Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Октябрь 2004, 10

Латунная луна

Рассказ

Лично я считаю “Октябрь” своим портом приписки, и хотя мой сухогруз то и дело заходит в другие гавани, только в родных водах он ощущает себя фрегатом.

Втемноватых тесных комнатах деревянных наших домов декорации и предметы жилья в сумерки быстро теряли контуры и затирались темнотой. И без того небольшие меж них отдаления пропадали, а жилье накапливало новое житье, освидетельствованию теперь недоступное.

Был вечер. Было тихо. Говорить нам с братом ни о чем не хотелось, и мы не знали, что делать дальше. Можно, конечно, было включить свет, но тогда уходящий день сразу бы кончился.

И тут мы услыхали чье-то дыхание. У самого, казалось, уха, хотя и в явном отдалении, кто-то дышал.

Мы насторожились. “Слыхал?” Обмерли. С улицы непонятное дыхание доноситься не могло – через вторые рамы, стой кто-нибудь даже у окна, звук не проникнет. Ни брат, ни я друг друга не разыгрывали – дыхание мы услыхали одновременно. Выходит, не померещилось тоже.

И во всем доме никого, кроме нас, не было.

Словом, чего только не случается в слободских наших домах...

Например, к ней могла привязаться мать: “Чего это ты чудно2 ходить стала? Гляди – попадешься, и чего делать?!”

А она стала так ходить, потому что училась теперь не в школе, а в училище.

Звали ее Маля. По фамилии – Красова. Поэтому называли ее или Крысова, или Крыса. Но иногда употребляли еще и словечко “целка”. На него Крыса не откликалась, так как было оно хулиганское и означало что-то, про что никак не догадаться.

С училищем все получилось вот как. На физкультуру пришли какие-то расфуфыренные тетки, сперва посидели, попереговаривались: “голова великовата”, “подрастет – вытянется”, а потом позвали учиться на Неглинную улицу.

Там перед занятиями полагалось всем переодеваться, а когда девочки вместе переодевались, становилось заметно, что у большинства туловища здорово разные, причем у некоторых день ото дня меняются.

Многое теперь следовало делать не как раньше. Даже мыться. В разных местах и каждый день, а то в раздевалке станут ворчать. Классная руководительница первая принюхается. “Это кто у нас такая неряшища?” – скажет.

А в ихней школе было мойся когда хочешь. Кому какое дело.

В огороде у них с матерью на корявой вишне появлялись весной капли желтоватого клея. Она его жевала и носила девочкам в училище. Кто взяла, кто отказалась, а одна зашептала про какую-то “Яму Куприна”, которую сама не читала – книжку было не достать, – но прочесть хотела.

Еще у Крысы сразу началось не поймешь что, и девочки ей потихоньку сообщили, что в классе так уже у многих и надо подкладывать тряпочки. Сказать про случившееся классной руководительнице она побоялась, потому что, у кого такое случалось, не допускали к урокам и стыда не оберешься. Матери не призналась тоже, а тряпочки прятала под матрац. За весну их накопилось уже четыре.

И ходила она теперь мыски врозь. Так велели в училище. Еще сказали опускать до самого низу плечи и вытягивать шею, хотя спина при этом пусть остается как фанерка. Ходить таким способом сперва оказалось трудно, но потом стало даже удобней, чем раньше, а потом – что так, что так – сделалось без разницы.

“Ты по-каковски, бесстыдница, ходишь? Гляди, как докторскую дочку снасильничают! Сдерут трусы – и всё! И будешь девочка-дырявочка”.

Что имела в виду мать, грозясь “девочкой-дырявочкой”, Крыса понять не могла. И так ведь известно, что все люди с дырками, хотя про случай с докторской дочкой слыхала.

Когда она оказалась в н е г л и н н о м училище, мать околачиваться по свалкам прекратила, а почему она там бывала, еще скажем.

– Ты чего сама огород копаешь? Девчонка, што ли, не помогает? – интересовалась у матери соседка, сама с Волги, в очереди за керосином.

– Ей не велели. На б а р е л и н у учится! – отговаривалась мать, а всей очереди и так было ясно, что с Малькой потом будет.

Матери своей Крыса теперь стеснялась и в училище сказала, что проживает с бабушкой, потому что отец-мать работают на лесозаготовках, а бабушка приехала из деревни с ней жить.

Когда на родительском собрании матери говорили “ваша внучка”, та не протестовала, а молча сидела, держа руки на коленях. На дочкину выдумку она согласилась и бабушку послушно изображала.

Между тем Целка, не очень-то понимая куда попала и не осознавая новых порядков, училась кое-как. Из-за нескончаемой пешей дороги, потом давиловки в транспорте, в котором ее еще и укачивало (прямо даже тошнило), она в своих валенках и капоре добиралась до строгой школы с опозданиями, усталыми ногами и мятыми боками. А осенью и весной, когда наши тропы делались непроходимыми, добиралась по жидкой грязи в особо купленных для этого больших ботах. От опозданий и дорожной жути, а также из-за слободского житья и дремлющего пока ее разума, неуспеваемость и происходила.

Из города, то есть с Неглинной улицы, Крыса после занятий спешила убраться, пугаясь больших витрин, в которых – хотя они не зеркала – виднелось ее неказистое отражение. Она же была маленькая, а постройки вокруг во какие, не то что в ихних местах, куда еще ехать и ехать. Поэтому в куцей своей одежке Крыса чувствовала себя невесело и торопилась назад в наши переулки и проезды.

Зато дома она стала совсем другой. Прекратила хлебать чай с блюдечка – мать ей варила теперь кофе из серой пачки, и она пила его с лимоном. Лимонный кружок в коричневой водице переставал быть красивым и становился как все равно вынутый из помойного ведра.

Еще она втыкала в хлебный мякиш вилку и держала его над керосинкой. Хлеб начинал хрустеть и вкусно отдавал керосином. Ей ведь теперь все время хотелось чего-нибудь вкусненького.

Или, скажем, перед ней сто граммов голландского сыра. Он подсох, пустил на себя жирный глянец и каждым ломтиком выгнулся. Ест она его как воспитанная. Ножом и большой вилкой, из-под облезлого серебра которой виднеется желтоватая подоплека. Хлеб при этом отщипывает и, когда надо, отпивает кофе с лимоном.

Или, допустим, перед ней всегдашняя пшёнка. Крыса размазывает ее по тарелке, подправляя края, чтобы получился ровный круг, а потом, держа вилку в одной, а нож в другой руке, разделяет круг на дольки, соскабливает каждую вилкой и съедает. И больше никогда теперь не чавкает.

Еще есть хороший способ поедания с т ю д н я. С т ю д е н ь вкусный, хотя холодный. Мать варит его из костей и хвостов. Он за ночь застывает и потому на тарелке вздрагивает, шатается и валится, дурак такой, с вилки. И никак его не съесть. А ложку употреблять не положено. Поэтому отковырянные холодрыжки лучше всего убирать с краю тарелки сразу прямо ртом.

Мать хотя и сбита с толку, хотя и ворчит про “разборчивость”, но старается что-то достать, объясняя в очередях “она же на б а р е л и н у учится”, а все кивают – как же, как же, видали мы этих б а р е л и н! Хотя никто б а р е л и н не видали и, если честно, не видали ничего вообще.

Из-за слабой успеваемости и вялого рвения Крысу пообещали отчислить и потому велели на каникулах не потолстеть, а дополнительно заниматься.

Делать это она решила в беседке, потому что дома единственное место, где могли получиться упражнения, занимал теперь колокол, и его было не сдвинуть. У нее сил не хватит точно, а у матери от него и так разыгралась пупочная грыжа.

Колокол был выше высокой кастрюли, в которой варился с т ю д е н ь. Мать, как тяжело дыша его притащила, так упустила из рук на пол. Дом прямо затрясло. Похожий на красивый кулич колокол остался стоять куда вмялся, а по низу его было что-то написано. Чтобы прочесть выпуклые буквы, пришлось приподнять бы его с пола, но об этом, как сказано, не могло быть и речи, так что, когда мать через два дня пол помыла, Крыса опустилась возле колокола на коленки и, задравши зад, стала разбирать кривые, словно налепленное на жаворонки тесто, буквы. От сырого пола холодило ноги, и они сделались в пупырышках. Разобрав почти всё, она по складам прочитала “Заводъ Василья Иванова Мялкина 1887 года”.

Читать, корячась на сыроватом полу, было еще как-то можно, а вот дополнительно заниматься, задирая, как велят в училище, ноги, – нет. Не хватало места. Ноги теперь задирались здорово и все время за что-то задевали. Мать, увидев, как Малька вздымает выше головы прямую, как палка, ногу, растерянно, но независимо сказала: “Во, руби ногой Авдотья!” И добавила: “Гляди у меня! Будет тебе а-та-та!”

Для дополнительных занятий поэтому оставалась только беседка.

А беседка – сооружение необыкновенное. Что она такое и зачем поставлена – уже стоит подумать. У нее даже итальянское название есть, но оно не для наших ушей и уводит мысль куда не надо.

Подумав же, мы сразу уясняем, что сооруженьица эти, встречавшиеся кое у кого в наших дворах, ведут свое родословие от усадебных. Те – куда там! Без них даже в книжках никак. Мы ведь именно из книжек знаем, что в ближних к господскому дому беседках пьют чай с завертяйками и сушками. Что усадебные владельцы как правило отправляются с гостями гулять. А тут дождь. Все – в беседку. Пережидают. А если солнце и даже в чесучевой паре жарко, заглядывают посидеть в тени. Опять же в сумерки с укромной барышней приходят. Слышится шепот и робкое дыханье. Трели соловья тоже. Забредают сюда посочинять и стихи. В беседки убегают обиженные на маменьку дети. Надуются и убегают. Еще в ней секретничают барышни. Кроме того, они читают там романы, а начитавшись, говорят кому не надо “я ваша!”. Иногда кто-нибудь заглянет застрелиться, и уж, без сомнения, втихомолку прокрадывается сюда барчук поразглядывать мужающий член.

Словом, в усадьбах беседка необходима. Но усадеб больше нету. А беседки в наших местах есть и, обретаясь среди буйной травы, словно бы повышают ранг невзрачных наших дворов, то есть встречаются не у каждого.

В них выставляют ненужную утварь и в пасмурную погоду развешивают белье. Убирают лицом к стенке необязательные теперь для жизни кивоты с иконами. Варят варенье и еду. Иногда устраиваются даже чаю попить.

А еще в летние вечера в наших беседках происходят тайные встречи тоже. Можно, к примеру, сослаться, как проводил время один обоеполый герой одного рассказа. Вспомнимте: “Напряженный, хотя независимый, имея на лице беззаботную улыбку, он широко шагал на прямых ногах, наигрывая на гитаре, и был влюблен в некую девушку, и сиживал с нею, знавшей, конечно, про его загадку, в потемках, откуда звякала и замолкала упомянутая гитара”.

Если бы только это! Вспоминается и распускание рук молодым Д., настойчиво обследовавшим туловище Лизы В. в Лизиной же беседке. Лиза, однако, не забывалась и, хотя просто умирала под неотвязными ладонями ощупывавшего ее Д., воли своему хотению не давала, да и вряд ли что-то могло меж них произойти, потому что Д. пребывал в таком ужасе от источаемого Лизой убийственного запаха полыни, что больше, хотя и обуянный нестерпимой телесной докукой, в беседку приходить не стал...

Еще можно было убрать под беседочный кров лопаты и грабли, которыми ковыряются в огороде, а еще беседка – отменное укрытие от пролетающих над нами птиц. Причем последние любят располагаться по ветвям одичавших плодовых деревьев прямо над ней. И, выходит, тут она тоже спасение.

В домашней жизни Крысы беседка была любимым местом, находясь возле почти покосившихся дверей их с матерью темного жилья, где всегда трудно быть и где из-за маленьких окошек, уставленных цветочными горшками, даже в яркий день не набиралось свету.

В ней Крыса усваивала библиотечные книжки с картинками, играла в куклы, которых у нее несколько, и теперь вот надумала, как велели в училище, дополнительно заниматься.

Сообщим же, наконец, и то, что мать ее служила поломойкой на одном недалеком заводике, а для приработка собирала где могла цветной металл, унося подходящие детали с заводика тоже.

Цветных металлов тогда считалось три. Красная медь, бронза и латунь. Она же л а т у н я. Встречался еще и совсем не цветной, а какой-то серый, но не железный металл, из которого были отштампованы вроде как тарелки, на каковых виднелись накарябанные разные дома, а по ободку шли нерусскими буквами чужие слова. Тарелки эти во множестве появились после войны. Были они тусклые, как все равно и л ю м и н и е в ы е, хотя в отличие от тех на них заводилась какая-то белая, как все равно перхоть, парша. Утильщик их не брал. “Ты медь тащи, – говорил он. – Всего лучше красную!”

Мать изо всех сил старалась раздобыть эту самую медь, за которую больше п л о т я т, но утильный старик, даже в жару ходивший в ушанке и грязном вытянутом шарфе, всякий раз говорил: “Обратно все равно латунь”. И ничего с ним поделать было нельзя. Вот мать и отдавала в его палатку возле Пушкинского рынка, что соберет, задешево.

Красную же медь утильщик придумал для собственной корысти. Была такая медь на самом деле или ее не было, бормоча свое, проклятый старик попросту сбивал цену за принос.

Цветного металла было тогда во всех домах завались. Собрать его удавалось сколько угодно. И религиозные кресты, и ступки, и котлы со сползшей полудой, и тазы с деревянными точеными ручками варенье варить (ручки, чтоб не мешались, следовало загодя отпиливать), и подсвечники, и вьюшки, и самоварный товар, и монгольская божественная утварь.

А теперь вот и церковный колокол пуда в полтора, из-за которого мать разболелась. На выпуклом ее животе пупочная грыжа выглядела, как третья – ниже двух остальных – сиська, и оттащить колокол в утильсырье было теперь никак. Он стоял, где мать его ухнула, а потом долго не могла разогнуться. Не на тачке же везти церковную вещь мимо всехних домов. Да и где ее взять, тачку?

От своих занятий мать пахла медным запахом и даже вместо слова “вчера” говорила “намедни”. “Намедни встрела его, – сообщала она сама себе у керосинки. – Пьяный! Пивом так и дышит, так и дышит! Весь оборванец, паразитина...”

О ком она так?

О Крысином отце, о ком же еще.

Тот, как вернулся с войны, сразу наладился выпивать, пока все в доме не пропил и не пропал куда-то. “Пропил и пропал! – бормотала мать у керосинки. – На помойку пропал!”

После себя отец оставил всего только баночку с каким-то белым вроде сметаны веществом. Трогать ее мать не велела. Ну не велела и не велела – Крыса все равно трогала и знала, что этим белым начищают военные пуговицы.

Не отнесенные пока что из-за материной болезни в утиль вещи стояли теперь по всему дому. Все они были черные, а некоторые с зеленой плесенью, и Крыса сперва думала, что цветной металл только такой и бывает. Царапины же, желтую суть заплесневелых вещей обнаруживавшие, казались ей нарисованными. Так что, когда она, набрав на тряпочку отцово снадобье, по черноте теранула и тертое место засияло, это было чудом и открытием.

Какой же цветной металл, оказывается, яркий и прекрасный! Пока про него забывают, он черный и даже позеленеть может. Но стоит пройтись ваткой, набрав на нее отцовой мазни, сразу вспыхивает, становится гладкий, золотой, а вся плохая чернота переходит на ватку!

Теранула же она по какому-то ребенку с крылышками как у бабочки, который угадывался под грязью на свалочном подсвечнике. И тотчас из нечистоты появилось как у мальчишек, когда они п ы с а ю т, место. Золотое-золотое. Мать сразу рассердилась: “Аха! Заинтересовалася? Я те задам!”

“Когда еще мать отнесет что набрала! И если попротирать...” – задумалась Крыса, собираясь играть в куклы. Она ведь все еще в них играла, хотя и могла уже стать девочкой-дырявочкой (поймешь разве, что это значит?).

Главную куклу звали Латуня. “Ну всё, Латунь, если поела, подмывайся и ложись спать! – сказала ей Крыса. – Будешь ты слушаться, Латунька, или нет?!”

Мы уже говорили, что надобность в данной гигиенической процедуре возникла, когда Крыса попала в училище. Теперь она мыла где положено и кукол, вытирая их потом ветошками. Тряпичные куклы сразу сырели, а фланелевые их ноги, намокая, темнели. Удобнее всех было мыть голыша – правда, сперва приходилось вывернуть назад его целлулоидные ножки.

Еще она наряжала кукол как в балетное и устраивала из них постановку в театре. Однако тряпичные ноги умели только свисать, а у голыша хоть и поворачивались, но не как надо. Ух, она их за это ругала, даже двойки ставила!

Укачивая помытых ко сну кукол, Крыса пела им колыбельную, которую ей самой в свое время пела мать:

Просидел Сороковыня

Двадесят годов в овине,

Там где куры-индюки,

Травяные пауки...

Мать пела, а засыпавшей девочке начинало казаться, что от Сороковыни, замохнатевшего с годами в о в и н е, отъединяется в колыбельных словах еще и какой-то Вовыня. Сейчас этим Вовыней ей представлялся всякий местный мальчишка, а она, между прочим, мальчишек сейчас терпеть не может.

Вот, скажем, ее дорога домой.

Только что, говоря “скоро будет лето”, все предполагали что-то хорошее, и “скоро будет лето” началось взаправду, так что вокруг зеленый по-летнему день и уже немного пылит дорога. Крыса доезжает на девятом троллейбусе до остановки Село Алексеевское. Потом проходит мимо ветеринарной лечебницы, после которой вокруг нее принимаются летать белые бабочки. Они не мешают, наоборот, вы движитесь с ними вместе. Бабочки перепархивают из одного места воздуха в другое, она тоже – из одного места в другое, но по земле.

Из-за новой походки идти по нашей дороге теперь непросто. Дорога эта – вся в затверделых колдобинах и желваках желтой глины, и можно попортить ноги, а этого в училище не велят. За канавой, которая пролегла вдоль дороги, тоже не пойдешь, там из-за заборов вываливаются большие в обильной листве толстые ветки. Под них придется подныривать, и правильно, как велели в училище, ступать не получится тоже.

Зато между дорогой и канавой тянется узкая травяная полоска. По ней, по травяной этой кромке, выпуклой, как всё равно у старших девочек в раздевалке, идти получается.

Кроме бабочек по пути попадаются мальчишки.

Мальчишкам этим не нравится, что она не в триста четвертой, а в какой-то неведомой школе, а еще они считают, что все б а р е л и н ы – шмары. Их же, б а р е л и н вротских, ихние пацаны держат за любые места.

Мальчишки эти – Вовыни то есть – оставшись за спиной, пялятся вслед и шепчут: “Во Целка пошла!”

Туловище Крысы, хоть и устало после занятий, хоть и болит где-нигде, но идет она как пружина. “Как пружина, как пружинка, как пружинка-закружинка, как девочка-бабочка, как бабочка-дырявочка” – толчется вместо мыслей у нее в голове. Прямо вся голова занята.

Тут выпуклая, как у старших девочек в раздевалке, травяная кромка кончается и надо перепрыгивать на заканавную дорожку. А Крыса давно уже перепрыгивает не так, как прыгают в наших местах. Вот бабочки мотнулись на заборную листву, и Крыса прямо со своего странного целочного шага, растянув в прыжке ноги и на мгновение, как учили, повиснув в воздухе, медленно канаву перелетает и тут же, хотя мешают ветви, пускается идти теперешней своей как ни у кого походкой.

“Во сиганула Целка!” – слышит она за спиной.

Потом долетают другие хулиганские слова, а потом становится слышно пыхтение. Это из-за нее. Она представляет, как все происходит. Вот кто-то поваленный стукнулся головой о глиняный желвак, вот который на него навалился, бьет его кулаком в нос. Вот у поваленного т е к е т кровь с соплями.

В голове ее теперь новая толчея. “Кровь с соплями, кровь с соплями, кровь с соплями... соплинка-кровинка, кровинка-соплинка, кровянка-соплянка...” С чего это они до крови дерутся?.. Будь у Крысы сейчас соевая шоколадная конфета “Кавказская” по рупь восемьдесят кило, она бы этому в кровяных соплях, может, ее и дала бы, а может, сама бы съела...

Тут бабочки затевают плясать друг возле дружки и сразу отстают.

Обычно, когда она добирается домой, мать кряхтя встает с койки, ковыляет к керосинке и, чему-то радуясь, напевает:

В городке Электросварщицке

Перевелся возраст старческий.

Барыня-барыня,

Полюбила парыня,

Барыня-барыня,

Парыня-татарыня!

Сегодня, правда, мать невеселая. Во-первых, сильно разболелась грыжа, во-вторых, бормочет о ком-то, кого встретила на улице: “Пивом от сволоча так и разит!”

Мать в самом деле нет-нет и встречала отца. Приметит, что невдалеке маячит оборванная фигура и от прискорбной фигуры этой несет, как на ее нос, пивом, и в такие дни бывает не в духе.

Маля слышит недовольное материно бормотание, но почему оно, не знает, да и по правде говоря не очень вслушивается.

Всего чаще мать встречала отца на свалке, где он, ковыряясь тоже, составлял ей по части цветного металла конкуренцию. Меж них доходило даже до драки, однако в конце концов слабый от выпивания отец спасовал и – устрашенный – на цветной металл претендовать прекратил, перейдя на тряпье. А значит, слонялся сейчас по помойкам, хотя словесно был так же требователен и повелителен, как до пропащей жизни.

Эх, свалка-свалка! Пишу я о тебе, пишу и никак не опишу. Никак не опишу тебя, огромную и смрадную даже зимой. Какая же ты, свалка, все-таки свалка! Какая ты грязь и мразь на земле! И на макароны по-флотски похоже твое вещество, и мутные лужи повсюду, и стекляшки сверкают. И пахнешь ты нищим стариком, хотя запах, как все нищие, держишь при себе и по сторонам не пускаешь. И сатанинские на тебе мерзкие куколки. И экскременты недр. А теперь еще вдобавок – по утрам, когда туман и тишина и солнце на бугор не выползло, – какая-то тощая фигура поднимается из-под куста и вся прямо трясется. То ли оттого, что за ночь озябла, то ли с голоду, то ли похмелиться надо. И вот – пожалста! – пошел по свалке тощий человек, весь черный, а кажется, что серый, согнулся, сгорбился и заштрихованный своим житьем куда-то направляется, серея в тумане и пропадая в нем, как верблюд какой-нибудь...

– Еще чего выдумала – оглоблю присобачивать. У меня же грызь! – запротестовала мать, не постигавшая идеи дополнительных занятий. – Я тебе что, не мать?!

Маля заплакала:

– Ты мне не мать, ты бабушка!

– Бабушка, да? Бабушка! Да у меня же лытки вон какие еще тонкие!

И обе стали прилаживать в беседке перекладину, за которую будет держаться дочка, чтобы, вздымая, как ее научили, ноги, не валиться набок.

Для перекладины этой, почему-то именуемой Малькой “станок” (хотя станки всегда железные и намасленные, как на материном заводе), они решили приспособить оглоблю. Сломанная пополам оглобля была брошена возницей возле их забора еще зимой, когда упавшая лошадь переломила ее своим туловищем. Возница лошадь пинал, орал на нее худыми словами, хлестал, а когда заставил подняться, из второй оглобли приспособил как все равно дышло и, сказав “с дышлом нечистый ездиет”, сломанную забирать не стал.

Кровля над беседкой была о четырех углах, а сама беседка – о шести (сколько уже раз Крыса их пересчитывала!) и обводилась низкой оградкой из нехитрых балясин. Был в беседке и темный от времени дощатый пол. Неширокие его доски, каждая выгнутая желобком от земляной сырости, перемежались щелями для сороконожек и мокриц, и в щели эти, если что закатится, не достать.

Пропустив один беседочный угол, они положили оглоблю на идущие поверх балясин перильца, и мать кривыми гвоздями стала приколачивать к перильному бруску ее концы. Заколачивала мать старые рыжие гвозди почернелым пестом непонятно для какого обильного толчения служившей когда-то здоровенной ступки, которую ей отдали Крюковы. При этом в месте, которым пест ударял об гвоздь, сразу начинала виднеться желтая л а т у н я.

Когда они колотить заканчивали и уже вечерело, вдруг затрещали кусты, словно сквозь них ломился незнакомый какой-то мужик. Они здорово испугались, но это – вот ведь зараза какая! – был самый настоящий еж.

Еж-пердеж,

Куда идешь? –

стала приговаривать развеселившаяся мать – легко же пойманный зверь оказался совсем не колючим, а просто, скатавшись в шар, тяжелым и мясистым. Держать его в руках получалось у Мали с натугой. Живое всегда тяжело держать. Еж был черно-серый, как свалочная находка. К тому же в увесистом ежином колобке что-то пульсировало, сопело и хрюкало, словно бы он сморкался в кулак.

Ежик попил из блюдечка молоко, а потом всю ночь, топая как мужик, ходил по дому и не давал спать. Жить с ним получилось бы веселей да и улиток бы он всех извел, но от гостя пришлось избавляться, потому что он во многих местах липко нагадил.

Когда ежа уносили обратно в огород, мать с сожалением сказала: “Их же цыганы едят! Может, Маховше продадим? Нам такого здоровенного не съесть. Да я и не знаю, как его жарить”.

Дни стояли тихие. Сухие, ясные и совсем не душные. Славные, в общем, дни. Летали одуванчиковые пушинки, народившиеся воробьи поднимали с утра шум и гам. Скворец в ожидании своих маленьких распевал в соседском дворе и приглядывал за кошкой. На всё садились мухи. Обыкновенные и зеленые – помоечные. Вы как хотите, но я такие дни считаю прекрасными. А уж вечера!

Крыса принесла в беседку всех кукол и рассадила их у балясин, чтоб глядели, как она занимается. Заниматься, однако, оказалось тревожно – за забором угадывалось полно глаз. Цельная орава Вовынь, похоже, подглядывала за ее упражнениями.

Тогда она решила переложить дополнительные занятия на вечер.

К вечеру мать пошла варить ужин, а она отправилась в беседку. Теперь заниматься было можно, но бессчетных, как в театре, глаз, подглядывавших сквозь щели в заборе, вроде как нехватало. Ей, правда, такое в голову не пришло.

Оглобля оказалась кривой, куклы на Крысу глядели без интереса, а когда она принималась выворачивать им по-балетному ноги, тряпичные ноги, как всегда, валились свисать. Словом, дополнительно заниматься оказалось неинтересно.

Между прочим, куда-то подевался Вовыня. Латунькин муж. Самая главная кукла. Мать сперва подумала ясно на кого (он же все тряпичное в утиль сносит!), потом на ежа, потом на мальчишек, но Крыса решила, что Вовыня после того, как ему на глиняных желваках пустили кровянку, обиделся и уехал на девятом троллейбусе.

“Ну и пусть! – сказала она. – Надоел не знаю как!”

В беседке становилось темно, на щелястом полу особо ногой не пошаркаешь, и заниматься ей расхотелось совсем. Кроме того, с утра понадобилось подкладывать тряпочку.

Однако нужные движения можно было делать и по-лежачему – в классе некоторые из упражнений сперва пробовались лежа. Бывший в беседке сколоченный из горбыля стол прекрасно для этого подходил. В потолок же она глядеть привыкла, потому что после школы приучилась отдыхать, укладываясь навзничь, отчего перед глазами оказывался низкий комнатный потолочек, оклеенный пожелтелой и отставшей, где оклейка переходила на стену, бумагой.

В беседке же под кровелькой был черный из брусков крест, на котором, как все равно артисты за кулисами, суетились длинные – сами бурые – муравьи, таскавшие куда-то белые яйца.

Она лежит на столе, а когда перестает шевелиться, слышит словно бы чье-то дыхание, к тому же мимо на мягких растрепанных крыльях что-то бесшумно пролетает. Между прочим, это сова из останкинского парка, о которой никто из нас понятия не имеет, да и вряд ли кому-нибудь придет в голову, что у нас водится Минервина птица. Они же летают по-совиному неслышно, а если по ночам кричат, то в парке или Дубках, которые за церковью Святой Троицы, но оттуда из-за расстояния ничего донестись не может. Почему нам тогда знать про совиные полеты?

С первого взгляда может показаться, что Крыса пока что неумело, однако производит на столе женские уже, взрослые движения. Но это с виду – на самом деле она просто повторяет учебные премудрости. Вот, вытянув мысок, вертикально поднимает напружиненную ногу, вот, отложив эту ногу – согнутую теперь в колене – она напряженной до невозможности стопой касается коленки другой ноги, а потом – переменив ноги – делает всё наоборот. Затем упирает одну в другую подошвы и тянет ступни, не размыкая их, к себе, а это можно сделать, если донельзя разложишь колени.

Еще Крыса то и дело вертит ногой не по программе. И одной, и другой. Так интересней, чем повторять школьные упражнения. И ноги при этом куда лучше виднеются.

В голове ото всех усилий начинает шуметь. Там ходит по своим ходам глупая девчачья кровь. Кровянка-соплянка, кровянка-соплянка... Вечерняя трава и кусты, производя свои запахи, тоже шумят. Вдобавок у Крысы в ушах шуршит, и шуршание это отделить от кустового невозможно. Тряпочку приходится подправлять.

Тут кто-то как будто задышали и вроде бы потянуло пивом. Пивного запаха Крыса не знает и потому про него не думает. Кусты, цветки и летняя трава без того пахнут по вечерам многими дурманами. Крыса на беседочном столе снова вытягивает подъем, а потом, снова согнув ногу в колене, натянутыми пальцами касается другого колена. От напряжения сразу сдвигается голова, отчего в кровельной дырке вмиг возникает луна. Совершенно желтая. Появившись, она тут же начинает втискиваться в беседку, словно Крыса черную только что дырку протерла кончиком ноги с белым отцовым веществом на мыске и сразу засверкало как все равно у мальчишки с подсвечника. Увы, кровельная дырка оказывается луне тесновата, потолочек от натуги чернеет, и из него начинает плыть яркая золотая желтота. Крыса опять поправляет тряпочку. Кусты затрещали пуще. Это наверно еж... еж-пердеж... еж-пердеж... И сильней задышали пивом...

И сквозь дырку втекает желток небес, а на беседочном столе лежит ленивая девочка в золотых от обнаглевшей лунной латуни трусиках...

Пивом так пахнуть может, если выпить его, продававшегося в деревянной будке и сильно разбавляемого нахальной торговкой, – много-много. А чтобы столько выпить, надо набрать по помойкам довольно тряпья и кашляя, и согнувшись под огромным узлом, оттащить всё к корыстному старику, который у Пушкинского рынка...

А потом хорониться за кустами и глядеть на Целку, выхваляющуюся на столе.

Если так повернется сюжет...

Февраль – лето 2004

Версия для печати