Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2004, 10

Литературный музей

Из дневника писателя

При известии о том, что кому-то стукнуло восемьдесят, испытываешь злорадство: слава Богу, не тебе. Цифра 80 ужасает. Кажется, что у человека, перевалившего за восемьдесят, ничего не осталось впереди. Можно ли то же сказать о журнале? Что получилось бы, если бы существовала демография периодических изданий? Средняя продолжительность жизни, длительность детородного периода... Можно было бы даже, по известным правилам, начертить возрастную пирамиду российских литературных журналов. Тогда оказалось бы, что острие пирамиды (80 и старше) венчает чуть ли не единственный “Октябрь”. Итак, поздравим Мафусаила! Завидное долголетие. Бойцы вспоминают минувшие дни. Такой уж сегодня день. К счастью, то, что говорится о людях, не всегда годится для журналов. И, может быть, восемь десятков – все еще юность. Кто знает?

 

Ангел Истории (“Angelus Novus”, картина Пауля Клее, 1910).

“Изображен ангел, у которого такой вид, словно он хочет отстраниться от чего-то, к чему прикован его взгляд. Его глаза выпучены, рот приоткрыт, крылья распахнуты. Должно быть, так выглядит ангел Истории. Свой лик он обратил к прошлому. Там, где нам представляется цепь случайных происшествий, он зрит одну непрерывную катастрофу, безостановочное нагромождение развалин, которые она швыряет к его ногам. Ему хочется крикнуть: “Остановись!”, разбудить мертвых, восстановить то, что разбито вдребезги. Но ветер бури несется из рая с такой силой, что ангел не может сложить свои вздыбленные крылья. Буря гонит его в будущее, к которому он повернулся спиной, – лицом к горе обломков, что растет до неба. Этот ветер и есть то, что мы называем прогрессом” (Вальтер Беньямин).

Гигантская тень неизбывного прошлого накрыла нас. Нам холодно. Солнце истории больше не светит на нас.

Вместо солнца – мутный зрак государства.

Вопрос – кто ты и что ты перед лицом истории.

Никто и ничто; нуль.

Моя жизнь была перерублена трижды: когда началась война, когда я был арестован и когда пришлось эмигрировать.

Оптимистическое чувство истории у Пастернака, который оставался советским поэтом, сменилось скептическим и трагическим у абсолютно несоветских поэтов Мандельштама и Ахматовой. Я бы рискнул назвать Пастернака – единственного из великих поэтов – дачным поэтом. Подобно дачной природе существует и дачное мировоззрение. Он не сельский и не городской, не идиллический и не трагический – он дачный.

Христианский (или якобы христианский) взгляд на историю приводит его к какому-то оптимистическому фатализму, отсюда странный замысел “Доктора Живаго”, как он изложен в письме Спендеру 1959 года: “В романе делается попытка представить весь ход событий, фактов и происшествий как движущееся целое, как развивающееся, проходящее, проносящееся вдохновение, как если бы действительность сама обладала свободой и выбором и сочиняла самое себя, отбирая от бесчисленных вариантов и версий”.

Поразительные слова. Романтизм худшего сорта. Это написано после Освенцима, после советских концлагерей, после двух мировых войн, бессмысленных разрушений и гибели многих миллионов людей. Вот чем вдохновилась действительность. Вот что она сочинила.

Время перемешивает правду с ложью, чтобы заляпать окна истории этой мутной жижей.

Хаос гипнотизирует, тянет в него погрузиться. Хаос освобождает от дисциплины и традиции, обещая неслыханную свободу. Соблазн передать хаос адекватными хаосу средствами. В этом заключается небывалое очарование беспорядка.

Преодолеть хаос дисциплиной языка, мужеством мысли, точностью, краткостью, концентрацией. Не обольщаться иллюзией, будто в самой жизни можно отыскать некий порядок, но внести порядок в сумятицу жизни. Мы не имеем права писать хаотически.

В Москве я слышал, видел, обонял язык, на котором уже не говорю. Слова-окурки, язык, пахнущий выгребной ямой. Сумел бы я воспользоваться художественными возможностями языка люмпенизированного общества, если бы остался в России? Вопрос. Я житель острова, который стремительно опускается на дно. Разумеется, на смену умирающей культуре идет другая, но ей потребуется еще много лет, чтобы созреть.

Говорок, нарочито лохматая речь казались самой естественной, самой нелитературной формой выражения, а теперь воспринимаются как литературщина. Нужно возвращаться к объективности, только теперь это будет идиотическая (пародийная) объективность – единственно возможная точка зрения в романе. Нечто вроде четвертого лица глагола.

Задуматься снова: можно ли – если это вообще возможно – отказаться от повествовательности, то есть от упорядоченной прозы? Литература есть “материализованное сознание”, не так ли? Но поток сознания сам стремится упорядочить себя, есть внутренние регуляторы, существует сознание сознания. Действовать так, как будто Время и Пространство суть в самом деле категории ума (изобретения художника). Отсюда легитимность литературы, понимающей себя как средство обуздать хаос души. Укротить хаос жизни – значит, укротить хаос в собственной душе. Стиль – мораль художника. Шагай вперед, не оглядываясь, – ничего другого не остается.

В конце концов я должен был сознаться, что меня интересует только литература, что жизнь имеет для меня ценность в той мере, в какой она может стать сырьем для литературы. Поэзия, сказал Жан-Поль, не хлеб, а вино жизни. Может, так и было когда-то. Сейчас поэзия (литература) – это хлеб и вода. Жить в литературе, как живут в лесу, колоть дрова, растапливать печку.

Мне стукнуло столько-то, я думал о своей работе. Я не сумел создать роман-синтез, роман – итог и диагноз нашего времени, роман, в котором дух этого времени выразил бы себя с наивозможной полнотой. Сумел создать фразу, абзац, от силы – главу. Подняться на следующий уровень не хватило силенок и времени. Причина в том, что я не люблю свое время. (Или, что то же, время не любит меня.) То, что я написал, имеет вид законченных вещей. Но если всмотреться – нагромождение обломков. Я не создал себе читателя в России. (Это было бы невозможно.) У меня есть или были разрозненные почитатели, дальше этого не пошло.

Я чувствую себя, как барышня, которая долго готовилась к танцевальному вечеру, раздумывала над каждой мелочью своего наряда, и вот она стоит у стены среди музыки и света, и никто к ней не подошел.

Моя проза – это poste restante, корреспонденция до востребования, за которой никто не пришел.

Надо стараться жить не в обществе и подальше от своего народа.

Надо жить не только в настоящем. Будущее рождается не из настоящего, оно рождается из прошлого.

“Друг мой, неустанно повторяй себе самому: жизнь коротка, и лишь творение искусства обладает подлинным существованием. Критика умирает, поколения уходят в небытие, меняются философские системы, но, если однажды мир сгорит, как клочок бумаги, последней живой искрой, улетающей в Дом Бога, будет произведение искусства – и лишь после этого наступит мрак” (Каролина Шлегель – А.В.Шлегелю, 1801 г.).

Да, но все-таки: что отстанется? Останется ли что-нибудь? Vita mortuorum in memoria est vivorum – фраза Цицерона из учебников. Но “память живых” – как искра на фитиле погасшей свечи: еще мгновение – и погаснет. С последним человеком, который кого-то – что-то – смутно помнит, исчезнет и вся память.

Фрагмент (от frango, ломаю) есть обломок чего-то; нечто случайное, начатое и брошенное. Но вот появилась эстетика фрагмента, стилистика фрагмента, наконец, филология и даже философия фрагмента.

Я писал о русском языке, о немецком, возражал против славословий Бродского английскому как самому совершенному инструменту мысли (почему не греческий? См. классическую книгу Ж.Вандриеса. Почему не японский?). И вот Чоран: французский язык – “смесь крахмальной сорочки со смирительной рубашкой”.

Английский и французский – это честные языки; по-русски можно вилять, уклоняться от ответа, не говорить ни да, ни нет, ухмыляться и быть вечно себе на уме.

Мы не можем пересоздавать язык, который течет мимо нас, как вечная и никому не подвластная река, между тем как мы сидим на берегу, удим рыбку или зачерпываем воду горстями, чтобы совершить омовение; но ведь и твердый берег был когда-то текучей стихией; мы сидим на этих окаменелостях языка, голыми ступнями болтая в воде. Мы не можем пересоздавать язык. Но портить язык, плевать в язык, гадить в этот поток мы можем, что и происходит каждодневно в эпоху газет и телевидения, в царстве журнализма. Остается лишь верить в постепенное, со временем, самоочищение языка наподобие известного процесса самоочищения рек.

Считалось, что хороший писатель – тот, кто хорошо пишет. Чтобы мыслям было просторно, словам тесно. Но возникло предположение, что писать хорошо необязательно. И что2 это вообще означает – писать хорошо? Оказалось, что можно быть писателем, даже не зная как следует родной язык. Не говоря уже об орфографии. Странная черта поколения, где не так уж мало по-своему одаренных людей.

Борьба с чистотой языка: сознательная у критиков, полусознательная у писателей, бессознательная у читателей.

Язык, говоришь ты... Набоков, при всей его любви к позе, все же не кокетничал, сказав, что его язык – замороженная клубника. Почти каждый писатель-эмигрант, и большой, и маленький, живет в иноязычной среде. Оттого он тяготеет к консервации привезенного языка. Волей-неволей он становится пуристом, и его читатели (если вообще находятся читатели) получают от него пищу, так сказать, из банок. Ему кажется, что на родине его родной язык – который там не хранится, как у него, в холодильнике – портится, разлагается, вульгаризуется, опошляется. Так было со старой эмиграцией. Происходит ли то же и с новой?

Русский писатель – не тот, кто обязан прославлять родину, русский писатель – тот, кто отстаивает, coute que coute, достоинство русского языка.

Virus de la prose, le style poе2tique la dе2sarticule et la ruine; une prose poе2tique est une prose malade. (“Поэтический стиль, этот вирус прозы, расчленяет и разрушает ее; поэтическая проза есть проза больная”. Чоран. Соблазн существовать. 1956.) Поразительно, что Бродский считал никуда негодную прозу Цветаевой лучшей русской прозой ХХ века.

Поэтический шовинизм: Иосиф с удовольствием повторяет, что проза есть некая второсортная словесность по сравнению со стихом. Поэзия древнее прозы. Поэзия, сказал Пастернак, – это скоропись мысли. Чоран приводит древнее (чуть ли не мексиканское до Колумба) изречение: поэзия – это ветер из обители богов.

Но я бы не стал настаивать на том, что поэзия – нечто скоростное, вроде авиалайнера, в сравнении с прозой, длинным, медленно постукивающим железнодорожным составом. Дело в том, что самое понятие быстроты и краткости в прозе – иное, чем в поэзии. Другие критерии. Это вообще две литературных вселенных, с разной метрикой и разной степенью кривизны пространства. Не зря поэты чаще всего плохо справляются с прозой, хотя проза, казалось бы, освобождает от многих ограничений, от стиховой конвенциональности, от корсета. Кажущаяся, после рифмы и классического размера, свобода прозы обманчива. На поверку выясняется, что внутренние скрепы прозы не менее жестки, дисциплина прозы такая же суровая, концентрация – в количественном выражении другая, но качественно не уступает поэтической. Музыкальные законы прозы тоньше, сложней, неуловимей, чем пресловутая музыкальность поэтического слова. Многословная проза так же тягостна, как водянистые стихи. (По поводу того, что М.Х. перешел от прозы к стихам. Чаще бывает наоборот: начинают со стишат, с купания в ручейке, а уж потом погружаются в море прозы.)

У прозы больше общего с музыкой (законы композиции, параллелизм жанров), чем у поэзии.

Документальная литература. Роман по-своему отвечает на тенденцию вытеснить fiction “человеческим документом”, он выворачивает это противопоставление наизнанку. Роман – это талантливая пародия на бездарную действительность. Роман имитирует (или пародирует) письма, дневники, записки, и они оказывается убедительней всякого подлинника. Впрочем, это не новость, два самых знаменитых эпистолярных романа XVIII века – “Опасные связи” и “Вертер”. В двадцатом веке “Мартовские иды” Т. Уайлдера, где все документы, за исключением стихов Катулла, – изобретение автора, и, конечно, роман Маргерит Юрсенар “Воспоминания Адриана”, императора, не писавшего никаких воспоминаний.

Во сне можно пережить состояние утраты своего “я”, оставаясь кем-то или чем-то мыслящим и видящим. Ты очутился в странном мире, но он не кажется странным, ты действуешь в согласии с его абсурдной логикой, замечаешь множество подробностей, но сознание своей личности отсутствует. Центр, заведующий этим сознанием, отключен. Кажется невозможным лишиться “самости”, сохранив все ее способности, – и вот, пожалуйста. Это то же самое, что увидеть мир после своей смерти: он тот же – и неузнаваемо изменился.

После второго обыска, когда отняли роман, я попал в больницу, меня положили на операционный стол. Дали наркоз, и я впал в состояние, называемое клинической смертью. Мне вкатили огромную дозу кортикостероидов.

И вот – ничего похожего на то, что описывал Moody; никакой vita post mortem. Когда отказало тело, испарилась и душа. Я ничего не чувствовал, время исчезло, меня не было.

Августин говорит, что он не знает, что такое время. Но можно представить себе, что такое отсутствие времени. Время ничего не значит для мертвых, они находятся в области, где времени нет. Умереть, собственно, и значит освободиться от времени.

Надоевшие толкования “Смерти в Венеции”: умирание культуры, исчерпанность культурной эпохи и так далее. Эх, разве в этом дело! Выдержка, самообладание, мужество, дисциплина – качества, которых требует от писателя его профессия; и как эти стены и контрфорсы рушатся перед видением смертоносной красоты, под натиском противозаконной страсти.

Смехотворность рассуждений о том, что литература что-то там заимствует у тривиальной литературы, напр., детективные сюжеты и т.п. Дело обстоит как раз наоборот: тривиальная литература паразитирует на классиках. Использует ее открытия, перешивает мантию короля для камердинера. Но значение тривиальной словесности в том, что она развешивает флажки: дальше не ходить, дальше угодья пошлости.

Вообразите смешанный хор, мужской и женский, который ревет в сто глоток на музыку Шостаковича из кинофильма “Падение Берлина”: “Черчиллю слава, навеки, навеки!..”

Хор породистых собак (грамзапись): “Смело, товарищи, в ногу!”

Стоит и смотрит на уходящий поезд. Кругом толчея на перроне: вот-вот подойдет новый состав. Это, конечно, слишком поэтическая картина. На самом деле мы проводили редкую по своей гнусности, состарившуюся до неприличия эпоху. И остались стоять на перроне.

Это была такая же вонючая старость, как та, о которой Блок писал Розанову. Но старое царство простояло как-никак тысячу лет. Советская власть успела одряхлеть менее чем за три четверти века. Тоталитарные государства недолговечны, так как представляют собой нечто окончательно достигнутое и рекомендуют себя в качестве таковых. “Самая счастливая страна на Земле”. “Где осуществились вековые чаяния”. “Ликвидирована эксплуатация человека человеком”. “Я другой такой страны не знаю”. Думали, что режим из мрамора. На самом деле он был из чугуна, самого твердого и самого нековкого материала. Этот материал хрупок. Постукиванье молотком, попытки реформировать смертельно опасны. Горшок расколется. Вдруг, невероятно быстро, режим, провогласивший себя вечной молодостью мира, впал в старческий маразм, так что не было даже надобности воевать с ним. Никто и не собирался воевать. Он повалился сам собой.

Это верно, что я другой такой страны не знаю. Сент-Экзюпери, теперь уже почти забытый, писал, что его не интересует политический строй, его интересует тип человека, создаваемый этим строем. Уникальная черта советского режима была та, что он умел с изумительной точностью проявлять, как на фотобумаге, худшие черты человеческой натуры. Растил и холил лень, трусость, предательство, лицемерие, двоедушие, ханжество. Так возник экземпляр, называемый советским человеком.

Знали бы вы, что это за чувство, когда всё вокруг – лица прохожих, чиновники учреждений и даже окна домов, – всё твердит: катись отсюда, ты здесь не нужен.

Злодейская страна повернулась широким крупом, уперлась передними копытами и лягнула задними, так что мы отлетели на тысячу верст и очутились на другой земле.

О пропавших книгах вспоминаешь, как об умерших друзьях. Почти все осталось в Москве, разошлось по рукам или попросту погибло. Считалось, что “старые книги” (изданные больше пяти лет назад) брать с собой не дадут. В аэропорту “Шереметьево-2” раздевали догола. Женщин подвергали гинекологическому осмотру. Нравы и обычаи этой страны неотличимы от преступлений. Закон представляет собой свод инструкций, по которым надлежит творить беззаконие. Права сведены к формуле: положено – не положено.

Я закрываю глаза и вижу, как на черном экране, страну, где говорят на моем родном языке, я вижу лагерь, далекие леса, слышу стук колес и голоса женщин, голоса близких, безмолвные голоса твердят мне что-то, чего я не могу понять, словно вижу немой фильм. Это – писатель в изгнании. Давно уже страна, где я теперь живу, стала домом, давно стало ясно, что изгнанием и неволей была для меня моя родина. А все же...

Изгнание – это не наша приватная тема, твоя или моя. Это сюжет ХХ века.

Принимая во внимание, что это была за страна, – нужно гордиться тем, что тебя выгнали вон.

Тебя изгнали, чтобы ты остался тем, чем ты не мог быть в России: русским писателем.

Сон. Что-то происходит с компьютером. Он сам включился, треск, шорох, из него лезет нарезанная узкими полосками, как лапша, бумага. Это мои сочинения, которые он истребляет и изрыгает. Что делать: выключить? Подождать, пока все выйдет? Наконец он успокаивается.

“Wir sind dem Aufwachen nah, wenn wir trа3umen, dass wir trа3umen”. (Мы близки к пробуждению, когда нам снится, что мы видим сон. Новалис.)

К новейшей истории нищенства. Сбор подаяний по Интернету оказался исключительно эффективным, но, к сожалению, ненадолго. Широко распространившись, метод дискредитировал себя. Образовались объединения дигитального попрошайничества, а там и фирмы-посредники, пользование сервером вздорожало, система обросла бюрократией и, подобно рекламной индустрии, стала самоцелью, то есть способом дать работу обслуживающему персоналу. А нищий, как сидел на тротуаре, так и сидит.

Вошел в комнату, где в углу стояли огненные часы, которые отличались от обычных огненных часов только тем, что время показывали не градуированные урны с пеплом, а живые языки пламени.

Вошел в часовую мастерскую, где висели и стояли часы без циферблатов, часы без стрелок и часы вообще без всего: одно голое время.

Вошел в мастерскую, которая сама представляла собой огромные часы; и не заметил, что оказался внутри механизма.

Ужасное зрелище: все готово, великолепная узорная паутина готова, а паука нет. Весь израсходовался.

У писателя нет личности.

...И моя жизнь представилась мне маятником, чье унылое и безостановочное качание таило какую-то угрозу; жизнь качалась передо мной, как огромный маятник над горизонтом, который удлинялся и укорачивался, возможно, оттого, что был повернут к моему взору под некоторым углом; думая об этом, я заметил, что моя мысль перестает меня слушаться; не я ее мыслил, она – меня; кто-то другой рассуждал за меня и внушал мне мысли и образы; глядя на маятник, я испытывал все то же чувство отделившейся от меня, хотя и собственной моей жизни; она примеряла меня так и сяк, приближаясь вплотную и удаляясь, и как будто жалела о своем выборе.

Я дружил с хозяином замечательного, пушистого и очень солидного кота, которого полагалось называть по имени и отчеству; кота звали Феликс Эдмундович. Но моя нелюбовь к нему, нелюбовь к кошкам вообще объясняется не этими именами.

В фильме Эльдара Рязанова “Небеса обетованные” у пса имя и отчество Берии.

– Лаврентий Павлович готов?

– Готов!

– Выпускай.

Огромный страховидный кобель выскакивает из укрытия, и мусора2 драпают от него.

В большом зале все лежат вповалку под одеялами, он оказался под одним одеялом с неизвестной женщиной и даже не знает, как она выглядит, придвигается к ней, оказывается, что на ней нет рубашки, ничего нет, он находит ее груди, не груди даже, а маленькие, острые и мягкие бугорки; наконец, она делает необходимый жест, и таким образом он получает удовлетворение. Утро, он должен все скрыть от своей жены, вон она там стоит, но оказывается, что это не она (то и не то, вечный мотив сна), только издали и по одежде он принял ее за жену; это одинокая женщина с сильно накрашенным, кирпичным лицом, в кожаной куртке, на него – никакого внимания. Пора уезжать из этого общежития или, может быть, дома отдыха; он ищет на большой, переполненной вешалке, не может найти, не помнит даже, вешал ли он сюда свое пальто.

Infelix in Ruthenia natus. Le malheure d’etre nе2 en Russie. Ein Unglu3ck, in RuЯland geboren zu sein. Несчастье родиться в России.

Так-то оно так.

Но вот режим рухнул, а несчастье жить осталось.

Несчастье или счастье родиться. Несчастье провести юность в заключении – или, пожалуй, счастье (все-таки не в старости). Несчастье быть эмигрантом – или счастье? Несчастье – быть писателем.

Я пишу, не рассчитывая, что кто-нибудь меня прочтет, я пишу для себя. Возможно, я один из тех, о ком здесь идет речь, но пишу отнюдь не от имени других. Другие – сколько их рассеялось по свету? – написали бы, возможно, совсем другое.

“Но я предупреждаю вас, что я живу в последний раз” (Ахматова). О нас спохватятся, когда мы умрем.

“Еrst auf seinen Tod warten zu mьssen, um leben zu du3fen, ist doch ein rechtes ontologisches Kunststu3ck”. (Дожидаться смерти, чтобы получить право жить, – какой все-таки забавный онтологический трюк. Музиль.)

Роман не создается по плану, не строится, как дом, – или, если строится, то по методу, изобретенному в Великой академии Лагадо: начать с крыши, закончить фундаментом.

Роман растет, как дерево, раскидывая ветви, теряя нижние, выбрасывая новые, и оттого не может быть написан быстро.

Марксизм-ленинизм, теология умершего бога. Астрология вымышленных планет. Зоология химер.

Теология как экспериментальная наука.

Тот, кто намерен спасти мир, должен погибнуть, ибо мир не хочет быть спасенным.

Письма Флобера: всякий раз, когда охватывает отчаяние, когда говоришь себе: какого хрена? кому все это нужно? – всякий раз – открой письма Флобера, они тебя утешат.

Письма Флобера: Священное Писание Литературы. Если бы я принимал вступительные экзамены в каком-нибудь Литературном институте, то первым делом спрашивал бы: читал переписку Флобера? Не читал. Приходи в следующем году.

Ты2 думаешь: да пропади вы все пропадом! Какое мне дело до ваших бед, вашей грязи? А ты2 – уж коли родился там, никуда от России не денешься.

Музыка дает постигнуть нечто в жизни, прожитой там, – нечто такое, чего никак иначе я понять не могу. Я чувствую, что классики русской музыки нас обманывали, они пели нам о стране, которой не существует и, может статься, не существовало никогда; и только Шостакович дает почувствовать, где мы жили на самом деле, среди какого народа, под игом какой власти. Этот примерный член партии, народный артист и прочая, и прочая, подписывавший постыдные статьи, был единственный, кто сказал о полицейской цивилизации так, как надо было о ней сказать.

Ритм русского танца в финале 3-й симфонии Брукнера.

Густав Малер: пролог к чудовищному веку.

Шостакович: сам этот век.

“Не стремясь поучать читателя, мы сочли бы свои усилия полностью вознагражденными, если бы нам удалось убедить его заняться тем, в чем мы преуспели: тренировкой способности смеяться над собой” (Г.Башляр).

“То, о чем я собираюсь сказать, может быть, покажется несущественным и смешным, но я все-таки выскажу свою мысль, хотя бы для того, чтобы вы посмеялись” (Тацит. Диалог об ораторах, 39).

Почему в моей прозе так часто все происходит “на грани сна и яви”? Потому что такова природа психики, наша природа: мы всегда на грани. “Действительность”, но с неизбежной примесью воспоминаний и фантазий, с каплей бреда.

“Честный труд – путь к досрочному освобождению”, повесть-сказка для детей младшего школьного возраста. Детгиз, 1953 год.

Глава VI. Что сказал Васе начальник лагпункта.

Вася мечтает, когда вырастет, стать проводником служебно-розыскной собаки.

И вместе с тем никто как будто даже не подозревал, что занавес вот-вот опустится над тысячелетней империей. Советская власть, коммунизм и пр. будут выглядеть лишь как краткий эпилог Российской империи, как последняя – и удавшаяся – попытка оттянуть ее крах. Две мировых войны в будущем историописании окажутся одной Мировой войной, вроде Тридцатилетней или Столетней, которые тоже шли с перерывами. Этот перерыв, для нас такой важный, будет выглядеть как коротенький антракт между двумя актами пьесы.

Я думал о том, что эпос, великая эпическая поэма могла бы вместить в себя нашу страну и нашу жизнь, могла быть единственной адекватной формой для выражения того, чем была наша история и география; но такая поэма не будет написана, “умчался век эпических поэм”, точно так же, как прошла эпоха монструозных государств. Поистине Четвертому Риму не бывать. Жители Первого в V веке тоже не подозревали, что их Риму крышка.

Эпоха великих империй прошла, как прошло время великих эпических поэм, – и, может быть, потому прошла, что прошло время эпических поэм.

Наш язык, по типу своему архаический, сохранивший черты древних языков, утратил их лаконизм и перевел потенциальную энергию в кинетическую: это язык, который непрерывно размахивает руками вместо того, чтобы ограничиться движением бровей.

Особое семейство слов – как таковое, неизвестное в других языках:

Осколки, обломки, отломки, обрубки, очистки, опилки, объедки, огрызки, опивки, обглодки, ошметки, огарки, обмылки, очески, обноски, обрезки, остатки, останки, обрывки, окурки, охулки, ошибки, описки, ощипки, обсевки, обойки, обжимки, обжинки (несжатые колоски), обмолотки, обмолвки, ошурки (выжарки сала), обмои (оглобли сохи). Сюда же: опорки, оборки, опенки, отростки, огузки, отруби. Сюда же: отребье, отрепье, охряпье (старый хлам), отродье, охвостье. Звучит, как стихи.

Отходы чего-то. Превосходная коллекция слов, описывающая замусоренную страну.

Если существует высший Разум, это должен быть шизофренный разум.

Если можно говорить о “задаче” романа, то это – сотворение мифа о жизни. Такой миф обладает, конечно, известным жизнеподобием, свой конкретный материал он черпает из общедоступной действительности (вернее, из кладовых памяти), но это лишь материал, из которого воздвигается нечто относящееся к реальной жизни приблизительно так, как классический миф и фольклор относятся к истории. В художественной прозе есть некоторая автономная система координат, как бы сверхсюжет, внутри которого организуется и развивается сюжет, напоминающий историю “из жизни”. В рамках литературной действительности миф преподносится как истина, но на самом деле это игра. Игра – это и есть истина. Истинный в художественном смысле, миф освобожден от претензий на абсолютную философскую или религиозную истинность и, следовательно, радикально обезврежен.

Нужно отдать себе отчет в том, что литературное творчество не есть “путь к Богу”. Великие книги настояны на сомнениях и невзгодах, темных страстях и отчаянии. И вообще – что может быть ужаснее православного романиста?

Искусство – это езда мимо всего к неведомой и недостижимой цели.

Письмо Музиля 1931 г.:

“Человек без свойств – человек, в котором встретились лучшие элементы времени, встретились, но не обрели синтеза, человек, не умеющий избрать одну определенную точку зрения; он может только пытаться справиться с ними, приняв их к сведению”.

Мы можем mutatis mutandis отнести это к роману вообще.

В искусстве, как в математике, есть представление о пределе. Этот предел – самоуничтожение; род сублимации, вроде физической возгонки. Абсолютная литература – это литература без читателей, вроде того, что говорит Леверкюн о музыке в беседе с другом: такая музыка существует как чистая структура, ее нет надобности исполнять.

Банальность точки зрения – главная особенность прозы нашего пророка. Это взгляд обыденного сознания, это его тривиальная правдивость: мир, видимый сквозь оконное стекло. Банальность надо замаскировать вычурностью языка и т.п. Изменил литературе не потому, что выбрал не ту идеологию, какую надо, а потому, что въехал в царство банальностей.

“Двести лет вместе”. Он уверен, что действует по справедливости, воздавая обеим сторонам (и предварительно придумав, что они противостоят друг другу), требуя признания обоюдной вины. Разделить “вину” между русскими и евреями “поровну”. То есть: полконя – полрябчика.

Он думал, что “коллективная вина” народа или общества – это правильно, что так и должно быть. На самом деле принцип коллективной вины и коллективного воздаяния – ложный, если не безнравственный. Вина и ответственность индивидуальны. Я не отвечаю за злодеяния Гитлера, если я немец, за злодеяния Сталина, если я грузин. Я отвечаю за мои собственные злодеяния.

Национализм, не желающий помнить об Освенциме.

Религиозность, похожая на катаракту.

Сон патриота. Все евреи собрались и хором: мы ужасные, мы хитрые, мы распяли Христа, продали Россию, устроили революцию, убили царя, хотим покаяться. Просыпается и видит, что ничего не изменилось.

“Коренная нация” – это не от слова “корень”, а от слова “коренник”: средняя лошадь в тройке, в оглоблях, а по бокам пристяжные. Она-то и “поворачивает оглобли”, когда надо свернуть с дороги.

Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая?..

Я знал старуху, которая писала в письмах “слава Богу” через дробь: с/б.

Суть литературы, я думаю, в том, что она превращает любое “содержание” в форму; не Бог весть какая новая мысль, но ее приходится повторять. Литература превращает все что угодно: политику, историю, религию, – в средство. Релятивирует любые точки зрения и любые верования. Можно было бы сказать, что она относится ко всем этим важным вещам так, как женщины относятся к разговорам на серьезные темы: их больше занимает, кто говорит, и как говорит, и какие чувства он при этом выражает, чем сами идеи и мнения. В мире литературы за теориями и вероисповеданиями стоит нечто неуловимое – жизнь. В этом заключается ее принципиальная безответственность: литература подотчетна только самой себе.

Писателя, как и человека науки, можно впрячь в телегу, посадить за руль; подобно науке, литература может оказаться и нужной, и даже полезной; ну и что? Совершенно так же, как адекватное рассмотрение научных достижений возможно только в терминах самой науки, условием адекватного рассмотрения литературных явлений должно быть признание автономности литературы. А там – можете вычитывать из нее что угодно.

Желая восстановить справедливость, Нобелевский комитет присуждает премии классикам. В этом году рассматривались кандидатуры Горация, Шекспира и русского поэта Михаила Лермонтова. Премию получил Гораций, что отражает консервативные вкусы членов комитета. В прошлом году был забаллотирован Джойс, из-за темноты и пристрастия к непристойностям. Отклонена кандидатура Толстого: обкакал церковь. В конце концов академики увязли в дискуссии по вопросу о том, кого считать классиком.

Русский литературный Интернет переживает пубертатный период. Взрослые люди, которые притворяются недорослями, шикарно выражаются, лихо сплевывают. Критика недорослей. Публицистика недорослей. Творчество девиц, у которых только что начались месячные.

Несколько десятилетий литературной работы оставили чувство никчемности, ненужности своей работы. Que diable allait-il faire dans cette galе1re? (За каким лешим его понесло на эту галеру?)

“Лучше бы ты, Розанов, булками торговал”.

“Не писав, летящи дни века проводити, лучше уж...” (Кантемир). Но если не писать – помрешь от тоски.

(Продолжение следует.)

Версия для печати