и именно там и был показан подлинный социализм без собственности, не хуже платоновского “Котлована”: каторжане получали дом и землю, но поскольку это было не “ихово”, государственное, то они тут же пропивали все, в том числе и арестантские халаты, и брели за пайкой хлеба и приварком что ни день, иногда по четыре часа в одну сторону, без дороги, сквозь сахалинскую тайгу, на кухню. Они никогда ничего не сеяли, вообще ничего не делали. Спали на голом полу. Единственная шутка у Чехова на всю книгу – что аборигены-рыбаки носят арестантские халаты каторжан “из щегольства”.)

Не вдохновило автора это путешествие по России...

Тоска, видимо, его брала или предчувствия донимали.

Великим русским писателям даром эти поездки не проходят – Радищева вообще посадили за очернительство после одного путешествия из Питера в Москву.

Чехов никакого пафоса и обличения не допустил – и правильно сделал.

И его “Остров Сахалин” поэтому мало кто прочел.

Надо сказать, что к решающему моменту, к окончанию моего университетского обучения, к последнему госэкзамену, я подошла совершенно распустившись. Это бывает со студентами. Я перестала учиться. Диплом на тему “О природе юмора”, опомнившись, наваляла за одну ночь накануне последнего срока сдачи, в нем было двенадцать страниц теории и полтора десятка моих заметок из “Крокодила”. Вообще за пять лет учебы я не только ничего нового не узнала, но и подзабыла все то, что прочла к окончанию школы. Нас на факультете все время натаскивали как будущих идеологов, подвергали чтению бесконечных ленинских трудов о партийной печати (люди как “винтики общепролетарского дела”) и его же, Вовиных, книг насчет какого-то эмпириокритицизма, затем шел диамат, истмат, диабаз и гранит марксистской философии, зачем-то теория коммунистической печати (что сие означало?), плюс какие-то попытки научить грамотно писать, практикумы по правке текста, то есть вставить вместо трех точек нужный падеж или предлог... При том что у нас на курсе прочно сидели асы с национальных окраин, которые в диктантах на одну страницу делали по 38 ошибок (личный рекорд студента из Баку). Они-то потом и становились главными редакторами местных газет. В том числе у нас имелись и два неторопливых монгола, которые так и не успели за пять лет записать ни одной лекции...

А ведь научить человека выражаться грамотно почти невозможно. Еще иностранца насобачить – полбеды, он зубрежкой возьмет. И спроса с него не будет. Но исконно русского человека “с Калининграда” и “с Тирасполя”, с исковерканным от рождения люмпенским окраинным языком, именно что ни к селу ни к городу (как в пословице “пошел по язык да свой потерял”), – научить правильно писать в университете на нашем факультете не могли по определению! Несмотря на блестящих преподавателей стилистики. Потому что главным делом была преданность идеям партии.

Так что из нас готовили непрофессионалов, идеологически выдержанных профанов...

И все это происходило при наличии великой литературы, отметим. Одновременно!

Каково было идеалистам, воспитанным на высоких образцах, влезать в кусачие робы пролетариев умственного труда, лжецов на зарплате!

Как-то, много позже, профессор Асмус уважительно спросил А.А.Морозова, переводчика “Симплициссимуса”, в доме творчества в Переделкине (когда я перед тем на скамейке в парке изложила им очередную главу польской книги о барокко и сарматах, меня попросили вкратце перевести): “А что она заканчивала?” “Журналистику”. “Бедная”...

И вот последний госэкзамен, гос, я как раз и заканчиваю университет. Теория и практика советской партийной печати плюс зарубежная коммунистическая печать. “Партсовпечка” по-нашему.

Господи! Я не могла себя заставить готовиться к этому экзамену. Вечером накануне я, однако, пошла, спотыкаясь, в Ленинскую библиотеку хоть что-то подчитать. Хоть в энциклопедиях. Не знала же ничего!

Надо было судьбе послать поперек моей дороги хорошего дружка Юрку. Он шел со своей мамашей именно по этому же переулку, но в противоположном направлении. То есть навстречу мне, которая брела, полная сомнений, к неведомому источнику знаний относительно коммунистической печати (дяденьки педагоги так и не соорудили никакого учебника по данному вопросу).

– У меня сегодня день рождения, привет! – заорал Юрка, а его маленькая мамаша-рентгенолог просияла и кивнула. – Пойдем к нам?

– Правда! – закивала его мама. – Пойдемте, Люсенька!

– А пойдемте, – сказала я.

И вернулась домой с последним метро, вот как.

Затем утром я явилась на госэкзамен с понятным опозданием. У двери толпились однокурсники, впившись утомленными глазами в тетрадки. Поздно было даже просить что-то почитать. Они сами явно выклянчили драгоценные конспекты у отличниц. Отличницы давно сидели в аудитории.

Я заглянула туда. Ого! Комиссия будь здоров, во главе с нашим одноруким деканом. И молодой Засурский, основатель кафедры зарубежной коммунистической печати. И какие-то тетки-дядьки. Человек семь.

Я тут же зашла. Мне было терять совершенно нечего. Как во сне, в полном бетонном спокойствии взяла билет. Села. Поглядела. Нет! Ничего я не знаю о коммунистической печати Японии! И возникновение и зарождение партийной печати Сибири в эпоху революции тоже не вызывает во мне никаких чувств. Колчак? Врангель? Какое отношение они имели к партийной печати? А только эти имена да еще фамилии казненных в топке паровоза героев (то ли Лазо? То ли, наоборот, Щорс?) приходили в мою бедную головенку. Но партийная печать? Как они там могли все эти кошмарные вещи освещать?

Я встала и вышла на лобное место перед комиссией. Она была еще довольно свежая, неутомленная. Сидел лысый, с искусственной рукой, с какими-то тоже не совсем одинаковыми глазами, оба были подозрительно ненастоящие, наш декан. Он был суров, как герой фильма ужасов. На факультете (“на факе” по-местному, народ говорил: “Пошли на фак”) вообще ряд педагогов резко отличался от остального народа фантастической внешностью. Один преподаватель диамата, стоя в полный рост, доставал бровями как раз до края стола и иногда так и смотрел, невидимый, оттуда. Мы с подружкой Веркой как-то залетели в пустую аудиторию, Верка, приподняв юбчонку, стала поправлять чулок – и о ужас! Прямо на столе вдруг загорелись укоризненным огнем два глаза в увеличивающих очках! Преподаватель задрал голову!

Мы с ней обе имели незаслуженную тройку по этому предмету...

Ладно. Я стояла в вольной позе перед государственной комиссией. Потом промолвила нехорошим тоном (не без развязности):

– А я не знаю билета.

Они оживились, зашевелились. Такое приключение! Вежливо предложили взять еще.

– И этого билета не знаю. Вообще ничего не знаю.

– Ну хорошо, – встревоженно сказал дяденька справа. – А вот как Хрущев назвал журналистов? Вот как?

Тетя в центре вдруг откинулась и незаметно для комиссии стала мне подсказывать, шевеля губами. Где там! Мне было уже не до мелочей.

– А не знаю я, – оголтело произнес мой рот.

Они смутились. Я, как закоренелый преступник, уже закусила удила. Вообще дело начало смахивать на судебное.

– Подручные партии! – с горьким укором ответил за меня дядя.

– А, – как бы вспомнила я. Разумеется, мне была знакома эта формулировка. Вообще-то подручными в дни моего детства обычно называли в журнале “Крокодил” помощников палачей. Ренегат палач Тито и его подручные.

– Ну вот, – покачал головой дяденька. Мол, что же ты так-то?

Помолчали. Никто не знал, как и когда меня гнать в шею. Ужас витал над аудиторией. Сзади меня напряглись лучшие силы курса, первые ряды отличников.

Тут я неожиданно для себя сказала очевидную пакость:

– А мне это не пригодится.

Пауза. Они не верили своим ушам. Выпускница говорит, что ей не пригодятся знания, приобретенные тут! В стенах университета!

– Что вам не пригодится? – задал наводящий вопрос дяденька справа.

– Ничего! Зарубежная печать!

Засурский выпрямился:

– Как это?

Дело его молодой жизни! Изобретение пылкого полиглота!

– Да я еду через три дня на целину, – заявила я со всей силой здорового рабочего класса, – на стройку работать! Надо изучать жизнь! Прежде чем писать!

Часть комиссии нехорошо задумалась. Теперь как это так – вдруг взять и влепить двойку будущему рабочему стройки! Идеологически-то она верно схватывает! Да и Засурский тоже хорош! Зачем дуракам-студентам его зарубежная печать? Кто это читать-то будет? Пусть она коммунистическая, но ведь это же на других языках! Их же никто не знает! Закорючки какие-то японские, индийские! Что в них понятного-то? Филькина грамота это все! Коммунистическая-то да, но ведь хрен знает, что они там пишут! И проверить некому!

И потом (явно размышляли они) – можно наказать нерадивого студента, исключив его из университета и сослав на годок проветрить мозги в какую-нибудь многотиражку на стройку, но эта-то сама туда – и горделиво причем – лезет! И учит нас!

Тогда я этого не понимала совершенно, однако демагогические приемы, видимо, были усвоены мною за пять лет учебы четко. Вот у меня коммунистические принципы! На целину, на стройку! В гущу! А не у вас тут в Москве!

Старым духом повеяло, чистками, рабочими ассоциациями пролетарского чего-то (рапповщиной). Превосходством рабочего класса над гнилой интеллигенцией. Письмами в ЦК, мало ли. Они все друг на друга строчили.

С такими людьми, наверно, только так и можно было разговаривать.

И я тут же весьма пышно удалилась вон из аудитории. Сердце мое трусливо билось.

Народ, подслушивавший за дверной щелью, расступился в ужасе, как перед еретичкой. Я прошла в пустом пространстве, как-то преступно улыбаясь, проследовала через весь коридор и затаилась где-то в закутке.

Все, мне конец.

Что меня ожидало? Диплома не дадут, на работу без него никуда не возьмут, ни в какую районную даже газету, жить нам будет не на что, а через год все равно придется сдавать опять тот же самый “гос”... Будь ты неладна, коммунистическая печать Японии.

Спустя время в коридоре забегали, созывая всех на объявление оценок.

Прошла опять в пустоте, села в аудитории отдельно.

Мне объявили тройку!

Я захохотала от неожиданности. Этот смех странно и кощунственно звучал в серьезный, даже торжественный момент окончания университета.

Комиссия попрятала глазки и горько смотрела врозь, мимо меня, как многоглавый Змей-Горыныч, упустивший зайца на ту сторону реки. Ясно было видно, что они с огромным удовольствием влепили бы мне именно сейчас заслуженную двойку. Но что делать, пролитое не соберешь!

После окончания университета у меня имелось пять рублей, и я их, придя через три дня в назначенное утро к университету на Ленинские горы, сдала командиру первого попавшегося автобуса на питание, доехала с ребятами до товарной станции, залезла в телячий вагон на нары и начала приводить в действие план дальнейшей жизни. Я собиралась поработать на стройке в Северном Казахстане со студентами, а дальше, когда они уедут, остаться в степях и тихо переезжать из города в город, писать для местных газет, продвигаясь к Тихому океану, по маршруту Чехова. Жить же на гонорары. Изучать настоящих простых людей! Почему-то мне именно это казалось самым важным.

Так что я действительно уехала, как грозилась. И действительно вкалывала на стройке разнорабочей, грузчицей. Таскала камни как на каторге, под палящим солнцем, полные носилки, ноша на двоих при пятидесяти градусах жары, без бани (два раза за два месяца), с солоноватой водой из бочки, без почты и с коричневыми макаронами на завтрак, обед и ужин – как в какой-нибудь Италии, с той только разницей, что в Италии эту слипшуюся массу не сдабривали бы кусками вареного бараньего сала. Макаронникам такая кухня и не снилась!

Через месяц мы закорявели, заплошали, пошли какими-то нарывами, даже устроили забастовку, то есть кисло сидели у своего недостроенного амбара, похожего на вконец разрушенный римский Колизей, и не работали. Можно было это квалифицировать как преступление и всех, весь курс, показательно выгнать из МГУ и из комсомола – но нашему командиру, аспиранту-математику Беленькому, это и в голову не пришло. Он был чужд идеологии. Он был просто хороший человек. И вместо этого он отвез нас на грузовике в совхозную баню, дал денег купить пряников и карамели (думаю, что это были собственные средства аспиранта Беленького), а также мы смогли приобрести тетрадки и конверты, зайдя в канцтовары как в рай. Сразу после бани и канцтоваров, как только мы были готовы ехать обратно, на нас налетел ливень, степь прямо на глазах зазеленела, а дорога немедленно обратилась в глубокое болото, и мы ехали промокшие, заляпанные по брови после баньки, стоя в кузове, веселые, и пели песни.

Еще через неделю такой жизни меня белым днем обнаружили (лежащей на полу за печкой в вагончике по причине болезни) командиры сводного отряда, приехавшие на машине из районного центра (я была единственный журналист с дипломом МГУ на территории, как тогда шутили, равной трем Франциям). Они вежливо смотрели на пол, где я в духоте валялась с высокой температурой, и предлагали сменить участь: уехать в Булаево и начать делать газету о стройотряде университета. Я сначала сочла это предательством, а потом, через два дня, когда они опять приехали, согласилась (все равно все скоро закончится) и стала спешно выздоравливать.

Это была чудная жизнь! Свобода! Просторы! Я начала ездить из отряда в отряд, брала интервью, собирала песни, смешные случаи, байки. Единственно, что я не посетила ни разу, – это стан факультета журналистики. Почему-то будущие коллеги были мне поперек горла.

Я добиралась на редких попутках, иногда лежала в высокой траве посреди степи в ожидании грузовика, под высоким небом, в звенящем просторе. Ничего нет прекрасней степи. Ничего. Даже море короче, быстрее обрывается. Я запомнила на всю жизнь восход солнца над черным паром – лиловая, густо-фиолетовая вспаханная сырая земля и оранжевое большое солнце, которое выпрастывалось, жидко дрожа как желток, выскакивало, еще ничего не освещая, а именно “озаряя”, – а на дороге стоял грузовик, с него прыгали наземь доярки в красных от рассвета белых халатах, и накатывало стадо, посреди которого ехали на лошадях пастухи и орали что-то шутливое по-немецки, как орут мужики встречным бабам, из чего я понимала только лихое “доннер веттер!” А доярки, идеально чистенькие, даже накрахмаленные, румяные и здоровые, со смехом восклицали: “Гутен морген”, – это были ссыльные, сосланные в степи немцы Поволжья...

Но потом, когда стройотряд уже уехал в Москву и я готова была двигаться по стране дальше, к Тихому океану, сведущие люди в районной газете сказали мне, что гонораров районки не платят, а штаты везде заполнены членами партии, даже снять койку будет не на что – да и печатать мои статьи вряд ли кто захочет. Так они мне говорили. Действительно, газетенки не интересовались творчеством. Я почитала тутошнюю подшивку. Это был тоскливый ужас. Местные редакторы публиковали бодрые вести с полей, интервью с председателями совхозов и всякую идеологически выдержанную хрень из “тассовок”, материалов агентства ТАСС, при том, как я теперь понимаю, находясь под сильным прессингом обкома и райкома, на самом дне партийного океана. Такие рыбки без боков, сплющенные, сильно пьющие. Ибо чем дальше от центра, чем больше вокруг пустого пространства, тем теснее живется человеку. Он на виду. Ему меньше простора. Больше давят сверху. Мне было там не выжить.

У меня той весной, перед окончанием университета, была еще одна надежда найти работу – мой незнакомый отец. Он был профессором философии (марксистско-ленинская этика, атеизм) и членом редколлегии журнала “Наука и религия”. Мог бы помочь. После долгих поисков я нашла моего папу ровно в том же дворе, в котором проучилась пять лет, – его кафедра повышения квалификации преподавателей общественных наук находилась прямо напротив двери моего факультета журналистики. Он знал многое обо мне. До него явно доходили слухи о моем идеологически не выдержанном поведении.

Он испугался и даже привстал, когда я вошла к нему в кабинет. Я видела его перед тем всего один раз в жизни, десять лет назад. Тем не менее мы друг друга сразу узнали: голос крови, видимо. Придя в себя, он повел меня в ресторан-поплавок и накормил. Он спросил в заключение, очень осторожно:

– Чем собираешься заниматься?

– Да вот, – ответила я, – поеду работать на целину, на стройку разнорабочей.

– Правильно! – облегченно воскликнул он. – Так начинаются все карьеры!

Эти мои планы вызвали в нем большое воодушевление. Он дал мне десять рублей.

Я пришла к нему еще один раз, просто так. Соскучилась, может быть. Он заметил:

– Моя жена против того, чтобы мы с тобой встречались. Но я ей сказал: “Ты не знаешь, может быть, она нам пригодится”.

И он повел меня в университетскую столовую.

Больше я его не видела, моего удивительно мудрого отца.

Но все получилось именно так, как он сказал.

Такова предыстория моего появления в городе Петропавловске.

На следующий день я, сойдя с местного поезда, управляемого паровозом, уже сидела на петропавловском радио в студии у микрофона, в теплом и светлом месте, и пересказывала содержание написанной мною газеты (каждая статья шла как “новелла”), а также пела под свою гитару песни стройотряда. Пела, я думаю, не меньше часа, в том числе блатной репертуар типа “Вхожу это я в пивную”, любимые песни раздольных казахских степей. Для советского радио это была, как я понимаю, безумная новинка!

Когда я вышла из студии, будучи в тельняшке и белых матросских клешах, а также в зеленых ботинках, вид, возможно, невероятный для радио, даже экзотический, при этом загар как у мулатки и совершенно выгоревшие, цвета соломы, волосы, да еще и в руке гитара – ко мне обратился оживленный, интеллигентного вида, даже какой-то французистый старичок, лет за сорок, и сказал ласково:

– Откуда вы явились такая?

– Из Булаево.

– ?

– Это шестьдесят километров отсюда.

– Надо же, – сказал интеллигентный старичок. – Как интересно. Мы вас слушали. Я – комментатор “Последних известий” Константин Арди.

Из угла кивнул дядя тоже не первой молодости, хорошо за тридцать пять. Он казался утомленным, заработавшимся. Так обычно выглядят после вчерашнего. Я до того посидела на практике в городе Горьком, в сильно пьющем коллективе местной газетки, которую они же сами справедливо обзывали “Горькая правда”, и мне уже были визуально знакомы разные состояния человека.

– А это – Вася Ананченко, корреспондент, мы вместе приехали. Вы нам понравились.

Пожилой Вася попробовал улыбнуться. Глаза у него были синие и такого же примерно цвета подглазья. Он сидел нога на ногу, понурившись.

Девушки всегда очень подозрительно относятся к комплиментам. Знаем мы вас, старые дядьки! Я насторожилась.

Старец продолжал хвастливо:

– Эх, вот если бы вы были москвичкой, я бы вас взял на работу на радио!

Я тут же сурово возразила:

– А я москвичка.

– Ну хорошо, – растерялся старичок, – будете в Москве, заходите.

Как бы его поймали на неосторожном обещании.

Возникла тяжелая пауза. Вася смотрел в пол, покачивая головой и ботинком.

Но Юрий Константинович Арди был, вообще говоря, удивительно легким и добрым человеком. И он вышел из положения доблестно:

– Вот вам телефон. – Он засуетился, ища ручку. – Моя жена, Александра Владимировна Ильина, заведует отделом культуры в “Последних известиях”.

То есть никаких таких двусмысленностей, жена!

Вася Ананченко зыркнул из своего угла как бы неожиданно трезво.

Посмотрим, говорил он всем своим видом.

Может быть, эта история и должна была иметь продолжение в каком-нибудь местном кабаке, но корреспондент радио тут же увел меня к себе домой, где его жена наготовила пельменей, весь вечер мне со смехом жаловались на тутошнюю жизнь, город, оказывается, все местные называют его “Петродыровск”!

Дети радостно бесились вокруг, а потом мне предоставили комнатку с кроватью, на которой было две перины! Я погрузилась в эту роскошь, но поспать мне не удалось: пришли старожилы-клопы, видимо, попить свежей кровушки. Бедные люди, как мы все тогда жили!

Я выпустила булаевскую университетскую газету, вернулась с тиражом в Москву, а идти на радио все не решалась, месяц просидела дома, сопровождаемая стонами мамы, что нам не прожить на одну ее зарплату, это было чистой правдой, мамы всегда провозглашают горькие истины и этим раздражают своих детей, которые не желают подчиняться обстоятельствам; а затем я набралась духу и позвонила по чудом сохранившейся бумажке Арди.

– Ну где же вы? – сказал женский прокуренный бас (это оказалась сама Ильина). – А мы вас ждем-ждем... Приезжайте немедленно. Арди мне про вас рассказал.

Я, оцепеневшая, приехала, мне велели написать текст о возвращении студенческого отряда (якобы это произошло сегодня, а не два месяца назад), Ильина прочла, кивнула, меня тут же запустили в студию, и вечером, сидя у приемника “Рекорд-59”, мы с мамой слушали меня голова к голове, и я не поняла из своего репортажа ни слова... Какой у меня был писклявый голос! При этом каша во рту, такое я вынесла впечатление от собственного выступления по радио.

Тем не менее я начала там работать внештатно.

Через два месяца Ильина меня взяла корреспондентом.

Насчет карьеры мой мудрый папа оказался прав.

Моя первая начальница, завотделом культуры, прекрасная Александра Владимировна Ильина, имела суровую внешность Жана Габена, курила “Беломор”, басом заступалась за меня перед начальством и на летучках, а в личных беседах строгала как карандаш. У нее мужа расстреляли в 37 году, сын погиб на фронте. Дети ее были мы все.

Еще я очень уважала и боялась Павла Осиповича, Пашу Майзлина. Он был завотделом промышленности, при том что еврей и не член партии, дело вообще-то на радио немыслимое, тем более что на фронте, выходя из окружения со своей ротой, он закопал все документы, в том числе и партбилет, а также ордена – и выбрался, но известно, что тогда “наши” делали с такими. Он прошел все круги ада и упорно не желал еще раз вступать в партию, сколько ему ни предлагали, суля даже повышение по службе. Тем не менее его держали на высокой должности: в работе ему не было равных.

Это у нас был цех, заводской цех, поток новостей, без высоких слов, самое непатетическое изо всех средств массовой информации. Хотя и тут беспардонно врали: например, сев всегда начинался у нас “на три дня раньше прошлогоднего”, а одну и ту же домну провинциальные корреспонденты, за неимением информации, задували по нескольку раз (а нашего постоянного выражения “пущена третья очередь” вообще никто в стране понять не мог).

Бывало, Майзлин, лысый человек, сидящий за абсолютно пустым чистым и блестящим, как его голова, столом (и это при огромнейшем объеме информации, которая шла через данный приемный пункт), будучи главным по дню, вгрызался в мою информашку, черкал, ноя себе под нос какую-то криво-косую песню, и со вздохом говорил:

– Самое дело, вот дали бы мне тебя месяца на четыре, я бы тебя научил, самое дело, как надо писать.

(Я с воем в душе шла к своей Ильиной предупредить, что меня хотят забрать, она слегка улыбалась прокуренной улыбкой Жана Габена, затягивалась папиросой и хрипло говорила: “И правильно”.)

Это все были мои учители, люди старинной закалки и стальной выдержки. Я состояла при них как подмастерье (не оставляя, однако, усилий по подрыву принятых там норм языка). Вообще я не встречала больше такого дружного, хорошо сколоченного и солидарного коллектива. Выгораживали друг друга, про сбежавшего сообщали: “Портфель его здесь, вышел, наверное”, часто сидели вечерами, слушая байки. Особенно любим был Вадим Синявский. Мне запомнился его рассказ об олимпиаде в Австралии, когда наш журналист проиграл в карты сумму, равную суточным всей советской делегации! Тогда Синявский пошел парламентером, взяв с собой международников как переводчиков, и миру был явлен вызов на дуэль: кто кого перепьет. Сборная России против сборной мира. Алкогольная олимпиада. На кону был проигрыш нашего газетчика. Спиртное тоже за счет проигравшей стороны. Синявский в этом месте делал паузу:

– Я шел первым номером.

Слушатели восторженно кивали. Еще бы!

– Я обошел их уже на пиве – велел подогреть и перелить в кружку. Он-то пил из такой жестянки ихней!

Раздавался сдержанный смех.

– На водке их первый номер упал сразу под стол.

Аудитория делала вид, что изумлена. Потом следовал понимающий хохот. Все знали эту байку.

Далее шло перечисление напитков. Это была поэма! Пиво, бургундское, шампанское “Вдова Клико”... Ну, виски “Уайт хорс”... Водку наши сами выставили. Советский вклад, “Столичная”. Ну и сами понимаете...

– А то!..

Это все была рабочая кость информации, мои старшие.

Но и руководитель у нас был напростой. Наш главный, Владимир Трегубов, красавец, много раз женатый, совершенно седой, лохматый, вечно загорелый, просвистывающий по коридорам как торпеда, Вэ Дэ, как мы его звали, – он говорил отрывисто, всегда смотрел поверх головы собеседника, вечно спешил, не вникал в мелочи, не въедался под шкуру, как многие мои позднейшие начальнички; но в один главный момент своей жизни Трегубов основательно поставил точку в собственной судьбе, совершил политическое самоубийство, не желая лгать: на партсобрании, посвященном вводу войск в Чехословакию, он отказался голосовать “за”, поднял руку “против”. Он был единственным таким самосожженцем. Затем его постепенно выжили. Высокий, красивый, умный, интеллигентный, с вечно болтающимися шнурками, он блуждал по вокзалам, приглашал девушек на самопальные экскурсии, водил их по Москве. Один раз (ходили слухи) он даже пообещал кому-то достать ковер... Девушка пожаловалась по месту работы. В дальнейшем он почти нищенствовал и сошел, говорят, с ума...

Весь радиокомитет, все эти отряды профессиональных лгунов, все бурлило в те дни “чешских” событий 1968 года. Я уже работала в радиожурнале. Перед собранием начальство велело запереть дверь. Выступали по собственному порыву. Один наш молодой коммунист пылко сказал, что сам бы всех там пострелял. Мы протянули вверх ручонки, одобряя ввод армии. Я не могла себе позволить такой роскоши, как Трегубов, в семье было двое инвалидов, ребенок и я, единственный кормилец.

В тяжелые времена таких собраний, когда надо было поднимать руку, голосовать, я говорила себе: мы разведчики во вражеском стане. Самое смешное, что тогда полно было таких разведчиков, чуть ли не вся страна. Все хором врали и прятали свои чувства.

Когда я сказала Твардовскому, главному редактору журнала “Новый мир” о том, как голосовала, он мне ответил в том духе, что “знали бы вы, в какие моменты я поднимал руку...” Это было спустя пять месяцев после чешских событий, в январе 1969 года. Твардовский меня вызвал, чтобы сообщить, что не может опубликовать мои рассказы. Ему, по его словам, нечем было бы меня защищать. Вскоре и он был снят с поста и практически погиб.

У жизни не бывает хеппи энда.

Юрий Константинович Арди перед смертью ослеп. Моя крестная Александра Владимировна Ильина погибла типичной смертью курильщицы – сгорела в постели, в больнице. Она уже не могла ходить (облитерирующий эндартерит) и уснула с папиросой во рту... Они с Юрой умерли с разницей в день – он за сутки до нее, один в пустой квартире.

Вадим Синявский умер от застарелого туберкулеза. Мы ездили его навещать в Сокольники, тоже в больницу. Ровный. Спокойный, угасающий человек... Ни для кого не было секретом, что его стремится погубить новый главный редактор, не пускает в эфир.

О них, наших дорогих ушедших, мы говорим с единственным человеком, который знал их всех, с комментатором радио Максом Гинденбургом. Макс мне рассказывает вещи, которых я не могла знать по молодости лет...

К нашим беседам я еще вернусь в конце своих воспоминаний о моем детстве на радио.

У меня была профессиональная беда – я говорила в микрофон при всех обстоятельствах одинаково пискляво. Некоторые мои знакомые, слышавшие меня по радио, даже считали, что я работаю в “Пионерской зорьке”!

Мой крестный, Вася Ананченко, мне стал внушать разные полезные вещи, в том числе Вася сказал, что по радио надо говорить медленно.

– Ты не трещи, находка, – успокаивал он меня.

(Однажды я приволокла запись с литературного вечера в библиотеке – какая-то девушка пела еще более писклявым голоском свои песенки. В процессе записи что-то случилось с моей “крупорушкой” – так мы называли портативный магнитофон. Он весил 8 кг. Я починила механизм кое-как с помощью карандаша и попросила начать все с начала. Девушка дисциплинированно стала повторять. Я была в восторге от ее песен. До сих пор знаю их наизусть.

Александра Владимировна Ильина взяла у меня эту пленку, положила в стол, закрыла ящик и сказала: “Иди пока работай”.

Это была бы первая запись на радио Новеллы Матвеевой... Но время еще не пришло.

Правда, ее слава началась очень скоро и останется на века.)

Так вот, один раз Вася решил меня наставить на путь истинный и преподать урок настоящей работы, когда он, крякнув, услышал, что нас с ним посылают освещать какую-то производственную выставку в Манеже.

Я, правда, поначалу оторвалась от своего руководителя, взяла на плечо крупорушку и, перекосившись от тяжести, пошла сама искать себе выступанца. Нашла! Навстречу мне шел какой-то нарядный старик солидной внешности.

Встав у него поперек дороги, я нацелила микрофон ему под нос и звонко произнесла:

– Будьте добры, несколько слов о ваших впечатлениях!

И тут же почувствовала, что меня уносит с его пути, какие-то люди буквально взяли меня под мышки и оттащили в сторону.

Это был сам академик Миллионщиков (до сих пор не знаю, кто такой).

Вася меня больше не отпускал. Он велел мне стать у стены и тут же привел выступающую тетю.

Я опять-таки сунула ей в лицо микрофон как дуло автомата.

В ответ на мой простой вопрос: “Как вам понравилась выставка?”, она мудро помотала головой и отстранила опасную штуку от своего лица. Вася стоял рядом и тоже качал головой. Потом он сказал:

– Смотри, как надо!

Он, правой рукой держа микрофон, левой начал оглаживать тетеньку со стороны спины, при этом ласково диктуя, что надо сказать.

Тетенька оживилась, но сразу произнести фразу не смогла.

(Ходила же по рукам в старые времена (потом это стало анекдотом) пленка с записью, где корреспондент берет интервью у бригадира, тот читает написанный текст о кормах для кроликов и произносит, что они должны быть “легко усвояемывые”. Его просят прочесть еще раз. Получается “легко усвояевымые”. Затем еще один вариант, “легко усвоявыемые”).

Наша бедняга отвечала на вопрос только “ну”.

Вася начинал беседу:

– Вам понравилась выставка? Да не “ну дак”! А просто: “Мне понравилась эта выставка”.

– Ну.

– Вам понравилась?.. Фу ты господи! Не “ну”, Раечка! (Сеанс поглаживания.) Скажи только: “Мне понравилась выставка”. Да?

– Дак ну же.

Вполне справедливый ответ: сказано ведь было, чего еще-то повторять.

– Ах ты боже ты мой... Минуту. Так. (Солидно.) Вам понравилась эта выставка? А? (...) Ну что ты все ну! Что это ну?

Потом он ей написал на бумажке крупными буквами слово “да”...

Когда он ее отпустил, то сказал мне:

– Вот ты видишь... Как приходится работать, в каких условиях... И вот как надо!

Следует сказать, что даже сам Леонид Ильич Брежнев (генсек ЦК КПСС, если кто помнит, что это такое было) впоследствии вы-ха-ва-ри-вал настолько заковыристые звукосочетания, произнося свои странные речи на съездах партии, что фирма “Мелодия”, которая обязана была выпускать пластинки с его речами, панически искала подходящих пародистов, чтобы перепроизнести, к примеру, слово “находящихся”. Сам Леня Ильич произнес его как “находявшихся”. Среди прочих вызвали на студию и режиссера мультфильмов Эдика Назарова (любимые народом фильмы “Как муравьишка домой спешил”, “Жил-был пес” и т.д.).

Эдик мастерски передавал интонации Лени.

Но слово спасти не удалось – оно было произнесено при полном зале собравшихся, при определенных акустических условиях. Не собирать же съезд заново! Не выпускать же на трибуну Эдика! Чтобы он сказал, напрягшись, рыча, вывернувши рот наизнанку, еле ворочая языком, теряя челюсть и как бы стараясь, чтобы не стошнило, слово “находящихся”.

Однако самое сильное впечатление осталось у меня от одной благотворительной акции “Последних известий”. Это был пик моей карьеры на радио.

В тот раз в космос полетела первая женщина, Валя Терешкова, бывшая ткачиха с образованием типа техникум. Ну и нам, девочкам “Последних известий”, доверили вести прямой репортаж с трассы. Решили как бы подбодрить женское племя журналистов. Восстановить пошатнувшееся равновесие между полами, раз девушку пульнули в космос.

Народ согнали встречать своих героев.

Меня поставили на балконе Дома обуви на Ленинском проспекте.

Толпы внизу и до горизонта тихо шумели, шевелились, трясли флажками.

Это было торжество равноправия, видимо. Как говаривал великий остряк Зиновий Паперный на языке полухинди: “Женщина и мужчина бхай-бхай!” (по аналогии с лозунгом “Индия и Россия бхай-бхай!”).

У меня перед глазами плясал мой текст. Другой рукой я крепко зажала микрофон.

В напарники мне выделили Петровича, сурового, пьющего человека из отдела спорта. Мы с ним должны были быть, наверно, как равноправная радиостатуя “Рабочий и колхозница”, но мы стояли порознь и рук вверх не тянули, с какой бы стати? Однако наша парочка все-таки представляла собой символ тесного единения спортивной редакции и отдела культуры, то есть самое дикое сочетание, да еще и высунутое на высоте шестого этажа на балкон. Я от волнения ничего не могла рассмотреть на проспекте, как ни щурилась. Петрович, закаленный на футбольных репортажах, зорко глядел вдаль.

В руке его тоже трепыхался текст, но по другой причине (Петрович, видимо, с утра побоялся “поправиться”).

Вдруг по проспекту покатился нестройный отдаленный шум. Послышалось как бы “ура”, как перед атакой. Точками на пустом проспекте показались машины. Петрович меня неожиданно сильно толкнул локтем.

Я начала совершенно не по тексту:

– ...Смотрите! Едут наши дорогие!!! Терешкова!!!

И тут же подавилась от умиления и заплакала.

Петрович заткнул мне рот свободной от микрофона ладонью.

Как он справился и каким образом читал текст (утвержденный руководством), который у него был в руке, которой он мне затыкал рот?..

Я потом долгое время с ним первая здоровалась в коридоре. Столько пережито было вместе там, на балконе! Но, по-моему, Петрович меня решил не узнавать.

Вообще-то в “Последние известия” было не устроиться. Мне по крайней мере.

Там работали солидные, известные люди, ветераны, чьи голоса были общенациональным сокровищем. Вадим (Славич) Синявский, любимейший спортивный комментатор страны, хрипловатый интеллигент со слегка блатной, свойской интонацией. Уважаемый до обожаниия кумир всех болельщиков!

У него, по легенде, пуля вышибла глаз, когда он вел репортаж из Сталинграда в момент взятия в плен Паулюса...

И там начинал молодой Николай Николаевич Озеров, Коля, который в те поры еще оставался артистом МХАТа, но, будучи чемпионом по теннису, работал дополнительно и в спортивной редакции в “Последних известиях”. Он был фантастически вежливым человеком и, пробегая по коридору, всегда здоровался со мной первым! Я даже стеснялась его и тоже здоровалась издалека.

И Арди, и Ананченко, и Юра Скалов, его взяли на войну мальчишкой, и всю Европу он прошел пешком как рядовой пехоты... Ему всегда больше всех хлопали на Девятое мая, когда коллектив ненадолго собирался в большой комнате.

Народ там был самый дружный и работящий. Шесть газет “Правда” в сутки – такой объем информации требовал работы на износ.

Радио слушали в СССР повсюду – в каждой почти избушке, в прокуратуре, в военных частях и любой деревне на столбе у сельсовета, в парках, парикмахерских и поездах в каждом купе и еще по коридору трижды, в детсадах, магазинах, поликлиниках, в кабинетах руководства сверху донизу, в комнатах коммуналок...

Была одна программа на всех. “Последние известия” народ слушал, но (как это ни печально) в основном ради погоды и спортивных результатов... Остальные новости были простому, рядовому человеку напрочь бесполезны. Его жизнь не зависела от того, когда что посеяли, собрали и сколько чего и где выпустили. Все равно существование протекало помимо этой не всегда правдивой информации. Вот если бы сообщали, где дают простыни, посуду или сапоги – о! Чайники, диваны, колбасу! Где выкинули в продажу одеяла, колготки, книги Ахматовой! Но нет. Ходынское поле устраивать власти бы не разрешили. Этого боялись больше всего...

(Кстати, недавно я услышала, в чем было дело там, на Ходынке, во время коронации Николая Второго, и почему народ повалил на это проклятое поле. Все дело было в неверно понятой новости: по городу сообщили, что в честь коронации всем будут давать по кружке с короной. А народ расслышал “с коровой”. И за скотиной ринулись все.)

Один интеллигентный заключенный, завлаб института “Искож” (партийная кличка в кругу друзей Майкл), посаженный в 1983 году за то, что после акта списания не уничтожал прошлогоднюю аппаратуру и прилагающиеся шурупы (да ни один хозяин не выкинет гвоздочка! Да еще при тогдашнем дефиците всего!) – ему дали семь лет строгого режима с правом писать одно письмо в месяц за присвоение народного имущества в особо крупных размерах – так вот, он после освобождения рассказывал, что у них динамик в камере находился за решеткой. То есть как бы на воле. И будил всех в шесть утра гимном. Они затыкали данную решетку тряпками. Майкл называл эту побудку “рев стада коров”...

Такое было радио, одно на всех.

Александра Владимировна Ильина заведовала культурой, самым бессмысленным, по мнению руководства, отделом в “Последних известиях”. Все эти премьеры, вернисажи, концерты, фильмы и встречи с писателями, а тем более новые книги далеки были от нашего народа, который работал, растил детей, добывал пищу, разговаривал матом, а в свободное время играл в домино и варил самогонку. При этом бабы интересовались, где что дают, школами и больницами, а мужики футболом и домино. И все поголовно воровали с родных предприятий.

Не дашь же в эфир информашку о том, что плотник четвертого разряда дядя Дима Болотин припер из цеха и выкинул через забор другу оргалит, поскольку жена уже его, Диму, достала, что надо сделать полки на кухню, а забойщик мясокомбината дядя Саша Речкин обмотался свининой как обычно и вышел через проходную беспрепятственно, только прохожие глядели во все глаза: идет человек, а за ним кровавый следок капает. У соседей свадьба, Нинку выдают, тетя Валя с первого этажа принесла бутылку своего, попросила.

Я писала хрен знает что.

То есть вначале меня, как рядовую необученную, кинули было освещать работу Министерства сельского хозяйства. Как его освещать? Я отправилась в министерство этого хозяйства, нашла там какого-то немолодого сотрудника с внешностью трагического героя немого кино, тщательно причесанного на косой пробор, с черными подглазьями. В каком-то розоватом даже костюме. Щеголь такой. Он сидел у себя в кабинете, перебирал бумаги и радушно меня поначалу принял. Он заведовал чем-то научно-исследовательским. Фамилия у него была сложная, кончалась на “джи”, как сейчас помню. То ли греческая? Поначалу он трагически и как-то значительно на меня смотрел. Но когда он разобрался, зачем я пришла, то начал бурно отнекиваться, протестующе выставлять ладонь, поднимал-опускал ее, как в танце, говорил, что никаких новостей нету, и так меня и отправил восвояси. Но я взяла его телефон и настойчиво ему звонила. А что было делать? Я же должна освещать работу министерства! Что оно, не работает, что ли? Потом, где-то через неделю, он обнаружил новость: изобрели такую штучку, которую опускали в кучу зерна. И если загорался красный огонек, то зерно было плохое! Ура. Я написала информашку под названием “Санитарный светофор”. И ее прочли утром в воскресенье. Повторяю: радио у нас было одно на всю страну, и оно говорило везде. Моя подруга прослушала эту интересную новость, позвонила мне и спросила: “Это ты, что ли, писала?”

Больше этот “джи”, как я ему ни звонила, ничего найти интересного для меня не мог и даже попрекнул меня, что ему сделали замечание за разглашение информации. (Может, это была вообще липа?)

Как раз тогда наш руководитель Хрущев выдвинул идею послать это министерство в деревню. Переселить ближе к объектам.

И министерство это, от греха подальше, держалось довольно конспиративно.

Затем, когда мой источник информации занялся переселением, меня поставили освещать работу ЦК комсомола.

Помню, я пришла в кабинет, где сидели три инструктора. У стола одной из них стоял спиной ко мне, опершись на стол и нависая над объектом, довольно полненький мужчина. Инструктор буквально делала ему выволочку:

– Вас куда посылали? Вы просили командировку в колхоз. Что вы будете писать портреты передовиков комсомола. А вы мне что принесли? Билет почему принесли такой? Ездили на берег Крыма? Я это оплачивать не буду!

Художник, склоняясь к инструктору, негромко объяснял, что это была творческая необходимость... Что возникает такая определенная тяга... Интуиция ведет...

– А что это она вас ведет вместо колхоза на море?

– Понимаете, природа поиска... – жарко и убежденно говорил художник. – Духовность... Монастыри... Святые места...

Этим он ее доконал, сдал все документы и вышел довольный.

– Новый Афон ему, видите ли, нужен, – устало сказала инструктор. – Так, что у вас?

– Я из Всесоюзного радио, пришла, нет ли каких новостей.

– Вот! Вы видели? Художник этот Илья Глазунов вместо колхоза, куда мы его посылали, поехал на море. Месяц купался. А мы должны платить. Это новость.

Что-то большого потока информации ЦК комсомола мне тоже не принес.

И тут Юра Скалов отказался от освещения работы Союза художников. Говорил, что ему надоело одно и то же. Стоял посреди нашей большой комнаты и, улыбаясь, отмахивался, что не может больше. Я помню этот момент.

(На самом деле, как мне сказал недавно радиокомментатор Макс Гинденбург, просто Юра тяжело заболел. Он все меньше мог ходить, однако и в таком состоянии работал. Потом стали отказывать руки. Он диктовал. Потом и совсем слег.)

Меня послали освещать жизнь Союза художников.

Оп-па! Я и написала вгорячах глубоко лирическую зарисовку с первой же выставки, которую посетила (мне все казалось, что надо улучшать стиль радиоинформации). Это была жуткая история.

Я начала свою информашку словами: “Тихая вода медленных северных рек...” (Остального я не помню, может быть, дальше следовало “неспешная жизнь охотников, дальние костры по ночам”), – после чего шли вполне конкретные дела: вот этому и была посвящена такая-то выставка, и кто автор, и число картин.

И вот диктор (кажется, Высоцкая), разбежавшись после потока новостей о задутых домнах и выданных на-гора тоннах угля, тем же деловым и суровым тоном быстренько начала: “Тихая вода медленных северных рек!..” – и осеклась. Это надо было иначе читать, нараспев, что ли. Бедная диктор! В какое идиотское положение я ее поставила!

Скандала не было, только редактор Нина Скалова мне приватно очень мягко сказала: “Ну ты у нас прям Паустовский какой-то”. Было очень стыдно.

Кстати сказать, особо теплого отношения к себе я не чувствовала. Приволок Арди какую-то девушку, кто она? Подозрительно что-то... Пока однажды мне не велели сделать доклад на политинформации. О чем хочу. Некоторое испытание. Я и сделала подробный доклад о Пабло Пикассо. Он ходил в полузапрещенных у нас. А что? Он был же в свое время коммунист и борец за мир!

Я тогда читала польские журналы и нашла там замечательно хитроумное интервью этого удачливого и способного художника. Именно после доклада о Пикассо народ как-то принял меня. Подобрел. Почувствовал, что человек не опасается за свою шкуру, говорит свободно что хочет.

Я трудолюбиво ходила на выставки, в мастерские художников. Посещала и запрещенных лианозовцев, и Васю Ситникова, и одного разудалого подпольщика скульптора. Они принимали меня охотно: а вдруг? Вдруг повезет и будет сказано о них доброе слово по радио? Но чудес не было. Скульптор, правда, больше всего одобрил мой магнитофон и даже что-то намекал, что неплохо было бы мне приходить и записать книгу его воспоминаний. Но мне не понравились его работы и разговоры о том, что он живет с девочками-близнецами, и я больше его не навещала.

Самое жуткое началось в 1962 году, в сентябре. Прошла дискуссия “Традиции и новаторство”, на которой (за кулисами) я взяла интервью у Льва Копелева. Практически зрители в Доме актера устроили обструкцию выступившему режиссеру Сергею Юткевичу (его назвали Иудкевичем). Все были в эйфории: оттепель! Открылась знаменитая выставка в Манеже, и вот на нее провокаторы из Академии художеств специально пригласили “левых”, и там была выставлена в том числе знаменитая “Обнаженная” Фалька, великого художника.

Но на этом вся оттепель и кончилась. Дело в том, что художники Московского отделения союза перед тем написали “наверх” письмо об Академии художеств. Дескать, жрет много средств, и у других союзов нет никакой академии, а художники в Академии плохие. Что было чистой правдой.

Академия в лице художника В.А. Серова, специалиста по ленинской тематике, пошла в наступление. (У художников была даже песенка на мотив “Когда страна быть прикажет героем”: “Когда страна быть прикажет серовым, у нас серовым становится любой”.)

Серов пригласил Хрущева и весь его кагал на выставку “левых”. Показали и “Обнаженную” Фалька. Потом ходил анекдот, что на вопрос Хруща: “Эт-то шо?!” последовал ответ, и Хрущ переспросил: “Какая еще обнаженная Валька?”

Короче, власть, увидевши левое искусство, была в справедливой ярости, что и требовалось. Академию оставили. Серова избрали ее президентом. И в каком состоянии она была, в таковом и пребывает. Как-то недавно за столом веселая молодежь даже предложила переименовать Москву в “Цереград”.

Я брала у этого Владимира гада Серова интервью после избрания его президентом. Я колдовала над пленкой долго. Монтировала. Я все его оговорки, все неграмотности оставила. Все его убогие мыслишки взахлеб, его нешуточное торжество. Пену у рта.

Без единого слова интервью приняли. Никто не заметил моей хитрости. Даже Ильина (я за ней следила). И страна, выслушав, не содрогнулась. Тогда все руководящие на любом уровне так коряво, косорыло выражались.

(И сейчас тоже. Посмеивались над Черномырдиным, он стал даже героем типа Чапаева. Как-то наш умный народец любит тех, кто кривее и дурее. Опомнились, а он уже миллиардер!)

Оттепель (1962) на этом окончательно завершилась обледенением. На ближайшие двадцать три года.

То есть у нас любые попытки улучшения ведут к ухудшению.

Народу-то было в редакции немного. Спортивный отдел (великие комментаторы Вадим Синявский, Ник. Ник. Озеров), международники (известен был Валентин Зорин, все время яростно выводивший на чистую воду американский образ жизни), а также отдел промышленности с с/хозяйством, это был самый большой и самый анонимный новостной блок (то там задули домну, то сям сев закончили, что-то ввели в строй, перевыполнили, заткнули некий “проран”, что-то прорубили, произвели стыковку, залили, ввели, вывели, разрезали ленточку).

Кстати, о радиоязыке. Любимый глагол был “пустить” с разными приставками: запустили, выпустили, спустили со стапелей и пустили в ход. Международники использовали более ядреные формы, например, “распустить” (в смысле парламент), “испустить” (идея испустила дух), “допустить” (непарламентские выражения), и даже “напустить” кого-то на кого-то, и даже имелось словцо “науськивание”. Они все время язвили по поводу “военщины”, “приспешников”, “пособников”, “подручных” и “марионеток”. Им было можно.

Ну и мы были, отдел культуры. У нас язык был самый скромный, никаких красивых и посторонних слов и никаких терминов, народ не поймет. Если выставка – то цифры сколько и тематика о чем, не более того. И наши “сюськи” (информашки) чаще всего летели в корзину.

А гораздо выше находились комментаторы, небожители.

Они до нас практически не снисходили.

Среди них был и упомянутый выше комментатор Макс Гинденбург. Мы с ним здоровались, но особой дружбы не возникало – солидный, ответственный работник и какая-то начинающая девчонка, у которой все как-то не ладится. Вечно я не так пишу... Вечно мои репортажи не пускают в эфир, и я так и говорила обычно, возвращаясь от дежурного по дню: “Меня опять забодали”. Десять часов работы насмарку. И ходила плакать в комнату, где грохотали телетайпы...

Потом я ушла в журнал. Меня в “Последних известиях” поняли. Меня напутствовали добрыми словами. Мне Паша Майзлин напророчил быть писателем, ни много ни мало, сказав: “У нас один уже был член Союза писателей, Василий Ардаматский”.

Прошло много лет, и вдруг несколько лет назад звонок:

– Люся, это Макс Гинденбург. Как ты?

– Ничего, а ты? – на правах старого товарища отвечала я.

– Понимаешь, я написал тут рассказ...

Шли годы, он писал, я читала. Потом нашлось издательство, которое собралось выпустить целую книгу Максовых рассказов. Мы вступили в переговоры с редактором. Она попросила предисловие. Я его представила. Но издательство лопнуло.

Он писал, очень болел, но превозмогал себя и работал. По натуре Макс спокойный оптимист. Он был другом разных людей, в том числе главного редактора “Огонька” Анатолия Софронова – всю его жизнь. Софронов, одиозная фигура, этот известнейший антисемит и ретроград, самый большой враг прогресса, оказывается, был добрым и щедрым человеком для своих старых товарищей да и для сотрудников. Я теперь уговариваю Макса написать подробные мемуары.

Тексты Макса самые простые, и все в них правда. Ну не врет человек, не та порода.

И теперь я решилась представить на суд публики моего коллегу, Макса Ефремовича Гинденбурга, фронтовика, писателя, журналиста из наших родных “Последних известий” Всесоюзного радио.

Как предполагалось, с предисловием (вы его сейчас прочли, но оно за ненадобностью с годами выросло, так уж я его и печатаю) и – теперь – с самой сутью: с рассказами Максика.

Не судите нас строго: Максу 92 года. Он молодой автор.

Он моя находка.

Версия для печати